РАССКАЗЫ

СВАДЬБА

1

Третий день, как установилась настоящая зима. Иней, замуровавший ночью окна, оплавился от жарко протопленной печи, а к вечеру снова лег тонким, прозрачным рисунком. И то сказать, лучше мороз, чем хлипкая, мозглая погода: то зазимок, то ростепель. На улицу в валенках нельзя было выйти, голову тяжесть какая-то давит, грудь заколодит глубокий кашель.

Степан Громов не спеша подшивал валенки, посматривая в окно на дорогу, означенную в поле телеграфными столбами: не появится ли сын Андрюха? Коротая серые зимние дни, Степан всегда нетерпеливо следит за дорогой, поджидая, когда вернется с работы сын, и безошибочно узнает его по размашистой походке еще далеко в поле. Андрюха работает молотобойцем в Ильинском, в ремонтных мастерских. Из сельской лавки он приносит хлеб, табак, иногда бутылку водки, а вместе со всем этим и совхозные новости.

Первую зиму Степан на пенсии. Не привык без работы. А вначале казалось, теперь только и жить — не нарадоваться. Бригадир идет с нарядом — обходит избу. Иногда зайдет, совестливо, с извинениями попросит: «Не поможешь ли, Степан Михайлович, на ферме настил перебрать?», или: «Не съездишь ли, Михайлыч, с бабами за сеном на тракторе?» Иной раз даже ждет этих приглашений, но не сразу соглашается выйти на работу, как бы давая понять: ладно, мол, уважу разок, выручу. Летом хватало дел с огородом, с сенокосом. А сейчас проснешься и придумывай себе работу. Сегодня вот принялся валенки подшивать.

На кухне загудел самовар. Звякнув крышкой чайника, жена сказала:

— Что-то Андрюхи долго нет!

— Дело, может, какое. Или в кино остался, — рассудил Степан.

Он включил свет. За окном загустели сумерки. Теперь уже невозможно было различить человека, идущего по полю. Но в это время у крыльца послышался скрип снега. Торопливо поколотив валенками о порог, Андрюха вошел в избу. В кути снял полупальто и свитер, забренчал умывальником, зафыркал, как кузнечный мех.

— Батька говорит: в кино, поди, остался, — разговаривала с ним мать.

— В клубе сегодня конференция учителей, даже не заходил туда.

— Не наказала тебе масла постного купить. Не забудь завтра.

— Ладно.

— Самовар как раз вскипел… Щи хлебать будешь? Или картошки положить?

— Картошки.

Вытирая полотенцем красное с мороза лицо, Андрюха прошел в переднюю, где отец подшивал сапоги.

— Здорово, батя!

— Здорово.

Так под вечер они часто здороваются, потому что Андрюха рано уходит на работу: до Ильинского пять километров.

Степан покручивает в бурых от вара ладонях кончик дратвы, наблюдает, как Андрюха, стоя перед зеркалом, дерет расческой жесткие, свалявшиеся под шапкой волосы, поджидает, когда он сядет к столу.

Мать ставит перед Андрюхой блюдо дымящейся тушеной картошки, тарелку рыжиков, приносит самовар, гремит чайной посудой.

С печи, позевывая, слезает теща, бабка Анна, — дробненькая, маленькая старушка с трясущейся губой; жмурясь от электрического света, любуется Андрюхой, хлопает его по круглому плечу, шепелявит!

— Добрый молодеч явился!

Она любит внуков. Особенно жалеет младшего, Кольку, который уехал в Кострому и там женился. Приезжал в отпуск с женой. Не понравилась молодуха бабке. Платья носит выше колен (срам), волосы выкрашены рыжим, начесаны, взбиты не пойми как (будто овин горит, говорила бабка), тонкая, как тростинка, никакой стати. «Экую свистульку нашел! — возмущалась старуха. — Косить не умеет, корову не отдоить, печку не истопить. Куда годна такая баба? Только на божницу посадить да молиться на нее. Тьфу! Прости, царица небесная».

Степан откладывает валенок с воткнутым в подошву шилом, тоже придвигается к столу. Любит он эти неспешные вечерние трапезы, когда собирается вся семья. В такие минуты он по-настоящему чувствует себя главой дома. Приятно видеть ему здорового сына, привычно хлопотливую жену, бабку, с благочестивой строгостью шепчущую перед едой молитву.

— Насчет трактора договорись как-нибудь на днях, — напомнила мать Андрюхе. — Дрова с батькой привезете, пока снег неглубок.

— Сделаю, — пообещал Андрюха, сосредоточенно добывая вилкой чеснок из груздей.

— Ты чево? На работе неприятность, что ли?

— Нет… Жениться мы решили…

— Кто — мы? — спросил Степан, хотя знал невесту.

— Мы с Тонькой.

На минуту все примолкли. Мать смотрела на Андрюху, простодушно моргая, не зная, радоваться или нет такому сообщению. Одна бабка ничего не слышала, но во взгляде ее бесцветных глаз появилась настороженность.

— И когда это вы решили? — продолжал допрос Степан.

— Сегодня.

— Ловко. Так вот враз и решили?

— А что канитель разводить.

— Ну вот, Андрюшка, и твой черед пришел. Коленька опередил тебя, да и живет теперь как отрезанный ломоть. Ведомо, и ты не будешь с нами жить? — с материнской обидой сказала Марья.

— Про што толкуете? — спросила бабка.

Андрюха наклонился к ней, улыбаясь, повторил:

— Женюсь скоро.

— Женишься? — недоверчиво переспросила она, принимая Андрюхины слова за шутку. — Пора, батюшка, погулял — и хватит. Смеешься, поди?

— Нет, серьезно.

— Чью берешь-то?

— Тоньку Маслову, счетоводку, — пояснила за сына Марья. — Дочку Анфисы.

— Ну и ладно, — одобрила бабка. — Свою-то, деревенскую, лучше взять, чем городскую цыпоньку. Живет вон наш Колюха во снохах, сам себе не хозяин. Уж попал в клещи, так не верещи.

Пальцами, иссеченными дратвой, Степан мял в раздумье подбородок, щипал короткие светлые усы, хмурил белесые брови, хотя внутренне был рад.

«Эта девка возьмет его в шоры, — думал Степан о будущей снохе. — Ростом не велика, а нравом бойкая. И то сказать, двадцать восемь парню, погулял, потешился».

— Стало быть, как вы решили: на николин день или на рождество свадьбу? — продолжал расспрашивать Степан. — Бывало, все около рождества гуляли.

— На той неделе, в субботу. — Андрюха по-ребячьи шмыгнул носом.

— Вот те на! — растерялась Марья. — Не светило, не грело, да вдруг и припекло. Куда твоя Тонька денется? Не малина — не опадет. Что за спешность такая? Успеется.

— Постой, — одернул ее Степан, обиженный Андрюхиной несоветливостью. — Такие дела с бухты-барахты не делаются. Надо идти сговариваться с Анфисой.

— Ну вот, сватовство еще затейте! — протестовал Андрюха. — Нечего тянуть. Матери Тонька сегодня доложит то же самое.

— Это уж не твоя забота. Я сам схожу в село и потолкую с Анфисой. — Степан шумно хлебнул из блюдечка остатки чая, перевернул чашку и отодвинулся к отложенному валенку.

— Значит, последние деньки догуливаешь. — Бабка с сожалением причмокнула. — Нонешние-то девки шибко балованные. Бывало, свекровь таких тычков наподдает — и ни гугу.

— Тонюшка Анфисина — славная девка, собой статная. Не сказать, что красива, да ведь с лица не воду пить. В контору придешь — всегда обходительная, — начала успокаиваться Марья.

Рассеянно слушая продолжающийся за столом разговор, Степан протыкал шилом подошву, привычным движением протягивал в оба конца дратву и уже думал о предстоящей свадьбе. С чего начать подготовку к ней? Как поговорить с Анфисой? Прикидывал, сколько родни с той и другой стороны, кого позвать из гармонистов. Свадьбу надо сыграть по всем правилам, с бабьим хором. Собрать, на удивление всем, поезд — кошевок пять, а то и больше. Давно не бывало такой свадьбы в Мартьянове… Да и шутка ли: где найдешь сейчас лошадей?

Вопрос этот не давал Степану покоя. Уже ночью, боясь потревожить сон жены, спросил:

— Андрюха? Не спишь?

— Ну.

— А лошадей где возьмем?

— Машину директор даст, «газик».

— К нам от Ильинского никакой «газик» не пройдет. Снегу навалит, так хоть лыжи надевай.

— Пеша сходим зарегистрируемся.

— Ты не брыкайся, когда батька советует, а подумай как след. — Степан прошлепал босиком за спичками к столу, закурил, присаживаясь на край кровати. — Поломаешь голову, где взять лошадей… Да кошевки, да сбруи. До чего дожили? Срамота! Свадьбу чередом не сыграешь! — возмущался он. — Андрюха?

— А?

— Кольке не забудь письмо написать, сообчи, чтобы с женой приезжали.

— Ладно, — буркнул Андрюха.

С печи по приступкам тяжело спрыгнул кот, неслышно подошел и принялся мурлыкать и щекотливо тереться о ноги Степана. Проснулась жена, пихнула локтем в спину:

— Хватит табак-то жрать! Ложись, спи! Сидишь, как сыч полуночный.

2

Степан любил лошадей. Любовь эта привилась еще в те времена, когда в доме были свои лошади: старая кобыла Лыска и норовистый меринок Чубарый. Их гонял он в ночное через каменный-брод за речку. Это было самым памятным в его жизни.

Что могло быть удивительнее ночевок в лугах, у костра! Лошади стригут и стригут неутомимо траву, пофыркивают, отгоняя комаров; молодые иногда проскачут друг за дружкой галопом, и топот их копыт как-то по-особому глухо и таинственно отдается в ночи. Лыска подойдет к костру, коснется бархатисто-мягкими губами плеча и ждет, когда ей почешешь шею. И кажется, она слушает, о чем говорят люди, и все понимает, наблюдая за ними неподвижным лиловым глазом, в котором пляшет огонь.

С высокого берега видно, как посреди омута бесшумно плеснет рыба и мелкие круги разойдутся по гладкой с розовым подсветом воде. Заря медленно идет краем неба и, не успев погаснуть, снова разгорается, и все четче пропечатываются темные силуэты лошадей, прошлогодние стожары, окоем леса…

Позже, когда лошадей обобществили и Чубарый оказался в сельпо, Степан специально устроился туда в извоз: несколько лет возил со станции продовольствие.

Всю войну он прошел ездовым в артиллерии, а вернувшись домой по ранению, попросился в конюхи и конюшил до самого того дня, когда пришло указание сдать лошадей на заготпункт. На мясо, значит.

Не поверил Степан в такую нелепость, пошел к управляющему отделением Николаю Сысоеву, попросил пояснить, в чем дело.

— Я сам не уразумею, почему решили ликвидировать лошадей? — сказал Сысоев. — Говорят, будто невыгодно их держать в век машин.

— А что, свои огороды трактором теперь пахать станем? Сено, дрова тоже машиной возить? Это выгодно? Как это без лошади жить?

— Чего ты кипишь? И сам понимаю. — Сысоев страдальчески поморщился, почесал волосатую грудь.

— Да ведь обидно, мать честная! Случись, зимой помрет человек, наищешься, на чем в Ильинское отвезти. На машине к нам не пробьешься. Это ли не глупость? — переживал Степан. — Понятно, в городе можно и без лошадей обойтись. А по нашим дорогам трактора вязнут! Машина и сломаться может, а лошадь завсегда в ходу. Что-то неладно тут! Не зря Колюха мой сказывал: колбасу конскую в городе продают.

— Не только нам, всем такое распоряжение. Сверху виднее, Михайлыч. Мы люди маленькие, наше дело выполнять, что приказано, — безнадежно развел руками Сысоев.

Мартьяновская конюшня и без того пустовала: на ней стояло всего пять лошадей (до войны размещались все тридцать). Сначала Степан сдал бракованных кобыл: одна была запальная, у другой заломилось копыто. Но через несколько дней Сысоев пришел на конюшню с запиской от директора совхоза. В ней было написано: «Сысоев, клячи, которые у тебя еще остались, должны быть сданы в заготконтору на этой неделе. Жму руку. Фунтиков».

— Вот так фунт! — горько пошутил Степан. — По-евонному, Резкий — это кляча! Одним словом, городской человек, плевать ему на наши заботы.

Сысоев подошел к Резвому, лениво похлопал по гладкой тонкой шее.

— Этого не сдадим. На выезд как был, так пусть и остается.

— Сам знаешь, как я его содержал, — похвастал Степан. — Кормил наособицу, чистил: вишь, выгладился какой шелкун!

— Добрый конь, — согласился управляющий.

— Выходит, мне работенку надо теперича подыскивать? — осведомился Степан.

— Выходит, так. — Сысоев остановился в воротах, щурясь от солнца, посмотрел вдоль улицы. — Значит, Резвого оставишь, а остальных сдавай. Сейчас я пришлю ребят: угонят.

Вечером Степан пришел на опустевшую конюшню. Слева, как войдешь, у него была оборудована каморка, где он шорничал, где иногда собирались мужики поговорить. Справа на деревянных крюках еще висели хомуты, чересседельники, вожжи, уздечки. В первое стойло было свалено привезенное только вчера сено. Здесь все было уютно-привычно, даже запахи кожи, конского пота и навоза были дороги для него. Он чувствовал себя птицей, у которой разорили гнездо, и пришел сюда попрощаться с конюшней, с Резвым, помянуть уведенных лошадей.

Над каждым стойлом красной краской были крупно написаны клички лошадей. Сохранил он такие надписи и над стойлами лошадей, взятых на фронт, — как память о них.

— «Карька, Зорька, Лыска, Орлик…» — читал вслух Степан. Дошел до Резвого, остановился.

— Ну что, дурашка? — Конь тихонько проржал. — Тоскуешь? Я вот тоже… Нету больше Орлика, нету Метелицы… Изведешься один-то. Чево глазом крутишь? Постой, поглажу тебя.

Степан сходил в каморку за щеткой, вошел в стойло к Резвому и принялся чесать его гладко-вороные, вздрагивающие бока, продолжая разговаривать с лошадью:

— Одни мы с тобой остались. Тебе еще повезло, а дружков твоих на колбасу отправили. Понятно? Вот то-то и оно… И мне теперича на конюшне делать нечего. Не знаю, кто за тобой присматривать будет. Уж побаловал я тебя, дурака. Вот-вот, мотай головой да соглашайся: ты ведь хоть и бессловесная тварь, однако все понимаешь. Дай-ка, я тебе сенца подброшу напоследок.

3

А теперь свадьба. Вот когда лошади-то понадобились. Не мог без них справлять свадьбу своего сына Степан Громов.

Полторы недели — срок невелик, только успевай поворачиваться: начались заботы-хлопоты. Даже валенок пришлось отложить неподшитым.

«Один конь, можно сказать, есть: Резвого Сысоев даст без слова, — соображал Степан. — В Ильинском у ветеринара можно попросить выездного. В больнице есть лошадь, в сельпо; на ферме — там две клячи, в свадебный полк их стыдоба ставить… Хорошо, хоть саночки сохранил да сбрую».

Кошевка стояла на повети, заваленная снегом. Целый зарод переметал, чтобы добыть ее. Она была в исправности, потребовалось только поправить искривившийся подрез на одном полозе да обтереть ее от многолетней пыли.

С чердака достал упряжь: расписную широкую дугу, хомут с медными глухарями, желтые ременные вожжи, шлею и уздечку в потускневших бляшках, седелку с продернутыми через нее кистями. В такой сбруе только на венчание и ездить. Степан принес все это в избу, старательно надраил бляхи и пряжки.

Два раза ходил в Ильинское. Переговорил с Анфисой, обещал раздобыть лошадей. Но не так-то просто это было сделать. Ветеринар отказал, в больнице — тоже: служба у них такая, мало ли что случится. Особенно если в дальних деревнях.

Пришлось пригласить на свадьбу участкового милиционера Кольку Бугрова. Ходкий меринок у него, карий, в белых чулках, со звездочкой на лбу. Колька учился вместе с Андрюхой.

Еще одну лошадь пообещал председатель сельпо, прожига мужик, с которым не хотелось иметь никаких дел. Вначале поломался: дескать, лошадь теперь дороже автомобиля.

— Я ведь не даром прошу. — Степан положил на край стола десятку.

Председатель изобразил на своем лице мучения совести, но сразу стал податливее.

— Разве в деньгах дело? Сам ты работал в извозе, знаешь, часто ли бывают свободные лошади. Выручить, конечно, надо: свадьба — дело серьезное.

Три лошади. Вот так свадебный полк! Курам на смех.

Вспомнил Степан, что на лесоучастке комендантом поселка бывший мартьяновский кладовщик Кузьма Бакланин, и отправился за реку. Шел тихим, заснеженным лесом, пропечатанной шинами лесовозной дорогой и удивлялся, что приходится обращаться с такой просьбой к лесорубам. Давно ли было наоборот: на вывозку леса колхозы всегда командировали самых выносливых лошадей.

Бакланина нашел на нижнем складе, он курил с мужиками у эстакадного костра. «Привык всю жизнь толкаться хоть в маленьких, да начальниках», — подумал Степан, осматривая раздобревшего Кузьму, попыхивающего папиросой, воткнутой в длинный мундштук, его валенки с высокими голенищами, суконное полупальто, рыжую меховую ушанку. В каждом его жесте чувствовались самоуверенность, довольство жизнью. Появлению Степана он, казалось, обрадовался, медлительно высвободил руку из глубокого кармана, форсисто замахнулся, здороваясь.

— Доброе здоровье, Степан Михайлович! Далече? — Лицо его, рыхлое, усеянное конопушками, размякло в улыбке.

— Поди на минутку, — отозвал Степан, — говорить надобно.

Пошли вверх, к поселку.

— Что сказать-то хотел? — осведомился Кузьма.

— Свадьба, понимаешь, у Андрюхи. Вот и пришел лошадей просить. Какая же свадьба без лошадей?

— Само собой, — согласился Кузьма. — Чем могу, помогу. Кобылу Майку дам: молодая, машистая.

— Ты не беспокойся, — заверил Степан, — с лошадьми я обращение знаю. А уж рассчитаться — разочтемся как-нибудь, за мной не пропадет.

— Считай, договорились. Поставишь потом литру — и делу конец. — Кузьма весело хохотнул, хлопнул лапой по Степанову плечу.

Говорил он громко, бесстыже пялил рыбьи глаза, посмеивался над совхозными порядками:

— У нас видал: кругом машины, бульдозеры, трелевщики, и то держим лошадок. А как же? Начудили ваши совхозники. — Так и сказал «ваши». — Постой, спохватятся… Значит, Андрюху женишь. Так, так, — продолжал Кузьма. — Я слыхал, на пенсию ты пошел? Сколько? Тридцать рублей? Не густо. У меня вот оклад — восемьдесят да премиальные. Хошь бы зашел, посмотрел, как живу. Стиральная машина у Феньки, телевизор недавно купили…

Обидно было слушать похвальбу Кузьмы, но от правды никуда не денешься. Нет в том Степановой вины, что приходится ходить и клянчить по всей округе лошадей для свадьбы. Ради сына все эти унижения сносил он. Иначе разве стал бы разговаривать с самодовольным хапугой Кузьмой Бакланиным.

4

Давно Степан не испытывал такого счастливого волнения, как сейчас, запрягая лошадей в свадебный путь. Все складывалось удачно. Вчера приехал младший сын, Колька, без жены. Оно даже лучше — один-то. Пусть погуляет на братневой свадьбе вволюшку.

И день выдался ядреный, солнечный, но не очень морозный. И было что-то торжественное и нежное в хрупком великолепии заиндевелых берез. Слабые голубые тени от них ложились на слепяще-белый снег, на дорогу, на крыши домов.

«Скоро в Мартьянове будет еще один дом Громовых, — гордо думал Степан. — Есть заколоченные избы: подберем и купим подходящую. Под Михеев дом, если подводку сделать, так сто лет простоит».

Приятно было Степану, что люди с любопытством смотрят из окон, от колодца, как он запрягает начесанных лошадей с разноцветными лентами в гривах. Любил он похвастаться, показать размах, а где тут размахнешься, если две лошади здесь да две в Ильинском.

Запряг Резвого и Майку, кинул по охапке сена в кошевки и, подувая на озябшие пальцы, пошел в избу, где ждали сыновья и их приятели.

Колька уже щеголял посреди избы в ладном коричневом костюме, в ботинках на «молниях», с толстыми подошвами. Был он темноволосый и кареглазый по матери, выше брата ростом и стройнее; посторонний мог бы принять за жениха его, а не Андрюху. Бабка заглядывала на него снизу, осторожно упрашивала:

— Обуй валенки. Экой форс, батько! Поморозишь ноги в штиблетах.

— Какие это штиблеты! — усмехнулся Колька. — Зимние, на меху.

— Колюха, баушка-то дело говорит, — поддержала мать. — От искусственного меху — никакого сугреву.

Вовка Костров и Димка Акулин дымили сигаретами, томились, поджидая, когда Андрюха завяжет галстук. В новых валенках с двумя заворотами на голенищах, в новом черном костюме, в рубашке с тесным воротом (на его шею все рубашки тесны) Андрюха испытывал неловкость, покраснел от напряжения.

— А, черт! Как в обруче, в этом галстуке. Ничего не получается.

— Ты помене чертыхайся, — строго одернул Степан. — Не ко времени.

Колька подошел к брату, распутал галстук и быстрехонько завязал как положено…

Степан завалился в свою кошевку, предназначенную для молодых, лихо выставил на сторону ноги (это и на тот случай, если замахнет где, чтобы отпихнуться и выровнять полозья), звонко причмокнул, понукая Резвого и давая ему вожжи.

Резвый, счастливо встревоженный после долгого одиночества близостью Майки, игриво закидывая голову и всхрапывая, ходко тронул с места. Запели полозья, закружились, как на карусели, мартьяновские дома. Забарабанили в передок летящие из-под частых копыт снежные комья. Быстрей, быстрей… Закачалось волнами искристо-белое поле, поплыли стороной, обегая вперед, перелески. Пьяно ударил в грудь щекотливо-морозный воздух: дух захватило.

И ребята тоже довольны, ржут, как жеребцы, дико посвистывают. Вот оно, раздолье! Вот она, редкая теперь радость, езда на лошадях! Ах ты, мать честная!

Димка Акулин небрежно развалился в кошевке рядом со Степаном, задрав свои длинные ноги на облучок.

— Здорово! — говорит он.

— Что здорово?

— Вот так катануться. Ленты-то в гривах, как огонь, полощут. Красота!

— Знамо.

— Эх, и гульнем, дядя Степан! Все Ильинское сейчас перебаламутим…

— Гульнем, Димка… Но-о, залетный!

Гордый Димкиной похвалой, Степан моргает слезящимися от холода глазами, без надобности часто подергивает вожжи, ободряя мерина. Хмелем бродит по телу радость, только сдерживает ее Степан перед ребятами. Уж совсем было распрощался с лошадушками и не думал, что еще случится вот так форсисто прокатить до села.

За лесом, за речкой — снова поле. Плывут, качаются снежные волны, поют полозья, бренчат, заливаются глухари. Стынут вдоль дороги тяжелые, мохнатые провода телефона, будто целиком сделанные из инея, и кажется, тоже сопровождают ездоков перезвоном. Маячат на солнце зеленые купола ильинской церкви…

Подкатили к сельсовету. Степан замахнул саночки так, что снежная пыль брызнула из-под полозьев; осадил коня.

А с другого конца села уже мчались две кошевки с невестиной родней, сопровождаемые ватагой ребятишек. И откуда их понабежало столько? Горланят, как грачи.

Андрюха молодцом, не растерялся. Как настоящий кавалер, помог невесте выйти из кошевки, взял под руку и повел в сельсовет. Только уж слишком серьезно он все это делал. А Тонька сияла маковым цветом. В короткой цигейковой шубке, в кожаных сапожках на каблучке, с пышной прической, прикрытой белым пуховым платком, она казалась выше ростом. «Аккуратная, бойкая будет бабенка, — думал Степан. — Такая в самую стать Андрюхе: быстро обротает его».

И Анфиса помолодела, хоть замуж выдавай: румянец во всю щеку, платок с кистями закинут одним концом на плечо. Подошла к Степану, по-родственному назвала сватом. Шаркнув ладонью по заиндевелым усам, Степан довольно крякнул. Вместе взошли на крыльцо и по лестнице на второй этаж. И вся родня потянулась в сельсовет.

Председателя не оказалось на месте. Секретарша, худенькая, белокурая Зиночка, растерялась.

— Расписку сейчас оформлю. Только поздравлять я не умею, — конфузливо сказала она. — Игорь Акимович сам вас поздравит: должен скоро прийти.

— Учись, учись, голубушка, — наставительно заметила Анфиса. — Чай, не последняя свадьба.

— Сами поздравим по всем правилам, — хвастливо перебил Димка Акулин.

Когда молодые вышли из секретарской, начались поздравления. Кто-то стрельнул в потолок пробкой шампанского, раздобытого невесть где. По рукам пошли два сельсоветских стакана.

Мишка Морозов, приглашенный играть на свадьбе, развернул во всю ширь пестрые мехи хромки, рявкнул самыми мощными аккордами. И пошел сыпать, пошел: пальцы, словно электрические, скачут по ладам. Силен! Другого такого гармониста в округе не сыскать. Неутомимый. Играет без передыху.

Райка Задворнова, двоюродная сестра Тоньки, бросила пальто мужу, раскинув руки, ласточкой пролетела по кругу, выбирая, кого позвать. Озорно стрельнула узкими смеющимися глазами на Степана и прострочила прямо к нему.

— Не подкачай, сват! — подбодрила Анфиса.

— Рвани, Михалыч! — загудели ребята.

А Райка настойчиво дробила, вплотную напирая грудью. Ах ты, мать честная! Жаль, что валенки на ногах. Ну да шут с ними. Ударился Степан наперебой Райке, пошел по-петушиному, боком, молодо взлягивая правой ногой. Сиплым с мороза голосом гаркнул:

Дайте, дайте поплясать,

Разрешите топнуть.

Неужели от меня

Половицы лопнут?

Из секретарской вышла Зиночка, болезненно поморщилась, умоляющим голосом попросила:

— Прекратите, пожалуйста. Сейчас Игорь Акимович придет.

Мишка сдвинул на мгновение мехи, но Димка Акулин рубанул кулаком воздух, отчаянно выпалил:

— Играй! Кому говорят? Свадьба — никаких запретов! — И принялся усердно дубасить по гладко крашенным половицам валенками сорок пятого размера.

На пороге появился председатель сельсовета, властно крикнул:

— Тихо! — Прищурив серые глаза, выждал, когда утихнет. — Что за балаган устроили? Здесь вам не клуб, а сельсовет. — Сердито посмотрел на секретаршу.

— Я предупреждала, Игорь Акимович, — оправдывалась она.

— А ты, Акимович, не шуми, — подошел к председателю Степан. — Выпей за молодых да поздравь их.

— Нет, нет, — отказался председатель от выпивки. Его обступили, начали упрашивать. Сам Андрюха попросил:

— Не откажи, Игорь Акимович.

Сдался. Выпил. Поздравил, по-отцовски поцеловал молодых.

— Вот так! И делу конец, — одобрил Степан. — Таперя поехали домой.

— Надо бы к нам зайти, чайку попить, — предложила Анфиса.

— Ни к чему. Лишний расход, — отсоветовал Степан.

Сколько ни хлопотал Степан, всей родне и гостям мест в кошевках не хватило. «Вот еще досада!» — расстроился он. Договорились, что остальные пойдут пешком, а навстречу им повернут лошадей. Разве это порядок? Эх, мать честная!

Но когда лошади, бойко звеня колокольцами, под восторженные крики ребят пронеслись селом, когда снова заговорила на все басы-голоса Мишухина гармонь и поплыло навстречу сумеречное поле, немного успокоился Степан.

И все бы ничего, да вот напасть! На замахе у оврага кувырнулась кошевка с молодыми. Худой признак. Матерясь, Степан подбежал к дружке Вовке Кострову, зло пихнул его кулаком в спину.

— Не куль муки, а молодых везешь. В оба глядеть надо. Чего зубы-то, лупите? — обозлился Степан и на молодых.

А те не верят в приметы, хохочут. И Вовка не принимает всерьез Степанова беспокойства. Что с ними поделаешь?

У деревни встретили с факелами ребята. Стоят на обочинах, крутят перед мордами испуганных лошадей огонь. Это молодцы, что устроили такую встречу, только у одного прокеросиненная пакля сорвалась и влетела в последнюю кошевку. Там визг, крик. Кто-то выругался, погнался за ребятами. Но разве их догонишь, они, как зайцы, по сугробам скачут: брючины подоткнуты за отвороты валенок, и нипочем им никакой снег.

Забрехали собаки. Замелькали в освещенных окнах силуэты любопытно прильнувших к стеклам мартьяновцев. Мишка Морозов и Райкин муж дико прогорланили:

Ты играй, гармошка наша,

А чужую разорвем.

«Вот будораги! — подумал Степан. — Ладно, пущай поорут. Гулять так гулять». Он первым распахнул дверь в избу, зажмурился от света двухсотваттовой лампочки, довольно разгладил усы при виде празднично накрытых столов. Жена, бабка Анна и стряпуха тетка Катерина хлопотали, добавляя закусок.

— Эй, хозяйки! Молодых поздравляйте, гостей встречайте! — бойко крикнул Степан, сбрасывая с плеч полушубок.

Из-за переборки выплыла белая и рыхлая, как сдобное тесто, тетка Катерина, вытирая руки о передник, певуче завела:

— Анделы вы мои! Поди, намерзлись! Антонида Васильевна, давай шубку-то повешу, давай. — Это она Тоньку так принялась величать.

Марья поцеловала сына и сноху, слезливо вытянула лицо.

— Ну вот, дочкой теперь мне будешь, — сказала Тоньке. — Живите чередом да честью. Андрюха, смотри не забижай ее.

Андрюха снисходительно ухмылялся, поглаживая мать, как ребенка, по голове. Степан недовольно повел бровью:

— Хватит нежности разводить. Давайте ближе к делу: гости томятся.

Ждали, пока прихорашивалась молодая. Тонька вышла из боковой комнаты взволнованно-счастливая, в тонком белом платье, в черных волосах — сверкающие приколки. Застенчиво улыбается, хлопает глазами, обнаженные руки не знает, куда девать. Рядом с Андрюхой она казалась просто куклой.

— Пора начинать. Рассаживайтесь, рассаживайтесь, — поторапливал Степан, волнуясь перед главным моментом свадьбы, как полководец перед сражением.

— Садитесь, гости дорогие, — приглашала Марья. На улице залаяли собаки, послышались голоса.

Димка привез остальных гостей. Едва распахнул дверь, закричал:

— Горько!

— Потише ты, дишной, — одернула его тетка Катерина.

— Больно быстер: не успели еще вино разлить.

По-хозяйски восседая меж сыновей, Степан распоряжался. Гости чинно сидели, спрятав руки под стол. Кто-то попросил:

— Речь молодым скажи, Степан Михайлович.

— Речи говорить мы не умеем, а слово сказать надобно. — Степан встал, откашлялся. — Живите, ребята, людей не смешите: честь по чести. Где совестно, там и любовно. Мы вот с маткой тридцать годков прожили, и не хуже людей, мирно да совестливо. И вам того желаем. Радости и счастья вам! Выпьем за молодых! — Степан подосадовал про себя, что слово к молодым получилось слишком коротким и малоскладным.

— Горько! Горько-о! — подхватили со всех концов стола.

Андрюха стеснительно заулыбался, приглаживая пятерней копну русых волос. Степан толкнул его локтем. Он-встал, по привычке раскачиваясь, нагнулся к Тоньке, осторожно прикасаясь к ней своими лапищами молотобойца, крапленными гарью-окалиной, неумело поцеловал.

— Э-э! Так не пойдет.

— Все равно горько!

— Поучитесь целоваться! — потешались за столом.

Дед Никанор пригубил из стопки, скривил губы, зажмурил глаз, головой мотнул:

— Не глотнешь. Уксус, чистый уксус. Слатить, слатить надо! — Визгливо, по-бабьи вскрикнул: — Горько!

Началось. Зашумели, загудели. На печь и полати понабралось мальчишек. В кути собрались бабы — песни пришли петь. Степан накануне говорил Давыдихе, чтобы приводила свой хор. Бабы в Мартьянове певучие, голосистые, особенно Давыдиха, крупноносая, быстроглазая старуха. Заведет, затянет так, что и молодым бабам не вытянуть.

Вот она пробивается вперед. Вышла, скинула на плечи полушалок, прибрала гребенкой жидкие, седые волосы, темные, жилистые руки на поясе, повела взглядом на своих «песельниц». И полилась хвалебная песня молодым — протяжно, былинно-величаво, как певали в старину:

Уж ты здравствуй-ка, князь молодой

Андрей Степанович

Со своею со княгиней молодой

Антонидой Васильевной!

Сидитё вы очень вежливо,

Вежливо и благочестиво.

Ваши головы умные,

Ваши головы разумные.

Как на эту бы головушку

Да сторублевую шапочку,

Пятьдесят рублей шириночку.

Как во эту во шириночку

Завязать бы три с полтиною

Да одарить бы красных девушек,

Красных девушек за песенки.

— Молодцы, бабы! — Степан пристукнул кулаком по краю стола. — Марья, подай-ка тарелку. Во! — Он поставил тарелку на средину стола. — Давай, жених, дари деньги, не скупись.

Андрюха порылся в карманах, выложил десятку.

— Ай да Андрюха! Вот это уважил девок! — одобрил дед Никанор.

— И зачем эта Давыдиха приперлась со своими песнями? — недовольно прошептал Андрюха отцу.

— Я сам ее пригласил. Да какая же свадьба без песен? — удивился Степан. — Нечего сторониться обычая. Сиди да слушай, голова садовая.

— Чудак ты, батя!

— Ну, хватит! Не нами заведено.

— Недоволен твой брательник, что бабы с песнями пришли, — пожаловался Степан младшему сыну и сердито дернул щекой.

— Это он зря. Я так вроде впервые по-настоящему слышу свадебные песни.

— Эх, жаль, сынок, твою свадьбу не пришлось сыграть чередом. — Крепко сжал Колькино плечо. — Зря в городе ты женился. Бабка за тебя все переживает.

— А что переживать-то? — усмехнулся Колька.

— Шут с ним! Давай выпьем.

— Слушай, это тебе, пап, поют.

Бабы порасстегнули полушубки и фуфайки, раскраснелись, притопывают в такт песне:

То не конюшка по бережку идет,

Не вороненький по крутеньку

Сивой гривою помахивает,

Золотой уздой побрякивает.

Степан-от женой хвалится,

Что Михайлович похваляется;

«У меня есть жена хороша,

Хороша жена, барынья она…»

Ах ты, мать честная! Нахлынуло, защемило в горле. Что-то дорогое, полузабытое растревожила песня, напомнила о далекой молодости. И одновременно почувствовал Степан скрытую бабью зависть к его Марье, оставшуюся еще с военных лет: лишь трое из мартьяновских мужиков вернулись с фронта, Степан ухватил за руку подошедшую к столу жену, ткнулся усами в ее щеку.

— Манька, а ты у меня и вправду барынья.

— Сиди, не мели языком!

Бабы допели песню, Степан спохватился, положил на тарелку припасенную пятерку.

— Постойте, девки. Выпейте-ка по стопочке. — Взял из ящика бутылку, покачиваясь, подошел к бабам. — Малины вы мои, люблю ведь всех вас! Вот мы чичас прополоснем горлышки — и совсем хорошо буде. Ну-к, Давыдовна, держи стопку. Шибко потрафила ты мне.

— Да уж какие мы песельницы теперя, — скромно отвечала Давыдиха.

— Ты это брось прибедняться! — поправил ее Степан. — Вам бы в хоре Пятницкого петь, мать честная! Пейте, бабы, у Степана Громова водки хватит!

Он обнес баб водкой и вышел на улицу осмотреть лошадей, Негде их поставить нынче в Мартьянове: конюшню прошлым летом снесли на дрова. Резвого и то Сысоев держит в своей сараюшке.

Бледные полосы света из окон ложились на снег, на палисадник, на лошадей. Холодно дрожали редкие звезды. Рожок молодого месяца торчал из-за стрехи Акулиного дома, как будто любопытно подсматривал в окна свадьбу. Из темноты леса, со стороны лесопункта, полыхнула фарами автомашина, будто двумя метелками махнули по небу.

Ежась после избяного тепла, Степан пьяно потоптался на визгливом снегу, подошел к лошадям, подбросил им сена из кошевок, приговаривая:

— Ну что? Зябко вам, сердешные, ночь-то стоять на снегу. А Степан Громов тут не виноват. Куда вас денешь? К Резвому в сараюшку? Ему самому там негде повернуться. Постойте, накину что-нибудь: все сугревнее буде.

Поднялся в пятистенок, на ощупь снял с крюка тулуп, сохранившийся еще со времен, когда работал в извозе. Зажег спичку. Увидел на сундуке два одеяла, видимо, приготовленные женой для гостей. Минуту поколебался. Взял. Шут с ней, пускай ругается после.

Едва успел накинуть тулуп и одеяла на лошадей, скрипнула дверь, и с мосту его окликнула Анфиса:

— Михайлович? Ты пошто в одной-то рубашке там холодишься?

— Иду, иду!

Анфиса взяла его под руку, повела в избу.

— Хорошая ты баба, Анфиса, ей-богу! — пьяно признавался Степан. — Выл бы холостяком, женился бы на тебе. — Он полез целоваться. Анфиса остудила:

— Ну-ну, не дури, сват!

— А что? Седня наш день. Седня все можно, — куражился Степан.

За столом пели «Дубинушку», дружно раскачиваясь из стороны в сторону, все тянули из печи горшок с картошкой, ухватившись за веревку, перекинутую через брус переборки.

— Потя-анем! Потя-анем! Поде-орнем! — краснея от натуги, орал пуще других Димка.

— Пошла-а! — крикнула с кухни тетка Катерина.

— Сама иде-от! Сама иде-от! — весело подхватили за столом.

Андрюха сидит трезвый как стеклышко. (Это для него маета. Ничего, пусть поговеет один денек.)

Мишке Морозову надоело ждать, когда бабы кончат песни, — развернул гармонь. И все принялись вызывать молодую: пусть покажет гостям свою стать. Тонька, собираясь с духом, перебирала руками носовой платок. Дед Никанор визгливо выкрикнул:

— Андрюха, можа, ты невесту хромую берешь?

Хочешь не хочешь, а плясать надо. Не отступятся. Встала Тонька из-за стола, подбочась левой рукой, прошлась по кругу, вздрогнула плечами, выбивая частую дробь тонкими каблучками. «На эких-то гвоздиках как только ноги не подвихнутся?» — поражался Степан. А Тонька пустилась еще и вприсядку — пружинисто, легко.

— Вот так! Знай наших! — гордо кричали ильинские.

— Шуруй, Тонька!

И лишь успела порозовевшая, задышавшаяся Тонька выйти из круга, как в нем сбились в обнимку Вовка Костров, Райкин муж и участковый. Эк принялись дубасить половицы! Столы припрыгивают, изба ходуном ходит. Пусть отведут душу. На хорошей свадьбе все гости должны быть пьяны. Гуляй, ребята!

Степан обнял сыновей. Мало теперь будет у него таких счастливых дней, когда оба сына рядом с ним.

— Жалко, Колюха, что уезжаешь ты утром, — остался бы на денек.

— Не могу, пап. На работу надо.

— Работа… Работа… — досадливо бурчал Степан. Он недоволен был, что Колька оторвался от дому. На Андрюху надеялся. — А вы жить будете здеся, — повернулся он к молодым. — Тоня! Слышь? Жить, говорю, будете в Мартьянове.

— Нет, Степан Михайлович, мы решили — у мамы будем…

— Решили! А прежде, чем решать, надо посоветоваться, — нахмурился Степан. — В Мартьянове, коли с нами тесно станет, дом купим. В Ильинском найди-ка нежилой дом? А у нас они есть. Вон хоть Ивана Михеева избу отколотим, подведем венца три — живите на здоровье.

— В Ильинском, батя, с работой нам удобней, — поддержал Тоньку Андрюха.

— Опять работа, — раздраженно отмахнулся Степан. — Батька сказал — ша! Никаких гвоздей! Должон быть порядок!

И вдруг в самый разгар веселья Степану сделалось не по себе. Удрученный несговорчивостью молодых, он с раскаянием вспомнил, как добывал лошадей, как разговаривал с плутоватым председателем сельпо и с откровенно наглым Кузьмой. И все хлопоты показались ему пустой затеей. Ушел в пятистенок, протопленный для гостей.

Утром, мучительно морща лоб, он старался припомнить, как очутился в пятистенке. Марья швырнула на кровать морозные, выколоченные в снегу одеяла, пристыдила:

— Надо ведь додуматься: лошадей одеялами прикрыл! Совсем с ума спятил. Нечего бельмами-то хлопать, подымайся: Колюха уезжает.

— Дак надо на лошади проводить его.

— Димка Акулин съездит.

— А гости куда делись? Никто не ночевал, что ли? Хоть разбудила бы меня.

— Чай, не все скопытились, как ты. Гуляли всю ночь, а поутру ильинские уехали.

Накинув фуфайку, Степан вышел на крыльцо проводить сына. Сыпал, мельтешил тихий снег. Степан зажмурился: слегка кружило голову и поташнивало. У палисадника одиноко стояла леспромхозовская кобыла. Снег таял на Майкиной спине, каплями скатывался по круглым бокам.

— Тяжело, пап? — Колька подошел к отцу.

— Ничего. Поправлюсь… Ну, в добрый час! — Обнял сына. — Галине поклон передавай. Приезжайте летом.

Не выпуская плечи сына из своих рук и любовно глядя в его лицо, Степан с горечью думал о том, что жизнь устроена худо: не живут нынче люди на земле, где родились, все едут куда-то. Зачем? Зачем тысячи людей добровольно живут вдали от родных мест и носят в себе тоску по ним, но упрямо не возвращаются домой? Непонятно все это Степану.

Парни сели в кошевку. Димка лихо присвистнул, и застоявшаяся кобыла горячо взяла с места…

Вот и кончилась свадьба. И гости разъехались. В избе все поставлено на место, лишние столы вынесены на мост. Степан присел на лавку к подоконнику, сдавил ладонями виски, чтобы унять головную боль. Покрутил пальцами «беломорину» — нет, тошно внутрях, аж курить не хочется.

Молодые, видимо, тоже проснулись, тихонько переговаривались за переборкой. Степан предупредил их:

— Хватит нежиться. Бабы, поди, сичас явятся: в соломе валять будут. Одевайтесь, а то прямо с постели стащат.

И точно. Только хотел Степан похмелиться, как у крыльца загомонили бабы и ввалились в избу опять под предводительством Давыдихи, каждая с охапкой соломы.

— Марьюшка, здравствуй!

— Добрый день, Степан Михайлович! Головонька, поди, трещит?

— Где молодые-то?

— Только проснулись, одеваются, наверно.

Давыдиха постучала по переборке, поторопила молодых:

— Андрюха, покажи-ка днем-то жену.

Бабы не удержались, кто-то толкнул дверь в комнату. Тонька запахнула еще не застегнутый халатик, прячась за Андрюхину спину. Бабы с суматошными выкриками, с хохотом потащили их к куче соломы, сваленной посреди избы.

— Что, паря упираешься-то? — корила Андрюху Давыдиха. — Ты ведь, как медведь, силен. Уступи, уступи бабам.

Повалили, забросали соломой. И когда молодые, отряхиваясь, поднялись, Давыдиха под возгласы удивления вытащила из соломы незаметно подсунутую куклу.

— Вчера женились, сегодня родили?!

— Девочку али парня?

— Девочку.

— Э-э! Слабоват Андрюха!

— Исправится!

— А дедушко что раскис? На-ка, нянчись. — Сунули куклу на руки Степану.

Марья вынесла веник, подала снохе.

— Посмотрим, какова будет хозяйка, умеет ли пол мести, — приговаривали бабы, бросая в солому мелочь. — Деньги собери, мусор вымети.

Марья тем временем припасла на стол, пригласила:

— Садитесь, девоньки.

Бабы любопытно рассматривали молодую, а Тонька все еще стыдливо прижимала ладони к пылающим щекам.

Неожиданно быстро вернулся Димка.

— Как по заказу! Прямо к столу. Здравствуйте, бабоньки! — обрадовался он. Стряхнул с шапки снег, подул на озябшие руки.

— Докуда хоть довез-то его? — забеспокоилась Марья.

— А только выехали на большую дорогу — фургон леспромхозовский идет. Он и сел в него.

— Больно уж молодые-те все красивые! — вздохнула Капитолина Вяхирева и запела тужливую бабью песню:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина?

Бабы подхватили негромко, с чувством:

Головой склоняясь

До самого тына…

Была в этой песне тоска по прошедшей молодости, по несбывшейся любви. «Половина безмужних, — подумал Степан. — Сколько лет уж прошло, а они так солдатками и состарились».

— Девки! Малины вы мои, цены ведь вам нет! — расчувствовался Степан. Ударил кулаком в грудь. — Посидел бы я с вами, надо лошадку отвести на лесопункт.

— Полно, Михалыч! Лошадь никуда не денется.

Не мог Степан отказать бабам: у них и всего-то веселья, что побалагурят в праздники да на редких теперь свадьбах.

— Андрюха, возьми гармонь, подыграй бабам, — приказал он. — Тоня, а ты что притихла? Видишь, какие у нас бабы в Мартьянове — золото!

Сноха согласно кивнула и запела. И Степан подтянул надтреснутым, хриплым с похмелья басом. Раскачиваясь в такт песне, он несколько раз наклонялся к окну, наблюдал за смирно стоявшей у крыльца Майкой и все-таки не досидел до конца застолья, извинился перед бабами:

— Вы уж не обессудьте. Пойду я…

Бабы знали его любовь к лошадям и потому не стали больше упрашивать оставаться.

Кобылу Степан распряг и подвел в поводу. Погода заметно смякла. Снег лепил прямо в глаза, меловыми штрихами затушевывал окоем леса, сужал пространство. Шагать было тяжело, как во сне, и, как обычно после большого веселья, почувствовал угнетение, недовольство собой. И начались сомнения, вопросы.

Сколько хлопот было из-за лошадей. Для молодых ведь старался, а им и ни к чему вроде бы батькины хлопоты. И без лошадей, дескать, обойтись можно было. И песни бабьи им не нужны.

«Может, и правда, не нужно все это молодым? В Ильинском хотят жить. Обидно, конечно. Но разобраться, так там и работа, и магазины, и больница, и клуб — все, что надо. А в Мартьянове что? Из двадцати домов пять нежилых. Будет ли еще в Мартьянове свадьба с лошадьми, с бабьими песнями? Не век жить Давыдихе. А молодые, они все забудут».

— Эх, мать честная! — с обидой вымолвил вслух. — Долго ли будут валяться теперь на повети кошевка и сбруя? Может быть, заведут опять лошадей? Трактору или машине лошадь никак не помеха. Верно я говорю? — Степан остановился и повернулся к Майке, похлопал ее по шее. — Чего копытом скоблишь? Домой торопишься. Понимаю. Пошли, пошли…

На другой день, к вечеру, молодые ушли в Ильинское. Степан проводил их тоскующим взглядом, пока они не скрылись в сумеречном поле, и долго еще сидел, нахохлившись, у окна и отрешенно смотрел в завораживающую полутьму.

Тихо снова стало в избе. Бабка Анна сонно позевывала на печке. Жена, ласково приговаривая, кормила на кухне заболевшую курицу.

Степан включил свет и принялся подшивать валенок, заброшенный на полати вместе с дратвой и шилом еще до свадьбы.

АНТОНОВ МЕД

1

После войны Еланино исподволь убывало да убывало — тот ехал в город и продал дом за ненадобностью на дрова, тот, заколотив окна, подался на заработки в леспромхоз, другой перевез избу в Бакланово — и осталось от деревни всего пять дворов. Долю вины тут следует отнести к первому еланинскому поселенцу: выбрал же место — ни дороги, ни реки поблизости. Один лес кругом, подступил чуть ли не на задворки. А в лесной-то глуши нынешний человек не хочет жить, особенно молодежь. Ей нужен новый быт. Есть он, скажем, в Бакланове — центральном колхозном селе, да и в других деревнях, что поближе к большой дороге, жизнь налаживается. Везде провели радио, электричество, от райцентра до Бакланова шоссейку насыпали, автобусы по ней пустили — любо-дорого.

Только Еланино осталось в стороне от этих перемен, жило своей обособленной, полухуторской жизнью. Отгородилось оно от всего мира сосновым бором да бездорожицей. Не так уж далеко от центральной усадьбы, шесть километров, а что поделаешь, если осталось пять дворов?

Для Ершова Бориса Лукича — председателя «Искры» — Еланино было сущим бельмом в глазу. С тех пор как стали назначать колхозникам пенсии, в деревушке оказалось три пенсионерки, солдатские вдовы, и столько же колхозников: дочь старика Антона с мужем — Петрухой да Сухов Алексей. У того жена не работает, потому что через год идут у нее декретные отпуска.

Когда проводили в деревни радио и свет, электрики стали убеждать:

— Борис Лукич, неужели будем ставить триста столбов, трансформатор, тянуть проводку на этот хутор? Ну, хоть бы ферма там была.

Не резон тянуть две проводки, понимал Борис Лукич. Но как выйти из положения? Прикидывал со своим инженером все возможности. Пришло решение: переселять еланинцев в Бакланово, в два двухквартирных дома, которые строились для молодоженов.


Проводить собрание в Еланине Ершов поехал сам. Тарантас долго трясло по колдобинам лесной дороги, колеса стучали о сосновые коренья, так что порывистого выездного мерина нельзя, было и понукнуть.

Думалось о том, как встретят еланинцы весть об упразднении их деревни. Согласятся ли на переезд? Знал он, как крепко привязывает людей земля. Знал здешний народ, по-крестьянски недоверчивый ко всему новому, малоразговорчивый, но, главное, работящий, потому что остались в деревне после войны и пустого трудодня самые надежные люди, не изменившие земле.

Ершов был приезжим. Сразу можно было угадать в нем нездешнего мужика: ростом невелик, жилистый, черный, как жук, торопливый, словами частит, будто горох сыплет. Двенадцать лет назад город послал его помогать деревне, двенадцать лет он руководит «Искрой», многое успел сделать за эти годы. Люди поверили в него, и он в них…

В Еланино приехал к полудню. Вразброс стояли уцелевшие избы, окруженные дремотной хуторской тишиной. Людей не было видно; то ли обедали, то ли отдыхали, спрятавшись в прохладные горницы от зноя.

Первым встретился Петруха Голопятов — лежит под трактором, кряхтит, затягивая ключами гайки. Увлекся работой. Ноги в кирзовых сапожищах вытянул на самую дорогу.

— Подбери ходули — отдавлю! — крикнул шутя Ершов.

Петруха выбрался из-под трактора потный, с красным от натуги и долгого лежания лицом, волосы всклокочились. Увидел председателя, заулыбался:

— Кто, думаю, под горячую руку кричит? Хотел послать подальше. Здравствуй, Борис Лукич!

— Что у тебя? Серьезное что-нибудь? — Ершов спрыгнул с тарантаса, присел на корточки рядом с Петрухой.

— Крепление левой тяги ослабло.

— Косил клевер?

— Начал. Три раза загон обошел, и вот… — словно провинившись, объяснил тракторист, переминая в руках грязную ветошку.

Председатель подвинул кепку на затылок, окинул взглядом трактор, как будто собирался принимать экзамен у Петрухи.

— Сумеешь сделать? Или нарочного прислать, как вернусь?

— Не надо. Обойдусь. Насчет клевера, Борис Лукич, не беспокойся: завтра весь положу.

Зажужжала пчела, мельтеша перед самым носом. Она как будто выбирала, кого ужалить.

— Ложись! — скомандовал Петруха.

Прикрыв ладонями лицо, Ершов уткнулся в траву, а тракторист гоготал, привалившись спиной к скату.

— Тесть в ульях копошится, вот и злятся пчелы, — объяснил он, когда председатель поднялся, конфузливо моргая.

— Около вашей избы не засидишься. Ты вот что, Петро, собери-ка людей к лавочкам: поговорить надо. И Антон пусть приходит.

— Его касаемо что-нибудь?

— Всех.

…Минут через пятнадцать еланинские жители были в полном сборе. Пришел Алексей Сухов с годовалой дочкой на руках, пришел и старик Антон в помятом холщовом костюме и соломенной шляпе — прямо с пасеки. Сел рядом с председателем, разгладил белую бороду.

— Что же, Борис Лукич, нам ни радиво, ни електричества не проводите? В Бакланове телевизоры смотрят, а мы что? Али хуже других? Али мы отработали свое колхозу — по тридцать годиков без побегу, — дак нам ничего не надо? — не дожидаясь председательского слова, начала разговор Анна Колесова — высокая, плоскогрудая баба.

Поработала она на своем веку и в колхозе, и на лесозаготовках, и на сплаве вровень с мужиками, и бригадиром. Одна вырастила сыновей. Лицо у Анны узкое, кожа на нем сухая, темная, как пожухлый осенний лист.

— Об этом я и приехал поговорить, — доложил Ершов. — Нет смысла тянуть сюда две линии. Одних столбов потребуется триста штук. Вы должны понять это, товарищи. Давайте трезво обсудим.

— Антиресно! — осуждающе качнул головой Антон.

— Вчера заседало правление. Решили переселять вас в Бакланово. Вот я и собрал вас.

— Агитировать, значит? — снова вставил Антон и нетерпеливо поскреб ногтями по волосатой щеке.

— Да, агитировать. — Ершов обвел всех взглядом, опершись локтем на острое колено, взял в горсть подбородок. — Знаю, трудно бросать насиженное место, но сделать это рано или поздно придется.

— Куда же это ты нас, Борис Лукич, селить собираешься? Может, к себе на постой возьмешь? — подшутила Варвара Сухарева. Сложив на груди пухлые руки, усеянные золотинками, она насмешливо переглянулась с подругами. Вся она была толстая и круглая, и лицо было круглым, и губы округлялись, когда начинала окать, и оттого казалось, что слова выкатываются из ее рта.

— Решили отдать вам два дома, которые строились для молодоженов. Молодые подождут до будущего года, у родителей поживут. Думайте. И мой совет — соглашайтесь.

— Чего думать? Я хоть сейчас готов ехать, — огорошил баб Алексей Сухов. — Моей Ирке нынче в школу идти. Ты как, Петрух? — спросил он приятеля.

— Если квартиру дают, согласен. В мастерские ходить за шесть верст надоело.

— Ты бы языком-то помене болтал, — одернул зятя Антон. — Режешь не мерявши.

— Что же вы, Антон Иванович, останавливаете его? — повернулся к старику Ершов. — Если дочь с мужем переедут, неужели останетесь?

— Эк удивил! — колко глянул на председателя Антон. — Да по мне, пущай все уезжают.

— А вы?

— А я — ни в жись! Что где родится, то там и пригодится. Вот мой сказ. И никаких гвоздей! Силой не повезете, не дадено вам таких установлений.

— Зря горячитесь, Антон Иванович. — Ершов кинул под каблук окурок. — Дело тут добровольное. Кто еще согласен переезжать?

— Надо подумать. У нас здесь и покос и огороды; грибы, ягоды — под руками. Привыкли к своему-то месту, — сказала тетка Устинья.

— То-то и оно, — одобрил Антон. На баб он надеялся: эти не бросят свою деревню.

Начались сомнения.

— Надо сенокос справить, а потом уж решать.

— Знамо, осенью, когда в огородах все уберем. Куда спешить.

— Коров-то где держать, коли переедем? Кто придумал строить в деревне избы без двора?

— А это по-городски жить приучают, без хозяйства, как пролетариев. Э-эх! — мотнув головой, усмехнулся старик.

— Все идет к тому, что продавать надобно коров.

— Только без паники, товарищи. Для коров поставим рядом с домами сараи, — пообещал Ершов.

— Ну, что твои сараи? — уже сердито вопросил Антон. — Не сараи надобны, а дворы, вот такие, — он показал на ближний дом. — Чтобы и корове просторно было, и для овец — хлев, и сена на повети — возов десять. Никуда зимой за ним не езди, только скидывай по охапочке в задачу. И все под одной крышей с избой. А ты — сараи!

— В конце концов, молоко у нас продается прямо на ферме, берите сколько потребуется.

— На нашу пенсию много не накупишь.

— От своей коровки молочко совсем другое.

— Ну вот что: решайте, бабы, а я пошел. — Антон поднялся, подал руку председателю.

— Полно тарантить-то, посиди, — хотела остановить его Анна.

— Чего тут высидишь? Вощина не соты — болтовня не толк. Я сказал свое слово. И кончен бал!

2

Это было прошлым летом. А нынче Антон один как перст. Первыми уехали молодые: Суховы со своей ребятней и Любка с Петрухой. Бабы повздыхали, посетовали, посомневались, но тоже вскоре одна за другой перебрались в Бакланово.

Антон поначалу бодрился: «Пущай поживут новой жизнью. Я тут сам себе пан. И пчелам спокойней будет».

Но когда осень раздождилась, когда подули ветры-листобои, и ульи были убраны во двор, и делать, по сути, стало нечего, тогда старый понял, как длинны и однообразны дни одинокого человека, как бессонны его ночи.

Над опустевшей деревней, над черным лесом, кажется, задевая за вершины елей, нескончаемо тянулись серые, косматые тучи. Окна слезились. В простенок скреблась оголенными ветвями продрогшая береза, будто просилась в избу. «Надо спилить сучок», — в который раз говорил себе Антон и все забывал о своем намерении.

Голо и неуютно в избе. Тишина выморочная. Ходики стали стучать звонче. Кашлянешь — раздается, как в пустой бочке. «И зачем это строили такие хоромины? — недовольно рассуждал он, лежа на просторной печи. — Думали, век тут будут жить сыны да внуки… Бестолковая жизнь пошла: народ стал какой-то непоседливый, суетливый, все далось ездить куда-нибудь. Вон Леха Малышев в Воркуту завербовался вместе с семьей. Через год вернулся. Так и чудят, не сидится на одном месте. Нет прежнего уважения к земле».

Кобель, лежавший на полу у приступка, чихнул, прошел на кухню и принялся лакать воду.

— Кучум! Прямо из ведра дуешь? — не окрикивая, а спокойно, как будто стыдя человека, спросил Антон. Кобель перестал лакать, простучал когтями обратно. — Тоже не спится? Ты вот пес, и то надоело в пустой деревне болтаться. А каково мне? На миру, говорят, и смерть красна… Всяко бывает. Усну и не проснусь, как Евдоха Малышева. Что тогда будешь делать? Пропадешь без меня, балда».

Кучум был единственной живой душой, с которой старик мог поговорить. Любил пес и Петруху и Любку, однако не увязался за ними в Бакланово, не оставил хозяина. И сейчас тоже скучать начал. Уставится другой раз своими умными глазами, как будто укоряет, просит: «Пошли к людям».

Не было сна. Долго ворочался на жесткой печи, глядя в черноту потолка. То вспоминалось, как отправляли на выселку зажиточных еланинских мужиков (жалостливые бабы толпились около саней, лили слезы), то как плотничал на строительстве бумкомбината в Балахне, то как воевал. В саперной роте прошагал Антон от Волги до Одера, прощупал миноискателем всю землю-матушку, оберегая ее от увечий. Посчитай, всего семеро еланинских мужиков вернулось с войны, но принялись за дело горячо, думали наладить артельное хозяйство.

Кажется, совсем недавно были праздники на посевную и уборочную, веселые общественные покосы, говорливые сходки у звонка под березами. Устали, разуверились в земле: надоело работать за понюх табаку из года в год. Уезжали как-то исподволь, а тут — враз остался один…

Сны стали видеться чаще: все чепуха какая-то. Раз приснилось, будто из всех ульев разом вылетели рои. Принялся кричать — нет голосу, колотить половником в медный поднос — нет звону, плескать водой… Так и не смог унять пчел, проснулся: «Ах ты, мать ядрена! — вымолвил облегченно. — Ульи на дворе, а я за роями гоняюсь. Будь они неладны!»

А то, как наяву, щелкнула подцепка у крыльца, шаги по лестнице. Крадучись вошел человек и давай шарить по всем углам. Антон наблюдал за ним с печи, удивлялся, почему не взлаял Кучум? Чего ищет вор в полупустой избе? «Кучум, возьми!» — скомандовал кобелю и только тут узнал в пришельце председателя. Пес гавкнул, разбудил Антона. «Верно, разговариваю по ночам, — понял он. — Страшен сон, да милостив бог. Откуда же взяться здесь человеку? Разве охотники припозднятся». Никогда не запирал избу, а после этого не то чтобы испугался, стало как-то не по себе.

Вставал чуть свет. Садился у окна и тоскливо смотрел на серое небо, темное поле, черный лес. Появилось желание высосать папиросу (курить бросил после войны, когда развел ульи: не любят пчелы резких запахов). Подходил Кучум, клал белолобую голову на колени, довольно жмурился.

— Ну, чем седня займемся? — спрашивал старик. — Дров бы надо поделать — погода не годится. Может, прояснит, дак сходим в Бакланово в гости к нашим.

Кучум тихонечко взвизгивал, соглашаясь с хозяином, нетерпеливо колотил хвостом по полу…

Не выдержал Антон одиночества. По первоснежью перебрался на зимовку в село к дочке. Ульи не перевозил, только осматривать их ходил раза три на лыжах.

А весной, как пригрело солнышко, запросилась Антонова душа из села в родное Еланино. Вернулся. И не тяготило одиночество в эти погожие весенние дни, потому что дел хватало: выносил ульи, перегонял две «семьи» в новые домики, плел картофельные корзины по председательскому заказу.

Лето выдалось удачное. Медосбор начался рано. Едва успевал качать мед. Целую кадку сдал в потребиловку.

И Кучум теперь меньше тосковал. Особенно любил он сопровождать хозяина до покоса у Чижовского ручья. Окрестные леса были их «вотчиной», где оба знали все до последней былинки. Запах зверья волновал Кучума на каждом шагу. Он увязывался в погоню, азартно лаял, призывая хозяина. Но тот никогда не помогал ему. Он не был охотником, напротив, любил всякую тварь. Это огорчало пса. А когда ему случалось догнать зайчонка и принести хозяину, тот даже ругал и стыдил:

— Ах ты, душегуб! Бесстыжие твои глаза! Ну, нешто тебе не совестно, разбойник?

И укоризненно качал головой, грозил пальцем. Кучума удивляло недовольство хозяина, он понуро отходил со своей добычей в сторону.

Косил старик не для себя — для молодых: корова у них. Жди, когда разрешат в колхозе косить, и то исполу, под проценты, а тут вольготно, что накосил, все твое. После, ближе к осени, Петруха увезет сено на тракторе.

Прокосы Антон отводил неширокие: трава была густая. Это раньше в миру косили до седьмого пота. Теперь жизнь его подошла к такому сроку, когда спешить некуда. Не за кем было гнаться, не с кем спорить. И мысли его успокоились, отстоялись, как вода в бочажке Чижовского ручья. Была мудрая простота в его одиноком существовании.

Толстые дикие пчелы недовольно гудели, срываясь с подкошенного клевера. Старик разговаривал с ними:

— Помешал я вам? Вон на ту сторону ручья летите. Все у вас тут под руками. Ишь, разжирели, едва копошитесь! Гнездо небось рядом. А моим приходится летать в Лыкову дачу, на липы. Вас в таку даль не прогонишь.

Часто отдыхал на свежей кошенине. Слушал, как заливается визгливым лаем Кучум, идя по заячьему следу или отрывисто тявкая на одном месте — на белку. Слушал стрекот кузнечиков, птичье щебетание, ознобный трепет осин. По привычке пчеловода он научился видеть жизнь даже в самых малых ее проявлениях. Но никакие блага природы не могли заменить ему отсутствие рядом человека. Он обманывал себя. Тянуло его к людям.

3

Петруха Голопятов неторопливо шагал боровой, малохоженой дорогой в Еланино. День выдался самый июльский, сенокосный; лес сомлел от зноя, даже пичуги притихли. После тракторной трескотни необычно торжественной была тишина бора.

Это со стороны могло показаться, что Петрухины шаги неторопливы: семимильные они у него, не зря и прозвище дали — Шагомер. Еще в ту пору прозвали, когда подростком был, когда поля и покосы бригадиры обмеряли деревянным треугольником — двухметровым шагомером. Да и не мог Голопятов идти медленно, потому как настроение, можно сказать, было праздничное. Шел он к тестю, нес в сумке бидон молока и творог.

Петруха любил Антона. Внешне старик был полной противоположностью зятю: маленький, кривоногий, подвижный. Но характерами они, что называется, сошлись. Оба были бесшабашны, добры и одинаково хвастливы.

В пасеке у старика семь ульев. Если потребуется кому купить меду, идут в Еланино, потому что лучше и дешевле Антонова меда в округе не найдешь. Прошлым летом приезжал в отпуск генерал Зайцев — целое ведро купил и писал потом Антону. «Дорогой Антон Иванович! Меду твоему цены нет. Не знаю, каким бы гостинцем тебя отблагодарить? Авось придумаю что-нибудь к будущему отпуску…»

Петруха тоже шел за медом. Тесть хвастал медосбором, сетовал, что редко навещают его. Дорога узкой просекой разделила чистый сосновый бор, сплошь устланный брусничником и толокнянкой. Солнце застряло и раздробилось в высоких кронах. Духовито пахло смолой. Перед хутором начался пологий спуск к Чижовскому ручью. Петруха сполоснул лицо, пригоршнями напился.

Три избы осталось: одна — тестя, две — заколоченные, осенью на дрова увезут. Поле вытянулось в одну сторону, с другой — лес подступает почти к самым гумнам. Ульи тестевы стоят не только в палисаднике, а и прямо на улице, никому они теперь не мешают: ни людей нет, ни скотины.

Хозяина не оказалось дома. В щели над дверью Петруха нашел ключ, шагнул в избяную прохладу. И на мосту, и в полупустой избе пахло сотами и медом, беспорядочно были расставлены порожние рамки, на лавке лежали березовые гнилуши, дымарь, сетка. И ничего более, кроме пузатого самовара, одиноко возвышающегося на столе, по которому ползала проныра оса, лакомясь медом, пропитавшим доски.

Петруха привалился к подоконнику, тоскливо посматривая в ожидании тестя на тропинку, уходившую гумнами к ближнему лесу. Пчелы, казалось, бесцельно сновали над домиками; наблюдая за ними, Петруха уже начал проклинать старика, но тот вдруг появился на тропинке. Белобородый, похожий на гнома, он частил быстрыми шажками, словно знал, что зять ждет, а может быть, и заметил его в окне не утратившими зоркость глазами.

Старик обрадовался приходу Петрухи. Не снимая с пояса плетенных из бересты «ножен» для бруска, вошел в избу.

— Смотрю, кто-то сидит у окошка! Ну, слава богу, что надумал проведать. Ух, и жара седня, в лесу и то парко.

— Я уж расстроился, думаю, подожду малость — да в обратную. Любка вот молока и творогу прислала.

— Постой, я моментом самовар вздую: пить хочется — спасу нет, — сказал Антон.

Он быстро подогрел самовар, насыпав в него жарких еловых шишек, принес из чулана блюдо меду и початую бутылку. Петруха поджидал, когда тесть перестанет хлопотать.

— Любаха, Ванюшка живы-здоровы?

— Все в порядке. Ванюшка здоровый парень растет.

— Ну, будем и мы здоровы! — произнес Антон.

— Я медку подболтаю для пользы, — зачерпывая ложкой мед, приговаривал Петруха.

— На себя еще не дают косить?

— Не-е.

— Ну и шут с ним, — махнул рукой старик. — Я вам пособлю. Чичас вот ходил косить, травы-то в лесу — не выкосишь. Ужо сметаю стожок.

— Как разрешат покос, приеду. Трактор мне новый дали. И-ык…

— Ты чайку выпей, — посоветовал Антон. После второй стопки он переключился на чай. Пот его пронял, то и дело вытирал ладонью крупную каплю, настойчиво повисавшую на носу.

— Совсем забыл, ты ведь соты любишь. Я чичас свежую рамку достану из улья.

— Не стоит, батя, изжалят, они ведь не любят этот запах.

— Меня! — Антон ткнул коротким пальцем в грудь. — Чтобы тронули меня — редкий случай. Ты же знаешь, я сетку надеваю только ежели брать рой. Пчелы — они все едино что мухи, безобидны, коли знать обращение. За меня не боись.

Антон вышел к пасеке, прикрыв голову лишь шляпой. Петруха видел, как он не спеша снял крышку с улья. Пчелы замельтешили вокруг него, а он, как ни в чем не бывало, спокойно вынимал из магазина крепко приклеенную рамку, и, когда поднял ее, вся она была облеплена пчелами. Старик и впрямь, как мух, принялся смахивать их куриным крылом. Пчелы ползали по его рукам, бороде, и он не обращал на это ни малейшего внимания. Одна все-таки укусила: Петруха видел, как Антон прервал свое занятие, вытаскивая из пальца жало. Потом, видимо, ужалила другая, потому что он выронил крыло и торопливо стал закрывать улей. С бранью переступил порог:

— Прямо в нос жиганула, мать ее курица! Обозлились холеры. Теперь вздует нос-от.

— Я же тебя упреждал. Конечно, разнесет, — усмехнулся Петруха. — Давай выпьем, авось водка поборется против яду.

Антон отказался. Он тыкал вилкой в черную сковородку, подбирая остатки картошки, и продолжал возмущаться пчелами:

— Канальи! Поди, дождь соберется, вот и нервничают.

Петруха жевал пахучие, еще теплые соты, ухмылялся, весело посматривая на разбухающий тестев нос: он сделался круглый и гладкий, как спелый помидор.

— Вишь, как они тебя поправили, один нос на кило потянет. Хе-хе…

— Если бы в селе, там бы посмеялись, а здесь кой ляд на меня смотрит? Ты угощайся, дома-то Любка знаю, что жужжит.

— Критикует, само собой…

— Бабы, они все такие. Моя тоже со мной всю жись боролась.

— Хорошо, батя, у тебя сидеть, да и домой пора.

— Успеется.

— Надо тебе насовсем перебираться к нам. Как ты тут днюешь и ночуешь? Кобель и то со скуки частенько прибегает в село. Где он?

— В лесу остался, зайцев вовсю зорит басурман… Выпей еще чашечку.

— Идти надо. И-ык…

— Погодь, меду-то налью, а сверху положу сотов, пусть Ванюшка с Любашкой пожуют.

«Тесть у меня — на все сто», — думал Петруха, выйдя на крыльцо и наблюдая ленивым взглядом за ястребом, парящим над лесом. Старик спустился по лестнице следом за ним, передал бидон.

— Полно налилось, не расплескай.

— Шутишь, батя! Ведро воды давай — донесу, ни кап-лги не пролью.

По сравнению с Петрухой Антон был мал и смешон: лицо заросло жестким, как ячменная ость, волосом, белая борода подкрашена томатом из рыбных консервов, нос еще больше распух, а глаза превратились в щелки.

— Вот расскажу Ваньке, как деда пчелы разукрасили! Сфотографировать бы, ты посмотри-ка сам-то в зеркало. Эх-хе-хе… Ну, невозможно глядеть на тебя — до слез пронимает.

— Хватит смеяться над пустяком. Любахе с Ванюшкой кланяйся от меня.

— Навещай нас.

— Приду на неделе.

Петруха пошел неторопливой походкой к лесу. Несколько раз оглядывался, махал Антону рукой. Старик забывчиво стоял у крыльца.

4

Придет вот так кто-нибудь, посидит, потолкует, и снова неспокойно на душе. Сбивается привычный ход отшельного Антонова житья. Помается день-другой, котомку на плечо — и в Бакланово: своих проведать, в лавке купить кое-что, к Павлу Михееву заглянуть на колхозную пасеку. Недолюбливал его Антон. Не прост колхозный пасечник, мутные глаза все прячет в сторону. Заходил же старик к Павлу, чтобы показать перед ним свое превосходство в знании пчел, похвастать удачами (Михеев третий год заправляет пасекой, и не бывало у него путного медосбору).

Сегодня тоже в село отправился. Кучум веселой трусцой бежал впереди. Вышли в поле, на шоссейку, гравием посыпанную, укатанную — автобус догоняет. Мотора не слышно. Как игрушечка, поблескивает стеклами, голубой краской. Остановился, хотя до села было рукой подать. Что-то прошипело внутри машины — дверцы распахнулись, и сразу несколько голосов пригласили:

— Садись, дедушка!

Потеснились, место уступили, сиденье кожаное, мягкое. Ах ты, мать ядрена! Снова бесшумно покатил автобус, будто и не было у него мотора, будто по волшебству какому.

В центре села, у бывших торговых балаганов, вышел из автобуса — мужики и бабы колготятся возле хозяйственного магазина. Шкафы одежные продают. Точнее, продали уж все, и в магазин не вносили, едва успели с машины сгрузить. И цена не шуточная — сто десять рубликов! Шкафы посвечивали зеркалами, сладко пахли лаком. Антон осмотрелся в зеркале, с понимающим видом обстукал один из шкафов крюковатым пальцем, подивился: откуда берутся у людей такие деньги?

Заглянул в лавку, и там один разговор — о шкафах. Пошел к зятю — тот с шофером Борькой Комаровым втаскивают такой же шкаф на крыльцо, Любка суетится около них.

— С покупкой, что ли? Бог помочь!

— Здравствуй, папа! — обрадовалась Любка. — Все берут, и мы решили. Хорош, правда?

— Хорош, — согласился Антон. — Только деньгам убыточно. Борька, опусти свой край, а то об косяк шаркнешь! Так… так! Поворачивайте тем углом, — принялся командовать он.

Шифоньер наконец втащили в комнату: сразу в ней посветлело, стало уютней.

— Во! Порядок! — оценил Петруха.

— А комод куда денете? — осведомился Антон.

— На дрова его! Так, Любаш?

— Больно-то не машитесь, — пожалел старик свой комод, хотя знал, что он давно съеден жучком.

— Надо бы спрыснуть покупку, да некогда: мост через речку велено закончить ремонтировать к вечеру. Оставайся до завтра, батя.

— Верно, ночуй, — попросила дочь. — Мне тоже сейчас на ферму бежать.

— Нет, домой потопаю… Ванюшка в садике? Подарок вот ему. — Антон положил на стол берестяной рожок. — Пастух наш еланинский Осип был мастер делать эти рожки. Я в подпасках у него ходил, тоже научился. А у меня сосед объявился, — загадочно улыбаясь, доложил Антон. В гостях он бывал словоохотлив, как бы восполняя нехватку общения с людьми. — Медвежонок. К моим ульям два раза выходил, но как пчелы возьмут его в оборот, так и деру задаст. Беспризорник он, видно, матку убил кто-нибудь или еще что с ней произошло.

— Живешь ты, скажу я тебе… Медведи по задворкам ходят, — удивленно мотнул головой зять.

Дочь, как всегда, налила Антону бидон молока. Все вместе вышли на улицу, где шофер поджидал Петруху, сидя на подножке машины. Хотели посадить старика в кабину, чтобы немного подвезти по пути.

— Поезжайте. Я еще к Михееву зайду.

Антон направился вниз по знойной улице к реке. Колхозная пасека была слева от прогона, перед самой Каменкой. Красивое местечко: молодой яблоневый сад раскинулся до берега, омшаник и сторожка под черемухой.

Над пасекой курился плотный дымок. Павел Михеев сутулился перед открытым ульем в синей спецовке и сетке: беспрерывно фукал дымарем то на рамку, то на свои красные руки. Увидев старика, закрыл улей, подошел с двумя полными рамками в белом тазу. Скинул с лица сетку, вяло, будто нехотя, подал липкую руку:

— Доброе здоровье, Антон Иванович!

Антон приподнял одну рамку: тяжелая, соты запечатаны, значит, мед спелый.

— А все жалуешься, пчелы не работают.

— Две рамки с улья — остальные пустехоньки, — пожал плечами Михеев. — Не знаю, в чем дело? Может, оттого, что мотылица развелась. Сейчас глянул — белехонько, в углу, пришлось и гнездо перебирать. Или Николая Спиридонова пчелы одолевают моих? У того ульи посильней. — Павел озабоченно почесал затылок, пустил носом дым. Курит он безбожно много, весь пропитался табаком. Как только терпят его пчелы?

— Я нонче едва успеваю качать, — похвастал Антон. — Весело работают.

— Тебе позавидуешь: жизнь как на курорте. И пчелам благодать. — Михеев поморгал белесыми ресницами, отвел взгляд в сторону. Привычка у него такая, словно боится смотреть на собеседника, глянет мельком и опустит глаза, вроде как задумается.

Легкую работу приспособил себе Михеев. А мужик ражий, руки длинные, едва не до колен. В поле бы крестьянствовать с такими руками. Совсем обленился он на пчельнике. Раз зашел к нему Антон — храпит белым днем в сторожке. А над пасекой рой гудит. Растолкал, мол, беги посади рой. И не подумал. Привстал с лежанки, поскоблил желтыми ногтями грудь, пущай, говорит, летят куда вздумается. Пчеловод называется, мать ядрена!

— Много роев отпустил? — язвительно спросил Антон.

— Я за ними вовсе не гоняюсь, да и домиков лишних нету.

— Высыпай в старую семью, которая послабже. Когда рамки осматриваешь, маточники ощипывай: меньше роиться будут. Ленив, ты, Павлуха, не бережешь пчелу.

— Скажешь тоже! — обиделся Михеев. — Просто обозлили они меня крепко. Как-то вылетел рой, а я в самый раз мотоцикл ремонтировал у сторожки. Вытер руки ветошкой да быстрехонько сетку на голову, роевню в руки. Посадил рой неудачно, высоко на черемуху. Забрался по лестнице… Вот тут-то они и дали мне прикурить: солидолом пахло. Повесил я роевню на сучок да камнем — на землю. Думал, сдохну. Пестрые круги перед глазами пошли, тело все зудит, в жар бросило. Молоком отпаивался. После этого и плюнул на рои.

— Сам виноват. Ишь ты! На пчел разобиделся! — осудил старик.

Они сидели на скамеечке у окна сторожки, в тени черемухи. Пчелы гудели над пасекой. Внизу, за шеренгами яблонь, прикрытая ветлами, обозначилась Каменка. За рекой — луга и овсяное поле. Бегает, матюкается по окрайке пастух Северьян, арапником щелкает, как из ружья, коров поворачивает. Поодаль бабы мечут стог. У телятника стучат плотничьи топоры.

Смотрел на все это Антон и досадовал: у людей забот полон рот, страда, словом, а Михеев беззаботно сидит день-деньской в своем райском уголке и за пчелами-то чередом не может присмотреть. Какая польза колхозу от такой пасеки?

— Много ли взял нынче? — поинтересовался Антон.

— Три пуда.

— Это с дюжины-то ульев? Э-хе-хе! Да ты заработок свой не оправдываешь, чудак человек!

— Ну, это уж не твоя забота, Антон Иванович. — Рыхлое лицо Михеева слегка побледнело. — Пусть Ершов поищет кого на это место!

— Мое дело, конечно, сторона, но на председателевом месте я бы прикрыл эту лавочку. — Антон закинул за плечи рюкзак, взял поставленный к стене сторожки бидон. — Ладно, трудись, а то дождь вроде должон собраться, — Пошел. У огорода обернулся, посоветовал: — Летки попробуй сократить, чтобы чужие пчелы не обкрадывали.

И снова дорога лесным волоком в опустевшее Еланино. Нехотя возвращается Антон, как будто и не домой. Кучум остался где-то в селе, небось прибежит завтра. Люто ненавидят его баклановские кобели, достается ему в драках. Но, видать, и псу порядком надоело еланинское одиночество: все чаще стал убегать в село.

Вернется домой — тоска невыносимая. Руки не лежат ни к какому делу. Обида возникает на людей: вроде как оттолкнули его от жизни. Не хотелось признаться самому себе, что страдает только из-за своего упрямства…

Сегодня, не зная, что придумать от скуки, баню решил протопить. Достал с чердака пару веников, висевших на шесте, перекинул через плечо и пошел к баньке, за огороды. Париться он любил. Мыться всегда ходил в первый жар, в одиночку, потому что никто не выдерживал этого жару.

Затопив печь, Антон по привычке посидел на лавке, наблюдая, как дым молоком сочится с каменки, густо наполняет баню. Едкий запах его щипал глаза, щекотал ноздри, прочищал грудь. А когда затрещали, «взялись» по-хорошему дрова и вместе с дымом огонь начал пролизывать камни, старик зачерпнул ковшом воду, полил половицы около низкого пода и вышел на волю.

Все еще моргая, посмотрел из-под ладони в ржаное поле на дорогу: словно поджидал кого-то. И странным показалось ему соседство живого поля с пустыми избами. Как случилось, что он остался один на этой земле? Ведь жили здесь люди: родились, росли, работали, играли свадьбы, справляли праздники.

Антон сел на порог предбанника, задумался, переминая темными, как еловая кора, руками сивую бороду. Многое утратила память, но многое и сохранила. Почитай, вся жизнь его прошла здесь, в Еланине. И все в этой жизни было обыденно и просто, как в жизни любого деревенского мужика. Вспомнились Антону короткие пастушечьи ночи, ранние зори, когда рожок Осипа поднимал его с теплого, слежавшегося сена на повети, когда брел, еще не очухавшись от сна, в набухших росой лаптях за стадом. Не одну пару лаптей износил он в подпасках. Плел их Осип. Драли лыко в Лыковой даче, замачивали его пучками в бочаге. Потом ошкуривали, скручивали в жгуты и снова мочили в воде.

Бывало, только ляжет стадо отдыхать, садится Осип на какой-нибудь бугорок, достанет из холщовой сумки кочедык, приготовленные лыковые ремни и начинает мастерить. Похож был он на того простачка, который в сказках оказывается сообразительней всех: на макушке круглая, как солнышко, плешь, нос — лыжинкой, длинные ячменные брови, на лице постоянная усмешечка. Посасывает Осип цигарку, вставленную в самодельный яблоневый мундштук, жмурится от дыма, вроде бы не спеша ковыряет кочедыком, продергивает лыко. Удивлялся Антон умению Осиповых рук. Случалось, смотрит сон на прогретой земле, очнется, а у Осипа уже готов лапоть: белый, ладный, крепкий. Вечером, когда гнали стадо домой, на поясе у пастуха, подобно охотничьему трофею, висела привязанная оборками пара таких лаптей…

Вспомнилось Антону, как вернулся он из Балахны с бумкомбината, как шел деревней с чемоданом, в новых яловых сапогах, в суконной паре. Все казалось тогда возможным. Принялся сгоряча свататься к баклановским славницам; три шеста увез[3] от разборчивых невест.

Женился на еланинской кроткой девке, тридцатилетней Александре Зерновой, которой однодеревенцы уже предрекали судьбу вековухи.

Семья была как семья. Родился сын, а перед самой войной — дочь. Кажется, все складывалось счастливо: с фронта вернулся цел, сына выучил (теперь капитаном ходит в дальние плавания), дочка подрастала. Странно, но не испытал Антон любви к Александре ни до женитьбы, ни после. Она понимала это, однако ничем не выдавала обиды. Только когда умирала, как будто извиняясь, призналась:

— Спасибо, Антон. Терпеливый ты. Не было у тебя любви ко мне, не пожил со мной, а помаялся. Всю жизнь я чувствовала себя виноватой перед тобой. А и мне хотелось услышать ласковое слово… Да что поделаешь? Случайно сошлись мы… и жизнь вот уже кончается. Не поминай меня худо…

Придирчивым, ворчливым стариком стал Антон. Сам отгородился от людей. Медленно и пусто тянутся дни.

Антон вздрогнул от пронзительного крика черного дятла, повадившегося в деревню. Дятел пропорхнул низко над гуменниками, взмыл на сухую березу и принялся редко, словно нехотя, долбить ее. «Скверная птица! Будь ты неладна! — ворчал про себя Антон. — Надо ведь таким противным голосом дребезжать! Зачем тебя тут нечистая носит?»

Поднялся с порога. Снова кинул взгляд в поле — всадник скачет, впереди собака, поди, Кучум. Точно, он… Подбежал, ткнулся носом в ладонь, в глаза заглядывает, поскуливает виновато.

— Где шляешься таку доль? Хозяина оставляешь. Совестно? Смотри у меня! — журил он пса. — А то посажу на цепь, взвоешь тогда… Эко метина какая на носу! Все дерешься? Мало тебе, дураку, мало.

На карей толстоногой кобыле подскакал Ленька Семушкин — сын баклановской кладовщицы Августы. Кинул поводья на огородный приколок.

— Здравствуй, дядя Антон!

— Ко мне? Не случилось ли что у наших? — забеспокоился старик.

— Нет. — Ленька сунул руку в узкий брючный карман с железными заклепками по углам (спереди два таких кармана да сзади два — не брюки, а сбруя). — Записку вот Борис Лукич велел передать.

Антон повертел в руках листок гладкой бумаги, вернул Леньке:

— Что он пишет?

— «Антон Иванович, зайди в правление: есть срочное дело. Подумай, сможешь или нет принять колхозную пасеку?» — прочитал Ленька, мельком глянув в записку.

— С Михеевым что-нибудь стряслось?

— Ага. — Ленька вытер с переносицы росинки пота. — На воровстве попался. Обыск делали у него на дому, целый бидон, в котором молоко возят, меду нашли.

— Сукин сын! Пчелы худо работают! Плох медосбор! — гнусаво передразнил Михеева Антон. — Судить будут?

— Наверно.

— Его, жулика, давно надо было гнать с пасеки.

Ленька взял с лавки из предбанника ковшик, прошел по мосткам к пруду, напился. Остатки выплеснул себе на голову.

— Скоро баня будет готова. Оставайся, попаримся. А то и спину потереть некому.

— Надо поворачивать. Футбол сегодня: наши с леспромхозовскими играют… Что председателю ответить?

— Приду завтра, скажи. Обмозгую это дело и приду.

Ленька легко вскочил в седло, ударил пятками в крутые кобыльи бока, Антон проводил его взглядом до самого леса, потрепал уши присевшего подле ног Кучума:

— Ну что? Поедем в село? Будет довольна твоя душенька.

Сказал и вроде бы обрадовался. А повел взглядом по оставшимся избам, по уцелевшим огородам и крапивным «плантациям» на месте бывших дворов, и сделалось грустно. Представилось прежнее Еланино с бабьим гомоном у деревенского круга, с запахом сена в эту пору, с возвращающимся из поля по пыльному прогону стадом, с задумчивой погудкой Осипова рожка, спокойной, как вечерняя заря…

Весь день Антон не мог успокоиться. Весь день стыдил, совестил, ругал Павла Михеева. По привычке рассуждать вслух выговаривал ему:

— Колхоз тебе жалованье на круглый год положил, а ты обворовывать его! Эх, Пашка, Пашка! Надо бы тебя, шельмеца, проучить как след. Прежде самосуд бы учинили тебе, и кончен бал!

Даже когда парился, лежа на полке, сердито бубнил, со злостью плескал на каленую каменку, воду и хлестал себя жгучим веником.

5

Через два дня Петруха на тракторе увозил тестевы ульи в Бакланово. Антон сидел в самом заду тележки на двух копенках сена, захваченных заодно. В кабине ехать отказался: переживал за пчел. Кучум, вероятно догадавшись, что хозяин переезжает в село, и обрадовавшись такому предчувствию, убежал вперед. В самый последний момент Антон пожалел, что поспешил согласиться с предложением Ершова.

А когда тракторная тележка покатилась под угор к ручью и драночные крыши изб, тускло позолоченные закатным солнцем, утонули во ржи — зарябило в глазах, сжало грудь. Как будто уезжал неведомо куда, насовсем. Лес сомкнулся позади, наглухо зашторил все пространство. Гладкие стволы сосен прижались к самой дороге, а за ними — сумеречность, вечерняя потаенность. Торопился трактор, часто пуская сизые колечки, отпугивал лесную тишину. Тележка иногда встряхивалась на кореньях, и старик материл Петруху: «Всех пчел побьем рамками, мать ядрена! Не каменья везешь». Прикладывался ухом к домикам — как будто вода кипела — тревожились пчелы…

К колхозной пасеке подъехали в сумерках. Ульи сразу же поставили на подготовленные места. Антон по-докторски прослушал их. Успокоился. Хозяйским взглядом обвел всю пасеку.

— Ну что, батя? С новосельем тебя! — намекнул зять. — Пошли, у Любки найдется про такой случай.

— Седня нельзя. Я и ночь спать не буду. Здесь останусь, в сторожке. Настроения нет, как будто что-то неладное сделал, — признался старик.

— Привыкнешь. Жалеть нечего, — успокоил Петруха и пошутил: — А в Еланине у нас дача будет. — Тряхнул за плечо ручищей. — Ладно, обживайся на новом месте. Вещи-то я отвезу домой.

Петруха укатил. Пыль повисла над прогоном. Горький запах ее долго стоял в парном воздухе.

Антон, поругивая Михеева за беспорядок, принялся подметать пол.

— С приездом, Антон Иванович! С кем это ты толкуешь? — Председатель остановился на пороге, упершись загорелыми руками в косяки и весело поблескивая белками глаз.

— Михеева ругаю: захламил домушку.

— Все благополучно привезли?

— Кажись, все цело.

Вышли из сторожки. Антон положил на лавку подле себя шляпу, примазал ладонью потные после разгрузки волосы.

— Рад я, Антон Иванович, твоему приезду. Думал, живешь ты там отшельником, обижаешься на меня.

— Твое дело общественное, нечего на нас, стариков, примеряться.

— Теперь за пасеку буду спокоен. Я давно подозревал, что Михеев не чист на руку. Разговариваешь с ним и чувствуешь — врет.

— Судить его…

— В суд не передавали. На любую работу, говорит, поставьте, только не судите.

— Надо бы ему поводья затянуть.

Месяц лодочкой всплыл из-за крыши телятника. Туман пополз от реки. Раз, другой, третий скрипнула в лугах ночная птица, словно гвоздья выдирали из сухой доски. Закоулком прогомонила молодежь — на танцы шли из Григорова.

— Хочется, Антон Иванович, наладить хозяйство, как часы, — поделился Ершов, выколачивая о скамейку мундштук. — Тетрадь у меня заведена, в которой я веду перепись населения колхоза, каждый год сопоставляю. Так вот, из той тетради видно — прибывает народу в некоторых деревнях. Ваше Еланино пропало, а к нам в село из городов люди возвращаются: такая арифметика. Первым Алексей Малышев с семьей из Воркуты вернулся. Узнал я об этом и, веришь ли, так обрадовался, что сам сел в грузовик и поехал встречать его на станцию, как родню какую… И молодежи стало больше, пойди в клуб — полон. Надо вместо него настоящий Дом культуры построить. Что ухмыляешься, Иванович? Роскошь, скажешь, пустые слова?

— Сидя на рогоже, о соболях рассуждаешь, Борис Лукич, — усомнился в председателевых проектах Антон. — Любишь ты наперед загадывать.

— А иначе нельзя, иначе и малого дела не сделаешь. И пасеку наладим как следует, и сад вырастим. Я сам тамбовский, у нас там кругом сады. Посмотрел на здешние дички, и поехали мы с агрономом в область, отобрали привитые саженцы, посадили: вот что получилось! — Ершов подошел к крайней яблоне, сорвал крупное, зеленое яблоко, надкусил. — Конечно, не тамбовская антоновка, кисловата, но до осени нальется. Нынче первое лето начали плодоносить — посмотрим, что получится, а после по тому берегу высадим саженцы. Весной глянешь отсюда: бело от яблоневого цвета. Осенью по всему селу — запах антоновки. Знаешь, как спелой антоновкой пахнет? Тонко, щекотливо, вроде как росяным холодком. Да нет, не объяснишь…

Призывно проржала лошадь. Мотоцикл проскочил по мосту, полоснул фарой прямо в глаза.

— Братья Хныгины с рыбалки, — определил председатель. — Что задумался, Иванович?

— Толково все у тебя получается, Борис Лукич. Уверенный ты человек. А я вот уехал из Еланина, будто располовинил себя. Очень уж скороспешно получилось. Свыкнусь ли?

— Ничего. Это пройдет. — Ершов поднялся со скамейки, звонко хлопнул себя по шее. — Комарье заело… Приходи завтра в контору; деньги получишь за ульи.

— Выдумаешь! — отмахнулся Антон. — В жись не продал ни одного. Старик Назаров покойный научил меня этому порядку. Хочешь, говорит, чтобы мед водился, никогда не продавай ульи, лучше даром отдай.

— Вон что! Ну и как, оправдываются его слова?

— И в самое дождяное лето не оставался без меду.

— Я, кажется, тоже начинаю верить в приметы, — усмехнулся Ершов. — Ладно, как-нибудь сочтемся. Отдыхай, Антон Иванович, — и за дела колхозные.

Председатель ушел. Антон вернулся в сторожку, прилег на лежанку, поругивая пса, убежавшего, наверно, к Петрухиному дому: «Окошко бы открыть на всякий случай — комары доймут, — рассуждал Антон. — И так набралось полно. Завтра вот я вас, тварей, выкурю отседова. Принесу можжухи, напущу дыму: тошнехонько станет».

После разговора с Ершовым Антон несколько успокоился. С крестьянской обстоятельностью он уже прикинул, что нужно сделать в сторожке. Гордо думал об ответственности дела, за которое взялся: и пасеку надо обиходить, и за яблонями надо присмотреть. Уже виделся Антону цветущий сад. Проплывал по шоссейке вдоль сада голубой автобус, поблескивающий стеклом и никелем, и люди дивились красоте земли…

Кажется, все-таки вздремнул. Пошарил стенку, нашел выключатель: Михеев так его приспособил, чтобы с лежанки можно было дотянуться. Шагнул за порог и чуть не наступил на Кучума. Он лежал у дверей, должно быть, еще не считая сторожку своим домом.

В первые же дни Антон осмотрел все ульи. В некоторые магазины поставил рамки со свежей вощиной: любят их разрабатывать пчелы. Три домика пришлось чистить от мотылицы и сушить. Отрегулировал летки, подогнал крышки, половой охрой написал на ульях номера.

Недели через две можно было последний раз взять мед. Антон беспокоился, поскольку взяток уже был бедный, а не хотелось осрамиться перед сельчанами, перед председателем. Ни днем ни ночью он почти не отлучался с пасеки. Яблоки начинали поспевать…

В ильин день, бывший еланинский праздник, оставил вечером Антон своего пса на привязи у сторожки, а сам засиделся со сватом Андреем, приехавшим в гости. Только Антон начнет подниматься из-за стола — за руку тянет:

— Постой, сват. Ну их к туру, твои ульи! Вишь, погремливает, дождь моментом соберется. Праздник сегодня — и шабаш!

Гроза приближалась. В окно было слышно, как зашелестел по дранке дождь. Вдруг грянуло так, что звякнула посуда. Антон, как бы опомнившись, засуетился, вскочил.

— Сиди. Посля, дождь пронесет, вместе сходим, — гудел на ухо сват, высокий, кадыкастый старик, журавлем наклонившийся к Антону.

— Пойду посмотрю, а то как на шильях сижу.

Накинул кожаную Петрухину куртку (будто плащ она Антону) и поспешил, задыхаясь от ветра и ливня, григоровским заулком к пасеке.

Молнии полосовали черное небо, частыми всплесками бегло озаряя взъерошенный ветром сад. Кучум отрывисто-злобно тявкал, метался на привязи. Непослушными руками Антон отцепил цепь: пес рванулся и скрылся в яблонях. «Должно, ребята забрались яблоки колотить», — смекнул старик, бодрой трусцой устремившись за Кучумом.

В прогале между яблонями мелькнула освещенная молнией полусогнутая фигура человека. Собака гналась за ним. Антон повернул к огороду, наперерез.

— Стой, сучье племя! — хрипло выдохнул он.

Хрустнула жердь: человек переметнулся через изгородь. Полыхнула, ослепила молния. Содрогнулась земля. В темноте взвизгнул, жалобно заскулил, подкатываясь к ногам Антона, Кучум.

— Чем он тебя шаркнул? Это не зайчат имать. Пошли в сторожку, погляжу… Мазурик! Женихало чертов! — срамил Антон вора. — Ростом почти с Петруху вымахал, а позарился на яблоки. Будто голоден.

Дождь вовсю поливал, дробно колотил по лопухам, шумел в яблонях.


Кучум сидел у порога, подлизывал ушибленную ногу. Старик позвал его, ощупал, осмотрел сустав на дневном свету.

— Храмлешь маненько? Ну ничего, разомнешься. Пойдем в сад.

Вышел Антон на улицу, зажмурился от солнца. Как будто и не было грозы. Парок курился над землей, над потемневшими крышами. Пахло крапивой. Яблоки светились в посвежевшей листве… И вдруг будто оборвалось Антоново сердце. Улей без крыши… второй… Пробежал по пасеке — четыре домика раскрыло грозовым ветром. Залило, заполоскало пчел.

Трясущимися руками вынимал Антон рамку за рамкой, и магазинные и гнездовые, куриным крылом смахивал погибших пчел в корзину. «Вот так отпраздновал ильин день! — сокрушался он. — Сват тоже хорош: посиди да посиди. Досиделся, мать ядрена! Что теперь Ершову скажу? Опозорился!» Стыдно было, как будто со всех сторон смотрели люди.

Завязал корзину тряпицей и понес берегом, чтобы высыпать пчел подальше от пасеки, от села. Вышел к березовому леску, бывшей Климовой пожне, — навстречу Павел Михеев со связкой еловых тычинок на плече. Шерсть на загривке Кучума взъерошилась, злобно рыча, он обежал Михеева стороной. Удивило это Антона.

— Чего своих не узнаешь? — Павел скинул тычинки, поправил заткнутый за пояс топорик. — Подь сюда!

Кобель не подошел.

— Антон Иванович, видно, все грибы обобрать хочешь — уранился.

— Беда у меня, Пашуха, а ты с шуточками.

Антон снял тряпицу. Михеев покачал головой, с сожалением причмокнул:

— Э-эх! Чего хоть случилось-то?

— Дождем залило: крышки сшибло ветром. Аккурат собирался мед взять, а вот те грех!

— Это у меня бывало, так я потом кирпичи клал на крышки. — Михеев раскурил папироску, заморгал белесыми веками, скосив глаза на необычную Антонову ношу. — М-да, почти цельная корзина. Понес-то куда?

— Высыпать подальше от пчельника.

— Не повезло тебе, что и говорить. Это со стороны легко было попрекать меня, а вот с большой-то пасекой попробуй чередом управься.

Поднял Михеев на плечо тычинки и пошагал с беспечной ленцой, шаркая стоптанными каблуками кожаных сапог по гладкой тропе.

Антон глянул ему вслед и сразу представил убегающего из сада человека и почему-то убежденно понял: он, Пашка Михеев, был тем человеком, он скинул крышки. «Стой!» — как в тот момент ночью, захотелось крикнуть Антону. Но крик остался внутри, обида сдавила горло, спекла губы. «Он, шельмец, это подстроил. Я ему теперь как порох в глазу. А поди докажи! Кучума в свидетели не возьмешь», — думал Антон.

Плохо сделалось старику: удушье почувствовал, грудь распалило. Расстегивая на ходу ворот рубахи, свернул в прохладный березняк. Сел на опрокинутую корзину, чтобы отдышаться. Шумело в голове, словно пчелы в улье гудели.

Кучум почувствовал беду, не отходил от хозяина.

Смотрел Антон, как пестрят на солнышке березы, на голубые проруби неба в листве, и хотелось ему плакать: «Не свалиться бы мне, хоть бы мед успеть взять, — переживал за пасеку. — Генерал Зайцев, Александр Михайлович, должон в отпуск скоро приехать. Подарок, поди, привезет… Зря бросил я Еланино, старый дурак. Оно спокойнее было бы доживать век в своем доме. Канительная жизнь пошла. Нечего на молодых равняться».

В ворохе высыпанных пчел копошилась одна живая. Антон взял ее на ладошку, проворчал:

— Лети, лети домой!

«Сколько пчел загубил, мазурик! — снова выругал Михеева. — Давно говорю, судить надо. Следователя бы вызвать: можа, найдет какие улики?»

Играли на солнце березы. Антон никак не мог понять, то ли в голове шумело, то ли шелестела листва? Он долго, пока не устали глаза, смотрел на березовое свечение, и казалось ему, будто лежит он в еланинской избе и по-прежнему скребутся в простенок ветки: не спилил сучок.

МИШКА КАЗАК

1

Веселое времечко наступило для Мишки Казака: прислали в колхоз «Красный пахарь» девчонок — ткачих с льнокомбината, человек десять. Эх, поторопился жениться!

Как раз сенокос. Жена целый день на ферме, а он с ткачихами в поле, клевер скирдуют. Не один, конечно, в таком малиннике. Борька Киселев на своем колеснике загребает клевер в валки, да Ванька Редькин — напарник, стажироваться приставлен к Мишке после сельхозтехникума. Видно, мало того, чтобы нацепить значок на пиджак. Механиком или инженером его не поставишь, трактористом — тоже сразу нельзя: правильно, пусть сначала в подручных побудет.

Борька с Ванькой ребята холостые, им-то можно крутить любовь без оглядки. Мишке нет той вольготы: в селе — жена и дочка, в Завражье, где определились на постой ткачихи, теща живет. Правда, все эти обстоятельства мало смущают его, по крайней мере, здесь-то в поле побалагурить — не велик грех. Бригадирка, Августа Васильевна, зря тут толкается, присматривает за порядком, без нее бы справились.

Всегда бы работать такой артелью. От ситцевых девичьих кофточек и платьев, от белых платков вроде бы прибавилось солнца в поле. Мишка спешит поспеть всюду, первым делом срубает большую березу и подтягивает ее трактором к тому месту, где намечено ставить скирду. Девчонкам жаль березу, ахают:

— Такое дерево загубил!

— Наверно, можно обойтись и без него?

— Увидит лесник — оштрафует.

Мишка только улыбается их наивности.

— Нашего леса одним деревом не убавишь. Это же сани! Скирду смечем вот так, вдоль березы: зимой я зацеплю за комель тросом и поволоку ее целиком на ферму, без всякой перевалки. Ясно? Которые четверо нагружать сено на тележку?

Мишка предполагал, что вызовется Лариса, приглянувшаяся ему с первого дня. Почему-то не пошла, а ведь дразнила глазами. Или, может быть, он самонадеянно ошибался, стараясь придать обещающее значение ее взглядам? Пустяки! Просто бережется, не хочет брать вилы в руки.

Направил трактор между валками, чтобы удобно было кидать вилами клевер с обеих сторон. Подняв гидравликой кузов, опрокинул первый воз в основание скирды и передал трактор Ваньке Редькину: какой интерес сидеть глухарем в кабине? Дали практиканта — пусть практикуется, а самому можно поближе к девчонкам.

— Ну что, стахановки, поработаем! — приплевывая на ладони, подзадорил Мишка. — Небось молоко-то любите пить? Поддевай больше вилами, не переломишься!

— Тебя бы, такого разговорчивого, на месяцок в наш цех — оглох бы, — ответила стоявшая на возу грудастая толстуха Сонька.

— На тракторе тоже не рай. Я бы к вам пошел каким-нибудь бригадиром или мастером, возьмете холостого-неженатого?

— Возьмем.

— Знаем мы таких холостяков.

— Тут в твоего напарника одна влюбилась.

— Которая?

— Пусть сам догадается.

Занятно потрепаться между делом. Девчонки-то какие все хорошие; когда Мишка гулял в парнях, не было таких. Вон Нинка, как куколка, и косички торчком — совсем молодая. Или у этой (забыл, как звать) тоже миловидное личико: тонкие брови, аккуратный носик, только очки подвели. К очкарикам Мишка был равнодушен, они казались ему слишком серьезными и умными.

С виду Мишка не ахти здоровяк, но жилистый, хваткий на любое дело: навильники вскидывает — подивишься, вроде бы играючи. С размаху метнул полкопны прямо на Соньку, довольно заржал, глядя, как она отдувается, стряхивая с себя сено.

— Подожди, слезу, получишь на орехи!

— Прыгай, душа моя, — ловлю!

Сонька попыталась дотянуться до него граблями, он ребячливо отскочил, придерживая рукой кепочку, потонувшую в пшеничных кудрях. С оценивающей нагловатостью разглядывал ее, щурил карие глаза, она не стеснялась. Эта, пожалуй, податливей всех, думал он, с ней время даром не потеряешь…

Скирда поднимается все выше, бригадирка наблюдает, чтобы она не покосилась, распоряжается:

— Девчонки, ровнее кладите! Этот край залысили, поспихните немногое подавайте сюда.

Лариса принимает сено наверху. Ветерок играет ее ситцевым платьем, оно прилипает к ногам, гладко обтекает бедра. Платок приспустила на лоб: не только лицо, но и ноги порозовели, как после бани, видать, непривычная к полевому солнцу. Глаза у нее задорные, с лукавинкой, брови, будто подведенные углем, разлетелись широко. Верно, что в чужую жену черт ложку меду кладет; она, конечно, замужем, потому что кольцо на руке.

Подогнал свой трактор Борька Киселев. В такую жару в тельняшке парится: из Морфлота весной вернулся. Плотный парень.

— Покури, хватит ударяться, — позвал Мишка. — Говорят, в нашего студента которая-то влюбилась, — кивнул на Редькина, — мол, пусть сам догадается.

— Ладно выдумывать-то, — застенчиво шмыгнул носом Ванька.

— Ей-богу, не вру! Догадывайся поскорей, а то могу перебить…

Не успел договорить, как кто-то угодил сенным жгутом в шею. Сонька сама себя выдала, с хохотом побежала вокруг скирды — Мишке того и надо, пустился за ней. Обхватил сзади, повалил в сено. Поднялся визг, крик, будто ее режут, а сама не прочь потискаться.

Лариса подцепила граблями Мишкину кепку. Не долго думая, он с разбегу метнулся на скирду, ребята тоже поддержали атаку, и началась кутерьма.

— И-и-и! — резал уши визг.

— Мамочка родная!

— Девчонки, хватайте морячка, тащите его за ноги!

— Ванечка, милый, больше не буду!

— Нас мало, но мы в тельняшках! — воодушевлял ребят Мишка.

— С ума посходили, оглашенные! Скирду-то всю развалите, — ругалась Августа Васильевна. — Все из-за тебя, черт кудрявый! Дернуть вот поперек спины граблями.

Лариса колотила Мишку ладонями по плечам, брыкалась ногами, задыхаясь от щекотки. Гибкая, упругая, она пыталась вывернуться, горячила своей близостью. Вместе скатились со скирды, лишь тогда Мишка отпустил ее.

Едва утихомирились. Бригадирка продолжала выговаривать:

— Смотри-кате, как распихали скирду! Тот край целиком свезли.

— Это когда моряка стаскивали.

— Ничего, поправим, — успокоил Мишка.

— Вы ребят ругайте, вон рукав у кофты оторвали, совсем как дикари.

— Да и вы радехоньки поблаговать-то.

— Ой, пить как хочется! — сказала Сонька, заглядывая в пустое ведерко.

— Вань, сходи по воду, ты помоложе всех, — распорядился Мишка.

— Давайте бросим жребий.

— Стыдись! Тебя девушки просят.

Ванька неохотно направился в лес к роднику, на ходу вытряхивая из перепутанных волос сено.

— Эко гриву-то отрастил, как повесма болтаются до плеч! — посмеялась бригадирка.

— По городской моде. Скоро и этого студента обкорнают под ноль: осенью — в армию.

Присели отдохнуть в тень под скирду. Мишка втиснулся между Ларисой и Сонькой, шутливо обнял обеих сразу.

— Вишь, парня по воду послал, а сам развалился, как Стенька Разин! — упрекнула Августа Васильевна.

— Правильно, должен помогать, раз практику у меня проходит.

— Посмотрела бы Галина, как ты здесь забавляешься.

— Если у меня настроение такое?

— Да у тебя всегда — настроение.

Мишка знал, что жена в поле не появится, поэтому, беспечно покусывая травинку, косил глазами на Ларисино раскрасневшееся лицо, словно со сна припухшие губы и опять угадывал отзывчивость, встречаясь с ней глазами.

Попили принесенной с ключа воды да затянули песню. Голосистые девчонки, жаворонками заливаются. У них тоже после городской-то тесной жизни небось хмелеют головы от этого раздолья, от бередливого запаха сена. Августа Васильевна не торопила с работой, молча смотрела с отстраненной задумчивостью на обшарпанные, потускневшие носки своих резиновых бот.

В теплом июльском поднебесье мелькали стрижи, и для песни была птичья свобода, казалось, ее уносило до самого горизонта, где далекий край леса скрывался знойной мглой. Мишкина душа всегда ждала таких минут, ради которых, может быть, существовала вся остальная обыденная, прискучившая жизнь. Осторожно взял в ладонь Ларисины пальцы — не отняла руку…

До вечера сметали еще одну скирду. Девчонкам захотелось купаться, Мишка повез их прямо в тракторной тележке на реку. Только Нинка-куколка ловко пристроилась на Ванькином мотоцикле: умчались вперед. Догадливым оказался студент.

С дороги на поле вырулил председательский «газик». Иван Фомич Ферапонтов грузно вывалился из узкой дверцы, так что машина покачнулась на рессорах. Окинув взглядом клеверище, он заметил удаляющийся под изволок трактор, спросил бригадирку:

— Данилов?

— Кто же еще?

— Ведь знает прекрасно, анархист, что нельзя людей перевозить в прицепе! Ну, когда-нибудь доездится.

— Довезу, смеется, до реки, подыму тележку и высыплю девок в воду. Пошутил, конечно.

— Этот всякое может протяпать. — Ферапонтов вытер шею и шадровитое, распаренное лицо скомканным носовым платком. — Хорошо ли, Васильевна, помогают девчонки?

— Да не пожалуюсь. Вон какие две хоромины сметали.

Иван Фомич обошел скирды, раза два запустил руку по самый локоть в клевер, как будто не доверял бригадирке.

— Картошки просили работницы-то, я посмотрел — еще мелка, рано ее подкапывать. Мяса им выписал, пусть идут к Андреяновичу получать. Завтра поднажмите с загребкой, а то как бы дождя не было.

Из-за ольховника от реки донеслись визгливые крики девчонок.

— Мишка что-нибудь озорует, — понимающе кивнула Августа Васильевна.

— Как есть Казак, — коротко определил председатель.

2

Казаком Мишку Данилова прозвал еще в детстве конюх, старик Горбунов, служивший когда-то в кавалерии. В родной Мишкиной деревне Рогачеве была в ту пору конюшня и несколько лошадей. Горбунов обучал ездить верхом всех рогачевских ребят, каждому это стоило синяков и шишек, потому что без седла усидеть на круглой спине лошади, когда она начинает трястись при беге, трудно: то в одну сторону сползаешь, то в другую, пока не полетишь кувырком.

Мишка не падал, с первого раза пустил лошадь во всю прыть, словно родился в седле. Старик Горбунов поощрял его талант, разрешал кататься на диковатом выездном мерине и всегда, наблюдая, с какой уверенностью его ученик обращается с лошадью, восхищенно приговаривал:

— Удалец! Казак! Годен в кавалерию!

Служить Мишке, конечно, пришлось не в кавалерии, и, может быть, век не пригодилась бы ему горбуновская выучка, да угодил он в пастухи после демобилизации. Другому бы гордость не позволила, не согласился бы. У Мишки характер легкий, быстро уговорил его Ферапонтов, пообещав хороший заработок и верховую лошадь.

По сравнению с армейскими строгостями (Мишка частенько получал наряды вне очереди и на гауптвахте побывал) понравилась ему такая свобода — сам себе начальник: хочешь, иди пешком за ленивым коровьим стадом, хочешь, сиди в седле, как фараон. Стадо легло — и ты ложись. Можно книжку читать или просто курить и разглядывать облачка — хорошие мысли приходят. Миша даже пробовал стихи сочинять: еще в армии начал от тоски по дому. Складные получаются строчки, не хуже, чем в книгах печатают, показать бы какому-то незнакомому толковому человеку. Свои узнают — станут смеяться.

Но к середине лета общительному Мишке Казаку уже надоело полевое одиночество, надоело мотаться в седле на послушной кобыле Звездочке и валяться до сонной одури, спрятавшись куда-нибудь в тень под березу. Дни нескончаемо длинные, солнце донимает от зари до зари, поговорить не с кем, а ведь не старик, не идол каменный.

От этой скуки и заспорил однажды Мишка с Володькой Зуевым, форсившим на новом ИЖе: кто быстрей сгоняет в село и обратно. От Рогачева до Федоровского шесть километров проселка, большую скорость на мотоцикле не дашь, но все-таки машина есть машина — насмерть загнал Мишка Звездочку, не желая проиграть спор.

Он тоже копил деньги для покупки мотоцикла, да пришлось возмещать колхозу за павшую лошадь. Бросил пастушество, поступил на курсы трактористов. И здесь не обошлось без происшествий. Видимо, Мишка принадлежал к тем людям, которые в силу непоседливого характера доставляют окружающим одни беспокойства.

Дело было весной. Мишка получил новый трактор ДТ, хотелось ему показаться на нем в своей деревне, не пропускала разыгравшаяся речка. Половодье было такое сильное, что снесло мост. Мишка, не дождавшись, когда вода войдет в межень, решил проскочить из Федоровского в Рогачево. Летом на броду мелко, в резиновых сапогах можно перейти, сейчас вода была мутная, не вдруг угадаешь глубину. Только с берега можно потыкать палкой.

Вначале трактор шел ровно, и вдруг его потянуло вниз, словно бы дно стало оседать: видимо, большой водой сделало в этом месте вымоину. Двигатель заглох, весь капот скрылся под водой, и кабину наполовину залило.

Потребовалось пригонять на выручку еще два трактора. Мишка несколько раз нырял в ледяную воду, чтобы зацепить тросы. Вся деревня, от мала до велика, собралась на берегу смотреть на его злоключения, посмеивались:

— Видали, в моржи записался!

— Миш, теплая водичка?

— Терпи, Казак…

— Во, щука зашла к тебе в кабину, закрывай скорей дверцу!

— Славно трактор-то замочил, теперь долго не рассохнется, лучше нового будет. Ха-ха!

— Чего ныряешь-то? Цепляй за трубу, пока торчит.

Только мать, Аграфена Федоровна, переживала за него:

— Миша, милый мой, наплюнь на все! Эко тебя угораздило! Пропади пропадом и трактор, зачем же в воду-то лезешь? Переведешься сам-то, здоровье погубишь зря…

Казак даже не чихнул после такого купания, а новый трактор сразу же очутился в ремонте. Ферапонтов негодовал, грозился, дескать, скоро пахать, посевную срываешь. Он готов был совсем прогнать Мишку с трактора, да ведь лишнего народу в колхозе нет, тем более механизаторов. Мишка, сознавая свою вину, каждый день допоздна занимался ремонтом, перебирал весь двигатель, засоренный песком и грязью. Практически за несколько дней изучил трактор лучше, чем на курсах.

Зная удалый характер сына, Аграфена Федоровна молила бога, чтобы он поскорей женился. К девчонкам Мишка подходливый, только все получалось у него как-то не всерьез, пока не проторил тропку в Завражье; тут и ждала его судьба — женился на Галине Баклановой. Аграфена Федоровна была довольна выбором, сноху уважали в колхозе, про нее не раз писала газета, дескать, передовая доярка. Значит, и хозяйкой будет хорошей. Не скажешь, что красавица, а собой приятная, круглолицая. Думалось, и Мишка теперь поостепенится: семейная-то забота ума прибавляет.

Жить молодые стали в Завражье, потому что на работу близко ходить — всего километр от села, но вскоре между Мишкой и Бакланихой (так называли в деревне тещу, Евдокию Ивановну) начались разлады. Придет он с работы поздненько да подвыпивши — жена промолчит, а теща пилит и пилит. Добро бы, получку пропивал. Угощают, как откажешься? От шабашек нет отбою: кому сено привезешь, кому дрова.

Избавиться от докучливой тещи помог колхоз, выделивший квартиру в Федоровском. Дочка к тому времени подросла, в садик теперь ходит. Обе бабушки лишь в гости иногда наведываются, так-то лучше. Теща предлагала понянчиться со Светланкой, мол, как раз на пенсию пошла и скучно одной. Мишка отказался от ее помощи, оберегая свою независимость. Однако судьбе было угодно, чтобы в жизни его случилось совсем непредвиденное, и все потому, что городских девчонок определили на постой именно в Завражье. Не шибко разгуляешься под тещиным присмотром.

Позавидуешь ребятам, каждый вечер бегают к ткачихам, после рассказывают Мишке Казаку занятные истории. А ему приходится скучать по ночам с женой. Придет она с вечерней дойки да еще домашние дела приделает, ей уж вроде и не до ласки. Доверчиво ляжет головой на плечо и уснет сном праведным. Жена не сапог, с ноги не скинешь. Мишка не тревожит ее, сам не спит до полуночи, мучимый тайными мыслями.

3

Только начали жать рожь, задождило, и вся работа приостановилась. Мишка с Ванькой Редькиным, пользуясь моментом, подкалымили в Захарове: привезли дрова в два дома. И там и тут, как положено, выпили, появилось настроение. Ваньку тотчас осенило:

— Поехали к девкам!

— Толковая идея, — одобрил Мишка.

— Э-эх, дадим гастроли! Полный вперед!

В Завражье ворвались на всем ходу. Надо бы оставить трактор за гумнами, но Мишка, забыв об осторожности, остановил его прямо возле избы Лопатиных, где поселились девчонки: из тещиных окон видно. Наплевать!

Борька Киселев уже сидел против окна с гармонью, веселил девчонок. Подталкивая друг друга, приятели ввалились в избу. Мишка припляской прошелся по половицам: невозможно было утерпеть, так лихо получалось на хромке флотское «Яблочко».

— Батюшки, да откуда вы свалились? — изумилась хозяйка.

— Здорово, тетя Шура! Не прогонишь? Разрешишь повеселиться? Видишь, сапоги вымыли, все в ажуре.

— Что с вами поделаешь? На улице пасмурно, куда в экую погоду денешься? С уговором, девчонки, чтобы завтра пол вымыть.

Девчонки засуетились, начали прихорашиваться. Стало тесно от многолюдья. Давно Мишка не бывал в такой веселой компании — одна приятность, особенно если знаешь, что на улице затянувшееся ненастье. Еще пожаловал Славка Храпунов, приехавший в отпуск. Мишка познакомил его со всеми.

— Славик, выше голову! Сейчас мы тебя сосватаем. Девчонки, не теряйтесь. Ну, которая храбрая? — Мишка задорно тряхнул кудрями, обвел всех насмешливым взглядом.

— Больно скорый!

— Между прочим, в вашем городе живет, так что не ошибетесь.

— Ой, баламут! — улыбалась и качала головой тетя Шура.

Лариса сидела на табуретке возле комода. Ее черные глаза притягивали к себе, вся она была сегодня какая-то праздничная, в тонкой сиреневой кофточке и юбке, туго подпоясанной широким ремнем.

Когда начали танцевать под гармонь, Мишка вывел ее за двери, воспользовавшись толкучкой. На мосту было сумеречно, слышалось, как по дранке шебуршит дождик. Встали около лестничных перил. Лариса зябко передернула плечами, он обнял ее вроде как погреть, поймал губы: нисколько не ломалась, не отстранилась.

— Дождь-то все идет, — переведя дыхание, сказала она.

— Идет, — безразлично ответил он и вдруг спросил: — Ларис, ты замужем?

— К чему тебе все знать?

«Осел! Нужны ей эти разговоры про замужества да женитьбы! — ругнул себя Мишка. — Сегодня она здесь, завтра — в городе. Дождь вот зарядил, можно бы прокатить ее на Ванькином мотоцикле в Заполье. Эх, елочки-сосеночки!»

Больно стиснул Ларисины пальцы и снова привлек ее к себе, она, запрокинув голову, взмолилась:

— Ой, Мишка, да ну тебя! Что ты, в самом деле? Пойдем танцевать — еще спохватятся…

В это время Евдокия Бакланиха, видевшая, как зять подкатил на тракторе вместе с парнями к дому Лопатиных, рассудила, что без ее вмешательства тут не обойтись, и решила пресечь Мишкины вольности. Когда она шагнула через порог, то ахнула от негодования: гулянку устроили! Раскрасневшийся Борька Киселев наяривает на хромке, остальные танцуют не пойми как. Мишка тоже облапил какую-то черноглазую, а она, холера ее забери, сама виснет на нем, положив руку на плечо, так и льнет гибкой вицей.

Мишка не шибко оробел, придирчиво уставился взглядом на тещу.

— Залил зенки-то — ни стыда, ни совести. Хорош хлюст! Дома — жена, ребенок, а он здеся с девками хороводится!

— Потанцевать нельзя, что ли? — вступился кто-то из девчонок.

— Ваше дело — помолчать, новые-толковые! Устроили вертеп, дак не оправдывайтесь. Я бы на месте Александры всех выгнала вон! — принялась костерить Бакланиха.

— Вы не очень-то обзывайтесь. Между прочим, мы вам помогать приехали.

— Рабо-отнички! — подбочившись и уничтожающе сузив глаза, произнесла Бакланиха. — Гулять вы приехали, подолами трясти! Я вот ужо председателю скажу, чтобы вот эту, — указала на Ларису, — выпроводили из колхоза.

— Ну, хватит базарить! — прикрикнул на тещу Мишка, — Расшумелась, как урядник.

— Он еще командует?! Ну, хорошо! Я не поленюсь, сбегаю за Галиной, посмотрим, каково вам весело будет.

Стукнула дверью, так что сразу все сникли. Мишка чувствовал себя как оплеванный. «Сунул ее черт в такой момент! Опозорила. Чего доброго, вдвоем сейчас прибегут». Оглушенно посидел с минуту, не обращая внимания на хихиканье и озорные подсказки. И на улице еще постоял под дождем, придумывая отмщение теще; хотелось стряхнуть с души скверное чувство своей униженности.

Снова весело взвизгнула гармонь, будто бы подстегнула Мишку. Он крутнул трактор на одном месте так, что до земли содрал дерн, и пустил его, словно танк, в атаку на тещину избу: нарочно задел правой гусеницей за угол. Подгнившие нижние бревна хрястнули, из окна повылетали стекла.

Мишка думал, что теща ушла в село, а она оказалась дома, Перепуганная насмерть, выскочила на улицу, в ярости изломала об трактор грабли, подвернувшиеся под руку…


Запоздалое раскаяние пришло к Мишке утром. Испытывая боль в висках, он потер ладонью лоб, словно недоумевал, как очутился у себя дома. По комнате гуляло солнце, видимо, погода переменилась. На кухне теща рассказывала Галине:

— Как налетел трактором-то на угол, весь дом пошатнулся, думала, и меня-то придавит. Вот увидишь, как скособочило, стекла в крайнем окне повыбиты… Страм! Людей совестно.

Галина с заплаканным лицом прошла по комнате, собираясь на работу. Заметила, что он не спит, но даже не стала разговаривать. Теща села к Светланкиной кровати, презрительно глянула на Мишку и опять принялась корить:

— Что, дорогой зятек? Не хотел у меня жить, дак теперича я у вас буду. Вот-вот! А тебя, мазурика, под суд отдам; посидишь, где следовает, умный будешь. Поди полюбуйся, что вчера натворил. До какой поры не перебесишься?

«Этого только и не хватало, чтобы, она с нами жила! Ну и влип! И не выгонишь, не поругаешься. Может быть, уже заявила участковому», — удрученно думал Мишка и молчал, не смея возражать. Самым верным было сейчас уйти из дому. Второпях умылся — да поскорей на улицу.

Возле правления, как всегда с утра, сидели на лавочках механизаторы, курили и грелись на солнышке после ненастья. Увидев Казака, понимающе заулыбались: конечно, они знали о вчерашних его похождениях, и теперь был повод позубоскалить.

— Здорово, голова кручинная! Садись да исповедуйся, — хлопнул ладонью по лавке пожилой комбайнер Мирошин.

— Ловко ты с тещей-то подружился, говорят, уже перебралась под твою крышу? А-ха-ха!

— Ковырнул ее избу на свою беду.

— Ферапонтов с утра ездил в Завражье посмотреть на твою работу.

— Дайте-ка лучше папироску, — попросил Мишка.

Не успел прикурить — позвали к председателю. Бывало, вбегал в контору бойко — дверь наотлет. Сегодня присмирел.

Ферапонтов аж поморщился, как от зубной боли, когда увидел его, нехотя кивнул головой, не отрываясь от какой-то бумаги. Тяжело откинулся к скрипучей спинке стула, побарабанил короткими пальцами по краю стола, словно бы собираясь с мыслями.

— Вот что, Данилов, от тебя колхозу со всех сторон один убыток. Шабаш! К трактору больше не допущу, сейчас же Редькину его передай.

— А мне куда?

— Не знаю. Хоть в город уезжай, справку сию минуту выдам, только избавь, пожалуйста, от неприятностей.

Мишке сделалось обидно, в нем вдруг вспыхнуло упрямство. Его хотят выкурить из колхоза, как негодный элемент! Нет, дудки! Все же решил, в свою очередь, припугнуть председателя:

— Работу, Иван Фомич, можно найти поближе к дому. Я свое дело знаю — где угодно возьмут.

Ферапонтову хоть и не хотелось терять механизатора, да и знал он Мишку, как безотказного работника, но в этот момент ответил с непреклонной горячностью:

— Ступай, куда вздумается. Это ведь надо же, трактором — избу! — Возмущенно жестикулируя, он то вскидывал руки, то ударял ими по столу, так что телефон подпрыгивал. — В самую уборочную угораздило тебя: других забот полон рот, а ты устраиваешь такую канитель. Теща твоя с утра мне голову морочит. Все! Шабаш!

Мишка смял в кулаке непочатую папиросу, толкнул ногой дверь. Мужики слышали, как шумел Ферапонтов, поэтому встретили уже без улыбок, с настороженным любопытством.

— Иди, студент, забирай трактор.

— Что же? — спросил Ванька, чувствуя неловкость, как будто подвел товарища.

— Я в отставку, — с наигранной веселостью ответил Казак. — На нашем колхозе свет клином не сошелся.

— Ты погоди спешить-то, — посоветовал Мирошин. — Знаю я Ферапонтова, он накричит, а после отойдет. Хочешь, мы слово замолвим?

Мишка махнул на все рукой, направился было домой, но вспомнил, что там осталась теща, и повернул к Завражью: посмотреть трезвыми глазами на случившееся.

4

Под суд Мишке Казаку не захотелось, упросил тещу не заявлять в милицию, обещал поправить избу. Приходила из Рогачева мать, ругала и жалела его. Бакланиху тоже уговаривала сладить дело по-хорошему.

Теперь Мишка занят ремонтом тещиной избы: делает подводку. Одному бы не суметь, подрядил в напарники старика Павла Посудникова. Ребята подвезли на тракторе сосновые хлысты. И снова пришлось потратить деньги, припасенные на мотоцикл (уже заявка была подана в сельпо).

Завражские посмеивались, дескать, идет ударная стройка. Городские девчонки тоже подтрунивали. Казак отшучивался, но больше не заходил к ним с ребятами, поняв бесполезность ухаживания за Ларисой. К счастью, вскоре девчонки уехали из колхоза.

Как-то раз, когда курили с Посудниковым, сидя на ошкуренном бревне, остановился председательский «газик». Ферапонтов тоже закурил, поговорил довольно миролюбиво и, между прочим, намекнул Мишке, что от колхозной работы его никто не освобождал, а плотничать можно вечерами и в выходные дни. Наверное, жена выхлопотала такое снисхождение, потому что с Галиной в колхозе считаются.

Долго унывать Мишка не мог, после столь обнадеживающего разговора совсем приободрился. Мускулистый, загорелый, с белыми стружками в волосах, он ловко тесал топором, как будто век этим занимался.

Нет худа без добра. Теща будет жить в подновленной избе, которая простоит еще не один десяток лет на смолистом сосновом подрубе. Мишка научился немного плотничать и, говорят, стал меньше пить. Но у председателя колхоза «Красный пахарь» Ферапонтова Ивана Фомича по-прежнему неспокойно на душе; как бы не подвел неугомонный Мишка Казак!

ЛЕСНОЙ КОЛОДЕЦ

1

Сергей Рябинин возвращался в Тихоново. Шел проселком, еще малоухоженной боковой тропинкой: лето только начиналось. Жадно смотрел на шелковую озимь, на светлую березовую опушку перед старыми, зелено-мощными елями, на ильинскую колокольню, белой птицей парящую над синим заречьем. Пахло свежей, не успевшей заветрить пашней. Как ломоть хлеба голодному, был ему этот запах молодой земли.

Поравнялся с березами и удивился: были они мелким подлеском, а сейчас вытянулись, распушились, оберегая от загара девственную белизну своих стволов. И сразу припомнилось Сергею, как в троицын день бабка посылала его за березовыми ветками. Он приносил их целую охапку, и вместе с ними в избу входило лето. Не порадовать больше бабку березовым праздником. Не дождалась.

Сергей привернул к ближнему дереву, похлопал ладонью по гладкому, припудренному стволу, словно хотел убедиться в реальности окружающего. И снова вспомнилось детство, вспомнилось, как в войну гнали сок: все деревенские березы, будто ветераны, в зарубцевавшихся затесах.

Хотелось пить. В горле пересохло. Может быть, от радостного и тревожного смятения, охватившего его перед домашним порогом. Проходя ельником, он несколько раз срывал прохладную кислицу, чтобы малость утолить жажду.

На бывшей казенной луговине остановился. Увидел Тихоново, свой дом, и сердце как будто встряхнулось, защипало глаза. «Жалобный стал, — недовольно подумал о себе. — Уж правда ли, что я дома?»

Поредело Тихоново. Сергей издали заметил, что снесли Прокофьеву избу. Климову тоже, ригу Федулину наполовину раскатали на дрова… А у Круглова Михаила крыша шифером белеет, и антенна телевизионная на длинном шесте торчит. Этот всегда был цепким мужиком.

Словно сдерживая радость близкой встречи с матерью, Сергей свернул с дороги и пошел опушкой к колодцу. Все Тихоново брало в нем воду на чай: родниковую, вкусную, с лесным духом. Кто бы ни шел из бора с грибами, с ягодами, с лыком, с рыбалки, с охоты — обязательно останавливался около колодца. Тут и скамеечка была укромно приспособлена меж елок.

Сейчас и следа человеческого не приметишь от боровой дорожки к колодцу, скамейка исчезла, остались одни затесы на елках в накипи серы, и сам колодец со сгнившим зеленым срубом завалило мусором, придавило елью, вывороченной грозой. Вода в нем показалась Сергею черной, застойной. «Пропал колодец, — с обидой на однодеревенцев подумал он. — Что же это запустили, забросили его?» Но все-таки скинул рюкзак, зачерпнул пригоршнями воду, вынес ее на свет и улыбнулся: тяжелая и сверкающая, как ртуть, играла она в ладонях, обжигая их холодом. «Значит, жив колодец!» Обломал сухие еловые ветки, припал к воде. Темная глубина казалась безмерной. Пил жадно, даже торопливо, так, что перехватило дыхание. Вода холодила грудь, чисто пахла хвоей и мхом.

Как будто исцеление почувствовал Сергей, легонько вскинул рюкзак на плечо и зашагал к дому. Но чем ближе подходил к деревне, тем тяжелее становились его шаги: не избыть греха перед тихоновцами. Идти, как на беду, надо всей улицей.

Первой встретилась старуха Федулина. Стоит, опершись темными руками на падог, как дозорный на краю деревни. Цыплята белыми комочками катаются у ней под ногами. Высокая была старуха, прозвище имела Бабка Елена — Долгое Полено. А теперь пригнуло к земле, смотрит на Сергея, как-то неестественно скособочив голову.

— Здравствуй, бабка! — сказал Сергей, обрадовавшись ей, как родному человеку.

— Здорово, батюшка!

Паралично потрясла головой. Не узнала. «Где узнать? Не только она — и я постарел», — подумал Сергей.

Навстречу проехал с телегой навоза бойкий мужичонка Вениамин Коростылев — ничуть не изменился, и кепка вроде все та же восьмиклинная на маленькой, заостренной кверху голове. Подержался за козырек, щурясь узкими глазками. Тоже, видать, не узнал.

Бугров дом. Не будет ему в этом доме прощения. Сама Бугриха развешивает у крыльца белье. Повернулась, упершись толстыми, белыми руками в бока. Скрученную наволочку держит, док нагайку. Черноглазый курчавый парнишка, должно быть, сын Таисьи, хотел подъехать на велосипеде поближе. Бугриха остановила его:

— Славик, поди сюда!

— Здравствуйте! — растерянно сказал Сергей.

Ни звука в ответ. А когда отошел шагов на десять, услышал:

— Вернулся, мазурик окаянный! Еще выпускают таких головорезов! Сгноить бы в тюрьме!

Ударили слова. Так ударили, что от боли скрипнул Сергей зубами. И вроде бы потемнел сразу день. Улица все еще смотрела на него как на арестанта, встречала с любопытством и настороженностью. Сергей старался всего этого не замечать, не отпускал глазами свой дом, спеша встретиться с единственным человеком, для которого он всегда был дорог.

Она не шла, а бежала навстречу: то ли молва опередила его, то ли зрячее материнское сердце угадало в пешеходе сына. Припала к груди и затряслась, повторяя сквозь слезы:

— Сереженька… Сережа! Думала, не увижу, андел мой…

Слова застряли у него внутри, он только гладил ее редкие волосы, закрученные обычным клубочком на затылке, и чувствовал, как в груди, под самым горлом, что-то давит и жжет, может быть, скопившиеся слезы. Он не умел плакать.

2

В Тихонове много прудов и ни одного колодца. Пробовали рыть — нет воды. И ныне сохранились ямы, заваленные хламом и огороженные, чтобы скотина не попала. Последнюю попытку вырыть колодец Сергей помнил.

Это было в первые колхозные годы. Собрались мужики посреди улицы, долго гудели и махали руками: не могли сойтись на том, где рыть колодец. Одни предлагали у пожарного сарая, другие — за часовней. Шел мимо худынинский старик знахарь, остроносый, бровастый, похожий на хищную птицу, Яков по прозвищу Моргун, прислушался к спору.

— Зря шумите. Нету под вашей деревней воды, где хотите копайте. — И пошастал своей дорогой, подпираясь корявым можжевеловым падогом.

Кто-то из мужиков опомнился, остановил Моргуна:

— Яков Демидович, подсказал бы, где рыть колодец.

— Уважь.

— Выручи.

Потеребил бороду, потупившись в землю, как будто сверля ее совьими глазами. Согласился помочь. Спустился по боровой дорожке за деревню, начал щупать падогом луговину. Мужики наблюдали за ним от Федулиной риги, перешучивались:

— Эдак до реки дойдет.

— Не по што и колодец.

— Гли, в лес наладил!

— Уж если Моргун не найдет воды, нечего нам и загадывать о колодце.

— Тогда дуйте прудовую воду! — сердито насупился Михаил Круглов, более всех переживавший за исход поисков.

Яков не появлялся. Мужики начали волноваться. Ребятам не терпелось узнать, что там он делает. Наконец вышел из лесу. Прошагал около мужиков и, ни слова не говоря, завернул в крайнюю избу. Вынес большой горшок и опять, даже не глядя ни на кого, направился к лесу.

— Нашел воду, Яков Демидович? — не утерпел, спросил Круглов.

— Утром решу, — скупо ответил Яков.

Высокий, прямой, белобородый, он внушал робость даже мужикам. Длинный падог, с которым Моргун не расставался, казался волшебным. Старик крепко держал его цепкими мосластыми пальцами, как бы сросшимися с можжухой.

В тот раз все-таки подсмотрела ребятня за Моргуном. Обежали стороной, Никаноровым гумном и — в лес, туда, где скрылся старик. Сергей тоже увязался за старшим братом: везде таскался за ним, как хвост. Увидели Моргуна возле тех елей, что у нынешнего колодца, подкрались и стали наблюдать из-за куста волчьих ягод. Дышать было страшно.

Старик поставил горшок кверху дном, положил на него веточку папоротника, белую тряпицу и ком земли. Затем очертил посохом круг и, опустившись на колени, забормотал. Трудно было разобрать что-нибудь, но брат после уверял, что Моргун в своем заговоре трижды повторял: «Талан божий, суд твой да воскресит…»

Едва не испортил все дело Минька Сопля. Развесил сопли до губы, зашмыгал носом. Володюха со зла подзатыльник закатил ему. Может быть почуя это, Моргун огляделся вокруг; Сергею показалось, что он проколол взглядом волчий куст. Все уткнулись носами в землю. Чудилось, вот-вот раздастся над головой скрипучий голос Моргуна и ткнет в спину можжевеловый посох. А когда осмелились подняться, старика уже не было, будто корова языком слизнула. Лишь белела на вспрокинутом горшке тряпочка, прижатая комком земли. Любопытство взяло.

— Наверно, положил он чего-нибудь в горшок, — предположил Володюха.

— Посмотреть бы!

— Чудеса ночью будут. — Минька размазал ладонью сопли и зачарованно уставился на горшок.

— Тише вы! Вдруг Моргун подкарауливает?

Хрустнула ветка. Низко пролетела, тяжело качая крыльями, сова. Сумеречно, заколдованно тихо и жутко стало в лесу. К горшку побоялись подойти…

Утром Яков привел мужиков к тому месту, уверенно воткнул падог в землю:

— Здесь копайте. Жила тут пролегает. Метра три проберете, и вода пойдет, сруб доверху заполнит: как из пруда черпать будете. В Малой Пасьме такой колодец.

Слова Моргуна подтвердились. До леса от гумен рукой подать. Стали тихоновцы носить с ключевого колодца воду для самоваров. А и так попить в жару, лучше квасу была она, холодная и душистая, будто настоянная на травах.

Через год после того, как сослали церковного старосту Игната Парамонова, прошел слух, что спрятал он в колодце краденое в церкви серебро. Видимо, многим хотелось добыть его, потому что часто мутили в то лето воду в колодце. Сергей с Володюхой тоже пробовали поднимать клад. Прощупали все дно; в одном углу кочерга ударялась во что-то твердое, вероятно, в камень, но тогда думалось, в неподатливый кованый сундучок. Может быть, кому-то и посчастливилось извлечь клад или ушел он глубоко в ил. Постепенно отстоялась вода. «Святая стала после церковного-то серебра», — шутили бабы.

Так и повелось: много напридумывали тихоновцы небылиц о своем колодце. Вечно около него что-то слышалось, мерещилось, виделось. Должно быть, с шаманства Моргуна пошло это.

3

Горькая Сергеева любовь началась тоже у колодца. Пришел он как-то по воду, зачерпнул ведра и присел на скамейку покурить. А следом Тайка Бугрова пустыми ведрами гремит. У Тайки легкая походка, розовые от солнца босые ноги часто-часто бьют подол синего в белый горошек платья. Тесно в нем упругому, крепко сбитому Тайкиному телу. Увидела Сергея и вроде как от неожиданности смутилась:

— Ой, Сережа, здравствуй!

— Что Сашка или батька не могут по воду сходить? — поинтересовался Сергей.

— За глиной они уехали. Папа печку собирается перекладывать. — Тайка попереминалась, опершись на коромысло, и тоже села на скамейку.

— А если придет кто? — удивился ее смелости Сергей.

— Пускай.

Кусая травинку, она отрешенно смотрела себе под ноги, а потом вскинула на Сергея потемневшие от отчаяния карие глаза и выдохнула:

— Сережа, не ходи больше в Починок!

Подцепила коромыслом ведра и, расплескивая воду, зачастила быстрыми шагами по тропинке.

«Вот так задача! Что же теперь делать? — размышлял ошарашенный Тайкиными словами Сергей. — Девка отчаянная, еще набедокурит что-нибудь с собой».

Она была на восемь лет моложе Сергея, в ту пору ей только исполнилось девятнадцать. Он все считал ее мелюзгой и только сейчас понял, что Тайке и в самом деле пора заневеститься. Со стыдом вспомнил, как на днях они сидели у Бугровых с Тайкиным братом Сашкой, делились своими починковскими похождениями.

— Забрался я на зарод, — рассказывал Сашка, — думал, Верка моя лежит с краю, пощекотал, а оказалась твоя Ирка. Гы-гы-гы… И она поначалу перепутала меня с тобой, не брыкалась. Потом поняла, в чем дело, как крутанет мне ухо — чуть не взвыл…

Тайка слушала их, старательно расчесывая перед стенным зеркалом русые, со светлым отливом волосы, и вдруг досадливо швырнула гребень на комод:

— Хватит ржать-то! Как полоумные.

— А тебе нечего тут отсвечивать, — пренебрежительно отмахнулся Сашка.

— Подумаешь! Может быть, вам нечего тут лясы точить? — Схватила платок и хлопнула дверью.

— Шантрапа! — ругнулся Сашка…

В Починке в то лето работали на уборке клевера костромички. Сергей вместе с другими парнями каждый день ходил к ним на вечерки, не подозревал о Тайкиных переживаниях. Он понимал, каких мучений стоило ей открыться перед ним, и сам теперь мучался. Его тронула откровенность Тайкиного признания. Он уже не мог по-прежнему, с легким сердцем идти в Починок, боясь причинить ей боль. Часто стал оставаться по вечерам у себя в Тихонове: приходилось придумывать разные отговорки для ребят. Но и ухаживать за Тайкой на виду у тихоновцев Сергей стыдился.

Встречались тайком у колодца, Иногда уходили бором к самой реке и до полуночи сидели над обрывом у Платонова омута. Тихо шушукались листья на старой ветле. Заводь заволакивало туманом. Падали в черную воду звезды, оживляли ее. Высокие, как крепостные башни, елки молча темнели на том берегу, будто прислушивались к разговору.

— Надоело мне работать в столовой, — говорила Тайка. — Ходить далеко и вставать рано.

— А ты поищи работу у себя в колхозе, — советовал Сергей. У него появилась ревность к лесорубам: Тайка еще зимой устроилась в столовую леспромхозовского поселка.

— Чего-то необычного хочется. Хотя бы Пешму нашу запрудили громадной стеной, чтобы целое море разлилось! И чтобы белые корабли! — мечтала Тайка. — А то ничегошеньки не видать, всё леса заслонили.

Прикрывая Тайкины плечи пиджаком, Сергей переминал в пропахшей тракторным маслом ладони ее мягкие волосы.

— Посреди моря мы нашли бы остров и стали на нем жить. Никто не мешал бы нам, — продолжала она. — Мне надоело прятаться от людей. Если отец узнает, что я встречаюсь с тобой, он выгонит меня.

— Тогда мы уедем куда-нибудь, — успокаивал он доверчиво приникшую Тайку.

Мир был тих и покоен. Со счастливой надеждой смотрели они на негаснущую кромку зари над диким бором.

Случилось это в спасов день. Сергей встретил Тайку, когда она возвращалась с работы, и они, не таясь, прошли деревней рука об руку. У Никаноровых берез гулянка была в разгаре. Бабы проводили их любопытными взглядами, заперешептывались, засудачили. И гармошка примолкла. Это не беспокоило Сергея, потому что он уже назвал Тайку своей женой.

Поздно вечером Тайка прибежала к нему домой, уткнулась в плечо и разревелась. Всхлипывая, рассказала, как отец едва не выпорол ее. Они стояли у распахнутых дверей крыльца. Сергей ощущал прожигающие рубаху Тайкины слезы, и распаляла его обида, хотелось оберечь Тайку и от недоброй молвы, и от родительского гнева. Расхрабрился, решил тотчас поговорить с ее отцом. Тайка удержала:

— Не ходи! Изобьет он тебя, опозорит!

Поднялись в избу. Бабка спала за переборкой. Мать вышла из кухни с лампой, недоверчиво сощурилась, разглядывая Тайку, как будто встретила ее впервые.

— Мама, вот Тася пришла, — чувствуя неловкость, сказал Сергей.

— За чем, милушка?

Тайка растерялась.

— Жениться мы решили, мама.

— Разве по ночам экие дела решаются? Да ты что уревелась-то?

— Папа расшумелся, — пожаловалась Тайка. — Говорит, Саньку еще не женили, а ты-ты… И слушать не хочет.

— Непутем сговариваетесь. Батьку и послушать можно, — рассудила мать. — Завтра я потолкую с ним, а сейчас ступай домой: не приведи господь, увидит кто, греха не оберешься.

— Пусть остается у нас, — сказал Сергей. — Без свадьбы распишемся, и делу конец…

Дом содрогнулся от дикого стука в дверь. Федор Бугров матерился, стращал:

— Тайка, выходи, сучья дочь! Не позорь батьку! Шкуру спущу! Серега, открывай, кобелина! Не то в щепки все разнесу, с косяками выставлю! Хуже будет. И-эх! — Принялся рубить дверь.

— Сережа, не открывай! — обезумев, умоляла Тайка.

— Бегите, бегите, пока целы, двором! — в отчаянии шептала мать.

Морозом продрало по коже. Сергей метнулся в горницу, схватил ружье, припугнул:

— Брось топор, дядя Федь! Стрелять буду!

— Сережа, опомнись! — Мать повисла у него на руке. — Что ты, бог с тобой?!.

— Стращать вздумал, сопляк! Сокрушу-у! — бушевал Бугров.

Трах! Звякнула отскочившая петля. Сергей попятился и, должно быть, от страха сорвал курок. Огнем полыхнул выстрел. Глухо ударил о половицу крыльца топор, и Бугров рухнул на повалившуюся дверь. Застонал, заскрипев зубами.

— Па-апа! Папонька! — кинулась к нему Тайка.

— Ой, головонька моя бедная-а-а! За что великое прегрешение? — причитала, голосила мать.

Вопли женщин полоснули по сердцу, земля как будто начала уходить из-под ног Сергея. Ружье выпало из рук. Как оглушенный сжал ладонями виски и опрометью выскочил на улицу. Подбежавшие на выстрел парни шарахнулись от него.

За гумном упал в траву и сам застонал, как раненый.

Утром, чуть свет, постучал Сергей в окошко участковому Калабухину. Тот вышел на крыльцо в трусах и майке, недовольно поморщился, растирая красные полосы на щеке.

— Пришел, значит, — спокойно сказал он, словно знал, что Сергей сам явится к нему. Видимо, Калабухин приезжал ночью в Тихоново (село находилось в четырех километрах).

— Натворил ты дел, Серега. И меня подвел: давно не было праздников со смертельной дракой. Всю ночь из-за тебя не спал.

— Он умер? — Сергей сжал рукой перилку так, что побелели пальцы.

— В больницу привезли. Ранение тяжелое, в живот.

— Что теперь?

— Теперь посиди тут, я оденусь да отвезу тебя в район. Ясно дело, суд будет: десятка обеспечена.

Сергей опустился на ступеньку, закусил губу. «Вот и кончилась наша с Тайкой любовь, возненавидела, наверно. И с Саней больше не друзья. Главное, сам Бугров выжил бы… Что с мамой? Попросить Калабухина завернуть в Тихоново?»

Было томительно ждать, когда Калабухин соберется и заведет мотоцикл. Увозил бы поскорей, пока нет никого на улице.

А село уже просыпалось. Перекликались петухи. Солнце румяным колобом катилось по крышам. Тонкие дымки тянулись из изб, горчили росный воздух. И было обидно, что завтра он не увидит всего этого; кто-то другой сядет на его трактор, и кто-то другой приглянется Тайке. Может быть, совсем уедет она из Тихонова.

Проскрипели под яловыми милицейскими сапогами ступеньки. Все. Арестован. Многие тихоновцы будут на суде и, конечно, Сашка, сама Бугриха. Тайка. Это невыносимо.

4

Сергей лежал на печке (соскучился по ней). Мать сидела на краешке у приступков, перебирала в корзину лук и рассказывала про деревенское житье-бытье:

— Бугров-то долго в больнице лежал: вышел оттоле худой, как вымолоченный сноп. Последнее время жил смирно. Тайку невзлюбил, проклинание ей высказал, так и не простил. Ждала она тебя. Я ей говорю: «Таиска, пошто со мной, старухой, горе вздумала делить? Замуж тебе пора, а то засидишься в девках». Буду, говорит, ждать Сергея. И правда, не видно было, чтобы гуляла с кем. — Положила на корзину усталые руки, вздохнула. — Может, и дождалась бы, да комнату ей дали на лесоучастке. Тут и присватался к ней вербовочный хлюст. Смотрю, в лавке берет Санька два ящика водки, а Манефка Никулина тычет мне локтем: Тайку замуж выдают.

Свадьбу сыграли честь по чести. Молодой всем понравился, парень красовитый, словоохотливый. Вроде как хохол, и фамилие чудное — Иванчук, звать Николаем. Первое время и на работу и домой всё парой ходили. Сумку съестного всегда несут, понятно, Тайка в столовой, да и в магазине у них получше, чем в нашей лавке. К весне Тайка забрюхатела, а что-нибудь около казанской принесла парня.

— Это он на велосипеде катался? — Сергей приподнялся на локоть.

— Он, Славка. Вылитый батька, такой же вострун. Сашкиной девчонке восьмой год пошел, а он ее обижает. Я ведь писала тебе, взял он эту рыжую паклю, Маньку из Худынина. Больно уж нескладная баба, долгая да тонкая, ни с чем пирожок.

— Сашка тоже у матери живет?

— Здесь. Директора совхоза возит на легковой. Бугриха давно внуков нянчит. Я вот второй год на пенсии, а все так же и работаю. Василий звал к себе, не поехала. Прошлую зиму гостила у них в Ярославле. Хорошо живут, квартира…

— Надо письмо написать, чтобы брали отпуск.

— Сулились всей семьей приехать. — Мать стряхнула с передника в лукошко шелуху. — Лук-от плох был, стрельник. Гнилья много.

— Мама, ты про Тайку не досказала, — напомнил Сергей.

— Про Тайку? А дальше худо у нее получилось. Реже да реже, смотрю, наведывается Николай, потом совсем перестал ходить. Одинова встречается Тайка, несет три буханки хлеба и сумку наперевес. Я ей говорю: «Колюхе-то али не совестно? Пошто сама везде рвешься?» Она так глянула на меня, как будто я досадила ей. В командировку, отвечает, уехал в Нею. Нет, думаю, тут что-то другое. Так оно и оказалось, бросил он ее, скрылся на уезд.

Под окнами прогомонило стадо. Коровы трубили, вызывая хозяек. Должно быть, пастух протрещал черенком плети по тыну.

— Одну овечку держу, Сереженька. Нынче, слава богу, тремя ягнятами она. Поди-ка, надо корову нам с тобой заводить. Женишься, дак ребята пойдут.

— Жениться теперь и ни к чему. Постарел я, мама, и душой устал.

Лицо матери совсем по-старушечьи сморщилось, плечи съежились.

— Не надо, мама.

— Сереженька, андел мой, знал бы ты, как изболелось по тебе сердце! До сих пор не верю, что ты насовсем дома. — Вытерла фартуком слезы. — Прожитое, что пролитое, не воротишь. Отдыхай, знамо, умаялся, вон глаза-то покраснели. Спи, я пойду овец застану.

Печное тепло брало в плен, приятной тяжестью разливалось по телу. Сергей закрывал глаза и пытался представить Тайку. Она виделась ему все такой же доверчивой девчонкой, какой была десять лет назад.

5

Сергей сразу почувствовал сдержанное отношение к нему односельчан. Не доверяли, побаивались, особенно ребята. Сашка, тот и знаться не хотел: затаил обиду.

Устроился Сергей сплавщиком, решив, что удобнее будет работать не у себя в совхозе. Попросился на ближний участок, от Платонова омута до бывшей мельницы Томилихи.

Рано утром, когда над мглисто-синими лесами всплывало солнце, он выходил из бора к высоким березовым лавам, перекинутым через реку. Здесь поджидал напарников: сплавщиков развозили по берегу Пешмы на машине.

Это было ни с чем не сравнимое чувство полной свободы, уединенной близости к природе. Журчала в подпоринах вода. Берега звенели птичьими голосами. Над разлужьем стлался розовый туман. Пьяно пахло черемухой, и чудилась Сергею холодноватая свежесть талого снега, и сами черемухи стояли, будто присыпанные снегом. Вспоминались молодые весны, тихоновские гуляния, когда у каждой девчонки в руках непременно ветка черемухи — деревенский одеколон. И в кепках парней черемуха, и на подоконниках в избах букеты.

Чуть ниже лав широко раздвинул берега Платонов омут. Все так же стояла у обрыва, распушив косы, живучая ветла. Давно это было: теплые ночи, ласковые Тайкины руки, и жаркий шепот, и пересохшие губы…

Встретился с ней на третий день после приезда, когда поправлял за двором покосившийся тын, копал ямы под новые столбы. Сначала подлетел ее сынишка:

— Дядя, смотри, как я фурыкну!

Налепил на конец ивового прута глиняный катыш, размахнулся — шлеп! Прямо в простенок между окнами соседнего дома.

— Э-э, брат, так не пойдет!

— Сорвалось, — сконфузился мальчишка и принялся раскатывать новый шарик. — Я знаю, как тебя зовут. — Хитро прищурил глазенки. — Дядя Сергей. Точно? А меня Славка.

— Вот видишь, как мы быстро познакомились. — Сергей постучал лопатой о комель столба, околачивая глину.

— Дядя Сергей, тебе с Климовым козлом Яшкой не сладить.

— Почему? — усмехнулся Сергей.

— Он сильный. Вчера бригадира дядю Колю Морошкина с ног сшиб. Разбежался да ка-ак ударит сзади — у дяди Коли даже кепка кувырнулась. За мной гнался…

Тут и подошла Таисья. Сергею бросилась в глаза женская медлительность в ее походке. Похудела и ростом, кажется, стала выше, может быть, оттого, что была в босоножках на каблуках. Золотистые косы, уложенные короной, придавали ее лицу не знакомые прежде Сергею строгость и красоту. В спокойных карих глазах оставалась неразгаданной глубина.

— Славик, пошли обедать, — позвала сынишку. В робкой улыбке дрогнули уголки губ. — Здравствуй, Сергей! С возвращением тебя!

— Здравствуй, Таисья! — впервые назвал ее так и почувствовал стеснение.

— В поселке видела тебя сегодня.

— В сплавную контору приходил на работу оформляться. Не хочу мозолить глаза своим тихоновским.

— Я уж притерпелась ко всему. Сейчас увидят нас, тоже языки чесать будут.

— В кривом глазу и прямое криво. — Сергей снял с тычинки кепку, прикрыл стриженую голову. «Странно! Столько времени не виделись, а разговора путного не получается, — досадовал он. — Ведь любила она меня, до безумья любила! И вот, поди ты, как все повернулось».

И Таисью, видимо, тяготил такой натянутый разговор. Выпятив из-под узкой юбки гладкое колено, она перекатывала босоножкой осколок кирпича. В чистых, как устоявшаяся осенняя вода, глазах ничего не прочтешь: ни волнения, ни упрека.

— Славик, перестань махать прутом! Дай ручку.

Больше ни слова не сказала. Увела сына…

Сергей любил сидеть и курить посредине лав, наблюдая за игривой плотвой. Рыбешки то исчезали в зеленой, стелющейся по дну траве, то скоплялись на стрежне против подпорин. Иногда появлялся осторожный, медлительный голавль. «Почему он всегда один? — удивлялся Сергей. — Скучно небось среди этой мелюзги. Наверно, какой-нибудь бедолага вроде меня».

Поначалу голавль, заметив человека, уходил на глубинку под бревна-топляки. А после привык и подолгу терся на каменистом переборе, лениво шевеля красными плавниками. «Красавец! Царь-рыба!» — восхищался Сергей. Хотел поймать голавля. Перепробовал всякие насадки — не берет. Отступился, с шутливым суеверием решил: «А что, если рыбка не простая, можно счастье на нее загадывать?» Уверовал в свою шутку и потому обычно поджидал сплавщиков на лавах, любуясь красноперым голавлем…

Останавливалась на том берегу машина, спускались к лавам, хрипло переговариваясь, длиннорукий, горбоносый бригадир Петрович, хмурый, как будто вечно не высыпавшийся Толя Кудрявый и демобилизованный Аркашка Топников, еще не сносивший военное обмундирование. С баграми на плечах шли вверх береговой тропинкой, как солдаты в строю.

Были и настоящие сражения, когда разбирали заторы. На полкилометра забьет бревнами реку — сплошной мост. Тут уж без Петровича не обойтись: командует грубовато, уверенно:

— Тоха с Аркашкой, валяйте на ту сторону! Поаккуратней… Начали с богом! С комля подтыкай, с комля! Раз-два, взяли! Еще раз… Вот то прежде развернем. На себя потяни, на крюк. Серега, полегче налегай, шест лопнет. Так его, так!

Это была тяжелая и опасная работа. Лес на воде чуткий, всякий момент может пойти скопом. Тогда берегись, беда, если не успеешь выскочить на берег. Надо иметь опыт и хладнокровие Петровича, чтобы выбраться с такого «живого» косяка. Бревна, как клавиши, играют под ногами бригадира, а он и не бежит даже, а идет быстрым, но расчетливым шагом.

— Была и у меня оплошка, под бревна попал, едва совсем не затерло, — рассказывал Петрович. — Пробую вынырнуть, ткнусь головой — бревна, снова ткнусь — никакого продуху. Такие обстоятельства. Думал, каюк мне, но наконец угодил в окошко. Только воздуху успел хватить, как тиснет с боков — и свет потерялся из глаз. Три ребра сломало. Ребята успели зацепить багром за фуфайку, спасли.

Другой бы после такой переделки распрощался с рекой, а Петрович, можно сказать, всю жизнь гоняет сплав.

— Теперь дело привычное, — спокойно рассуждает он. — На одном бревне могу стоя хоть до поселка уплыть.

Не раз удивлял он парней. Встанет на бревно, скривит ноги (подошвы резиновиков будто клеем прихватит к коре) и поплывет, как циркач, балансируя багром.

Сергею казалось, что судьба его чем-то похожа на судьбу Петровича. Нескладная у него получилась жизнь. Пришел с фронта, а дом заколочен: уехала жена с уполномоченным. Так и остался бобылем.

Толю Кудрявого с Аркашкой Петрович обычно посылал дежурить на мельничный перекат, а Сергея оставлял с собой. Может быть, потому, что оба были молчунами. Когда сплав шел спокойно, добрый час они могли просидеть рядом и не перемолвиться ни словом. Петрович дымит папиросу за папиросой, переминая в горсти острый подбородок (рыжая щетина потрескивает под жесткими пальцами). В серых, точно вылинявших от табачного дыма глазах то ли отрешенность, то ли задумчивая сосредоточенность. Однажды признался:

— Худо, Серега, одному. Для чего, спрашивается, живет человек? Бездетный умрет, и собака не взвоет. Другой раз проснешься — тишина в избе, как в погребе. Сяду к окну и смотрю, будто сыч, на темную улицу. Такие обстоятельства. Обидно бывает. — Глубоко затянулся и швырнул окурок в воду. — Ты тоже, смотрю, в старики записался. Рано. Одна головня и в печи гаснет…

— Не торкай, Петрович, в заноженное, — попросил Сергей. — Мне сейчас не слаще твоего.

Больше бригадир не откровенничал, наверно, обиделся.

6

Возвращаясь с Пешмы, Сергей по старой привычке останавливался у колодца. Не просто отдохнуть. Из-под куста волчьих ягод, за которым прятались от Моргуна, доставал топор и пилу и принимался за дело.

Распилил на плахи елку, придавившую колодец, расчистил от сучьев место и сруб поставил новый, из смолевой сосны в два венца. А еще наносил с реки рюкзаком мелких камней, засыпал дно, и колодец весь как бы осветился изнутри. Вода в нем, казалось, стала чище и приятней на вкус, может быть, от пряного запаха сосновых щепок.

С какой-то особенной бережью нес Сергей первые ведра колодезной воды. Тихоновцы подходили к нему, заглядывали в ведра, точно хотели убедиться, чиста ли по-прежнему вода.

Часом позже проковылял по дорожке к лесу старик Воронов: в одной руке — палка, в другой — бидон. За ним прошагала тетка Шура Круглова с длинным коромыслом на плече. И Таисья пришла по воду, когда Сергей доделывал лавочку.

— Все один поправил? — весело сказала она. — Даже лучше стало. И лавочку не забыл.

— Присядь, — предложил Сергей.

— Некогда, баня сегодня у нас. — Таисья подошла, смахнула стружки с выструганной скамейки. — Камней-то где взял?

— С реки наносил.

— На себе? — удивилась она. — Хоть бы Сашку попросил, он привез бы.

— Мы с ним теперь чужаки, не разговариваем.

— А я вот, видишь, разговариваю, — горько усмехнулась. — Мне бы ненавидеть тебя…

— И на том спасибо, — сухо ответил Сергей — Помнишь, как встречались здесь? Ты совсем не такая была.

— Ты тоже другим стал. Посмотри, даже в бровях сединки. Каким парнем-то был, Сережа! — Таисья приблизилась к нему и, кажется, хотела протянуть руки. Сдержалась.

— Да, был. Все было. — Как бы испугавшись Таисьи, Сергей наклонился к ведрам. — Дай-ка я зачерпну тебе воды.

Отводя взгляд от Таисьиных глаз, поднял ей на плечо коромысло. Ворот кофты оттянулся, обнажив белую шею с родинкой у ключицы и светлый пушок в ложбинке меж лопаток. Пахну́ло таким знакомым запахом ее волос.

— Непонятный какой-то ты. — Вздохнула и пошла к дороге, плавно покачивая ведрами.

Сергей сел на скамейку и долго тюкал кончиком топора по еловому корню. «Непонятный! — вслух повторил он. — А то еще какой? Мамаша твоя проклятья сыплет на мою голову, Сашка отвернулся. Чем искупить вину перед ними?»

Он подошел к колодцу и, упершись руками в сруб, стал разглядывать себя в воде. Это было похоже на завораживание. Сергею показалось, что в глубине колодца шевелит красными плавниками чудо-рыба голавль.

КОРМИЛИЦА

1

Иван Михайлович повесил косу на сучок рябины, окинул взглядом скошенное: пожалуй, не меньше Клавдии Гусевой смахнул — молодая, а ленивая. Вон уж домой направилась.

— Чего рано побежала? Поди перекури.

— Мошка одолела. Прямо заедают, все ноги до крови расчесала, — пожаловалась Клавдия. — Тебя дак вроде и не трогают.

— Мое дело стариковское, а оне тоже разборчивые, смотрят, где помягче да поглаже, — шутил Иван Михайлович, щуря из-под козырька кепки светло-серые глаза.

Это верно, по утрам надоедливые мошки так и липнут к человеку, лезут в глаза, особенно если вспотеешь на косьбе. Над Иваном Михайловичем тоже мельтешат, только он не обращает на них внимания: присел на холмышек, окуривая себя дымом папиросы. С виду старик тщедушен, вылинявшая рабочая спецовка, подаренная сыном, болтается, как на подростке, трехдневная щетина серебрится на темном лице, щеки ввалились, а крупный нос сильно выдался. Скрестил на коленях несоразмерно большие руки с клешнято-жесткими пальцами, моргает, задумчиво глядя вдаль, и, как всегда, морщит лоб, отчего лицо не покидает выражение постоянной озабоченности.

Солнце уже поднялось высоко, но какое-то несмелое, и роса не сошла — можно еще потяпать. Бывало, косили по рекам, оврагам, лесным перелогам и опушкам, каждую луговину делили на паи́, ругались из-за лошадей, теперь покосу хватает возле деревни, за гумнами, потому что в Евдокимове всего пять коров. В поле их не гоняют; чтобы обойтись без пастуха, Иван Михайлович с помощью баб огородил деревню жердями — получился закрытый выгон.

А все же с каждым годом трудней обеспечивать корову сеном. Старики Агафоновы живут вдвоем, Васильевна частенько прихварывает. Поработали, почертоломили в свое время, пора бы и отдохнуть, благо государство пенсию платит обоим, да ведь не только для себя живешь: есть сыновья, есть внуки. Обещаются приехать на днях в отпуск, помогут. Самое время для сенокоса — рябина цветет, вырядилась во все белое, как невеста.

С такими мыслями Иван Михайлович докуривал папиросу, когда увидел приближающийся по дороге молоковоз. Машина приостановилась, на какое-то мгновение ее заслонило пыльное облако, из него вышли зоотехник Галина с незнакомой девчонкой, наверно, практиканткой.

— Здравствуй, Иван Михайлович!

— Здорово, красавицы! Чего это вы к нам?

— Прививки делать коровам и курам.

— Это еще к чему? — недоверчиво усмехнулся старик.

— У некоторых совхозных коров нашли туберкулез куриного происхождения.

— Чудеса-а! Наши коровы с совхозными не знаются, только что с быком, когда весной взыщут. Ну-ну, валяйте делайте, коли есть подозрение. У меня там дома Васильевна.

А сам тоже не утерпел: вскинул косу на плечо, зашагал напрямик к воротам, сшибая резиновыми сапогами росу с травы.

Через несколько минут в деревне начался настоящий куриный переполох, дико кокотали петухи: хозяйки заманивали кур на двор, там их по очереди ловили и делали укол в сережку — если она через сутки припухнет, приобретет лилово-синеющий цвет, то это верный признак туберкулеза. С коровами было проще — им укол в шею все равно что укус слепня.

Иван Михайлович считал эту возню напрасной, дескать, придумали ее зоотехники от большого мнения о своей учености, но на другой день их заключение ошеломило его: и у коровы, и у теленка, и у всех кур, кроме петуха, определили туберкулез. Кур велели зарубить, а корову с теленком сдать в заготскот. Иван Михайлович не сразу поверил в окончательность столь скорого приговора, принялся возмущаться, пытался доказывать Галине:

— Ты в своем уме? Корову сдать! Да наша Миленя изо всего стада, — он забыл, что стада в Евдокимове давно не существует, — посмотри, здорова, как баржа, вымя ведерное.

— А уж солоща до любого пойла — все метет под метелку, — добавила Анна Васильевна.

— Что хотите, но корова ваша больна, ее придется сдать. Вот пощупайте, — показывала зоотехник.

Иван Михайлович с женой щупали на Милениной шее злополучный твердый шарик, появившийся под кожей, и опять причина выбраковки коровы казалась им незначительной — из-за такого пустяка сдать на заготпункт!

— Шесть лет пьем от нее молоко и никакой болезненности не замечали. Шутка ли — лишиться коровы! Нет, никуда я ее не поведу, — не соглашался старик. — К дилектору пойду завтра жаловаться — и шабаш.

Анна Васильевна тотчас всплакнула, попыталась подступиться к зоотехнику с другой стороны:

— Ты бы, это самое, Галина Андреевна, не сказывала никому, да и вся недолга. Ведь вон у других-то все добро-здорово, одна наша Миленя оказалась под сумлением. Сделай такую милость!

— Не могу, Анна Васильевна. Это преступление будет с моей стороны: есть порядок, который должны все соблюдать. Из совхозного стада семнадцать караваевок отправили, думаете, не жалко было?

Девчонки захлопнули чемоданчик с ветеринарным инструментом и ушли в другую деревню.

— Пигалицы безмозговые! — проклинал их Агафонов. — Уколы какие-то придумали — прежде ничего подобного не бывало. Ну, хоть бы вздуло шею-то, а то будто горошинка перекатывается: из-за такой крохотной малости придрались.

— Миленюшка, кормилица, что же теперь будет-то? — растерянно приговаривала Анна Васильевна. — Ну-ка, подвела ты нас в самое неурочное время! Сейчас Алексей с Володюхой приедут, наверно, и внучат привезут. Совсем нежданная беда.

Ходили вокруг коровы, обреченно гладили ее, недоуменно вздыхали. Миленя не могла знать о неумолимом приговоре зоотехника, она лениво перекатывала жвачку, ощущая прикосновения хозяйских рук как обычную ласку.

2

Кур Иван Михайлович зарубил и петуха не пощадил, потому что какой от него прок — яиц не снесет. Теленка, не посчитавшись с указанием, продал на мясо многодетному Николаю Семенову, приехавшему с Севера. Тот взял без всяких опасений, правильно сделал.

Насчет Милени ходили к совхозному директору Ермилову, пытался уговорить, что не будет от нее помехи общественному стаду. Ничего не добился, понял, сколько ни мудри, не отступятся, раз такое положение.

Борька Морозов подъехал на грузовике с высокими бортами во время обеда. Машина у него специальная для перевозки скота, нынче не гоняют на сдачу своим ходом, чтобы коровы не теряли в весе.

Васильевна не успела даже подоить корову, потому что Борька начал торопить. Вся деревня помогала заводить Миленю по наклонным половым доскам в кузов машины: Иван Михайлович с Борькой что было силы тянули за веревку, привязанную к рогам, остальные подхлестывали и подталкивали сзади, выкручивали хвост. Миленя упрямо упиралась, раздувала ноздри, ее пугали возбужденная толпа людей, запах машины и высота, на которую предстояло подняться, но все же пришлось покориться. Борька безжалостно привязал ее голову к переднему борту, победно хлопнул ладонью по лопатке:

— Пришвартовали, никуда не денется! Ты, Михайлыч, полезай в кабину.

— Не-е, я в кузове останусь, все для нее поспокойней.

Жена, не стесняясь односельчан, оплакивала Миленю, как человека, терла фартуком покрасневшие глаза, суетилась около машины. Иван Михайлович недовольно хмурился, даже почувствовал некоторое облегчение, когда тронулись.

От Евдокимова до самой железнодорожной станции — гравийный большак. Борька погнал машину без всякой осторожности, так что Ивану Михайловичу самому было впору устоять на ногах. Однообразно стелилась под колеса белая дорога, сухим ветром секло глаза.

Миленя не пыталась освободиться. Веревка больно давила ей голову, кузов шатался под ногами, она напрягалась, как на льду, обмирала, когда встряхивало на выбоинах.

Что же произошло? Куда и зачем ее везут? Еще какой-то час назад она со спокойной сонливостью лежала на теплой деревенской луговине вместе с другими коровами, ее ласкало солнце, просеянное через березы, овевали знакомые запахи, и все это казалось вечным и неизменным.

Когда Миленю выпустили впервые на улицу, она одичало носилась с такими же телятами, посчитав себя независимой от человека, но ошиблась и давно уже не представляла своего существования без хозяйки. Сейчас ее не было рядом, а Милене хотелось доиться, она все ждала, когда освободят рога, сбросив ненавистную веревку, и отпустят снова на деревенскую улицу… Ее свели на землю совсем в незнакомом месте, поместили в отдельный загон, где держали бракованных коров. Здесь им предстояло провести последнюю ночь перед отправкой в город.

Получив в конторе всего двести пятьдесят рублей, — за такую цену сдают телят, — расстроенный Иван Михайлович еще раз подошел к загону. Миленя требовательно мычала, звала хозяйку: ей давно пора было доиться, вымя настолько расперло, что из сосков капало молоко. Иван Михайлович спросил у рыжего заспанного мужика, дежурившего возле коров, нет ли ведра, дескать, молоко пропадает. Тот безразлично отмахнулся:

— От этих коров мне никакого молока не надо.

Побрезговал. Словно прокаженная стала для всех Миленя. Проклиная работников заготскота за то, что коровам приходится стоять без корма, чуть не по колена в истоптанной навозной грязи (лечь негде), Иван Михайлович пробрался к Милене, подоил ее прямо на землю, чтобы не страдала напрасно. Больше ничего он не мог для нее сделать. Напоследок погладил ей белый лоб, почесал шею — жалко расставаться, а надо, ничего не попишешь. Прощай, Миленя…

В железнодорожном буфете людно — привезли пиво; народ тут шумливо-разговорчивый, бойкий. Иван Михайлович, на всякий случай, опасливо придерживал в кармане деньги — не обчистили бы. Сели в дальний угол под громадный фикус. Выпили по кружке пива с прицепом: Борьке много нельзя, потому что за рулем, Иван Михайлович помнил наказ Васильевны быть поаккуратней.

Обратно он ехал в кабине. Ругал зоотехника, ругал конторское начальство.

— Полцены заплатили за такую корову! Ей-богу, обманывают, жулики!

— Потому что больная она, по самой низкой категории идет, — пояснил Борька.

— Что с того, что больная? Небось мясо-то не сырьем едят, варят, — возразил Агафонов.

— Может быть, таких-то на мыло отправляют, — то ли всерьез, то ли наподзадор ответил шофер.

— Ну, коли так, значит, богато жить стали. Отчего, спрашивается, коровы стоя́т в навозной жиже? Я вот ее, сердешную, подоил прямо на землю — ведра даже не подали. Это порядок? Под суд надо за такое отношение к скотине.

Ивана Михайловича поматывало в свободной кабине ЗИЛа: порожнюю машину Борька гнал еще быстрей. Ему-то что? Здоровый парень, спокойный, руль крутит играючи, беззаботно посвистывает да ухмыляется, глядя на удрученного старика. Перед глазами Ивана Михайловича все стояла молочная лужа на черной, истоптанной копытами земле, тяжело вздыхал и, стараясь вызвать сочувствие, повторял:

— Все, Борька, теперь я чистый пролетарий. Шабаш!

3

С этого дня старики Агафоновы прекратили свой сенокос. Расстроилась привычно налаженная из года в год жизнь. Кой-какие дела по дому, конечно, найдутся, но главного нет. Выйдет Иван Михайлович на лавочку в палисадник, неторопливо покуривает, словно назло соседям, занятым страдными делами.

К счастью, приехали сыновья: На своем собственном «Запорожце» подкатили к дому! С коровой не повезло, зато машина у крыльца стоит на заглядение всей деревне, сверкает, как игрушка, красной эмалью. Старший сын Алексей купил. Толково живет (Иван Михайлович гостил у него как-то зимой), работает крановщиком. Володюха техникум кончил, конструктором числится, а в заработке поотстал. Все же в люди вышли, отца с матерью не забывают — не пожалуешься. Сам Иван Михайлович понимал свое простое крестьянское назначение и никуда вовек не стремился из Евдокимова, только воевать уходил.

Вот сидят сыновья за столом против распахнутого окна, оба в белых рубашках, русоволосые, голубоглазые, пьют-едят с аппетитом. Радостно на них посмотреть. Внук Игорек прижался к бабушке, она гладит его выгоревшую челку, приговаривает:

— Кушай, кушай, милый мой! Я думала, и Танюшку с Леночкой привезете, или получили наше письмо, дак решили, что туго им будет без молока?

— Побоялись брать, потому что первый раз на машине. Они в августе с Лидой приедут.

— Такая неожиданность произошла — все хозяйство нарушилось, — сказал Иван Михайлович. — Сейчас бы как хорошо по кринке молока опрокинуть с дороги-то.

— Ужо можно взять у Серегиных.

— Ничего, молока выпишем в совхозе, в любое время, как понадобится, съездим на ферму, — рассудил Алексей.

— Это все не свое, — не соглашался Иван Михайлович и рассказывал уже второй раз, как зоотехник определила болезнь у Милени. — Можете представить, на шее под кожей появилось что-то твердое, будто камешек. Из-за этого пустяка и пришлось сдать. Да хоть бы деньги заплатили, как положено.

— Что ни делается, все к лучшему, — неожиданно заявил Володюха. — Вы же сколько раз твердили: наверно, последнее лето держим корову, не по силам. И не расстались бы, если бы не случай, потому что привыкли к старинке, дескать, кормилица. А чтобы ее прокормить, сами круглый год вкалываете, не бережете себя, да мы все отпуска только и занимаемся сенокосом. Еще вопрос, кто кого кормят?

— Ведь вот внучата приедут, как же без молока?

— Не беда, они уже повыросли.

— Теперь отдыхайте, как на курорте, — с некоторой обидой молвил Иван Михайлович. — Утром мать хоть до обеда не будет будить.

— Леша что-то похудел нынче, — отметила Анна Васильевна.

— Деньги на машину копил, — шутливо хлопнул по плечу брата Володюха.

— Здоровье-то прежде надо беречь.

— Здоровья могу дать взаймы этому интеллигенту, — кивнул, в свою очередь, на младшего брата Алексей и с достоинством положил на край стола тяжелые, привыкшие к металлу ладони с непромываемой чернотой вокруг ногтей.

— Выйдем, припечатаю к зеленой травке на обе лопатки, — задиристо встряхнул волосами Володюха.

— Выдумайте еще людей смешить! — обеспокоилась Анна Васильевна.

Давно обзавелись семьями, у самих дети, а как вырвутся из города на домашнюю волю, так одолевает их ребячество. Не заметил Иван Михайлович сочувствия со стороны сыновей, вроде бы даже рады, что родители наконец расстались с коровой. Может быть, они и правы: всему приходит свой срок.

Вышли покурить на свежий воздух. Ребятишки, Игоревы сверстники, уже толкались около машины, робко дотрагивались до нее. В синем вечернем небе с писком носились ватажные стрижи, где-то за избой догорало солнце. Обнимая сыновей за плечи, Иван Михайлович больше не сетовал на судьбу, говорил, соглашаясь:

— Ладно, ребята, шут с ней, с коровой! Мы с маткой теперь уж люди не передовые, верно, что надо и отдохнуть когда-то.

— Конечно, хоть на рыбалку с нами съездишь, — агитировал Володюха.

— Можно и на рыбалку. Спешить некуда; а то, бывало, все на небо заглядывали — не обмочить бы сено. Надо сеть с подволоки[4] достать да заштопать.

— Обязательно! Пожалуй, махнем на Березовское озеро — не пешком идти, — заражаясь рыбацким азартом, предложил Алексей. — Посмотри, пап, какую резиновую лодку сам склеил.

Вынули из багажника надувную лодку, разостлали ее на траве, и начались заманчивые рассуждения насчет предстоящей рыбалки; всем представлялось, что на сей раз их ждет какая-то необыкновенная удача, особенно если ловить не в своей реке, а уехать за двадцать верст на Березовское озеро.

Через несколько дней Агафоновы, сыновья и отец, и впрямь отправились на озеро. Иван Михайлович сидел на переднем сиденье, рядом с Алексеем, гордо посматривал по сторонам — пусть позавидуют встречные прохожие. Кое-кто посмеивался, когда он оттяпывал курам головы на чурбане у крыльца, небось прикусили языки от удивления. Вот вздумалось порыбачить аж на Березовском озере — взяли и поехали; на легковушке-то не тряско, сидишь точно в кресле, как кум министру. Никакой заботы нынче по дому нет, довелось на старости лет потешиться легкой жизнью…

К озеру приехали за полдень. Облюбовали луговинку между берегом и березовым лесом, тут уже останавливались рыбаки — сохранились головешки от теплинки. Первым делом засветло заготовили дров: изрядно очистили лес от сушняка, так как собирались провести здесь несколько дней, не ограничивая себя сроком.

Сыновьям хотелось поскорей приступить к рыбалке. Озеро заманчиво раскинулось едва ли не на километр в длину, было оно проточным, и потому, кроме карасей, здесь водились щуки, окуни и другая рыба. Возле большой воды хорошо расположились две деревни; местные жители, конечно, не дремали, занимались ловлей кому как вздумается, без всяких запретов, и Алексей, не таясь поплыл на своей лодке ставить сеть. Володюха ушел берегом с удочкой.

Иван Михайлович соорудил шалаш из мелких березок и елшинок, вбил две рогульки для подвешивания котелка над огнем: устраивался не наспех, с домовитой обстоятельностью.

Володюха вернулся не с пустыми руками — поймал с десяток окуней для ушицы. Достали съестные припасы, привольно расположились около костра. Алексей включил приемник в машине — пожалуйста, слушай музыку.

— Все же обрыбились. — Володюха в настроении хлопнул ладошками. — Красота!

— Там такая заводь с травничком, я ее наглухо перекрыл сетью. Утром сначала надо пробо́тать от берега, потом осмотреть, — говорил Алексей. — Удочкой карася трудно взять.

— Зато интересней.

— Эх, дымком попахивает! — Иван Михайлович снял ложкой пену с закипавшей ухи, попробовал, как посолена. — Считай, с самой войны не бывал по-настоящему на рыбалке. С Петром Голубевым приезжали сюда на лошади, мне тогда было около сорока, вот как Алексею. — Старик узко свел брови, внимательно присматриваясь к сыну, словно бы стараясь узнать в нем самого себя, тогдашнего демобилизованного фронтовика. — Все нельзя было оторваться от разных дел, а рыбалка, как ни говори, — это забава, и занимаются ею самые досужие люди.

— Не забава, а отдых, — возразил Володюха. — Ты посмотри, горожане по выходным зимой и летом едут на водохранилище, на реку.

— Понятно, от скуки по природе. А мы прожили без всякой поблажки, без выходных да отпусков. Я рад за вас, ребята. Чего еще надо? Машина своя. Кабы жить так-то все время вместе!

— Мы все-таки недалеко.

— Слушай, пап, тебе ведь нынче семьдесят стукнет, юбилей надо отметить.

— Не выдумывай, я век не справлял день рождения.

— Нет, мы обязательно приедем. Верно, Володь? Заодно увезем тебя в город, погостишь зимой-то с месяцок, — обещал Алексей.

У ночного рыбацкого костра хорошо мечтается, все кажется легко осуществимым. Вспархивают и исчезают в колдовской синеве неба робкие искры; тревожит напоминанием молодости далекая гармонь; медленно гаснет в озере отражение зари. Сумерки поглотили и березняк, и льняное поле на пологом угоре, потерялись очертания берегов, только противоположный обозначен деревенскими огнями.

Сыновья потолковали да улеглись в шалаше. Ивану Михайловичу спать не хотелось, разные мысли всколыхнулись: слишком круто переменилась нынче его жизнь, не верилось, что сидит он далеко от дома, возле Березовского озера, словно какой-то турист. Приехали ребята, подбодрили, да ненадолго это, если сошел с устойчивого круга. Тужи не тужи, пришло время посторониться. Годы не шуточные. Шабаш!

Наутро сыновья перебрались в машину, проклиная комаров. Чего их ругать-то, если природа определила каждой твари свое назначение? Иван Михайлович прилег в шалаше на согретой фуфайке, вздремнул часа полтора. Костер за это время совсем прогорел, пришлось заново раздуть его. На машину пала крупная роса. Солнце еще не взошло, но небо осиянно светлело, и побледневший месяц, словно застигнутый врасплох, казалось, истает в вышине. Отливая стальным блеском, недвижимо покоилось озеро. Иван Михайлович потревожил его, зачерпнув котелком воды на чай; круглые листья лилий, прилипшие к воде, покачались вместе с ней и замерли в прежней дремотности. Потянуло зоревым ветерком, березы отозвались сдержанным шепотом, и наконец прорвалось, хлынуло откуда-то из-за спины солнце.

Утро вернуло неугомонному Ивану Михайловичу деятельное настроение. Нетерпеливо постучал кулаком по крыше машины:

— Эй, рыбаки! Петушок пропел давно, самый клев проспите. — Потирая ладонями заспанные лица, сыновья выбрались из машины, помахали руками, как на зарядке, перед тем, как согреться чайком. Алексей сразу поплыл на лодке осматривать сеть. Иван Михайлович с Володюхой вырубили по длинному шесту, стали ботать в травниках около берега. Заметно было, как заволновались, толчками погружаясь в воду, пенопластовые поплавки.

— Вот он, красавец! — Алексей высоко поднял полукилограммового березовского карася, сверкнувшего на солнце золотым слитком.

Остальных выбирал вместе с сетью в лодку. Восемь карасей да щуренок попались, хоть продавать вези в деревню, Хорошо, что предусмотрительно взяли соль; положили рыбу в ведро и круто посыпали, чтобы после коптить.

— Пошли с удочками туда, где я вчера ловил, — позвал Володюха брата.

Поистине неуемна рыболовная страсть, Кажется, уж есть отменный улов, так нет же, не хочется сидеть сложа руки: зря, что ли, приехали?

Иван Михайлович остался около машины. Клевало и здесь неплохо, только лезли на крючок настырные ерши да окуньки чуть больше пальца. Чики-чики-чики… — слышалась в лугах бодрая музыка сенокосной поры — кто-то натачивал косу. Иван Михайлович воткнул удилище, поднялся за перелесок и увидел пожилую женщину в платке, повязанном концами назад, и самодельных белых шароварах — единственное спасение от комаров. Косьба у нее не ладилась: потыркает немного косой да пристукивает клин, снова лопаткой вжикает.

— Привет труду! Смотрю, у тебя не косьба, а одна маета.

Женщина слегка оробела, но тотчас улыбнулась, увидев, что перед ней стоит старичок, похожий на тех, которые неожиданно появляются в сказках, чтобы сделать доброе дело и исчезнуть.

— Расхлябалась, мнет траву. Уж соднова точу, а толку мало.

— Всегда бери запасную косу. Погоди минутку, я тебе налажу.

Иван Михайлович сходил к шалашу, закрепил как следует косу новым клином. Сам и поточил ее первый раз.

— Теперь пробуй, — не без гордости сказал он, присаживаясь покурить, как на своем покосе.

Женщина благодарила, дескать, теперь коса идет, будто по воде.

— Чей будешь? — поинтересовалась она.

— Дальний. Агафонов из Евдокимова. Слыхала про агафоновские горшки?

— Как не слыхать! Это которые черные, необлитые. У меня еще две кринки такие сохранились.

— Вот-вот! Отец мой был горшешником-то, из черной глины делал посуду, без глазури, а потаповские из красной глины крутили. Наша посуда была не в пример лучше. И к вам в Большой Починок возили горшки.

— Сам-то не занимаешься этим?

— На отце перевелось. Нынче гончарное ремесло без надобности. Шабаш! Десятый год на пенсии нахожусь, — с охотой рассказывал Иван Михайлович про себя. — Тоже с маткой корову держали, пришлось недавно сдать: болезнь у нее определили.

— Худо летом-то без коровы остаться.

— Да уж чего хорошего! — согласился старик. — У тебя или некому больше косить?

— Некому, все одна бьюсь.

— Вишь как получается. У нас двое сыновей в отпуск приехали, думали, помогут с сеном управиться. Вокруг страда, что называется, а мы бьем баклуши — с удочками сидим на озере. Подумай-ка, ведь трое мужиков! В одно утро могли бы целый гектар травы сдуть.

— Ясно, не то что в одиночку.

— Ежели потребуется сено от дождя схватить, дак покричи нас, не стесняйся. Мы здесь, поди, не один день проканителимся.

Вернулся Агафонов на берег, нехотя вытащил очередного ерша да больше и не закидывал удочку: мелюзгу удить в забаву только ребятишкам, вроде Игорька.

День разгорался ясный, росу согнало, озерная ширь раскалилась до белизны — аж глаза режет от мелкой ряби. Приветливо открылись чашечки лилий, зашуршали слюдяными крыльями стрекозы: насыщалась июльским солнцем земля, и все сущее на ней в эту пору торопилось жить. Иван Михайлович отрешенно смотрел на заозерные угористые леса, никогда в жизни у него не было столько времени, чтобы сидеть весь день просто так и любоваться природой, а все-таки как-то пустынно на душе, потому что оторвался от настоящего дела.

Еще ночевали на озере. Утром старик не выдержал, решительно засобирался домой. Сыновья не стали возражать, поскольку, кроме карасей, на этот раз попалась щука килограмма на три. Ее положили в багажник на крапиву, чтобы довести свежей.

4

Прошла вторая неделя. Агафоновы тяготились вынужденным бездельем: осталось всей заботы — огурцы поливать. Иван Михайлович от такой досужливости принялся перекладывать печку в бане. Алексею с Володюхой, кажется, уж и рыбалка стала надоедать, приналегли на водочку.

Раз вечером, когда сыновья улеглись спать в горнице, Анна Васильевна, будто таясь от них, сообщила:

— Слышь, Сорокины из Городища корову будут продавать.

— Развелись, что ли?

— Ага. Фаина с дочкой ушли к матке, в село, Игнахе одному-то корова не нужна, вот и намерены продать ее, а деньги поделить.

— Ну не дураки ли?! Не жилось честью. Обожди, Файка повертит хвостом да спохватится.

— Говорят, всерьез разошлись. Дак ты как думаешь насчет коровы?

— Время упустили, люди уж обеспечились сеном, — высказал сомнение Иван Михайлович.

— Еще не совсем опоздали. Вспомни, как, бывало, после войны чуть не до снегу косили, — склоняла к своему Васильевна. — Не прозевать бы, раз случай такой выпал. В совхозе нынче не продадут, потому что у самих на ферме убыток.

— Стоит ли уж заводить канитель? Одинова отрубили — и шабаш.

— Скоро Лида приедет с ребятишками. Игорек тоже до самой школы у нас останется: как бы хорошо попоить их своим-то молочком.

— Ладно, ложись-ка спать, после обмозгуем это дело.

Но сам Иван Михайлович уже не мог уснуть, до рассвета ломал голову над задачей, которая, казалось, была решена навсегда. Нет, не годится такое житье! Дом без коровы, что часы без маятника.

Прежде чем заголосили петухи, Иван Михайлович толкнул в локоть хозяйку:

— Слушай-ка, ребятам пока ничего не говори, а днем сходи в Городище, посмотри, что за корова. Коли приглянется, то узнай, сколько за нее возьмут.


Корова Васильевне приглянулась. Миленя была черной масти с белым лбом, а эта — светло-бурая, имя тоже веселое, ласковое — Зорька.

Сразу все встало на свои места: жена привычно забренчала с утра подойницей, потом слышно было, как она разливала молоко, и обрадованно мурлыкал возле нее кот Барсик. Иван Михайлович выпил для пробы поллитровую банку парного молока, удовлетворенно крякнул. Сами пробудились сыновья, когда заслышали, как он отбивает косы: небось понимают, что через два дня уезжать.

Втроем вышли за гумна. Солнце чуть приподнялось над лесом, отмечая тенью всякий крохотный холмышек. На краю ржаного поля стояли два комбайна, вот осушит росу, прикатят на мотоциклах механизаторы. Жатва уже началась.

Первый повел покосево Алексей, за ним — Володюха, Иван Михайлович встал в конце. Дружно, в одно дыхание взмахнули косами. Эх, зря упустили дорогое время! Хороша была-трава, тимофеевка с листюгой и клеверком, попересохла на корню. Хоть бы такой-то натяпать. Придется ребятам попотеть в эти дни: вон рубахи на спинах моментом взмокли. А как же иначе? Для нее, для кормилицы, сена не напасешься — все смолотит за зиму-то.

НОЧЛЕГ В ЖУРАВЛИХЕ

1

С отпуском Ивану Ветлугину не повезло: ноябрь кончался, самое непутевое время. Ничего не поделаешь — график, другим выпал черед гулять летом.

Он работал машинистом на компрессорной станции. Отпуска привык проводить по-холостяцки: подвернется путевка в дом отдыха — брал не раздумывая, а чаще договаривались с дружком, Володей Леонтьевым, из шестого цеха, и отправлялись на его дюралевой лодке с мотором «Москвич» в двадцать пять лошадиных сил вниз по матушке по Волге, на костромские разливы. Все три недели кормили комаров в устье Соти, надоест рыбачить в одном месте, сворачивали палатку и перебирались в другое. Время в таких кочевках пролетело незаметно, отдых был стопроцентный: полная свобода, любимое занятие, тишина. После надоевшего шума в компрессорной ее ценишь, как особую благодать.

Прошлый год Ивану удалось даже съездить на море, в Крым. Не понравился хваленый юг с жесткими галечными пляжами, с знойной сушью над выжженной, бурой травкой, не прикрывающей песчаную землю. Он был уроженцем заволжской стороны и не мог себе представить длительного существования без лесной успокоительной прохлады и текучего березового шелеста, без потаенных речек с берегами, обрызганными красной смородиной, и привольных костров на берегу, без утренних и вечерних зорь, спокойных, неторопливых.

Теперь лето было позади, Иван тоскливо поразмышлял, куда девать себя на время отпускали решил поехать в Раменье: лет семь не бывал в своей деревне, с тех пор, как схоронил мать. В их доме жила двоюродная сестра с мужем и двумя ребятишками.

Встретили его хорошо, правда, заметна была какая-то растерянность, неловкость, вероятно, оттого, что Иван был единственным прямым наследником этих стен и уступил их сестре без рубля. Напрасно беспокоилась, потому что грешно было бы ему брать деньги от семьи.

Встреча с Раменьем взволновала Ивана. Деревенские здоровались с ним уважительно, смотрели с пристальным вниманием, наверное, сильно изменился за эти годы. Да и сами они не были прежними: одни успели состариться, другие — повзрослеть. Появились и такие, которые впервые видели Ивана Ветлугина. Особенно удивил соседский Валька, этакий детина вылез из кабины трактора, встал на провисшую гусеницу — кажется, вот-вот порвет ее. А ведь был совсем зеленцом.

Отрадное и горестное чувство вызывали в нем незаметные для деревенского жителя мелочи: заснеженные пустые гумна с низкими пряслами огородов, узкая тропинка к проруби на пруде (почему-то чаще всего мать виделась ему с ведрами в руках на этой тропинке), сам дом под вековой березой, немного накренившийся вперед, так что между избой и двором появилась щель, заткнутая куделей. Воробьи выдергивают ее, таскают в гнезда, ветер теребит косматые концы, сухо шуршит в моховых пазах между бревен, норовя проникнуть к теплу. Ночью, когда Иван лежал в непривычной для избы кровати с панцирной сеткой, ветер представлялся неведомым живым существом, которое скреблось о стены, рассерженно швыряло пригоршни снежной крупы в стекла.

Утром он вышел на поветь, набитую сеном, жадно потянул носом резкий воздух. Этот летний запах тотчас вызвал в памяти детство, сенокосы в пойме Чернухи, крутобокие стога, красное солнышко над росистым ивняком.

Забрался на чердак — и тут каждая бросовая вещица трогала сердце каким-нибудь напоминанием. Как мальчишку, обрадовало его сохранившееся ореховое удилище. Не один десяток плотвы выудил им из Чернухи в то последнее лето, когда еще жива была мать…

Прошло несколько дней, первое волнение схлынуло. Все в совхозе были заняты своими делами, а Иван, не зная, чем перебить скуку, топтался на берегу речки с летней удочкой. Морозец по утрам ковал изрядный, но Чернуха на быстрых местах не замерзала долго, вода в ней казалась торфянисто-темной и теплой. Иногда поплавок стукался о проплывавшие льдинки, тонкие, как стекло. Не было ни малейшего намека на поклевку, да и какую рыбу найдешь зимой на течении?

В Раменье посмеивались над его досужим занятием.

2

Мать похоронена в селе. Чтобы добраться до него, надо выйти на большую дорогу к Журавлихе и проехать километра четыре на автобусе. Раньше это за расстояние не считали, всё пешком ходили.

Сначала привернул Иван в магазин, взял курева и бутылку водки. За обшарпанной дождями и ветрами церковью нашел под рябиной едва приметный бугорок с пошатнувшимся толстым крестом, хотел поправить его, но земля закаменела. Наверно, все эти годы никто не навещал старуху: некому. После войны он остался единственным сыном, единственной ее надеждой. Надо бы жить возле нее, только Ивана непонятно чем поманил город. Другие ехали учиться, а он был трактористом. Что ему потребовалось в городе?

Неподалеку стояла узенькая, в одну доску, скамейка. Смахнул снег, поубавил из бутылки. Спешить было некуда. Над кладбищем нестройно чернели кресты, горюнились голые березы с шапками грачиных гнезд, и шпиль колокольни черной стрелой вонзался в хмурое небо. Лишь рябина свежо рдела наперекор морозу и скорбному покою, царившему здесь, за кирпичной оградой.

Хрык-хрык… — снег похрустывал под чьими-то шагами. Обернулся Иван и увидел своего школьного однокашника Костю Доронина.

— Ваня, друг ситный, здорово! Какими судьбами?

— В отпуске.

— Я из конторы увидел, как ты сюда протопал, дай, думаю, повидаюсь, а то ведь и не зайдет.

Доронин переминался с ноги на ногу, оттопыривая кулаками карманы фуфайки, ему вроде бы неловко было за свой маленький рост перед Иваном. Он заметил сине, как лед, мерцавшую в снегу посудину, его живые, черные глаза искоса пристреливались к ней.

— Мать пришел помянуть, — объяснил Иван и, еще убавив из бутылки, передал ее Косте.

— Да-а, за тетку Александру стоит выпить, — сказал Доронин с таким серьезным сочувствием, как будто хорошо знал мать Ивана. — А у меня тут дедушка где-то лежит, пожалуй, не найти.

— Взял бы да крест хоть поставил.

— Куда его ставить-то? Надо сначала могилу отыскать: тут ведь копано-перекопано.

Деды и прадеды Ивана тоже лежат здесь, могилы многих не означены даже бугорком земли, стерлись, потерялись от времени, от нерадивости внуков, таких, как он, Иван Ветлугин, — листок, оторвавшийся от некогда сильного родового дерева. Было другое, едва ли не каждый третий житель в Раменье носил эту фамилию. Куда все рассеялись?

— Как живешь-то, Ваня? Женился? — спросил Доронин, бойко шмурыгнув носом.

— Нет, все как-то не получается.

— Да ты что, чудак? Это до седой бороды будешь в холостяках!

— Так-то, в принципе, вольготней.

— Оно понятно. А у меня Тонька говорит, надо еще третьего сына. Теперь жить можно, квартиру здесь в Захарове получили.

— Смотри ты, квартиры стали давать! — удивился Иван.

— А что? Сами строим, я шестой год в плотниках. Зашел бы посмотрел, как живем. Ты что-то столько годов не ездил да и взял отпуск безо время?

— Не сам себе начальник. Была бы мама жива, конечно, ездил бы почаще.

— Ладно, Ванюха, чего душу травить тут? Айда ко мне. Тонька на работе, повторим это самое. — Доронин щелкнул ногтем по порожней посудине и взял под руку Ивана.

Шли они совсем новой улицей, окна домов весело смотрели на них, некоторые успели принарядиться в наличники. Мужики кланялись над бревнами возле янтарно-желтых стен сруба, лепили топорами в сочную сосновую щепу. Сладко пахло смолью. Доронин подбежал на минутку к бригадиру, помахал перед ним руками, тыкая через плечо большим пальцем в сторону Ивана.

— Оформлено! Двигаем дальше! — с торжествующим видом лихо тронул ушанку к затылку.

Загостился Иван. Понравилась Костина квартира в доме с аккуратным крылечком и штакетником под окнами. На столе стояло всякое соление, больше всего в охоту были Ивану рыжики, он подцеплял их вилкой и все сбивал разговор к одному:

— У меня мать была мастерица солить. Бывало, приеду в отпуск, уж она меня потчует, потчует…

— Срежем еще помаленьку! — звякал стаканом Костя.

— Можно, — соглашался Иван.

— Матерей, конечно, надо жалеть. Моя вот, когда живет у нас, ругаемся, уйдет к брату, чувствуешь, что виноват, опять зовешь ее к себе. Мой совет тебе, Ванюха, женись, пока не поздно, один скиснешь от скуки. Невест, что ли, у вас мало там в городе? Так можно здесь подыскать. Парень ты видный, мне бы, елки зеленые, твой рост! Даве идешь мимо конторы, девки — к окнам; кто, дескать, в таком коричневом пальто с каракулем? Дай, думаю, побегу, неужели обознался? Много годов мы с тобой не виделись.

— С того разу, как на празднике у нас в Раменье гуляли, ты тоже в парнях был.

— П-помню. За дружбу нашу, Иван! Имеем право выпить?

— Само собой.

Костя все пододвигался вместе с табуреткой к Ивану, они уже сидели в обнимку, иногда даже стукались головами, такая приятельская взаимность переполняла обоих.

Иван чувствовал, как в груди его распускалась, ширилась теплота, когда он готов обнимать всех людей, как братьев. В свои тридцать пять лет он имел по-мальчишечьи доверчивое и доброе сердце, голубовато-серые мечтательные глаза, не таящие никакой хитрости. И сейчас, казалось, он со вниманием слушает собеседника, а на самом деле взгляд его был обращен внутрь самого себя, в созерцание случайных отрывков детства, воспоминаниями о которых они с Костей бередили друг друга. И все, что виделось ему — ржаные покатые поля у Волчьего оврага, заслонившие под солнцем пласты вспаханного загона, зеленый дым майских берез, — высвечивалось в его представлении какими-то особенными, нежными красками.

— Живем не хуже других. — Широким жестом свободной руки Костя обвел комнату. — Телевизор за триста с лишком отхватили… Ты ночевать у меня оставайся, п-понял? Вот на этом диване ляжешь. Чувствуй себя как дома.

— Не-е. Домой поеду.

Начинал мутнеть долгий зимний вечер.

— Домой поспеешь, чай, не на работу.

— Поеду, — упрямо повторил Иван, тяжело отрываясь от столешницы.

Все так же в обнимку они шли к автобусной остановке, ноги их сплетались, выделывали опасные фигуры. Теплота, разраставшаяся в груди, искала себе выхода и нашла его — вырвалась песней. Они горланили, стараясь перекричать друг друга, разгоряченные лица наливались краснотой, голосам было тесно в сельской улице, ветер подхватывал их, взвивал высоко в пасмурную хмурь серых облаков, сбрасывал в поля.

В автобусе уже сидели пассажиры, а Иван хлопал по карманам, разыскивая авторучку: хотел написать Косте адрес.

— Ладно, садись поскорей, еще будешь, наверно, в селе. После напишешь.

— Но ты ко мне непременно приезжай, — твердил Иван.

Автобус фыркнул выхлопными газами. В дверцу протянулось несколько рук, втащили Ивана и усадили на сиденье. Закачалось, поплыло снежное поле. Ивану казалось, будто он опускался все ниже и ниже в какую-то колодезную темноту.

3

От села до Журавлихи несколько минут всей-то езды, но он убаюкался так, что едва растормошили. Шофер ругался — задерживаешь.

Еще не совсем очнувшись, брел Иван от загумен к деревне, к огням, за которыми нельзя было различить самих изб. Земля была неустойчивая, шаталась, как плот на воде. Ветер пританцовывал вокруг него, свивал поземку и заманил, увел с дороги. Снег был еще не глубокий. Иван благополучно добрался до какого-то тына и почувствовал, что может заплутать в поле, если пойдет дальше.

В это время из избы вышла женщина, прогремела порожними ведрами, на какое-то мгновение замерла перед ним и торопливо повернула обратно, исчезнув, как привидение.

Справа сияли окна, на снегу чернели тени от рамных крестовин. Едва он сделал несколько шагов, свет погас. Дверь оказалась заперта, постучал — тишина, даже голосу не подали.

В следующей избе повторилось то же самое. Он шел по изреженному деревенскому кругу и стучал в двери будто только для того, чтобы хозяева погасили свет. Полдеревни уложил раньше времени спать. Очутился на высоком крылечке со скамеечкой; оно показалось знакомым, но чем именно, не мог припомнить. Обозлившись на всех журавлихинских жителей, забарабанил кулаками.

— Кто там? С ума посходили, что ли? Гляди того, косячины выставят. — Старушечий голос.

— Переночевать, бабка, пусти. Что за деревня чертова? Никто даже дверь не откроет, спалить бы начисто!

— Да кто тебя пустит, мазурика, если ты с угрозом? Ступай, где мужики есть.

— Какой я мазурик? Озяб, как собака, вот и стучу, — Иван покаялся, что не остался у Кости Доронина.

— Нет, батюшко, мужиков мы боимся пускать, ты ступай вон к заулку в крашеный дом.

— Ну, народ! Дай хоть спичек, курить хочется.

От такой просьбы старуха вроде бы даже хихикнула за дверями.

— Собираисся поджечь, а просишь спичек! Чей будешь-то?

— Из Раменья, Ветлугин.

После некоторого раздумья щелкнула задвижка, и дверь несмело приоткрылась.

— Снегу-то на тебе! Повернись-ка, отряхну.

Старуха поширкала по спине голиком, впустила Ивана в избу. Свет электрической лампочки, не загороженной абажуром, больно брызнул в глаза. Поморщившись, он сел на лавку, а старуха стояла посреди избы, по-матерински горестно сложив на переднике большие мослаковатые руки. Узенькие плечи нахохлила, как от холода. Лицо знакомое.

— Который Ветлугин-то будешь?

— Таисьи Андреевны сын.

— Так бы и сказал сразу, что тутошний. Звать вот забыла как тебя.

— Иван. Должна помнить, многим вашим дрова, сено возил.

— Да теперь поняла. Где эдак-то насоборовался?

— В село ездил мать помянуть.

— А на ногах — ботиночки! Поди, околели? Э-эх, ребята! — Она помогла разуться, заботливо потрогала озябшие Ивановы ноги. — Полезай на печку, согрейся.

Печное тепло взяло такой приятной истомой, что казалось, тело помаленьку тает. Крупный снег мельтешил перед глазами, метались в нем белые птицы, задевая мягкими крыльями лицо. Ивана то заносило в зыбкую высь вместе с этими птицами, то опускало в темноту.

Не слышал он, как вскоре вернулась из того же села старухина дочь, как они разговаривали:

— Ты чего внизу-то устлалась?

— Ночлежник у нас.

— Кто?

— Ванюха Ветлугин раменский.

— Откуда взялся?

— Поди, приехал к родне погостить. На кладбище, говорит, ходил в Захарово: мать у него похоронена, ты должна помнить Таисью-то Андреевну. Пьянехонек, весь в снегу да в штиблетах на городской манер. Ругаетца, что нигде не открывают, а кто пустит экова? Я бы тоже побоялась отпереть, кабы не назвался.

— И не надо было.

— Замерзнет. Трактористом-то он работал?

— Он.

— Хороший, уважительный парень.

— У тебя все хорошие, — с беспощадностью судила дочь.

— Я говорю, какой был. И сейчас видно, что не промотай: одевши прилично. Прямо в пиньжаке улегся — весь помнет. Ты чего поздно севодни?

— Кино смотрела.

И долго после этого в темноте висели протяжные вздохи, перебиваемые беспечным храпом, доносившимся с печи. На улице вьюжило, в стены точно песком сыпали. Тихонько позванивало разбитое стекло. Люся прислушивалась к каждому звуку и к самой себе: что-то будто стронулось внутри и настороженно дребезжало, как это стекло. Когда шла домой, думала: только бы добраться до постели, а теперь не спалось, близко подступили те дни, когда Иван приезжал последний раз в деревню.

4

Лето было в самой спелой поре — август начинался. Сенокосная горячка свалила, на одних полях рожь ждала комбайна, на других ее уже сеяли. Люся полдня тряслась на подножке сеялки, глотала пыль. «Беларусь» бойко бегал по комковатому полю: сколько ни говори Ваське Лобану, все равно не сбавляет скорость, точно на призовой гонке.

В такой неудобный момент и появилась на дороге белая рубашка Ивана Ветлугина. Шел он из села. Остановил трактор, закурили с Лобановым.

— Здравствуй, Люсь! Тебя так припудрило, что и не узнаешь. — Насмешливо прищурил глаза, посасывая папироску.

— Это ты форсишь, как в праздник, а мы работаем.

— Рабо-отаем! — передразнил Иван. — Я на таком «Беларусе» не один год тыркался. Дай-ка, Вась, я ее прокачу.

— Валяй, я пока покемарю.

Васька уступил руль, завалился на мешки с зерном. Вечно будто непроспавшийся увалень, лицо красное, разомлевшее, безбровое.

Пых-пых-пых — снова застрекотал трактор. Он бежал потише, и сеялка катилась по сухому после культиватора полю как-то ровнее, а может быть, Люсе это только казалось. Белая рубашка Ивана слепила глаза: в кабине было только одно переднее стекло. Иногда он оборачивался, подмигивал, встряхивая русыми волосами, получалось это у него само собой, от хорошего настроения. Люся прятала глаза под низко напущенным на лоб платком, в груди делалось горячо, будто бы снежный ком таял.

Солнце заходило то слева, то справа, потом потерялось совсем: не заметили, как синяя туча с дымчатыми курчинками по краю вспенившейся волной выхлестнулась из-за деревенской верхотинки. Хлынул окатистый, теплый дождь. Люся спрыгнула с подножки, побежала по рыхлой пахоте к опушке.

— В кабину иди! — позвал Иван.

Она не остановилась, и он тоже припустил за ней. Встали под березой, но дождь доставал их и там, и вовсе не хотелось прятаться от него — пусть прополощет до нитки, смоет всю пыль, освежит. Смеялись над Васькой. Тот хлопотал вокруг мешков, старался укрыть их полиэтиленовой пленкой, ее вырывало, коробило ветром. Наконец справился и сам укрылся вместе с рожью.

— Ему теперь хоть из ведра лей, — сказал Иван.

— Сидит, как хомяк в норе.

Люся нарочно шагнула из-под березы, сдернула с головы платок и лицо подставила дождю. Щекотливые капли катились по шее, по желобку меж лопаток.

Иван подтрунивал, дескать, полезно на дождичке постоять — подрастешь малость. Она не обижалась, понимала, что говорит он не в обиду, потому что не зря выскочил из кабины и мокнет возле нее. Белая рубашка прилипла к телу, сделалась тонкой и прозрачной, как кожурка на бересте. Только русые волосы упрямились, не поддавались воде. Ее забавляло, что он попал под дождь, и было приятно чувствовать на себе его вроде бы удивленный взгляд, как будто видел он ее впервые. Прежде ведь не замечал, да и где было замечать, если лет на пять старше да в город уехал. А тут дождь, что ли, совершил такое чудо — засмотрелся. И пальцы Люсины поймал в свою горячую после руля ладонь.

Туча укатилась за Чернуху. Из лесу пахнуло грибной свежестью, листвяная дрожь вспугнула тишину. Поле потемнело, будто только что вспаханное, по нему уже расхаживали сытые скворцы, тоже умытые дождем, с глянцевитой прозеленью на крыльях. Листья деревьев лоснились на солнце, травы самоцветно вспыхивали, даже замызганный «Беларусь» помолодел — столько света и новизны было во всем. И встала крутая, яркая радуга над загумнами. Люся с Иваном шли к ней, и представлялось, что там, за радугой, еще светлей и торжественней.

Больше не будет такого августа, тех звездных ночей, какие приходят раз в жизни. Иван провожал ее до крыльца, и они почти до рассвета сидели на скамейке. С поскотины доносилось привольное всхрапывание лошадей, стригли кузнечики, полная луна плавала в пруду, студила неподвижную воду; березы на берегу дремали…

Иван обещал писать, да не дождалась ни одного письма, наверно, другая встретилась ему: город велик. Она, конечно, не святая, чтобы ждать напрасно. Одно лето ухаживал за ней приезжий парень, дорожный мастер, думала, всерьез, но оказался прохвостом. То ли стала разборчивей после всего этого, то ли не встретился подходящий человек, только до сих пор засиделась в девках…

Ветер поутих, словно прилег отдохнуть под стеной, и стекло на какую-то минуту перестало дребезжать. Надо бы подставить с улицы лестницу да поправить его.

Иван поворочался на печке, что-то пробормотал во сне. «Почему он оказался у нас в доме? Может быть, специально привернул? Пьяный-то осмелел, — предполагала она. — Зачем он это? Или у других не мог ночевать?»

В подполье несколько раз коротко пропел петух, как будто воздуху ему не хватало. Уже белый бок печи проступил в темноте, начинался долгий зимний рассвет.

5

Проснувшись, Иван не сразу сообразил, где находится. Пускала ночевать старуха, а теперь перед зеркалом расчесывала белые, как облако, волосы молодая. Он еще не разглядел ее, но уже узнал и по волосам, и по маленькому круглому подбородку. Провалиться бы сквозь печь хоть в преисподнюю, да само вырвалось:

— Люся!

Она повернулась к нему, в серых глазах — недоумение, дескать, что тебе нужно? Ответила сдержанно:

— Здравствуй!

— Ты извини, я случайно к вам попал.

— Чего извинять-то? Тебе больно просто: ночевал и уехал, а мне жить здесь.

Застегивая на ходу кофточку, Люся прошла в куть под полати и вернулась к зеркалу уже в пальто и в кроличьем пуховом платке.

— На работу?

— Да. С первым автобусом езжу.

— Задержалась бы немного, поговорили бы, а то как-то чудно получилось: здравствуй — до свидания.

— Было время — поговорили.

Дрогнули брови, вымученно, жалко улыбнулась. Взвизгнула дверь, холод белым зверем метнулся по полу в избу.

«Вот так угораздило меня! — сдавливая ладонями виски, досадовал Иван, Он слез с печи, сидел, облокотившись на стол. — Правильно, это же ее мать, тетя Нюра, открыла мне дверь. Надо было погреться и уйти, рассупонился, как дома. Все из-за Кости Доронина». Стал вспоминать, как шли с песнями сельской улицей, как настойчиво приглашал Костю к себе в город. Куда приглашал-то? Добро бы, квартира была или хоть комната, а то — заводское общежитие. Всю Журавлиху взбаламошил — стыдоба. «Дернуло еще заговорить с Люсей, лежать бы смирно, пока не ушла на работу. Утром всегда так: бы, бы…»

Снова взвизгнула дверь, вошла старуха с подойницей. Ее и восемь лет назад было трудно назвать тетей Нюрой, а теперь совсем притопталась, кожа на лице потемнела, свернулась, как береста от жары, глаза вылиняли, волосы реденькие, седые с прожелтью. Ивану она казалась очень похожей на мать.

— Иван Иванович проснулся? — с каким-то веселым удивлением сказала она. — Маешься, голова кручинная? Не надо ли молочка? Корову не запустила, чиркаю помалехоньку.

— Лучше водички.

Подала кружку, сама села на другую лавку, утопив руки в переднике. В глазах — добрая усмешечка, часто помаргивает.

— Погостить приехал?

— Ага. У сестры у двоюродной.

— Ты вот даве ругался, дескать, никто не отпирает, а кто пустит, если мужиков-то всего двое на всю деревню.

«Про Люсю, может быть, чего скажет?» — подумал Иван. Он отодвинул пустую кружку и знобко поежился, оглаживая пиджак.

— Что-то холодно у вас?

— Большую печку не затопляла: кабы ты не угорел. Маленькую хоть вовсе не трогай — дым прет в избу. Алеха Фунтик такую сложил, может, нарочно поозорничал. Нонче, мастеров нет — беда. Без мужика и сам-от дом прахом пойдет. Я уж молю, чтобы Люська замуж скорей выходила, тянет до сее поры, то бы подумала: мне ведь не два века жить, и сама не все приглядна будет. Так и живем вдвоем. Сын далеко, работа у него такая, что приезжает редко: годов пять не виделись. Этот недомовитый. Всех-то у меня шестеро было, прежде ведь не осторожничали: как годок — так гудок, как полтора — так два. Троих война взяла, а со старшим худо получилось еще до войны. Работал он на комбинате в Ярославле. Пошли с приятелем на танцы, выпимши тоже были, дежурный их не пускает, ну, они его, видать, и поневолили. Нашему-то год дали, а совсем не вернулся.

Старуха ушла на кухню, принялась щепать косарем лучину. Иван посмотрел на маленькую печку, умазанную потрескавшейся глиной, на гладкие, еще не успевшие обгореть рукава и вспомнил, как заново перекладывал печку матери. И получилось, дым в избу не выбивало.

— Тетя Нюра, а глина у тебя есть? — спросил он.

— Где-то оставалась, только суха, поди, как каменица.

— Это ничего, размокнет. Ты принесла бы, я поправлю тебе печку.

— Полно-ка! — отмахнулась она. — Я ужо Северьяновича попрошу вашего раменского.

— Не бойся, хуже не сделаю. Мне торопиться некуда, — убеждал Иван, желая чем-нибудь отблагодарить старуху.

Она хоть и отнекивалась, все же принесла старый цинковый таз с глиной и поставила в большую печь чугун воды.

— Пиньжак сними, надень фуфайку да фартук, — советовала Ивану.

И когда в печи затрещали разгоревшиеся дрова, когда запахло мокрой глиной, Иван, запахнувшись в тесную фуфайку, почувствовал себя будто бы дома, сразу избавившись от того неловкого, мучительного состояния, которое в таких случаях гнетет душу, словно накануне натворил бог весть чего.

Серый кот, выгибаясь, терся об его ноги, признавал за своего. Старуха чистила картошку, держа в коленях шабалу точно так, как это делала мать. Она вспоминалась Ивану именно вот такой, в черной кофте мелкими белыми горошками, которые чудом сохранились от стародавних дней и отличаются скромной опрятностью.

— И знать не знаю, куда сгинул Коленька, — продолжала старуха. — Услали его на край света, город строил там. Однова письмо прислал, просил теплой одежи, хоть я, говорят, и недостойный этого. Поеду, думаю, к нему, сама все передам и повидаю, вроде сердце чуяло. Засобиралась, а батька не отпустил: до туда, говорит, одной езды — ден пятнадцать. Послали посылку. От него с тоё поры — ни слуху ни духу.

Иван снял и отставил в угол стояк рукава — остальное висело на проволоке, прибитой к потолку, — разобрал верх печки и стал разминать в теплой воде глину. Старуха делала свое дело и заодно рассказывала:

— Сыновей потеряла, батьку похоронила. Благодарю бога, что дал дочку: эта всегда возле матери. А тоже сколько разов смерть-то к ней подходила, не думала, что в живых останется. Вишь, родилась-то она в самое плохое время — наканун войны. Раз ангина ее душила, батька тогда тоже пластом лежал, елкой в лесу прихлестнуло, а тут — одно к одному — похоронная на которого-то пришла, кажись, на Володюху. Вспоминать не хочется — одна надсада сердцу…

— Люся где работает?

— В садике воспитательницей. Ндравится ей возле ребятишек. Я говорю, чужих деток нянчишь, а своих нету, у меня в эку пору уж четверо было. У тебя-то велика ли семья?

— Еще не обзавелся.

— Догуляешься, батюшко, все девки отвернутся. Квартира в городе-то?

— Комната, — соврал Иван.

— Теперь и в деревне жить не худо — за деньги стали работать. Мне вон и то пенсию прибавили, и не хлопотала — вдруг почтальонка приносит не тридцать, а сорок пять рублей. Спасибо, кто-то умный там, в Москве, вспомнил про нас.

Старуха хлопотала на кухне и все рассказывала о своем житье-бытье. Когда Иван вмазал последний кирпич и поставил на место рукав, самовар уже стоял на столе, жар внутри его остывал, и паутинно-тягучий звук истончался, но долго не мог оборваться.

— Тетя Нюра, готова печка.

— Дай бог тебе здоровья!

— Надо щепочек немного прокурить — проверить.

— Ты мой руки да садись за стол, я сделаю.

Сухие еловые щепки принялись сразу, тяга была хорошая, и старуха снова благодарила. Она сделалась еще оживленней, добрая усмешечка не сходила с ее лица. Сидела напротив Ивана, узко поставив локти на столешницу, потчевала, доверчиво продолжала толковать:

— У Люси-то был тут ухажер, я уж думала, к свадьбе дело идет, да все и расстроилось. Дорогу строили как раз против наших загумен, смотришь в окошко — машины, как пчелы, летают, гравель возят. Он начальником каким-то был тут. Бойкий парень, востроглазый. Бывало, днем-то прибежит ко мне: то огурцов им надо на закуску, то ведро либо еще чего потребуется. Смехом тещей называл. Шутки, думаю, шутками, а, поди-ть, скоро станешь мне зятем. И вдруг нагрянула к нему из городу то ли жена, то ли подруга. Попадаются мне навстречу, она его под руку ведет. Зло взяло за мою Люську. Ах ты, думаю, трепло собачье! Знала бы, дак шоркнула с порога. Нарочно, при девке этой, и говорю: «Здорово, зять!» А он хоть бы растерялся, скалит зубы. «Насмешница ты, тетя Нюра!» — отвечает хитро. Ну, все-таки неловко стало, сразу же подхватил полы и умотал отселе.

Люся переживала, совестливая она у меня. А я говорю, наплевай из-за такого вертопраха расстраиваться: час терпеть, а век жить… Давай еще налью чайку, спасибо, наладил печку-то. Это Петрович согнул мне рукава в мастерской, прежние до дыр прогорели…

Иван уже не слушал, о чем говорит старуха, представляя на своем месте нагловатого парня, и думал о нем с раздражением, со злостью, словно оскорблен был лично. А ведь сам Иван когда-то поступил по отношению к Люсе едва ли благороднее и, казалось бы, не имел никакого права на внезапно возникшее ревнивое чувство. Впервые Иван покаянно подумал о своем бесшабашном холостяцком житье в городе, будто бы шел он долго и без всякой цели, и вдруг, очнувшись понял, что пройдено слишком много по той дороге, по которой нельзя вернуться, которая называется прожитым.

Почему-то не хотелось торопиться уходить, в избе сделалось теплей, возле самовара и разговорчивой доброй старухи — уютно. Лишь за стеной все шипел ветер, свевал с угла крыши снег. Ивану стали приходить мысли о том, что он мог бы быть своим человеком в этом доме, а не ночлежником, и усохшее родовое дерево Ветлугиных снова пустило бы побеги. Старуха, наверно, была бы рада внучатам и его полюбила бы, как сына.

— Вон Харлампьевна впробеги бежит, видать, двенадцать: она всегда коло этого время ходит на ферму в Телегино. Часы-то у нас остановились. — Она подошла к ходикам, подтянула гирю.

Иван тоже встал из-за стола.

— Спасибо, тетя Нюра, за хлеб-соль. Не обессудь за вчерашнее.

— С кем не бывает? Конь о четырех ногах и то спотыкается. Долго ли побудешь в деревне?

— С неделю.

На улице было пасмурно, но все равно от белизны снегов исходил надоедливый свет, отзывавшийся болью в глазах. В поле гуляла метель, курилась поземка, затягивала дорогу, низко над землей пластались вороны и никак не могли обогнать Ивана — сбивал ветер.

Лишь в лесу у реки было тихо. Постоял на мосту, над черной зимней водой, в которой ничего невозможно было разглядеть, и в душе у себя ощутил непонятную смутность.

6

Через два дня он шел с легоньким чемоданом этой же дорогой к автобусу. Было погожее утро, солнце только что выпросталось из облаков, зажгло снега, и длинные тени от придорожного ельничка хлестнулись через широкий тракторный след — Валька проволок навстречу клеверную скирду на своем ДТ.

У остановки стояла одна Люся. Поздоровалась приветливей, чем первый раз. Лицо ее, слегка зарумянившееся, закутанное в платок, казалось маленьким, в каждой черточке его была какая-то особенная ясность. Серый кроличий пух шевелился от малейшего движения воздуха, и почему-то Иван поймал себя на глупом желании дотронуться до ее платка.

— Уезжаешь?

— Да, нагостился.

— Ты бы летом отпуск-то брал.

— На будущий год, может, что получится.

Автобус уже вынырнул из леса, бесшумно приближался, вырастая в размерах. Надо было что-то сказать Люсе. Но что? И имеет ли теперь это смысл? Автобус поравнялся, испустил тяжкий вздох. Шагнув в распахнувшуюся дверцу, Люся обернулась:

— Счастливой дороги, Иван!

«Я тебе напишу», — хотел крикнуть он, но, неуверенный в ее согласии, только помахал рукой. А когда дверца снова скрипнула и захлопнулась, Иван вдруг спохватился, что тоже мог бы доехать до села и обратно, чем торчать здесь в чистом поле…

Минут через пятнадцать автобус вернулся. Иван сел на то самое место у окна, где только что сидела Люся, — еще не успело затянуть ледком полоску, которую она протерла варежкой на заиндевевшем стекле. Он смотрел в окно с тем кажущимся вниманием, когда человеку безразлично, на что он смотрит, потому что взгляд этот выражает лишь желание остаться наедине, со своими мыслями. А в мыслях была сумятица. Иван каялся, что приехал в деревню, и, желая убедить себя в этом, представлял, как сегодня же вечером они соберут в общежитии «компашку», и все снова забудется. И сам же не верил в обманчивость своих рассуждений — наскучили подобные компании с бахвальским молодечеством друг перед другом, в его возрасте следовало бы уже посерьезней взглянуть на жизнь.

До подробностей явственно вспоминался тот август, звездные ночи с теплым березовым ветром над крыльцом Люсиной избы. Неужели этому больше не бывать? Ведь не раз еще зацветут по берегам Чернухи луга, полуночные зарницы будут зорить хлеба, пройдут спорые грибные дожди, и встанет над полями ясная радуга, и все это будет томить Ивана постоянным позывом. «Полжизни прожито. Неужели это были лучшие годы? — спрашивал себя он. — Надо вырваться летом в отпуск, упросить начальство. Может быть, в последний раз. И тогда больше не потребуются ни путевки в дома отдыха, ни Володина лодка с мотором».

МОСТИК С БЕРЕЗОВЫМ ПОРУЧНЕМ

1

Рассвет подходит к Никольскому из-за реки. Пока теплится ровным спокойным светом заря, лес черным зверем горбится на увалах. Но вот из мрачной глубины его вырывается солнце, и начинают распознаваться отдельные деревья, розовато дымится над поймой подвижный парок, зажигается шпиль церкви, золотисто вспыхивают купы кладбищенских берез, и, наконец, лучи дотягиваются до сельской улицы, жарко слюденят окна изб.

Горница Евстигнея Колотовкина пока на теневой стороне. Спит в горнице приехавший погостить к тетке студент Виктор. Мать его тоже была здешней, но после войны жизнь занесла ее в город. У тетки детей нет, она рада приезду племянника.

Свежий утренний воздух процеживается сквозь марлевую занавеску. Скрипит колодезный ворот, кокочут куры, строчит мотоцикл — все это сквозь сон. Взлаял будто над самым ухом кобель Фомка и разбудил.

Дядя Евстигней сидит на крыльце, видно, поливал огурцы, вода в ведрах еще не устоялась, покачивается. На нем серая рубашка, серые штаны и форменная фуражка лесника с потрескавшимся козырьком и линялым зеленым околышем. И длинное лицо его кажется серым, щетина искрится на впалых щеках. Хрящ просвечивает на тонкой переносице, брови как бы вздернуты невидимыми ниточками кверху, взгляд соколино-зоркий. Сидит он, поставив на приступок босые жилистые ноги с бугристыми, желтыми ногтями. Фомка, вислоухий кобель, помесь гончего с лайкой, валяется возле.

— Проспал ты зарю. Куприяновы ребята давно прошли с удочками.

— А мы сегодня лавы будем ставить. Зыков говорил, к восьми собираться.

— Как бригадир, наряды дает! — насмешливо мотнул головой Евстигней.

— Мне топор надо, — не обращая внимания на ироническое замечание, сказал Виктор.

— Не брал бы, еще тяпнешь по ноге. Чай, без тебя большевики обойдутся. Этому корявому-то черту нечего делать, везде суется. Ему и рожу-то своротило потому, что сам к молотилке полез: ведь председателем был.

— Со всяким могло случиться. Зря ты так о нем, мостик — дело общее, всему селу нужен. Тебе самому же приходится чаще других ходить за реку.

— У меня вон сапоги — бродни.

— Я все-таки пойду помогу.

— Валяй, коли велика охота, — напутствовал Колотовкин, досадливо поскребывая пятерней плечо.

Виктор знал, что между дядей Евстигнеем и Василием Зыковым никогда не было согласия. Перед самой войной Колотовкин неудачно сватался к славнице Марье Фроловой, да так и ушел на фронт холостяком. И Зыков воевал. Обоим посчастливилось вернуться домой. Но стала Марья женой Зыкова. Вот когда закипела злость в Евстигнее: ведь Зыков был старше его лет на пять, а Марьи — на все десять.

Зыков — в председателях, мужик лихой, плечистый, русые волосы — в крупное кольцо. Счастье ему с молодой женой. Мучительно было Евстигнею держать в себе затаенную неприязнь. Вмешалась судьба, отомстила за его обиду.

Молотили рожь. Зыков поторапливал баб, сам подавал снопы в молотилку, и вдруг внутри ее завозился страшный железный грохот: вылетел зуб из барабана. Зыков с окровавленным лицом повалился навзничь с полки на снопы. Около месяца лежал в больнице, крепко изуродовало: щеку разорвало, переносицу продавило, по лбу наискось прочеркнулся широкий белый шрам.

Страдал Василий Зыков больше не от своего увечья, а потому, что рядом с ним цвела Марьина красота. Особенно на колхозных праздниках наваливалась тоска: замечал он, что все смотрят на них и жалеют его, и жалеют Марью.

Однажды после посевной составили столы прямо в кругу под березами. Поначалу все шло своим чередом: Зыков, взмахивая увесистым кулаком, произнес тост, бабы затянули под гармонь песню, уж пляску затеяли. Зыков хмелел, стискивая зубы, давил в себе всегдашнюю боль. Почему-то, когда играла гармонь, ему делалось невыносимо тягостно.

Напротив сидел Евстигней, щурил зоркие глаза, поглядывая на Марью не то чтобы нахально, а с едкой ухмылочкой, дескать, поживи теперь, покрасуйся с таким-то муженьком, разборчивая славница, сама когда-то оттолкнула свое счастье, отказав ему, Евстигнею.

— Чего эдак поглядываешь на мою жену да губы кривишь? — не сдержался Зыков.

— А ты занавесь ей лицо, как турки делают, никому и не показывай, — подковыристо ответил Евстигней.

Шрам на лбу Зыкова багрово вздулся. Он тучей навис над Евстигнеем и сгреб за пиджак, припечатал спиной и затылком к березе так, что с нее переспелыми желудями посыпались майские жуки…

После этого Зыкова сняли с председателей: Колотовкин послал жалобу на него в район. С годами ревность меж ними утихла, но скрытая вражда осталась. И сейчас Евстигней, конечно, понимал, что лавы нужны и селу, и соседним деревням, только участие в их постройке Василия Зыкова раздражало его.

2

В начале лета никольские перекидывают через Святицу новые лавы — пешеходный мостик в два-три бревна шириной. Его сносит весенним паводком. За рекой — лес, в лесу будут ягоды, грибы.

Нынче артель собралась маленькая, всего четверо. Закоперщиком, как всегда, Василий Зыков, мужик еще крепкий в свои пенсионные годы. Тут же его ровесник Павел Кулешов — совсем старик, с маленькой птичьей головой и нездоровой желтизной в глазах. Еще — Колька Мартынов на своем гусеничном тракторе: подвез хлысты и тоже плотничает. Виктор оказался в этой компании случайно, ему, мечтавшему-о подвижничестве сельского учителя, хотелось настоящей крестьянской работы и доверия со стороны деревенских жителей.

Лето было в самой благоуханной поре. Только отцвела черемуха, на горе, по краю села, пенились яблони, луговина ярко желтела, усеянная купальницами. Река сверкала чистой струей, пропуская солнце до самого песчаного дна. В ивняке гомонили птицы, на той стороне куковала кукушка, и Виктор впервые почувствовал какую-то светлую торжественность в этих, казалось бы, однообразных звуках.

Сосновые хлысты звенели под топорами, как басовые струны, сок брызгал из-под лезвий, распространяя медово-холодный запах. Комарье липло к сладкой щепе, к потным шеям, но постепенно убывало, потому что день разгорался, солнце пекло в упор.

Виктор старался подражать Василию Зыкову, у того все получалось несуетливо, сноровисто. И, тесал он, и курил с той деловитой неспешностью, которая отличает людей, уверенных в себе, занимающихся привычным делом. Слегка скривив ноги, он будто бы цепко обхватил ими бревно. Широкие брюки нависают на голенища кирзачей. Иногда он распрямляет квадратную спину, чтобы распорядиться. Виктору посоветовал:

— Не взмахивай высоко топором, ты его легонечко потягивай. Вот так.

Да, лицо у него ужасно, и, кажется, живут на нем только глаза: ясные, густого кофейного цвета. И никак не представить Виктору, каким был Зыков до бедового случая.

— Мои ребята сегодня обещались приехать, — доложил Зыков.

— Генаха с Минькой?! — обрадовался Колька.

— Ага. Они у меня молодцы, все в ногу идут: на моторный завод вместе устроились, в техникум автомеханический на вечернее поступили. Оба к машинам с детства пристрастие имели.

— Я дак их всегда путаю: который Генка, который Минька? — сказал Кулешов.

— Экзамены, говорят, ходили друг за дружку сдавать, когда поступали. Где там преподавателю распознать! — довольно улыбался одними глазами Зыков. И все посмеялись над находчивостью его сыновей-двойняшек.

Стали заносить готовые бревна на серединную стойку. Надо лезть в воду, а она еще холодна. Виктор сунулся первый — зуб на зуб не попадает.

— Эх вы, молодежь!

Зыков разделся, спокойно вошел в реку по самую грудь и взял конец бревна на плечо. Виктор тоже подпирал, что было силы, но, глядя на взбугрившуюся узлами спину Зыкова, чувствовал, что если бы даже отпустил бревно, тот и один, лопнул бы от натуги, а удержал бы.

— Взяли-и! Еще рази-ик! — сиплым с натуги голосом командует Зыков.

Колька забрел в воду, не обращает внимания, что зачерпывает сапогами. Только Павел Кулешов суетится на комле, дескать, для перевесу, а много ли в нем — пуда три. Кое-как завели первое бревно, дальше пошло легче: в воде стоял один Зыков, остальные поднимали сверху, подтягивая за веревку.

К обеду сами лавы были готовы, оставалось приладить поручень. Легли отдохнуть в холодке под старой ветлой, задымили папиросками. Виктор тоже курил, несколько раз давился дымом. Зыков сопровождал каждую затяжку сладким вздохом, при этом внутри у него что-то отзывчиво всхлипывало.

К броду через Святицу подошло совхозное стадо, коровы караваевской светло-бурой масти. Пастух с медным степным лицом покачивался верхом в седле. Лошадь тянула поводья к воде.

— Нынче на ферме коровы глаже своих, — заметил Павел Кулешов, — ведь двести голов, как одна.

— Всю зиму только и подвозим корма, — сказал Колька.

— Зря они, понимаешь, в седлах-то мотаются: пускали бы в лес, чего бояться? Мы с отцом, бывало, перегоним стадо за реку, а сами рыбу удим, — вспомнил Зыков. — В обед бабы спускаются с горы, гремят подойницами: отец садится на берегу и начинает дудеть в рожок, ловко из бересты он их скручивал, в гражданскую войну хохол один его научил. Коровы заслышат и выходят доиться, так были приважены.

То крутое и заманчивое время, когда Василий Зыков был Васькой-подпаском, незнакомо Виктору, и опять не может он представить его подростком.

Река тихонько журчала, в подпоринах мостика, Над стадом стригли воздух пронырливые ласточки и уносились ввысь, к селу. Никольское невелико, избы ровно выстроились в одну улицу, в верхнем конце ее густеют могучие березы, перед ними торчит колокольня с высоким шпилем.

— Во-он парит окаянный! — продолжался разговор, лишенный последовательной связи.

— Кто? Где?

— Ястреб круги водит, будто привязан к шпилю.

— У Миронихи, понимаешь, двух цыплят затрепал.

Все стали отыскивать в небе ястреба. Глаза слепило, облачка оловом плавились в знойном небе.

— А ведь колокольня-то упадет скоро.

— Ну полно, нас с тобой переживет.

— Да посмотри, кирпич из углов рушится, березки прямо по карнизам растут. Грибов, что ли, теперь дожидаться?

— В сельсовете решили ронять ее нынче, пока не придавила кого, — сказал Зыков. — Ко мне председатель уж подходил: возьмись. Пусть молодые, говорю, займутся этим делом, с меня хватит.

— У молодых опыту мало, — мотнул птичьей головой Кулешов.

— Вон как бог отплатил мне за мои опыты. — Зыков ткнул большим пальцем себе в лицо.

— Почему? — поинтересовался Виктор.

— А в тридцать седьмом году колокола сбрасывал с церкви. Я молодой-то задиристый был, комсомольской ячейкой руководил у нас в Никольском. На уездном слете (это еще до колхозов) подходит ко мне секретарь укома, говорит, у вас церква в селе и верующих шибко много: надо, понимаешь, наладить пропаганду против религии. Вот мы тогда и развернулись! Пасха, крестный ход, а мы тоже — вокруг церкви с гармошкой. Я частушку сочинил для того разу, Павел не даст соврать:

У Николы — колоколы́,

У Ефремья — чугуны,

У Николы — попы воры,

У Ефремья — колдуны.

— Едва не избили нас тогда за эти частушки. Кхе-хе! — встряхнулся от дряблого смеха Кулешов. Белесые его глазки совершенно исчезли.

— Повтори, дядя Вася, — попросил Колька, — мы пойдем в Ефремье, тоже споем.

— Это еще не все, — продолжал Зыков. — Дома я взял да вынес все иконы из переднего угла в пятистенок. Бабка говорит: побойся бога, антихрист, ужо батька придет, он тебе шкуру слупит.

Вечером, верно, отец намотал на руку чересседельник — неси на место иконы! «Не понесу». Хлесть вдоль спины! Я подтянул чересседельник к себе, не смей, говорю, позорить меня перед комсомольской ячейкой, все равно икон у нас в избе не будет. Отец рассвирепел. Ах, так! Вон тебе порог, ступай из дому, пусть тебя твой комсомол кормит. Сунул я в котомку топор и хлопнул дверью. Уком дал направление на стройку в город, два года там плотничал.

— Вот и взялся бы сломать колокольню-то, — перебил Павел. — Семь бед, один ответ. Только ее еще надумаешься, как повалить.

Колька привстал на коленки, азартно прихлопнул промасленными ладонями:

— Очень просто! Давай зацеплю тросом, где окошки на площадке, и рвану трактором.

— Трос-то какой надо? С полкилометра.

— Я бы один ее опрокинул, — не без гордости заявил Зыков. — Всего и выбрал бы с десяток кирпичей — сама упала бы, понимаешь.

Стали думать-гадать, куда и как лучше уронить колокольню. Виктору было жаль ее: сразу потеряет прежний вид Никольское. И удивляло равнодушие мужиков.

— Ее бы лучше отремонтировать, ведь когда-нибудь памятником считать будут. Посмотри, в городе все церкви побелены, покрашены, кресты золотом горят.

— То в городе. Тут никому до нее заботы нет, — махнул рукой Кулешов. — Сам посуди, какие финансы у сельсовета? Ну, колодец вырыть, пруд почистить — это им под силу.

— А и отремонтировать можно, еще лет сто простоит, — неожиданно согласился Зыков.

Удивительный человек! Кажется, для него не существовало ничего невозможного. Виктор был рад авторитетной поддержке своего мнения, и почему-то ему подумалось, что не сломают колокольню Никольской церкви, что по-прежнему она будет радовать жителей окрестных деревень своей казенной красотой, вознесенной над глухими лесами.

— Успех работе! — бодро поздоровался дядя Евстигней, придерживая фуражку за козырек.

Он появился неожиданно, видимо, подошел берегом. За плечом — ружье, на ногах — резиновые бродни с подвернутыми голенищами, они кажутся громоздкими, как ступы. Потоптался на щепках, тяготясь присутствием Зыкова, и шагнул на лавы.

— Здоровы́ лежни положили, только сырняком-то они шибко прогибаются.

— Взял бы, да и помог, понимаешь, чем пенять. — Зыков только теперь оторвал взгляд от колокольни.

— У меня — служба, — ответил Евстигней и подсвистнул собаку. Шел он по лавам осторожно, словно что-то пихал потихонечку носками сапог.

Фомка вынырнул из-под берега, встряхнулся и ленивой трусцой последовал за хозяином, печатая мокрыми лапами следы на тесаных бревнах.

— Служба у него, видите ли! Шляется с ружьем, — не стесняясь Виктора, говорил Зыков. — Этта приходит, понимаешь, ко мне, спрашивает: дрова рубил? Рубил. Какие? Березу с осиной. Сколько? Сколько на трактор уйдет, отвечаю. Заплатить, дескать, надо четыре рубля. Надо так надо, подаю деньги. Он сунул их в карман и — к порогу. Стой, говорю, а квитанцию? После принесу, когда бланков возьму в лесничестве. Нет, друг ситный, верни денежки. Ухмыльнулся эдак и говорит: будет тебе квитанция, только подороже четырех рублей. Шельмец!

— Зря ты связался с ним, наплевать на квитанцию: не все одно деньги-то платить, — рассудил Кулешов, опасливо оглянувшись на тот берег.

— Ну, не скажи! Государству я согласен заплатить, а ему в карман — не выйдет! Я вот еще узнаю, давал ли он квитанции другим. Бабы, к примеру, разве спросят с него? Не поленюсь и в лесничество схожу, — не унимался Василий Зыков.

Виктор понимал правоту Зыкова и не испытывал обиды за дядю Евстигнея, но все-таки было досадно, что его недолюбливают в селе. До поездки сюда он представлял дядю Евстигнея уважаемым, добрым человеком, какими знал по книжкам всех лесников, и первым желанием его было пойти с ним в лес. Позавчера они полдня бродили за рекой. Виктор ожидал, что дядя Евстигней познакомит его с какими-то тайнами природы, потому что особенным зрением и слухом он чутко соединен с ней. Может быть, Евстигней и видел и слышал скрытое от Виктора, но больше молчал и казался равнодушным. Вероятно, его ничто здесь не удивляло, все было привычным.

Снова взялись за топоры. Зыков выбрал в перелеске две подходящие березки, стал гладко отесывать сучки, объясняя Виктору:

— Я эти лавы годов тридцать каждое лето ставлю. Поручень всегда березовый: крепко, строгать не надо и красиво. Рядом с ним будто бы и сама река светлеет.

От села кричали, размахивая руками, двое.

— Мои ребята! — сразу определил Зыков и, воткнув топор в бревно, поднялся несколько им навстречу. Глаза заблестели; изуродованная щека задергалась от волнения.

Они уже бежали по косогору, плотные, русоволосые, в одинаковых голубых теннисках и брюках-техасах. Зыков широко размахнул руки, сгреб их обоих в охапку и после долго держал ладони на плечах, разглядывая сыновей. Их и в самом деле трудно было различить. Когда здоровались, назвали Виктору имена, но он тут же забыл, которого как звать. Зато теперь, увидев их, он сразу представил, каким был Василий Зыков: та же выразительность карих глаз и выпуклых надбровий, те же пружинисто-упругие волосы, широкий раздвоенный подбородок. Да, именно таким мужественно-здоровым был Зыков в свои молодые годы.

Вслед за сыновьями подошла и жена его Марья, сияя каждой черточкой моложавого лица.

— Вася, ну что вы встали? — с ласковым упреком сказала она.

— Шабаш, ребята! — скомандовал Зыков. — Поручень после поставим, пошли к нам обедать. Маша, приглашай всех.

Сунули топоры под иву и потянулись по косогору прямо к дому. Навстречу выбежали мальчик-подросток и девочка лет шести — тоже дети Зыковых. Девочка с разбега прилепилась к отцу, он высоко поднял ее и усадил себе на плечо.

— Теперь бы Володю с Костей, чтоб всем собраться, — сказала жена.

— А что? Завтра пошлем телеграммы, приедут, — уверенно ответил Зыков.

Окруженный детьми, он выглядел деятельно-возбужденным, и лицо его уже не казалось таким изуродованным. Виктор шагал рядом с сыновьями Зыкова, ощущая особенную, завидную радость большой семьи. Она притягивала и Кольку-тракториста, и Павла Кулешова, и других односельчан, побывавших в этот день в избе Зыковых, гудевшей, как в праздник.

3

Домой Виктор вернулся в сумерках. Дядя Евстигней, против обыкновения, сидел на венском стуле в передней половине избы, вертел в руках газету, видимо, нервничал. И сами хозяева, и Виктор редко заходили в эту комнату, подготовленную точно для музейной экспозиции. На шероховато-белые после дресвы половицы вообще никто не ступал, ходили только по полосатому половику до комода, где аккуратной стопкой, для показу, лежали нечитанные газеты.

— Ужинать тебя ждали, — пробурчал Евстигней.

— Я не хочу.

— Какой сытый из гостей-то! Все у Зыковых был?

— Сыновья у них приехали.

— Знаю. Шуму-то, будто свадьбу играют. Между протчим, и дома мы с тобой не хуже бы могли выпить.

У Зыковых захлебывалась весельем гармонь. Дядя Евстигней хмурился, продолжал придирчиво брюзжать, постукивая рябоватой рукой по газете:

— Теперь хоть уши затыкай: всю ночь со своей гармонью будут валандаться, не дадут поспать. Ты бы не очень с ними знался, во́льники эти двойники. Помню, у меня тыкву из огорода белым днем утащили. А в городе-то и вовсе, поди, отпетые стали. Уж я знаю сорт людей!

Виктор не стал возражать, ушел в горницу, где чувствовал себя не так стесненно, и расхлестнулся на кровати. Голова кружилась легким хмелем. Наплевать ему на все, у дяди Евстигнея свои счеты с Зыковым. Вряд ли они когда-нибудь помирятся, избы их стоят друг против друга, разделенные не только широкой улицей. «Как же так можно — всю жизнь быть соседями и враждовать? Пора бы избавиться дяде Евстигнею от унизительно-мстительного чувства к Зыкову», — размышлял Виктор. И думалось ему о скором времени, когда он будет учительствовать в таком же селе и научит ребят не только грамоте, но и честности, дружелюбию. Он и сам не смог бы объяснить, почему готовился стать именно сельским учителем? Может быть, это был зов крестьянской крови?

Гармонь вырвалась на улицу, рассыпаясь переборами, и покатилась вниз по селу: Генка с Минькой направились к клубу. И Виктора поманило за ними, быстро переоделся и вышел на крыльцо.

Все чинно, все на заглядение у дяди Евстигнея: крылечко с перилками и лавочками, на простенке возле дверей — голубой ящичек для газет и писем. Только от кого их ждать? Дом обшит тесом, под окнами — палисадничек, чтоб скотина не лезла, не мяла траву. Прохожие завидуют такой устроенности. Зря завидуют.

Вдоль села туда-сюда фыркали мотоциклы. Редкие фонари зажглись на сосновых столбах, бабочки бестолково мельтешили около них, должно быть, обжигались о лампы, но снова тянулись к свету.

Перед клубом на «пятачке» начались танцы под зыковскую гармошку. Отсюда даже сейчас виден мостик с белым березовым поручнем — живописно. Без него селу вроде бы не хватало, как картине, завершающего мазка. Облокотившись на поручень, уже стоит завороженно над водой какая-то парочка. Все, кто пойдет за реку, будут поминать добром строителей и прежде всего Зыкова, потому что за многие годы привыкли к тому, что «лавы ставит Василий Зыков». И то, что работал с мужиками и сидел с ними за столом, отзывалось теперь в душе Виктора очень необходимым и благодатным ощущением причастности к заботам сельчан.

Над заполицей малиново припаялась заря, она не погаснет до утра, только сдвинется по кругу за реку и разгорится снова, народит красное солнышко. Каждый новый день всегда сулит надежду — так разумно устроено природой.

КАБАНЫ

1

Павел Спиридонович Маркелов пошел утром к речке нарезать ивовых прутьев, поравнялся со своим картофельником и остолбенел — все грядки были взрыты будто сошником. Только цвести начала картошка, и на тебе — нежданная проруха случилась. Это кто же так набезобразил?

Думать долго не пришлось. В Гуленихе вовек ни у кого не было свиней, а Федор Трошкин завел хавронью. Не хватило ему, огарку коротконогому, коровы да овец. Из молодых, да ранний, как женился, сразу купил Арсеньеву избу, беспризорно стоявшую на отшибе от деревни, по другую сторону речки. Жена тоже работящая бабенка, лишнего часа не проспит, вот и принялись они рьяно хозяйствовать на своем хуторе. Сам-то Трошкин — тракторист, вспахал под огород земли сколько вздумалось, дом поправил, покрыл шифером, спереди обнес тыном — благо лес на задворках. Раньше у Арсеньевых не было ни бани, ни колодца — у этого все есть, что требуется для самостоятельного житья, даже трактор стоит у крыльца будто бы свой, а не колхозный.

Приближаясь к дому Трошкиных, Павел Спиридонович с оценивающей придирчивостью и раздражением окинул взглядом их хозяйство. Свинья Машка, точно назло, тихонько похрюкивала в хлеву. «Нажралась, тварь, моей картошки и довольна, — отметил он про себя. Не зря Федю прозвали маленьким фермером, в самый раз угадали. Я вот чуть не вдвое старше его, а живу гораздо проще».

Из дому проворно выбежала жена Федора, Алевтина, выплеснула в крапиву помойное ведро.

— Здравствуй, Павел Спиридонович! Ты чего это с утра пораньше к нам?

— Хозяин дома?

— Дома. Да ты проходи!

— Позови-ка его.

Через минуту появился в дверях сам Федя, улыбающийся, краснолицый, как яблочко. Ростом он был по плечо жене, поэтому имел привычку выпячивать грудь и как бы подтягиваться кверху, привставая на цыпочки.

— А-а, Спиридоныч! Чего не заходишь?

— Сейчас не время. Пошли-ка со мной.

— Куда? — не понимал Федя, удивляясь загадочной суровости тона, каким разговаривал Маркелов.

— Пошли, пошли! Узнаешь.

— Хо! Как из Чека явился на арест брать. Чего случилось?

Маркелов больше ни слова не молвил на всем пути к деревне. Только когда остановились около картофельника, Федя догадался, в чем дело.

— Полюбуйся, каково поработано!

— Думаешь, наша Машка взрыла?

— Чего думать-то? Кто еще в Гуленихе поросят держит? Обзавелся всякой скотиной, дак не распускай ее по чужим огородам. Скажи на милость, что я должен теперь делать?

— Да это же ночью вскопано! Разве мы ее выпускаем по ночам?

— Может, вчера еще натворила?

— А я даю сто процентов, что не хаживала она через речку! — горячился Трошкин, по-петушиному напирая грудью на Маркелова. — Специально сделал загородку по ольховнику.

— Мне наплевать на твою загородку! Я не намерен оставаться без картошки на зиму — будь добр, заплати. Либо осенью сам приду к тебе на картофельник, накопаю сколько надо.

— Попробуй! Так стегану из ружья солью, что забудешь дорогу к моему дому, — не уступал Трошкин.

— Ты не ерунди, не прискакивай! Никуда у меня не вывернешься. Тоже мне фермер завелся, как в Америке!

Маркелов настойчиво грозил указательным пальцем, лицо его побледнело, губы гневно тряслись, в сузившихся глазах сверкало негодование.

Стычка начинала приобретать опасный характер. К счастью, проезжал мимо председатель колхоза Иван Степанович Горохов, мужик авторитетный, внушительного роста и силы. Положил обоим руки на плечи, утихомиривая, словно детей:

— Ну, чего не поделили?

— Смотри, как вспахала евонная свинья, — мотнул головой Маркелов. — Вот при тебе повторяю, Иван Степанович, пусть он мне заплатит картошкой за такую потравлю.

— Не буду платить, потому что наша Машка тут ни при чем.

— Напрасно шумите, это дикие кабаны натворили, — определил председатель.

— Отколь оне взялись?

— Разве не знаете, что в нашем районе их выпустили на развод?

— Первый раз слышу, — изумленно пожал плечами Маркелов.

— В Михайлове у Сотниковых так же картошку взрыли. Почтальонка Клавдия своими глазами видела кабана: шла прямушкой через Заполицу, а он купается в речке прямо на броду. Повернула обратно — и дай бог ноги! С ним ведь шутки плохи, клыки — во, как кинжалы торчат кверху! Волк и тот уступит хряку.

— На кой черт придумали разводить такое зверье? От них скоро житья не будет, — возмутился Павел Спиридонович.

— Ну, видишь? А ты грешил, скандалил, не разобравшись, — сиял Трошкин, обрадовавшись поддержке со стороны председателя. — Нашлись виновники.

— Это еще дело недоказанное, на кабанов проще всего свалить.

— А я докажу! При свидетеле говорю, сегодня же ночью сяду с ружьем около этого самого места.

— Они пока на учете, бить нельзя, если деньги не лишние, — предупредил Горохов.

— Наплевать! Пусть штрафуют, а я даю сто процентов, что ухлопаю одного! — воодушевлялся Трошкин.

— Нечего жалеть, коли в огороды повадились, — призывал к отмщению Маркелов. — Я бы тоже подкараулил, если бы было ружье. Это же форменное безобразие!

— Давай вместе подежурим ночь, чтобы обоим убедиться собственными глазами, — предложил Трошкин.

На этом неожиданно миролюбивом решении и остановились.

2

В десять часов вечера, как было условлено, Федя Трошкин снарядился в дозор; в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами и фуфайке он казался еще коренастей, ружье, висевшее на плече книзу дулом, едва не касалось земли.

Стукнул в окно Маркелову. Тот тоже прихватил фуфайку, хотя июльские ночи были коротки и не холодны. Спустившись на зады, к картофельнику, облюбовали укромное место возле черемухи, под фуфайки подкинули сенца. Залегли.

Ольховник вдоль речки, лес, клеверное поле — все сровняли и затопили сумерки, и очертания изб потерялись, только небо в той стороне, где скрылось солнце, оставалось золотисто-светлым. Поодаль прошли веселой стайкой девчонки: что-то рано вернулись из клуба; последний раз проскулил колодезный ворот. Один за другим начали гаснуть огни в окнах, и за речкой у Трошкиных тоже выключили свет.

— Мои спать легли, — сказал Федя, украдчиво выпуская папиросный дым в рукав.

— Я бы вот так, в отдельности от деревни, жить не смог, — заметил Маркелов.

— Мы привыкли, нормально.

Кажется, все вокруг угомонились, так нет же, как на грех, профырчал в гору на мотоцикле Толька Гусев да, видимо, еще принялся около дома копаться в двигателе: то заглушит, то заведет.

— Нашел время канителиться со своей трещоткой! — раздраженно плюнул Павел Спиридонович. — Гоняет-то как угорелый, ей-ей, без башки останется.

— Я вот пойду сейчас, двину разок по уху, чтоб умней был.

Идти не пришлось — воцарилась глубокая тишина, так что и самый малейший звук, вроде шуршания сена, казался помехой. Поначалу оба напрягали слух, всматривались в темноту, потом, не имея настоящей охотничьей выдержки, почувствовали сомнение в успехе засады.

— Только ночь потеряем, — зевнул Маркелов, — не выспавшись, придется весь день маяться.

Работает он плотником в колхозной бригаде. За шесть километров от Гуленихи, на центральной усадьбе, ставят новый коровник: туда и обратно ходит пешком.

— Обожди, еще рано, — обнадежил Трошкин, которому очень хотелось доказать свою правоту.

— Ты хоть раз видывал кабанов-то?

— Слыхал, что это дикая свинья.

— Я с учителем, Валентином Петровичем, сегодня толковал, он мне кой-что порассказывал про них: щетина грязного цвета, рыло длинное, горбатое и страшенные клыки. Точно они у нас завелись, говорит, под Артемьевом на вырубке видел узкий след по иван-чаю, и вдоль его стебли срезаны: когда идет, задевает клыками. Молодого осиннику много подрезал. Я, говорит, вначале подумал, что ребята баловались.

— Я читал где-то, будто они клыки точат, когда дерево-то подпиливают.

— Вот-вот, потому, говорит, и называют матерого кабана секачом. Нарвись на него с пустыми руками — в момент закатает. Теперь хоть в лес не ходи. Надо же, додумались разводить такое чудо-юдо! — снова возмущался Маркелов.

— Постой, всех перестреляют потихоньку, коли так будут досаждать.

— Не так просто. Валентин Петрович говорит, как разъярится, дак ничем его не остановишь — прет, как танк. У тебя ружье-то надежное?

— Новое, с прошлого года, как купил, лежало на полатях — чего ему сделалось? Заряды пулевые. Только бы появился хоть один, уж я бы его причастил на все сто, — заверил Трошкин.

— Вдруг промахнешься или ранишь? Ты-то, еще, может, успеешь на черемуху махнуть, а мне не забраться, — вроде бы наполовину всерьез говорил Павел Спиридонович. — Зря топор не взял, с топором как-нибудь отбились бы. Время-то, наверно, уж около двенадцати?

— Забыл часы. Ты, Спиридоныч, подежурь, я маленько покемарю: сегодня умотался на силосе, трактор поставил домой — да прямо сюда.

Трошкин воткнулся носом в фуфайку и тотчас засопел с тихим присвистом. Павел Спиридонович боязливо поприкладывал ружье к плечу (ни разу в жизни не стрелял, не бывал на охоте) и отодвинул его от себя на всякий случай, чтобы не вышло какой-нибудь неприятности. «Нажили заботу с этими кабанами! Сейчас бы спал дома на койке, а не торчал, как шиш, здесь, на загумнах. Смешно ведь будет, если картошку придется покупать», — уныло размышлял он, наблюдая за картофельником. Глаза привыкли к темноте, можно было различить копну сена, прясла соседнего огорода, призрачно белевший в пойме туман. Тихо, будто на километры вокруг нет ни души. Бывало, в Гуленихе все ночи не умолкала гармонь, девок и ребят было много — веселились. Теперь только вспомянешь молодость-то, ведь и работали-чертоломили, и голодно было, а вроде бы не знали устали.

Ночной покой и одиночество располагали к размышлениям; Павел Спиридонович даже повернулся на спину, блуждая взглядом по небу. Может быть, долго так лежал, только очнулся, когда услышал осторожное хрюканье. Глянул на картофельник, и лицо его, длинное, сухощавое, с впалыми щеками, окаменело, рот открылся от растерянности — заметил силуэты двух кабанов, хозяйничавших на его грядках.

Трошкин чмокнул во сне губами, как ребенок. Маркелов сдержанно потолкал его в бок, боясь, как бы не нашумел он спросонок. Не сразу пришел в себя, недоуменно заморгал. Пришлось показывать ему, как глухонемому, разными знаками, дескать, хватай ружье да стреляй.

Прицелился. Павел Спиридонович опасливо втянул голову в плечи. «Да бей же, черт побери! — хотелось крикнуть ему. — Промедлишь».

— Может, ближе подойдут, — чуть внятно прошептал Трошкин.

— Лупи, пока не поздно! — с трусливой нетерпеливостью взялся подсказывать Павел Спиридонович.

Чок… — осечка! Холостой удар бойка прозвучал слишком резко в напряженной тишине, и внутри у Маркелова словно бы оборвалось что-то. Непоправимая оплошность. Кабаны на мгновение замерли, один из них тревожно хоркнул, и оба метнулись под угор. Трошкин успел перезарядить и выстрелить вдогонку: сноп огня рыгнул метра на два. Кабаны уже неслись напролом через ольховник.

— Э-эх! — С досады Трошкин бросил ружье на траву.

— Вот тебе и сто процентов! — желчно молвил Маркелов.

— Патроны подвели, тоже целый год валялись на полатях.

— Да, паря, упустили такую возможность! Больше они не появятся здесь.

— Главное, убедились, кто всковеркал грядки.

— Погорячился я, теперь, конечно, никаких претензиев к тебе не имею, — примирительно сказал Маркелов.

Закурили и направились в разные стороны: один — в деревню, другой — за речку. Едва начинало брезжить, еще можно было дома прикорнуть на часок.

Легко и беззаботно шагал Федя Трошкин под угор. Пусть сорвалась охота, зато доказал свою правоту; не удалось Спиридоновичу свалить грех с потравленной картошкой на свинью Машку.

3

Торжество Трошкина оказалось преждевременным. В сентябре Машка принесла тринадцать (чертова дюжина!) диковинных полосатых поросят. Видимо, где-то на выгоне повстречалась с кабанами, потому что паслась она совсем неподалеку от леса.

В Гуленихе на смех подняли Федора с этими поросятами. Ребятишки только услыхали про новость, прибежали, как в зверинец. Мужики в мастерских с утра встречают улыбками, проходу не дают:

— Ну как, Федя, растут твои зебры?

— Это ведь получилась совсем небывалая порода! Ты вези-ка их куда-нибудь в сельхозакадемию: может оказаться ценность для науки. Ха-ха!

— Вот теперь ты, можно сказать, настоящий фермер.

Вначале Трошкин надеялся, что поросята постепенно выправятся, станут белыми, но они так и не меняли масть. Надо было поскорей свалить их с рук. Раздобыл лошадь, завязал поросят в кузов и отправился продавать. В ближних деревнях знали про его конфуз, поэтому пришлось ехать километров за десять. Понапрасну потерял день, потому что и здесь не мог найти покупателей. Со зла хотел выбросить поросят. Когда развязал кузов, они требовательно завизжали — хоть уши затыкай.

— Проголодались, черти полосатые! Чего с вами делать-то? Выпустить прямо в лес, и бегайте, как зверье. Да хватит бузить, полоротые! — говорил вслух Трошкин. — Ладно уж, сейчас покормлю в деревне.

Привернул к первому дому от заулка. На крыльце сидел рябой дряблолицый мужик с водянисто-голубыми глазами — чистил масляники. На кепке и на пиджаке седела паутина, должно быть, только пришел из леса.

— Здорово, батя! Не найдется ли молочка попоить моих пассажиров? — бойко спросил Трошкин.

— Найдется, — лениво ответил мужик, но охотно сходил в избу и подал кринку.

— Куда везешь-то их? — спросил он, наблюдая, как Федя по очереди берет поросят и тычет пятачками в миску с молоком.

— Продаю. Не надо ли?

— Что-то они у тебя ненормальные — какие-то двоешерстные? Нет, не надо таких чудаков.

— Зря отказываешься. Ладно, даром отдам. Это порода такая, после они выровняются, без полос будут. Бери, дело прибыльное, не покаешься.

Мужик, вероятно, был туговат на соображение, долго чесал висок, прежде чем согласиться, точно его намеревались крепко надуть. Все же смекнул, что если предлагают даром, значит, никакой корысти со стороны продавца нет.

— Совсем-то задаром брать вроде бы неудобно. Постой, хоть корзину тебе дам — сам плету. — Вынес новую белую корзину из очищенных прутьев. — Пригодится по грибы ходить.

Мужик все еще продолжал морщить лоб, остерегаясь, нет ли подвоха.

— Жена придет, поди-ка, заругает меня.

— Чего ругать-то? Чай, недорого достались. Благодарить меня будешь, даю сто процентов, — с цыганской настойчивостью внушал Трошкин.

Несказанно обрадовался он, вытряхнув из кузова надоевших до отчаяния поросят. Подхлестнул лошадь да поспешил налегке восвояси, опасаясь, как бы мужик не передумал. Чему бы радоваться, если оптом отдал за понюх табаку, а чувствовал такое облегчение, будто чудом избавился от какого-то неотступчиво-тяжкого недуга. Свободно развалился в телеге, вожжи привязал к передку — лошадь сама домой дорогу знает.

Когда проезжал через Гулениху, Павел Спиридонович Маркелов, словно специально поджидавший его, высунулся из окошка, поинтересовался:

— Как успехи, Федя?

— Всех до одного продал! — весело ответил Трошкин, так чтобы и другие слышали и не очень ухмылялись. — Обожди, от нашей Машки по всей области распространится новая порода. Э-хе!

А сам, не дожидаясь холодов, зарезал сильно досадившую ему Машку. С тех пор в Гуленихе, как прежде, никто не заводит свиней, и Трошкин навсегда зарекся держать их, но прозвище Маленький Фермер крепко привязалось к нему.

ФИЛИМОНОВ ИЗ ЗАРЕЧЬЯ

1

После утренней дойки Лена Полякова вместе с женой Тимофея Филимонова Анной уехали на районный слет животноводов, который бывает каждый год в первое воскресенье июня. Тимофея приглашением обошли, оставили на его попечение ферму. Наталья Кудрявцева, в чьи обязанности входит уборка коровника и другие подсобные работы, должна была помочь ему.

Ферма в Заречье небольшая — шестьдесят коров, и сама деревня невелика, но все же устояла дольше других. Может быть, благодаря своему бойкому нраву? Когда-то Заречье славилось тем, что в нем собирались многолюдные гуляния, не обходившиеся без драк-битв: не деревня на деревню, а целый сельсовет на сельсовет, или, по-старинному, приход на приход. Границей между ними служила речка Воркуша; Заречье стояло на ее берегу, занимая порубежное положение. Тимофей Филимонов был едва ли не первым забиякой на тех гуляниях. С годами поутих, обзавелся большой семьей, но характер не вдруг переломишь: случалось, еще куражился. Гордился тем, что Заречье держится на них, Филимоновых, — семья так семья, как крепкий улей…

Наталья нагружала в подвесную тележку навоз, Тимофей курил на доильной скамеечке, разглагольствовал:

— Ролики-то шибко скрипят, надо бы смазать солидолом — ведь где-то была банка, не знаю, куда запропастилась. У насоса сальник подтекает, тоже заодно подбить бы.

— Чай, у тебя сын — тракторист.

— Я и говорю, приносил банку. Да это все пустяки, сегодня и без того дел хватит… А денек-то мировой, как по заказу!

— Чем болтать, взял бы да откатил тележку.

— Сама управишься, ты баба гладкая. — При этом хлопнул Наталью ладонью по заду.

— Вот баловаться ты горазд, старый охальник, — необидчиво сказала она.

— Наверно, не велик грех — дотронуться до чужой бабы? — Филимонов лукаво скосил глаза, почесывая под кепкой жесткие, с седыми искринками волосы. — Мои годы еще жениховские. Подумай-ка, семь лет до пенсии стукать! Это я позамызгался возле фермы, а ежели меня хорошенько поскоблить, так парень — хоть куда!

Наталья снисходительно ухмылялась, слушая его похвальбу. Он сладко затягивался, пускал через ноздри струи дыма, в паузах скучающе позевывал. Лицо у него в мелких прожилках, под глазами припухшее; ворот рубашки ослаб на крепкой когда-то шее. Вид затрапезный: на голове большущая, на грузинский манер, кепка с захватанным козырьком, на ногах стоптанные кирзачи.

— Мужики, которые в район на праздник попали, само собой, выпьют. И мне бы не мешало причаститься, — чувствуя свободу в отсутствие жены, продолжал он.

— Ничего, поговеешь денек.

— По правде-то рассудить, так меня бы надо послать, как старшего дояра.

— Да разве можно тебя? — простодушно удивилась Наталья. — Насоборуешься, весь совхоз опозоришь.

— Но-но! Зря языком не бреши! Вишь, директор везде сует эту выскочку.

— И правильно делает. Ленка молодая, комсомолка, работает со старанием. Посмотри-ка, сколько против твоего надаивает? Чуть не в полтора раза больше.

— Чудная ты голова, зря, что ли, за ней закрепили лучших коров? Дубровин сам говорил, что метит сделать Ленку чуть ли не героиней! Пущай любых коров берет себе, пущай в передовиках ходит — нам орденов не надо, без них проживем, — махал рукой Филимонов, но в тайниках его души скрывалось ущемленное честолюбие и обида на директора совхоза.

— Вот еще за прокислое молоко Дубровин даст ругань — те шесть бидонов, за которые молокозавод штраф начислил.

— В жару и мед киснет.

— В других-то бидонах хорошее было молоко.

— А это уж тебя спросить надо, ты моешь посуду.

— Да я каждый раз кипятком их ошпариваю, типун тебе на язык! — вспылила Наталья. — Доить надо почище — вот что! Опять, как не похвалить Ленку? Перед дойкой всегда вымоет коровам вымя, оботрет насухо.

— Ленка, Ленка!.. Знаешь, как это называется по-нынешнему? Культ личности. Тьфу! — с досады Тимофей плюнул себе на сапог и вышел на волю.

Тоскливо посмотрел по сторонам, чувствуя неодолимое желание чем-то отвлечься от надоевшей будничности. Лето только начиналось, было в своей благоуханной поре: перелески по берегам Воркуши расплескались свежей зеленью, несчетно населились птицами; луговина за вытоптанной поскотиной охристо зазолотилась мелкой россыпью лютиков и калужницы. Легкий ветерок бродил над деревней, чуть шевеля листву на развесистых вековых березах; пушисто-белые облачка медленно, как бы нехотя, кочевали по голубому небесному раздолью, и оттуда, словно благословляя эту первородную красоту, лилось неумолкаемое журчание жаворонков.

Филимонов рассеянно побренчал отверткой и гаечным ключом, оттянувшими карман пиджака, и направился к водяному насосу. Кое-как пустил его, так и не подбив сальник, — брызги, будто спицы велосипедного колеса, мелькали на солнце. Пока наполнялся напорный бак, посидел в красном уголке, с пренебрежительным видом щурясь на газету-районку, где были подведены итоги работы животноводов за зимне-стойловый период. Вот она, Ленка Полякова, в списке под крупным заголовком «Впереди идущие» — по тысяче четыреста сорок килограммов от коровы надоила, с большим плюсом к предыдущему сезону. Тимофей отыскал свою фамилию среди отстающих, недоверчиво воззрился на цифру 113 с минусом. «Ведь все подсчитала какая-то бумажная душа! Кому плюсов, кому минусов наставила, — едко размышлял он. — Больше того, что корова даст, не надоишь. Беда с этими передовиками, сами ерундят, и другим из-за них нет спокойного житья. Никто не забегал бы вперед, шагали бы вровень — и хлопот меньше».

Филимонов сердито швырнул газету, снова вышел на улицу, не зная, чем унять свою маету. Внимание его привлек пешеход, поднимавшийся из-под горы с большущим рюкзаком. Филимонов из любопытства приблизился к дороге и, узнав кузьминского Тольку Блинова, доводившегося ему дальним родственником, приветливо развел руки, готовый обнять его, и воскликнул с неподдельным изумлением, будто бы явился перед ним сам Христос:

— О-о-о! Кого вижу, батюшки! Привет питерщику! — Долго тряс потную Толькину ладонь.

— Здорово, дядя Тимофей! Чего тут загораешь?

— Тебя поджидаю, — шутливо отвечал Филимонов. — Сбрось рюкзак-то, передохни.

— Верно, надо покурить. Пошли вон туда на зеленую, — согласился Толька, вытирая скомканным платком шею и лоб. Рослый парень, волосы светлые, волной, глаза голубые — всем взял, хоть в кино снимайся.

Сели под березняк на обочине дороги. Толька небрежно бросил на траву сверкающую фольгой пачку сигарет — некурящий и тот соблазнится, потому что, к примеру, шоколад хуже упаковывают.

— В отпуск?

— Ага. Жена с дочкой к своим родителям уехала, я — сюда.

— Хорошее дело. Гм-ы…

Филимонов оценивающе кидал нетерпеливые взгляды на рюкзак. Неужели ни капельки не прихватил с собой? Не может быть, не тот парень.

— Я смотрю, что за коробейник в гору подымается?..

— Пропустим по маленькой, дядя Тимофей? — вовремя догадался Толька.

Он еще спрашивает! Святой человек! Филимонов даже слюнку сглотнул, а ответил сдержанно:

— Не откажусь. За приезд оно уж как положено.

Эх ты, все будто на самобранке! И стаканчик пластмассовый нашелся. Толька достал из рюкзака колбасу, батон, банку консервов. Выпили по стаканчику. Любо-дорого, свежая травка под боком, листва лопочет над головой.

— Ты все тут, на ферме?

— Где же еще?

— Дояр, значит. Умора! — откровенно расхохотался Толька.

— Ничего особенного. Зато я сам себе хозяин, видишь, в любое время могу себе позволить. А на твоей работенке — шалишь, не выйдет. Крановщиком? Ну, понятно, сидишь ты на своем кране целую смену, как в скворечнике.

— Все лучше, чем коровам соски дергать.

— Нас с тобой что-то не туда понесло, — примирительно сказал Тимофей. — Обычай дорогой — выпить по второй. Моя Анна с Ленкой Поляковой уехали на районный праздник животноводов, а мы и здесь не хуже справим. Верно говорю?

— Верно. — Толька проворно вспорол перочинным ножиком консервную банку, словно она была картонная. — Слушай, дядя Тимофей, мы с тобой родня, а я до сих пор не знаю, кем ты мне приходишься?

— Твоя мать да моя Анна — двоюродные сестры, дедушка Никанор с баушкой Лизаветой были брат и сестра. Она выдана была в Кузьминское. Я-то, конечно, не Блинов, но через жену мы с тобой какая-то родня — это точно.

Между тем опорожненная бутылка уже валялась за ненадобностью в сторонке. Оба чувствовали неудовлетворенность столь скорым исходом дела.

— У тебя дома-то не найдется? — разохотился Толька.

— Сухо. Погоди, Генку пошлем в село на мотоцикле. — Филимонов, крякнув, подхватил рюкзак. — Ну, и тяжел, будто каменьями набит.

— Набралось разной ерунды.

Генка готовился к экзаменам за девятый класс, ехать отказался, еще примолвил, дескать, хватит вам, мамка ругаться будет.

— Тебе рано батьку поправлять, — одернул Филимонов сына. — Дядю Толю уважь — он деньги подает.

Пришлось Тольке самому сесть на мотоцикл. Мигом сгонял до села, и разговор продолжался с новым воодушевлением:

— Мне ведь по графику отпуск положен в октябре, а я все-таки вырвался в хорошее время, — глядя в окно на цветущую сирень, сказал Толька. — Николай где?

— На работе. Николай — трактористом, Игорь — в армии, должен весной отслужить. Одна сноха дома, взяла декретный отпуск. В общем, никто нам не мешает. Вот ты толкуешь про городскую жизнь, допустим, квартира у тебя с балконом. И что? Опять же, сидишь ты на этом балконе, как в клетушке, — шагу некуда ступить. А здесь вот она, природа, вот — речка под горой. Одним словом, Филимонов полный хозяин в Заречье! В других-то домах одни старухи остались, а ты посмотри на моих ребят — трое, все орлы! — бахвалился Тимофей, пристукивая кулаком по столу. — Мои не разлетелись в разные стороны, все возле меня — сила! Игорь тоже из армии сюда намерен.

Вошла сноха Валя, поморщилась от дыма. Большеглазая, бледнолицая она прислонилась к косяку, сложив руки на выпятившемся животе, с укором глянула на Тимофея.

— Папаша, хватит тебе, на ферму ведь надо.

— Чепуха! Ты, Валя, нам не препятствуй. Вишь, гость приехал. Ты разве не знаешь Анатолия-то? Родственник наш, мировой парень…

Вале трудно было переносить запах курева — ушла в горницу. Следом за ней ворвалась Наталья Кудрявцева, наделала бесполезного шуму.

— Вона как расположился! Кто коров-то доить будет, черт окаянный? Мне одной, хоть умри, не управиться. Слышишь, мычат на всю деревню.

— Наплевать, разок недоенные побудут. Пущай гуляют до вечера, бабы приедут — подоят.

— Ты что мелешь-то? Огрубеют вымена, испортим стадо. Иди, тебе говорят!

— Ты на меня не покрикивай, не имеешь права. Сказал, не пойду, значит — ша! — Филимонов был уже неукротим, он сурово глянул на Наталью и так отмахнул рукой, что опрокинул цветок на подоконнике.

— Э-э, залил бельма-то! — осуждающе покачала головой Наталья.

— Не ругайся, тетя Наташа, все будет в порядке, — вступился Толька.

— Чего уж в порядке? Дернуло вас в такой момент. Чистое прегрешение!

Поняв, что разговор напрасный, Наталья хлопнула дверью. Тимофей заносчиво выкрикивал:

— Плевал я на все! Чуть у Филимонова причина, и сразу — паника. Без нас — ни туды и ни сюды. Верно я говорю?

— Мое дело — сторона, я в отпуске.

— Правильно, не обращай внимания. Я-то уж привык тут канителиться с бабами, а ведь того не поймут, что мужику хочется иной раз вольготы. Зимой дали мне путевку в дом отдыха, думал действительно отдохну, да вышла обратная картина: то нельзя, это не положено, все какие-то ограничения. Как на грех, поскандалил там с одним чистоплюем, из-за него выпроводили меня раньше сроку и бумагу на совхоз прислали…

— Надо, пожалуй, домой двигать, — сказал Толька.

— Полно! Дом теперь не за горами, я тебя провожу. Давай-ка плеснем еще. Эх, один раз живем!

И снова Толька вскрывал ножом консервы, толсто кромсал колбасу. С тяжелой головой и полегчавшим рюкзаком лишь под вечер ушел он в свое Кузьминское. Тимофей в провожатые не годился.

2

Совещание животноводов началось в районном Доме культуры, его открыл первый секретарь райкома Торопов. С докладом выступил начальник управления сельского хозяйства. Неожиданно для Лены он произнес ее имя, дескать, третий год замечательно трудится на зареченской ферме молодая доярка Лена Полякова — это хороший пример для молодежи района, заканчивающей десятилетку. Анна Филимонова одобрительно подтолкнула ее локтем. При этом Лене показалось, что не только сидевшие в президиуме, но и все собравшиеся смотрят на нее. Она смущенно переминала в руках носовой платок, оправляла новое крепдешиновое платье, к которому еще не привыкла. Чтобы не помять его, сидела прямо, не прижимаясь к спинке, похожая на внимательную ученицу своей непосредственностью, живостью золотисто-карих глаз. Лицо ее было чистым и свежим, как майское утро, мочки маленьких ушей розовы, и на щеках при малейшем стеснении вспыхивал пугливый румянец. На нее и в самом деле обращали внимание, сама Кузнецова, на груди которой сверкала Золотая Звезда, казалось, завидовала ее молодости и, может быть, вспоминала свою. Это была пожилая женщина с поредевшими, волосами, причесанными, на пробор, она сидела в президиуме как-то по-домашнему, положив на стол руки, надоившие молочные реки. Знатная доярка, Герой Социалистического Труда. Как всегда, ей было предоставлено слово, затем поделились опытом гости, приехавшие из соседних соревнующихся районов.

Лена как бы очнулась, еще раз услыхав свою фамилию, когда стали зачитывать решение о присуждении премий по итогам соревнования за зимне-стойловый период:

— …Почетную грамоту РК ВЛКСМ и ценный подарок вручить доярке зареченской МТФ Поляковой Елене Дмитриевне…

Торопливой, легкой походкой Лена направилась к столу президиума и шла, как ей показалось, долго, точно во сне, когда бежишь изо всех сил, а не бежится. Ей оглушительно и тоже долго хлопали, жали руку и Торопов, и Кузнецова, и даже гости из других районов. Не зная, как лучше держать грамоту и маленькую коробочку, не научившись унимать волнение в таких случаях, Лена, с тем же проворством сбежала по ступенькам со сцены, чтобы поскорей сесть на место. В коробочке оказались часы-кулон. Лена машинально перебирала тонкую цепочку, щелкала крышечкой: было приятно ощущать пальцами холодок металла этой изящной вещицы. Анна что-то говорила ей, но она ничего не могла слышать в такой момент…

Потом повезли на автобусах в «Красный маяк» — лучший колхоз рядом с райцентром. Показывали передовой опыт, пояснения давал главный зоотехник колхоза совсем еще молодой Костя Смирнов. Ферма, конечно, была не в пример Зареченской — на четыреста коров! Кругом чистота, порядок: навоз собирается в специальные желоба, корм подается транспортером, возле каждой автопоилки лежит по куску соли-лизунца. Доильная установка работает безупречно; молокоприемное отделение с огромными емкостями напоминает хорошо оборудованный цех. Лена внимательно присматривалась ко всему и завидовала: вот бы поработать в таких-то условиях! Дольше других она задержалась в кормокухне, потому что у них на ферме стоял такой же запарник-смеситель, но бездействовал.

— Стадо у нас караваевское, требующее особого ухода. Мы учитываем всякий фактор, который может дать положительный результат. Посмотрите, — говорил Костя Смирнов, обращаясь как бы к одной Лене, — этот двор у нас построен целиком из кирпича, а другой с деревянными простенками, потому что в таком помещении животные чувствуют себя лучше.

«Что же это он будто для одной меня рассказывает? Перед людьми неловко», — думала Лена и на какой-то момент отводила глаза, но и сама чувствовала взаимное желание встретиться взглядом с парнем. Ветерок забавлялся его светлыми, мягкими волосами, шаловливо закидывал на плечо галстук, Костя изредка поправлял его, и получалось это у него как-то значительно. Он по-хозяйски уверенно водил гостей по ферме, умно, со знанием дела все объяснял. Показал культурное пастбище, разделенное на три выгона, и стадо — все коровы в одну светло-бурую масть, упитанные, что купчихи. В общем, было что посмотреть — на то он и «Красный маяк».

В заключение был дан концерт районной самодеятельности: не в клубе, а прямо под открытым небом, на лугу возле центральной усадьбы. После концерта начались танцы под баян. Костя Смирнов не отходил от Лены, ей было легко кружиться с ним: ноги словно бы едва касались земли, хмелем застилало глаза. Ничего подобного Лена не испытывала раньше, танцуя со своими совхозными парнями. Предчувствие чего-то хорошего возникло в ней еще утром, когда она стояла перед зеркалом вот в этом новом крепдешиновом платье, и действительно сегодня был день ее торжества: все складывалось как нельзя лучше. Она совершенно забыла о времени, о нем напомнила Анна Филимонова, предупредившая, что уходит совхозная машина.

— Мне пора домой, — сказала Лена, поддразнивая Костю улыбкой.

— Очень жаль. — Лицо Кости на мгновение поскучнело, но глаза тотчас озарились надеждой. — Пусть едут, я отвезу вас на мотоцикле, если не возражаете.

Еще танцевали, а потом было пятнадцать километров езды на мотоцикле. Был летний вечер, какой выдается, наверное, один раз в жизни. Всполошенно убегали назад леса и перелески, над ними вровень с мотоциклом катилось низкое солнце, иногда распахивались поля, лаская глаз нежной зеленью всходов. Напористый воздух бил в лицо, и никак не унимался, а, напротив, нарастал восторг в душе Лены.

На ходу, напрягая голоса, переговаривались:

— Ну как, понравилось вам у нас?

— Еще бы!

— Из райцентра на работу просятся — мы еще кой-кого не принимаем… А я ни разу не бывал в вашем Заречье.

— Ничего примечательного. Всех жителей по пальцам перечтешь, ферма маленькая. Правда, само местечко красивое.

Костя рассуждал иначе. Для него неизвестное Заречье было примечательно уже тем, что в нем жила она, Лена Полякова. Как же это он не знал об этом раньше? Между тем позади оставались километр за километром, и у Кости возникло беспокойство о том, как бы продлить едва начавшееся знакомство. Ведь живут они далековато друг от друга, а местные парни небось не дремлют.

Лена попросила остановиться на этом берегу Воркуши, не доезжая до деревни, которую хорошо было видно отсюда.

— Спасибо. Здесь я пешочком дойду, — сказала она, доверчиво улыбаясь ему своими золотисто-карими глазами, как бы поощряя его решительность и надеясь услышать какие-то необходимые слова, без которых нельзя было так просто расстаться, без всякой определенности.

— Теперь буду знать, где вы живете.

— Вон наш дом, который с белой трубой.

Костя посмотрел на уютно прилепившееся к береговому угору Заречье, как будто оно было для него недоступно. Он взял в свою ладонь Ленины пальцы, показавшиеся ему холодными, она вопросительно глянула на него, точно он допустил что-то неприличное. Они стояли не шелохнувшись, стараясь унять даже дыхание. Чтобы не смущать их, солнце упало за березы; разгорячившийся за день ветерок угомонился, и все кругом чутко замерло, будто бы в ожидании чего-то необычного. Внизу, в затененной берегом речной пойме, легли первые мазки тумана, которые могли истаять от самого легкого движения воздуха. Дальние кустарники уже начало размывать предвечерней синевой.

— Когда же мы увидимся?

— Наверное, через год, снова на слете животноводов, — лукаво ответила Лена.

— Я буду ждать вас здесь завтра в девять часов вечера, — сам смутившись своей смелостью, назначил свидание Костя. — Придете? Можем съездить в кино.

— Если в кино, то надо раньше, — в полдевятого.

— Значит, в полдевятого!

Мотоцикл, как пришпоренный, рванулся с места — только-сизый дымный след остался над полем. Лена побежала по тропинке к Воркуше, пританцовывая и припрыгивая по-детски с ноги на ногу; от избытка чувств даже покружилась на месте, размахивая сумочкой, и припустила дальше, ощущая лицом приближающуюся прохладу вечерней речки. «Он целый вечер не отходил от меня ни на шаг, поехал провожать за пятнадцать километров! Неужели в своем колхозе девчонок мало? Неужели завтра мы увидимся опять? Может быть, это и, называют судьбой?..» Лена боялась задаваться этими вопросами, потому что еще не верила всему происшедшему за день, потому что она была счастлива, сердце ее открыто было только добру, и хотелось бесконечно верить людям и творить для них только добро.

С этим легким чувством выбежала она на луговину и пошла, сдерживая шаг. Тотчас зазвенели вокруг нее комары, мельтешившие целыми роями, но не беспокоившие ее в эту минуту. Где-то за береговым угором догорало солнце, небо над деревней было лимонно-белым, будто позолота вокруг кудрявых берез. Лена не сразу вникла в тревожность коровьего мычания, повторяющегося эхом в перелесках, а когда почуяла неладное, словно бы что-то осеклось в ее праздничной душе — кинулась прямо к скотному двору.

Ее встретила причитаниями Наталья Кудрявцева:

— Ой, Ленка, матушка, заждались тебя! Ведь Филя, паразит такой, напился, я одна тут воюю. Коровы-то до сеё поры ревут недоенные: погляди, как вымена раздуло. Которых успела подоить, а которые весь день маются, Я уж билась, билась одна-то, все руки расхватала, не могу больше. Думала, вы пораньше приедете, — сбивчиво объясняла она.

Анна, сидя под коровой, тоже ругала мужа:

— Помогай скорей! Моего-то черта угораздило. Я уж будто сердцем чувствовала, что подведет.

Лена быстро накинула вместо платья халат, с суетливой поспешностью принялась обмывать и обтирать коровам соски. Первой стала доить свою любимицу Зорьку; проворно работая пальцами, с ужасом смотрела на огромное, как бы надутое воздухом вымя, и слезы закипали в глазах. «Самого бы тебя пусть хоть разорвало от винища, — проклинала она Филимонова, — а коровы за что страдают? Только бы не загрубели соски». Она испытывала лихорадочное чувство растерянности и бессильной обиды, как будто все ее надежды разом рухнули. В эту минуту Лене думалось, что ее совсем зря и незаслуженно хвалили на совещании, что Костя Смирнов ухаживал за ней по какой-то случайности, что все было обманчиво.

С фермы вышла поздно. После электрического света июньская ночь показалась по-осеннему темной. Остановилась возле изгороди и, сжимая в кулаке часики, заплакала.

3

Тимофей Филимонов не слышал мычания коров, не ведал о смятении на ферме — он спал сном праведника. Среди ночи очнулся, был порыв пойти провожать Тольку, но сообразил, что желание это запоздалое, и снова уснул. Утром его сердито разбудила жена.

— Вставай! А то и утреннюю дойку проваландаешься. Перед людьми стыдоба.

Тимофей долго скоблил пятерней в затылке, припоминая вчерашний день и свои провинности. «Ничего, должно быть, бабы управились и без меня, — успокоил он себя. — Что поделаешь, если сошел с ограничителя?» Завтракать не стал, с наслаждением опрокинул кружку жгучей колодезной воды и направился вслед за женой. Сердце его екнуло, когда издалека заметил около фермы директорский «газик», «Чего это он здесь с утра пораньше? Не зря принесло…»

Директору совхоза Дубровину в тот же вечер стало известно о случившемся в Заречье, сразу приехать он не смог, а утром первым делом появился на ферме с твердой решимостью положить конец Тимофеевым вольностям. Тот и раньше позволял себе подобные выходки, доярки выручали его, но до такой безответственности не доходило. Старший дояр называется! В свое время Дубровин хотел поставить на эту должность Анну Филимонову — Тимофей спесиво воспротивился, мол, я мужик и хозяин в семье и работать в подчинении у жены нипочем не буду. Потрафил ему — и зря.

Невысокий, но осанистый, по-спортивному собранный Дубровин неподвижно, как часовой, стоял в проеме ворот. Часто подносил к губам папиросу — нервничал. Он был достаточно молод — около сорока — и совхозом руководил недавно, поэтому не утратил еще надежду на успех своего хозяйствования. Возмущенный безалаберностью Филимонова он настроился весьма категорически.

Приблизившись, Тимофей заметил суровость в пасмурном взгляде серых директорских глаз, как-то неловко подержался за козырек своей потертой кепки:

— Здорово, Михаил Павлович!

Тот вместо приветствия ошарашил:

— Куда идешь?

— Как куда? На работу, — постарался изобразить наивность Филимонов.

— Нечего тебе делать на ферме, я отстраняю тебя от работы. Сегодня же будет приказ об увольнении.

Вначале такое заявление сбило Тимофея с толку, он поморгал воспаленными глазами, будто бы пыль в них попала.

— Значит, в полную отставку? Народу, что ли, лишку стало? Смотри, как бы не пришлось…

— Не придется, — перебил Дубровин. — Моя забота — кого поставить на ферму.

— Та-ак… Хорошо, уйду, только учти, если меня не допускаешь, то ни жене, ни Кольке не позволю выходить на работу — Филимоновы объявляют забастовку! Без нас совхоз не обойдется, — пригрозил напоследок.

До этого прятал глаза под кепкой, а тут осмелел, видя, что терять больше нечего, толкнул большим пальцем козырек кверху, бойко бросил под ноги окурок и с усердием повертел каблуком, точно в нем, окурке, был весь корень зла. Направляясь обратно в деревню, продолжал громко возмущаться, чтобы слышал директор:

— Коли не угоден, напрашиваться не стану — бери сам подойницу в руки! А то встал, как воевода, на пороге, раскомандовался. Я работу завсегда найду, да и прокормить есть кому на крайний случай, так что не шибко испугаешь…

Несколько дней Филимонов предавался безделью. Часто видели его на центральной совхозной усадьбе — околачивался со стариками возле магазина, как досрочный пенсионер. Контора находилась напротив, через улицу, и он специально толкался на видном месте, думая, что тем досаждает директору. Конечно, пора было подыскивать работу (и жена стала донимать), например, мог бы устроиться на лесопункт, но Филимонов помышлял свести счеты с Дубровиным и наконец нашел способ: пойти к председателю соседнего колхоза «Ударник» Кузьме Петровичу Окладникову и попросить у него прибежища.

Разговор состоялся в правлении, в просторном председательском кабинете. Окладников принял приветливо, даже с улыбкой, вероятно, догадываясь о причине Тимофеева появления.

— Здорово, здорово! Садись да сказывай, с какой заботой пришел.

— Ты, Кузьма Петрович, наверно, слыхал про мою нынешнюю безработицу? Нелады получились с Дубровиным.

— Из-за чего?

— Из-за этого дела, — неохотно пояснил Филимонов, шаркнув себя пальцами по выбритому подбородку. — С кем не бывает? Лошадь о четырех ногах и то спотыкается. Ну, а коли с фермы сократили, так у меня ведь тоже есть характер. Вот и надумал я совсем податься из совхоза — пускай Дубровин спохватится. Так как, возьмешь?

Окладников, мужик обстоятельный, ровный, не спешил с ответом, попыхивал дымом, как заводская труба; длинный, янтарно просвечивающий мундштук казался хрупким в его толстых, негнущихся пальцах. Голова у него абсолютно гладкая, лицо лоснящееся, щеки аж нависают на воротничок рубашки. Век руководит колхозом, как будто врос в председательское кресло. Прищурившись, Окладников смотрел в окно на гусей, комками снега лежавших у пруда, словно позабыл о своем посетителе, а на самом деле рассуждал со своей выгодой, примерно так: «Взять в колхоз Тимофея — не велико приобретение, но если перетянуть сюда, в Артемово, всех Филимоновых — другой коленкор. Сам Тимофей, жена, сноха и, главное, Николай — механизатор. Еще сын из армии должен вернуться, да младший скоро десятилетку окончит. Целая бригада получится! Ведь сколько мороки из-за нехватки людей». При этом он взял авторучку и стал что-то черкать на листке, имея в виду свою арифметику и вспоминая, как зимой ему пришлось пойти на эксперимент: принять на работу проезжих цыган. Думал приучить к оседлости, но они, прокормив колхозным сеном своих лошадей, скрылись, как только подул ветер-весняк. «Филимоновы — народ здешний, коренной. Нельзя упускать такой случай», — подытожил Окладников и с достоинством молвил, как будто у него отбоя не было от желающих вступить в колхоз:

— Приму, если всей семьей.

— Я так и намерен, — обрадовался Тимофей, не ведавший, что его желание совпадает с председательским. — Вот только с жильем выйдет затруднение: семья, сам знаешь, не мала. Николай не заартачился бы, у него жена в декретном…

— В том-то и суть, дорогой мой. Давай так договоримся, согласится Николай переехать в Артемово — сразу трактор ему даю и жилье гарантирую. Как раз через неделю или две будет готов двухквартирный дом: половины вам хватит на первое время. Не мешкая, пока тепло, можете перевезти сюда и свою избу.

— Ну, спасибо тебе, Кузьма Петрович. Это хорошо ты все обрисовал. Спасибо, — с чувством повторил Филимонов. — Николая уговорю, да и какой резон ему отказываться?

— Это верно, все равно ваше Заречье попадет, так сказать, под колесо истории. Значит, трудовые книжки и заявления — мне на стол, а остальное сделаю, как сказал. — Окладников громко шлепнул ладонью по какому-то журналу и для убедительности добавил: — Можешь хоть сейчас посмотреть квартиру, только мужикам пока — ни гугу. Дом-то как раз по вашей дороге, крайний слева.

Вышел Тимофей на улицу — аж кружение в голове почувствовал, ослеп от солнца, не веря до конца, что все так ловко устроилось в его пользу. «Вот как дело оборачивается! Нешто Николай подведет? Лопоухим надо быть, если отказаться».

Ни на минуту не задержался, купил, что было наказано, и прямым ходом смотреть квартиру. Снаружи-то он не раз видел этот дом, что говорить — красота! Стены белые, бревно к бревну, крыша шиферная.

Плотники стучали в одной половине, Филимонов заглянул в другую, где никого не было. Приятно обдало смолевой прохладой. Три комнаты, две круглые печки-голландки; на кухне предусмотрен газ, потому что железная трубка приделана к стене. Площадь вполне достаточная, не меньше, чем в обычной избе. Одно удовольствие — пожить в свежих сосновых стенах, нечего и задумываться…

С улицы Филимонов еще раз победно окинул взглядом новый дом и все село и ходко зашагал полевой дорогой.

4

За ужином, когда собралась семья, Тимофей объявил о своем решении:

— Ходил к Окладникову насчет работы и прочего договариваться. Будем переезжать в Артемово.

Все недоуменно и с любопытством посмотрели на него. Первой высказалась жена:

— Вот так распорядился! Вперед бы посоветоваться надо.

— Сейчас и посоветуемся.

— А где жить будем? — сунулся в разговор Генка.

Тимофей помедлил, с хрустом откусывая коковку лука, и гордо продолжал:

— Квартиру Окладников дает в новом доме. Откажемся — будем в дураках.

— Зачем отказываться? Это здорово! В Артемове ребят много, школа близко, — снова не вытерпел Генка. Лицо его сияло, в голубых глазах вспыхнули задорные огоньки. — Надоело целую зиму за пять километров топать.

— Так, значит, двое «за», — удовлетворенно пригнул пальцы Тимофей.

— Свою-то избу жалко бросать, привыкли здесь, — несмело возразила жена. — Не так все просто. У них ребенок скоро будет, — кивнула на молодых.

— Избу тоже перевезем. Мы с тобой, старуха, век в ней доживать будем, а молодые, как положено, в новой квартире пусть живут. Окладников так и сказал, что квартиру даст в том случае, если Николай перейдет в «Ударник». Я уж смотрел квартиру-то: три комнаты, места хватит.

Молодые молчали. Сноха, наверное, ждала, что скажет муж. Николай мрачно жевал, усталый после долгого летнего дня: только трактор подогнал к крыльцу, не успел еще переодеться.

— Слово за тобой, — торопил Тимофей сына. — Такие дела должны мужики определять, уж коли мы с тобой постановим, женам волей-неволей придется согласиться: куда иголка, туда и нитка.

— Когда-нибудь и в совхозе дадут квартиру.

— Чего тебе ждать? Семья, вишь, прибавляется. Окладников сразу обещает и квартиру и трактор. Чего сумлеваться-то? Дают — бери, — убеждал Тимофей. — Один черт, где работать: что в совхозе, что в колхозе — нынче одинаково деньги платят. Пойми, голова садовая, наше Заречье недолго устоит.

— Сам проштрафился и теперь всех баламутишь, — сказал сын.

Дать бы по шее, да где уж! Сам скоро отцом станет, вон какой детина крутоплечий; лицо скуластое, загорелое, накалено солнцем. Смотрит в глаза смело — не моргнет.

— Не хочу здесь оставаться! Не хочу Дубровина видеть! — возвысил голос Тимофей. — Перед людьми меня оскорбил, унизил. Тебе что, наплевать на это? Ведь не враг же ты собственному батьке?

— С ума посходили! Не можете спокойно-то поговорить? — забеспокоилась Анна, знавшая норовистый характер мужа. — Коля, ты-то хоть будь поумней.

— А-а, нынче они все шибко умные! — уже не мог остановиться Тимофей. Он предполагал обрадовать всех своим известием о предстоящем переезде и злился, что срывается чинно начатый семейный совет. — Слушали бы родителей, больше было бы проку. Для них же стараешься: сходил, охлопотал, черт возьми!..

Николай порывался что-то сказать, Валя дергала его за рукав:

— Коля, не надо!

— Я и не шумлю, он сам заводится.

Молодые раньше обычного встали из-за стола, пошли к себе в горницу.

— Погоди, — строго остановил Тимофей сына. — Если батькиным словам не веришь, поговори сам с Окладниковым.

— Поговорю, — коротко ответил Николай и обрубил разговор, хлопнув дверью.

— Избаловались. Живут около матки на всем готовом, вот и не настроены на самостоятельность. Пускай пораскинут мозгами, авось поймут, что скоро тесно нам будет, — бурчал Тимофей.

— Давай-ка и мы ложиться спать, утром дельнее потолкуем, — успокоила жена.

Но Тимофей ушел курить на крыльцо и долго сидел на комарах, обдумывая, как поскорее привести свой план в исполнение.

5

Когда Филимоновы разом подали заявления на увольнение, Дубровин, не предполагавший такого исхода, откровенно растерялся. У него была такая же нехватка людей, как в «Ударнике», он с трудом нашел замену Тимофею (временно согласилась ходить на ферму женщина из другой деревни), теперь надо было искать еще доярку на место Анны, тракториста на Николаев трактор… Хорошо, что к осени закончится строительство нового коровника в центральной усадьбе: ферму в Заречье придется ликвидировать.

Да, он вынужден был признать, что терял большую и в общем-то работящую семью, и причиной всему был этот смутьян Тимофей. С одной стороны, Дубровин сознавал правоту своей строгости, потому что, если потакать разгильдяйству, весь совхоз можно развалить, с другой — понимал, что допустил какую-то стратегическую промашку. Например, дать бы жилье Николаю с Валентиной, чтобы отделить их от родителей, да поздно спохватился. «Их уж соблазнили другим пряником, и вряд ли я их остановлю. Видишь ли, рай нашли у Окладникова! Что и говорить, мужик не промах, — с досадой думал Дубровин. — А как быть с Поляковой? Вот еще одна проблема».

Три дня заявления лежали в столе, никто не взял обратно. Дубровин колебался, но и подписав их, все еще не был уверен в правильности своих действий. Не удержался, позвонил Окладникову:

— Привет, Кузьма Петрович! Говорят, твоего полку прибыло? — нарочито бодро сказал в трубку. На том конце провода послышалось сопение и покашливание: Дубровину сразу представилась довольная улыбка Окладникова, его уверенная, солидная фигура.

— Это ты про Филимоновых?

— Про кого же? Переманиваешь у меня людей, не по-соседски получается. Ведь берешь их?

— Беру. А какой в том грех? Не часто к нам приходят с такими просьбами. Сам же смеялся, когда я цыган принял на работу. Ха-ха! Не взыщи, как говорится, дружба дружбой, а табачок врозь…

Дубровин почувствовал, как в нем поднимается злость на Окладникова, на Тимофея Филимонова, причинившего ему столько забот, на собственное бессилие в этой проигрышной ситуации. Казалось, чего проще, если человек работает через пень-колоду, взять и уволить его, так нет, он же и торжествует над тобой, и все потому, что нехватка людей, каждый знает себе цену.

— Выходит, так… Ладно, богатей, Кузьма Петрович, — с ноткой укора сказал Дубровин.

— Да ты не серчай!

— Что прикажешь делать, если из-за твоей подножки мне придется ферму в Заречье закрывать?

Опять послышалось кряхтение Окладникова. Дубровин с раздражением положил трубку и зашагал туда-сюда по кабинету. В конторе никого уже не было, только шофер возился около машины под окном. На столе лежали разгаданным пасьянсом три заявления Филимоновых. Возникла крайняя мысль о том, что еще не поздно поехать самому в Заречье, отдать им назад пусть и подписанные заявления, чтобы собственноручно порвали, будто бы их и не писали, чтобы кончить эту скверную историю мировой. Ради интересов дела.

Через несколько минут машина катилась под изволок вспаханным паровым полем. Дубровин забывчиво смотрел по сторонам, настраивая себя на предстоящее объяснение с Филимоновыми, и чем ближе подъезжали к деревне, тем больше усиливались его сомнения в необходимости такой дипломатии, противной его натуре. «Для чего я это делаю? Чтобы не уступить Окладникову? Глупо. Чтобы временно утрясти обстановку на ферме? Тоже куцая стратегия. Будет ли польза и каков пример возьмут другие? — спрашивал себя он. — Нет, уговорами авторитета не наживешь, скорее последний растеряешь. Совсем обнаглеет Филимонов».

Уже сверкнула за ольховниками излука Воркуши, показалась и сама деревня, когда Дубровин, к удивлению шофера, сказал спокойным тоном:

— Поворачивай, Дима, обратно.

Дима только пожал плечами, но по скромности своей не стал спрашивать о причине переменчивых указаний.

— Иногда необходимо вовремя остановиться… Пожалуй, так будет лучше, — не объясняя шоферу, а рассуждая вслух, добавил Дубровин.

6

В назначенный день Окладников прислал трактор с тележкой и машину. Погрузили все пожитки, женщин посадили в кабину, мужики забрались наверх в кузов. Сразу почти наполовину обезлюдело Заречье.

И Лена Полякова, видимо, здесь не задержится. Чуть ли не каждый вечер в деревне появляется голубой мотоцикл Кости Смирнова: парень с серьезными намерениями, похоже, что дело у них кончится свадьбой, так что увезет он ее в свой богатый колхоз. Еще одна неожиданность для Дубровина.

Ферма осенью ликвидируется, потому что некому ее будет обслуживать. Значит, недолог век Заречья…

Тимофей Филимонов доволен новым жильем. Устроил шумное новоселье, нахально бахвалился:

— Дубровин думал, свет клином сошелся на евонном совхозе. Тьфу! Небось теперь почесывает затылок. Думал, поклонюсь я ему. Шалишь! У меня, брат, ребята — орлы, не дадут батьку в обиду. Скоро Игорь из армии воротится, избу перевезем: два наших дома будет в селе. Вот так! А то вдруг Филимонов нехорош стал. Скажи мне, кто не пьет-то? А? Только не каждый спроста, как я. Ну, употребляю, бываю малость пьян — не велик изъян. Нынче уважать надо человека. Понятно?

ОСЕНЬЮ БУДЕТ ПОЗДНО

1

Всего хозяйства у Анфисы Егоровны — кот да куры, давно не держит ни коровы, ни козы, а сена немного накашивает со своего усада: покупатели в любое время найдутся — все лишняя копейка, и для запаху на повети (может быть, сын приедет, захочет поспать на зароде). Ее сенокос лишен той суетливости, поспешности, страдного азарта, которым заражается все село в разгар лета. Никулинские ездят косить на дальние речные пожни, в заброшенные деревни, возят сено машинами, тракторами. У Егоровны дело обстоит проще: сегодня высушила копенку, привязала ее веревкой к носилкам, чтобы можно было обойтись без посторонней помощи. К счастью, дом поставлен на удобном месте, съезд с повети спускается прямо в гумно.

Тащит Егоровна носилки волоком, задние концы оставляют след на кошенине, как полозья. Шагов двадцать пройдет — остановится, спешить некуда, не дождь накрывает. Старик Евсеев окликнул ее из своего огорода:

— Егоровна, ты пошто одна-то надсажаешься? Позвала бы нашу Шурку.

— В лошадки играю, Степанович, — шутливо ответила она. — Чай, не первый раз, я ведь помаленьку.

А стала подниматься на поветь и охнула от боли, выпустила из рук носилки, присев на бревенчатый накат. Давно беспокоила ее непонятная ломота в левом боку, и часто мутит внутри, будто бы отравилась. Прислушивалась Егоровна к своему скрытому недугу, особенно по ночам, иной раз до утра глаз не сомкнет, но такого не бывало, чтобы схватило, словно железной пятерней.

Привалилась к копенке, запрокинула голову и вдруг увидела, как высоко-высоко в знойной выси летит самолет, самого его она не могла разглядеть, только след снежной белизны тянулся по небу. На таких самолетах летает ее сын, который служит в далекой Германии. Страсть-то какая! Ну-ка что-нибудь поломается — праху не найдешь от летчика. Зачем Миша выбрал эту опасную службу?

Боль унималась, Егоровна с тоской думала о сыне, о том, что судьба занесла его в чужие края и не скоро приведется увидеться. Как было бы хорошо, если бы приехал он сейчас в отпуск, да прислал письмо — не сулится нынешним летом. Не своя воля.

Добралась до постели и больше не принималась ни за какие дела, утром только встала покормить кур и снова думала о сыне, чувствуя отрешенность от всех домашних дел. Никогда она не знала семейной жизни, а был у нее единственный сын Миша. Много обиды пришлось стерпеть ему за ошибку матери, обзывали самым унизительным в деревне словом. Люди бывают жестоки, когда дело доходит до ругани: все тебе припомнят, все влепят прямо в глаза, и ее корили родным сыном, дескать, пригульный. Трудно тогда жилось, народ был нервный, издерганный.

Миша вырос, окончил десятилетку (за двадцать верст ходил в район), она все положила ради этого: пусть выучится не хуже других, пусть ничем не упрекнет свою мать. Теперь никто не осмеливался сказать худого слова ни ей, ни сыну. Он поступил в военное училище, приезжал в Никулино курсантом, после — офицером, все относились к нему уважительно.

На переборке висят несколько Мишиных фотокарточек. Вот он в десятилетке снимался — полосатая рубашка, короткорукавый пиджачок, светлые волосы старательно причесаны, и все же справа торчит вихор. Это — в училище со своими дружками. И всей семьей сфотографировались, внучата уже большие: Игорю пятнадцатый год, Леночке — восьмой. Но больше всех нравится Егоровне карточка, на которой Миша во весь рост, в парадном кителе и фуражке с кокардой. Она гордилась сыном, высоко взлетел ее сокол, много риску, да разве удержишь возле себя? И когда над селом появлялся снежно-белый след реактивного самолета, сопровождаемый громовыми раскатами, хотелось верить, что летит Миша, хотелось, чтобы видели и знали все это односельчане.

На лестнице послышались шаги, Александра Евсеева принесла кринку молока.

— Нездоровится, что ли, Егоровна?

— Ой, девка, совсем занедужила! Болит вот здесь, крутит-мутит, никакого аппетиту нет.

— Надо бы к врачу, — посоветовала Александра.

— У меня ведь это давно, поболит да отстанет, а вчера слегла. Эдак-то, думаю, и помру, не сказав никому слова, и не скоро спохватятся обо мне, потому что наше дело таковское. Спасибо, вот ты пришла, дай бог тебе здоровья.

— Все-таки врача позову, хуже, если запустишь болезнь. А я смотрю, у тебя и дыму нет из трубы, и огурцы не поливаешь. Может быть, молочка попьешь, полегчает. — Поставила кринку на стол и ушла.

Часа через два явился никулинский врач, Степанов Павел Александрович, мужчина еще молодой, очень подвижный, но рано начавший лысеть. Лицо у него было узкое, как бы заостренное, с крупным носом, слегка искривленным вправо, и немигающими темными глазами. Посчитал пульс, посмотрел язык, послушал трубкой, долго мял пальцами живот, когда нажал под ребрами, Егоровна охнула и поморщилась. Он пытливо посмотрел ей в глаза, покачал головой, мол, плохи дела.

— Чего хоть у меня?

— Трудно сказать, бабушка. В больнице посмотрим без спешки, — уклончиво ответил врач.

— В больницу-то не хотелось бы, одна я живу, некому в огороде полить, кур покормить.

— Я все сделаю, не беспокойся, Егоровна, — предложила Александра. — Ты собирайся, сейчас сбегаю к конторе за машиной.

Больница на противоположном конце села. Посадили Анфису Егоровну в машину, глянула она в боковое окно на свой безмолвный дом под вековой липой, так сердце и сжалось. Шофер, веселый Глебка Тараканов, подбодрил:

— Не горюй, Егоровна! Выздоровеешь, приеду за тобой. Самоварчик поставишь, бутылочку — выпьем за твое здоровье.

Ни разу на веку не лежала она в больнице, видать, серьезный недуг, не зря врач сочувственно покачал головой.

2

Потянулись пустые, отравленные дни. Анфиса Егоровна не только не поправлялась, но чувствовала себя все хуже. Принимала микстуру и таблетки, зная, что пользы от них нет, что они назначены только как некоторое утешение больной. Самому врачу было вроде неловко перед ней, потому что приходилось попросту обманывать старуху. Правда, он оказался заботливым человеком, через некоторое время перевел Егоровну в отдельную палату, и это пришлось очень кстати: надоели ей Нюрка Сиротина с маслозавода да продавщица Клавдия Ивановна своими разговорами про всякие болезни, все пытались по-своему определить Егоровнину хворь, сколько всякой страсти напридумывали!

Не нужны ей были никакие разговоры, раздражали посторонние люди, хотелось покоя, и теперь она тихо лежала на свежей постели, словно желая перехитрить навязчивую болезнь, спряталась от нее в этой уютной палате. За окном шушукаются березы, слабые светотени от них колышутся по белым стенам и потолку. Хоть бы уснуть, забыться на минуту. Сыну послала письмо, просила приехать, если хочет успеть повидаться…

Явился нежданно-негаданно Арсений Комаров, мужик себе на уме, и уж если он пришел за пять верст из своего Починка, значит, есть какая-то надобность.

— Здорово, Егоровна! Какая лихоманка тебя скрутила? Говорят, давно лежишь, вот и надумал зайти проведать.

Присел на краешек табуретки, легко кинул ногу на ногу, сцепив на коленке жилистые пальцы. А был он немного моложе Егоровны, тоже на пенсии. Бывало, все смолу собирал в сосняках за Тимонихой. Не знаючи встретиться с ним — подумаешь, сам леший. Ростом Комаров мал, голова несоразмерно большая, лицо темное, шишковатое, как бы из старого пня вытесано.

— Давно свалилась, Арсений Яковлевич, прямо измаялась. Ты вон бегаешь, как молодой месяц.

— Не пожалуюсь. Я как вошел сюда, дак меня воротит с одного больничного запаху, дня бы не пролежал. Дай-ка, окошко приоткрою.

— Полно храбриться, прижмет — никуда не денешься. Ты чего с рюкзаком-то?

— Хлеба взять, да его еще не привезли: на пекарне сейчас Люська вместо Федоровича, зашилась, наверно.

Комаров все застегивал верхнюю пуговицу пиджака, а она тотчас выскальзывала из разносившейся, затертой до блеска петли. Кепку не снял, прищурившись, как если бы смотрел против солнца, уставился из-под козырька на землисто-дряблое лицо старухи с глубоко запавшими глазами, на высохшие руки, словно бы прикидывая, надолго ли хватит тех малых сил, которые оставались в этом немощном теле. Он обдумывал, как лучше начать щепетильный разговор по интересующему его делу.

— У меня нынче восемь человек в доме, не знаю, как Колюху отделить. Ему, вишь, хочется в село перебраться: на работу далеко бегать. Постой, говорю, Егоровну спрошу, вдруг будет продавать дом. Ты уж не обессудь, может, и не время заводить об этом речь, а все же заранее бы договориться.

— Сын приедет, пускай и распорядится избой.

— Да ведь Михаил здесь жить не будет.

— Летом в отпуск надумает приехать — дача своя.

— Если приедет, хошь — у Колюхи поживет, хошь — у меня в Починке, там еще лучше — лес, река под рукой, — уговаривал Комаров. — Ей-ей, зря Егоровна, не соглашаешься, мы бы и деньги хоть сейчас заплатили.

— Пошто мне их под подушкой-то держать? Помру, дак с собой денег не возьмешь, а может, бог даст, помаленьку оклемаюсь.

Комарова начинало злить упрямство старухи, ведь на ладан дышит, а соблюдает свой интерес. Поднялся с табуретки.

— Тогда напиши Михаилу, чтоб, в случае чего, мне дом-то продал, кабы не перебил другой покупатель.

— Жду его со дня на день, не приедет — напишу.

— Ладно, поправляйся.

«На тот свет спроваживает. Конечно, мне уж теперь не дом потребуется, а домовина, — горько рассуждала, оставшись одна, Егоровна. — Миша тоже вряд ли будет ездить сюда, его жена чаще переманивает к родителям в Орловскую область. Да просто жалко расставаться со своим жильем».

Изба у Егоровны просторная. Девчата, которых присылают из города на уборочную, всегда квартируют у нее, с ними хлопотливо, да не так скучно. Пожалуй, добрая старухина душа отозвалась бы и на просьбу Комаровых, пусть жили бы безо всяких денег, вроде квартирантов, коли такая нужда, только оскорбила ее беззастенчивая поспешность Арсения.

3

За больничными березами — малиновый накал заката. Вечер теплый, как в июне, березы замерли. В углах палаты густеют сумерки. Егоровна давно не была на вольном воздухе, так и вышла бы на улицу. То ли доносится из села неясная музыка, то ли чудится она от такой колдовской тишины, и даже боль настороженно притаилась, не беспокоя Егоровну в эту святую минуту.

Думы ее были спокойными, наверно, впервые с одинаковым бесстрастием размышляла она и о жизни и о смерти. Человек никогда не узнает, что там, за предельной чертой, но, подойдя к ней, обязательно оглянется назад, и Егоровна, припоминая свою жизнь, оглянулась и увидела себя далеко-далеко, совсем маленькой девочкой в красном сарафанчике: ничего больше не запомнила, а сарафанчик остался в памяти. Несла она матери в поле квасу, вдруг откуда-то взялся бык, урчит, землю роет копытом и рогами, весь лоб перемазал. От страху ноги приросли к земле, кричала на все поле. Мать остановила быка, грабли сломала, отчаянно ударив ими между рогов. Еще тогда жизнь Егоровны могла бы пресечься.

Все остальные ее воспоминания были связаны с работой. Она посмотрела на свои высохшие руки и удивилась, как много всего они сделали. Вовсе не задумываясь над тем, какой смысл имеет ее жизнь, она с утра до вечера жила привычными крестьянскими заботами, в колхозе работала без отказу, как малодетная, а подошла старость, пенсию назначили двенадцать рублей. Бабы помоложе, которые всего года на два перешли в совхоз, получают пенсию сорок пять рублей.

Люди успокаивают себя, дескать, плохое забывается. Совсем бы не думать о человеке, который отравил ей жизнь, а припомнился. Землеустроителем он работал, когда колхозы организовали, все рассказывал ей пригород, обещал увезти с собой. Доверчивая была, почему-то казалось, что этот парень с чистыми голубыми глазами не обманет. Тайком уехал из Никулина, может быть, и сейчас жив, может, погиб на фронте. Сколько было пересудов, насмешек! Все останется в памяти, только не держит Егоровна сердца на односельчан, небось некоторым стыдно теперь, когда здороваются с ее сыном, приветливо величают Михаилом Николаевичем.

Закат угасал. Ласточки давно угомонились под больничной стрехой, темнота заполнила палату. Егоровна все припоминала пережитое, ниточка памяти часто обрывалась, начинало уводить в сон. Она измучилась от бессонницы, впервые за много дней боль отпустила ее, чувствовалась лишь истомная усталость.

Ей виделось, будто бы печет она пироги. Всю печку заставила противнями, и на прилавке и на столе полно белых пирогов. Сама себе удивлялась: для кого затеяла такую стряпню? Каким-то образом влетела в избу птичка, вот щебечет. Егоровна принялась вышугивать ее в окно полотенцем — не тут-то было, летает и летает надоедная…

Проснулась среди ночи, стала разгадывать, что бы означал сон? Белые пироги — это к чему-то хорошему, а птичка в доме — не к добру, пожалуй. Встревоженно дожидалась она дня и не обманулась в своем предчувствии: перед самым врачебным обходом услышала за дверями голос Степанова:

— Сюда, пожалуйста, проходите, Михаил Николаевич.

Анфиса Егоровна хотела приподняться навстречу сыну, но не могла оторвать голову от подушки, будто парализованная. Он вошел в небрежно накинутом поверх мундира коротком больничном халате и сразу заслонил собой и врача, и белые стены.

— Здравствуй, мама! Чего это ты захандрила?

В тот момент, когда сын наклонился к ней, прижимаясь губами к щекам, она поймала отяжелевшими, непослушными руками его голову, прошептала перехватившим голосом:

— Миша, ангел мой, все-таки дождалась!

Учтиво пододвинув майору табуретку, Степанов будто бы спросил у него разрешения:

— У меня обход, я вас оставлю, — и вышел, осторожно прикрыв дверь, совсем не по-хозяйски.

— Письма от тебя ждала, а сегодня приснилось, вроде бы пирогов напекла силу силённую и птичка в избу влетела — нипочем не могу выгнать. Вот ты и приехал, — обрадованно говорила Анфиса Егоровна. — На сколько дней?

— Неделю дали с дорогами.

— И то слава богу. Вишь, как меня извело, поди, смотришь и дивуешься. Сверлит вот это место, как живой кто сидит в груди и скребет.

— Врачи что говорят?

— Да толком разве скажут? Этта и хирург приезжал из района, чего-то поговорили с нашим Степановым непонятными словами, догадываюсь, скрывают от меня. Я и сама знаю, не подняться мне, Миша.

— Помаленьку поправишься, — успокаивал сын.

— Никуда не гожусь, как старые дровни. Тут уж Арсений Комаров насчет дому спрашивал, дескать, не продам ли, так ты сам решай.

— Продать никогда не поздно. Нет, ни к чему и говорить об этом.

— Из больницы я вряд ли выйду. Спасибо, что приехал, хоть нагляжусь на тебя.

Слезы скупо выдавились из глаз Егоровны. Она любовалась сыном. Вот он, ее Миша, подтянутый военный со строгим лицом: губы упрямо поджаты, скулы выдались, и вихор справа по-прежнему не поддается расческе. Видно, поутомился в дороге, глаза усталые, морщины набежали на лоб. Как время-то торопится! Давно ли в школу бегал, а теперь, мужик в серьезных летах, у самого дети. Сидит рядом, можно рукой потрогать, даже не верится, будто приснился.

— Ты писал, звание тебе прибавили, так кто теперь?

— Майор.

— А мне думалось, капитан-то поважней чином, — улыбнулась она своей наивности. — Летать все одно приходится?

— Конечно.

— Очень уж рисковое это дело, я все переживаю за тебя. Лучше бы ушел ты с этой службы.

— Не беспокойся, мама.

— Немцы, поди, худо к нашим относятся? Тоня как там?

— Уехала с Игорем и Леночкой к своим родителям.

— Все туда их возит, у меня, видать, не нравится. Нынче-то валяюсь, а то бы как славно. На-ка, возьми, — достала из-под подушки сбереженные деньги, сто тридцать рублей, — может, внучатам чего купишь.

Сын осторожно отвел ее руку, нахмурился; зря совестится взять деньги у матери.

— Пропадут они у меня, Миша, — умоляла Анфиса Егоровна. В эту минуту ей стало обидно, что горевые эти рубли совсем ей ни к чему и сын от них отказывается.

— Ты хоть к Евсеевым отнеси их, они люди надежные, сохранят.

— Ладно, — согласился Михаил.

— Ключ-то от дому тоже у Евсеевых. Или заходил уж домой?

— Нет, прямо — сюда, и чемодан в коридоре. Подарок тебе, мама, хороший привез — халат немецкий, теплый-теплый. Зимой укутаешься в него, печка не потребуется.

— Напрасно ты деньги переводишь, вези-ка обратно, Тоня пусть носит. Куда старухе дорогой халат? О-ох!

— Что, больно?

— Оно всегда так, ляжешь на левый бок — его еще сильней калит, повернешься к стенке — получше.

Михаил помог ей повернуться, удивился, каким легким стало ее тело. Анфиса Егоровна словно догадалась об этом, сказала:

— Весу во мне с курицу осталось, а силы и того меньше. Ты ступай, отдохни с дороги, завтра придешь, и потолкуем не торопясь.

4

Бывало, Михаил по-ребячьи шалел, подходя к родному дому после долгой разлуки, искал глазами мать: не колыхнется ли оконная занавеска, не стукнет ли в огороде калитка. Сегодня он не испытывал знакомого волнения — некому встретить.

Скрипнула поосевшая дверь, точно пожаловалась ему. Тяжело ступая по лестнице, поднялся наверх и почему-то сел не на лавку, а на чемодан, поставленный посреди избы, будто заглянул на минутку. Широкая кровать с вязаным подзором, комод дедовой работы, в кадушке — китайская роза, разросшаяся до потолка, несколько номеров «Крестьянки» на столе — все было обыденно, все было на месте, как если бы мать и не уходила из дому. Даже кот Ванька откуда-то появился и принялся дружелюбно тереться возле ног. Лишь примолкли ходики с опустившейся до полу гирей, и давно не топленная печь распространяла глинистый запах.

Каждая вещь вызывала у него какие-то воспоминания, не мог он примириться с мыслью, что скоро все вместе с домом перейдет в чужие руки. Он заглянул в горницу, прошел через поветь в огород, посмотреть, что растет у матери. Цвела ботвисто-густая картошка, ровными рядами тянулся лук, огурцы хватило желтизной: наверно, Александре некогда поливать как следует.

Несколько яблонь, банька у пруда, изгибистые прясла огородов обрадовали своей заповедной сохранностью. Отсюда видны были и соседние гумна, и покатая к оврагу поскотина, отороченная ольховыми зарослями; в теплом небе таяли белые комья облаков, хотелось легко и беззаботно, как в детстве, пойти в поле, но понимал, что желание это вовсе неисполнимое.

Вернулся на поветь и, не раздеваясь, завалился на низенький зарод. Шорох сена, его запах напоминали далекие дни, когда он, набегавшись, моментально засыпал в этом углу. В ту пору держали корову Белянку, мать была молодой, накашивала сена целую поветь. Видно, сладко спалось на сенной перине, потому что, если мать будила рано, готов был превратиться в невидимку. Труднее всего откинуть одеяло, соскочишь на елань — утренний холодок сожмет тело, а в голове долго не проходит дурман, наверно, потому, что в сене всегда есть какая-то сон-трава.

Ему приходилось быть подпаском, прицепщиком на тракторе, молоковозом, и сейчас он почти въявь ощущал, как холодит ноги луговая роса, как согревает их пашня, как дышит в лицо спелым житным запахом рожь. Почему-то все летние дни вспоминались насквозь прокаленными солнцем.

Он стал военным летчиком, привык видеть землю с недосягаемой высоты, и Никулино затерялось в дальней дали, даже в сознании превратилось в крохотную точку. С раскаянием думал о том, что не всегда удавалось приехать к матери, помочь ей (и письма-то писал редко): то служба удерживала, то семейные дела. «Побыть бы подольше в селе, мать могла бы поправиться за это время. Осенью, как только переведут в Россию, сразу возьму отпуск», — решил Михаил.

5

Утром приходил договариваться насчет дома Комаров, дескать, врач говорил ему, что у матери, наверно, рак легких и нет надежды на выздоровление. Михаил наотрез отказал ему:

— Нет, Арсений Яковлевич, дом я не продам, мне думается, это поможет матери встать на ноги.

Комаров ничего не ответил, только сжал в ниточку губы и окинул Михаила придирчивым взглядом, как будто перед ним стоял не майор, а непонятливый ученик.

Пожалуй, ни разу в жизни не испытывал Михаил такого желания работать, как теперь, он знал любое крестьянское дело и хотел навести полный порядок в хозяйстве, чтобы возвращение матери домой было для нее вдвойне праздником. После завтрака косил траву в усаде, затем поливал огурцы, сколачивал новую калитку, и все это казалось соседям зряшным занятием, потому что знали, как безнадежна Егоровна. Еще более удивились, когда он отправился в лес заготавливать дрова: добрый тракторный воз березы нарезал, привезли с Костькой Лобановым.

Вымыл пол, в кути снял с вешалки старые фуфайки и повесил халат, привезенный из Германии, чтобы сразу он бросился в глаза матери.

Каждый день приходил он в больницу, рассказывал матери, что сделал по дому; Егоровна понимала — напрасные хлопоты, но все же радовала такая заботливость сына. На прощание принес свежих огурцов и большой пакет красных яблок с кулак: в Москве, говорит, покупал. Яблоки райские, на них только любоваться, коли зубов-то нет, спасибо, Михаил раза два тертых приносил в банке.

— Ключ у Евсеевых оставил. Александра соберет огурцы и посолит. Дома все в порядке, не переживай, — говорил он, не зная, чем утешить мать напоследок.

— Ничего и не отдохнул, милый мой, только помучился с дровами да с сеном.

— Осенью приеду на целый месяц.

— Вот и славно, я бы дома побыла с тобой-то, — оживилась Анфиса Егоровна. — Взял ли чего поесть в дорогу? Ребятам-то надо бы по гостинцу от баушки, купи хоть конфет. Так бы и глянула я на них. Тоне поклон передавай.

Помолчали в сосредоточенной задумчивости. Анфисе Егоровне сделалось страшно от мысли, что она последний раз видит сына, обида удушливой горечью поднялась к горлу. Она понимала, что сына нельзя удержать, поскольку у него есть какой-то более высокий долг, который ему необходимо исполнять в заграничной службе. Она мать, она привыкла к терпению, долго ждала сына, теперь снова будет ждать, до самого последнего мгновения в ней будет теплиться надежда.

Он трижды поцеловал ее и распрямился, сурово сведя к переносице брови.

— Выздоравливай, мама. Скоро приеду.

— Храни тебя господь! — с трудом вымолвила она.

Глаза застлало слезой. Сын уходил, уже по коридору удалялись его шаги. Встать бы, крикнуть, остановить. Нет силы. Пусто в истомленной груди, будто выпустили из нее весь воздух. Белый свет туманится в глазах. Долго ли еще маяться в этой палате? Хоть бы на денек домой-то, почему-то больше всего хотелось взглянуть на кладницу березовых дров, заготовленных Мишей…

ПОД ОДНОЙ КРЫШЕЙ

1

Почти в центре города сохранились деревянные домишки, в мае здесь совсем по-деревенски цветут яблони, зеленеет на грядках лук, кудахчут в сарайках куры. В одном из таких домов проживают две семьи, и напоминает он с фасада лицо человека, у которого половина тела разбита параличом, а другая вроде бы здоровая. Левую половину, если смотреть с улицы, занимают пенсионеры Перфильевы: Василий Тихонович с женой Степанидой Егоровной. Забор с этой стороны, что крепостная стена, доска к доске подогнана — комар носа не подточит, только пропилена узкая щелка для писем; конверты в нее еще просунешь, а газету — трудно: почтальонка каждый раз мучается. На калитке, покрашенной желтой охрой, сверкает железная пластинка с надписью «Осторожно — злая собака!», хотя никакой шавки у Перфильевых вовек не бывало, да и сама калитка всегда заперта. Свою половину дома Василий Тихонович основательно подновил белилами и красками, начиная с наличников и кончая крышей. Словом, во всякой мелочи здесь чувствовалась хозяйственная рука. До выхода на пенсию Перфильев работал кладовщиком в ЖЭКе. Сосед, Алексей Журавлев, как-то в хмельной откровенности прямо сказал ему, мол, что не красить, если государство помогает. Василий Тихонович сердито ответил на это:

— Ты не больно бросайся словами. Двадцать годиков проработал на складе, значит, к рукам не прилипало.

У Алексея Журавлева все по-другому: не цветут в саду яблони, не кудахчут на задворках упомянутые куры, зато мотоцикл стоит в сарайке; пожухла, облупилась краска на крыше, зато торчит над ней замысловатая, собственного изобретения телеантенна. Калитка совсем слетела с петель, бывало, Славка идет из школы или с гуляния, пнет ее ногой, так что она отскочит с визгом — весь в батьку размахай.

Еще года три назад стали поговаривать, что Голубятная улица пойдет на снос; с тех пор Алексей ни гвоздя не вбил по дому. Других забот хватает, семья не мала: трое ребят. Славка перешел в седьмой класс. Валерка — в четвертый, Андрюшка пока в садике. Беспокойная семейка, Василию Тихоновичу просто беда от таких соседей. Не успеют созреть яблоки — Журавлевы ребята тут как тут, никакие заборы не держат их, мазуриков. Стоит сходить на минуту в магазин — моментом заберутся. Славке, было дело, напихал в штаны крапивы, чтобы не шибко сладкими казались чужие яблоки.

Сам Журавлев, когда подвыпивши, докучает пустыми разговорами, начнет подтрунивать. Чья бы корова мычала… Безалаберный мужик, денег едва хватает от получки до получки, а в выходной вырядится в светлый костюм, как инженер. Сыновьям купил по портфелю чуть ли не из настоящей кожи. Много они понимают? Катаются с ледяной горы на портфелях-то, вдрызг истрепали за зиму. Таким вольникам надо холщовые сумки повесить через плечо, как прежде ребятишки-то в школу ходили — не шибко баловали.

По мнению Перфильева, есть у Алексея Журавлева одна ненормальная, совсем ребяческая страсть — футбол. Наверно, из-за него и телевизор купил, включит на полную громкость, так что дом трясется; другой раз спать уж ляжешь, а за стеной не унимается дикий рев: «А-а-а-а!.. А-а-а!..» На стадионе ни одну игру не пропустит, там тоже орут такие же умалишенные, бывает, так рыкнут хором-то, будто ураган над городом пронесется. Ведь сорок лет мужику, многодетный, неужели интересно два часа подряд глазеть, как пинают мяч эти волосатые лоботрясы? Добро бы, просто смотрел, так ерзает на стуле, вскрикивает, хлопает в ладоши, в глазах — восторг, будто из телевизора вот-вот вылетит райская птичка. Пустой человек. Чего Ирина нашла в нем? Высокий, тощий, лицом неказист: зубы редкие, нос вздернулся кверху, так что ноздри нацелены вперед.

Ирина — баба ядреная, в теле, платья на ней трещат. Совсем не чета ему. Поздоровается всегда с ласковой улыбкой, хотя тоже хвалить, надо погодить, потому что чужих детишек в садике воспитывает, а свои без настоящего присмотра растут.

Василий Тихонович имел обыкновение выходить вечером с газетой и табуреткой на улицу. Если скамеечку соорудить около окон, она будет народ привлекать. Так спокойней, посидел на табуретке и убрал ее за калитку. Василий Тихонович каждый год выписывает «Сельскую жизнь», потому что в этой газете много советов садоводу-огороднику, пчеловоду, рыболову, разные происшествия описаны — все про деревню, которую он не забыл, хотя оставил давно…

Дочитав до конца последнюю страницу, Перфильев воззрился поверх очков на золотистые облачка, словно сверяя свои наблюдения с тем, что сулила газета на ближайшие дни. Со всех сторон на тихую Голубятную улицу напирали девятиэтажные громады новых домов, заслоняя собой солнце. Василий Тихонович с беспокойством наблюдал за приближающейся стройкой; землю вокруг покорежили экскаваторами, день и ночь гудят самосвалы, башенный кран крутится почти на задворках, если ахнется, стрелой придавит. Раньше на Голубятной-то — ни звука, точно в раю, теперь и поспать не дадут как следует. Василия Тихоновича стали брать сомнения и тревоги: то казалось, что его дом случайно разворотят, то опасался, как бы председатель райисполкома не надул с квартирой. Чего доброго, дадут вместо обещанной двухкомнатной, однокомнатную. Следует сказать, что, кроме самих Перфильевых, у них проживала племянница Люся — студентка второго курса медицинского института; специально ее прописали, чтобы получить побольше жилья. Родители Люсины находятся в деревне, которую покинул когда-то Василий Тихонович.

Жаль будет оставлять устроенный своими руками дом и сад с яблонями, да уж это тоже не житье: будто на вулкане трясет землю подступившая вплотную стройка. А главное, удобный момент избавиться от надоевших соседей. Перфильев всегда отличался мнительностью, настороженным отношением ко всем, без исключения, людям; его лицо с двумя глубокими морщинами над переносицей, между белесыми бровями, всегда было серьезно-сосредоточенным, будто бы постоянно что-то высчитывал в уме. Сидя на табуретке, он щурил зеленоватые, узко сведенные глаза, с изучающей подозрительностью разглядывал прохожих, придирчиво следил за строителями. Вон прямо с верхнего этажа выбрасывают в окна мусор — пыль столбом. Подвезли трубы для канализации, пока разгружали, наверно, с десяток разбили. Все повалено, разбросано кой-как. Разве это полагается? Небось работнички вроде Журавлева…

Легок на помине, является домой навеселе, даром что ребят куча. В одной тенниске вышагивает, пиджак на руке — и тепла-то особого нет. Сейчас начнет тары-бары.

— Привет, Василий Тихонович!

— Доброе здоровьице.

— Все «Сельскую» читаешь? Тебя, ей-ей, можно колхозным агрономом ставить.

— Поставь, коли такой прыткий. Сам-от чего в слесарях ходишь? Садился бы на место директора — языком молоть умеешь, — едко ответил Перфильев.

— Моя должность, может быть, поважней директорской, потому что слесарь-наладчик — это все равно как краснодеревщик, если сравнить с плотницким ремеслом, — необидчиво рассуждал Журавлев, присаживаясь на покатую завалинку рядом с Василием Тихоновичем. — Мне давай любой станок, любую машину: разберу, отремонтирую и соберу. На днях предлагали ехать в Болгарию на полгода — отказался. Ирине одной-то не управиться тут с ребятами, и переселять нас скоро будут. А было бы здорово! Прошлый год Красильников ездил в Афганистан — машину привез.

«Врет ведь, как сивый мерин, — думал про себя Василий Тихонович. — Тоже мне важная птица — журавь! Наверно, на заводе найдут, кого послать за границу, есть акромя специалисты. Нет, брат, с таким мокрым рылом туда не пустят». Вслух высказал лишь осторожное сомнение:

— В такой командировке не разгуляешься, насчет вина строго.

— Я ума не теряю, если позволю себе, так слегка, для настроения. Вот мы с тобой, Василий Тихонович, живем под одной крышей, а ни разу в гости не заглянешь — пошли ко мне, сейчас как раз футбол начнется.

Журавлев приятельски хлопнул соседа по спине, тот недовольно поморщился, с каким-то испугом и с поспешностью отказался:

— Нет-нет!

— Полно рукой-то махать! Ведь чемпионат мира начался, ты посмотри хоть настоящих футболистов.

— Не имею никакого интереса к этой игре: одне бегают, как очумелые, другие попусту дерут глотки.

— Не скажи! — возразил Журавлев. — Ка-ак вчера поляки забили гол аргентинцам! С ходу, без подготовки, это же класс. Тут поневоле ахнешь…

«Эко радости-то — мяч забили в ворота. Невидаль. Начнет толковать про футбол, так весь и загорится: ей-богу, в голове реденько засеяно». Василий Тихонович, сдерживая раздражение, старался отвлечься от собеседника, продолжал наблюдать поверх очков за строительством дома. Парень-крановщик зачем-то полез на самый конец стрелы.

— Жить дураку надоело. Куда начальство смотрит? Ну-ка, полазай на такой вышине! Боже избавь! — бурчал Перфильев.

В свою очередь, Журавлеву казалось непонятным полное невнимание к футболу: сочувственно глянув на чудаковатого соседа, ушел домой. Через минуту в открытое окно вырвался стадионный шквал неистово кричавших болельщиков.

— Идио-от! — выругался сквозь зубы Василий Тихонович.

Он подхватил табуретку и тоже нырнул к себе в калитку, но и в комнате не было спасения — телевизор сотрясал дом, многотысячное «а-а-а…» пробивало стену, словно дощатую переборку.

2

Настал день переезда. Перфильевы перевезли свои вещи первыми, пока Журавлевы были на работе. Много набралось всякого барахла, ничего не хотел оставлять Василий Тихонович, даже оконные и дверные ручки поснимал. Жалел, что остаются яблони, — пропадут, небось срежут их бульдозером. Он представлял, как Алексей Журавлев, придя с работы, удивится, увидев опустевшую половину дома, и испытывал какое-то торжествующее чувство, будто очень ловко перехитрил соседей. Все, кончен бал, наконец-то распрощались.

Квартиру дали двухкомнатную, на втором этаже, не зря Василий Тихонович обивал пороги в райсовете. Балкон-то какой! Лоджией по-нынешнему называется. Василий Тихонович перво-наперво вывернул из дверей казенный замок и врезал два своих, надежных, потом принялся тщательно осматривать квартиру, трогал пальцами краску на подоконниках и стенах, боязливо крутил сверкающие краны в ванной — не ударила бы вода. Пол пока гладкий, если рассохнется, можно самому сплотить или покрыть линолеумом. Хоть пожить на старости, как люди, в квартире со всеми удобствами.

Первую ночь пришлось спать кой-как на диване. На другой день, с утра, Василий Тихонович с воодушевлением орудовал шлямбуром, чтобы приделать на место разные полочки, вешалки, карнизы. Жена с племянницей Люсей едва успевали убирать за ним мусор. Наконец навели некоторый порядок, вымыли начисто пол. Успокаивающе застучали ходики. Люся пыталась возражать против них, но Василий Тихонович был непоколебим, пристроил часы на видном месте в большой комнате.

Окна выходили на западную сторону, так что под вечер в квартире было солнечно, приветливо. Василий Тихонович, по обыкновению, вынес табуретку, только уже не на улицу, а на балкон, взял в руки газету: посмотрел мельком фотоснимки да заголовки, читать не стал — мешали разные мысли, связанные с новым житьем-бытьем. Представлялось Василию Тихоновичу, как будет он зимой полеживать на диване, не заботясь о дровах. В баню тоже не придется ходить: мойся, сколько вздумается, в своей ванной, вышел из нее — да прямо в постель. Не простудишься.

Благодушествуя таким образом, он не обращал внимания на то, что во дворе оживленно галдели ребятишки, а к дому все подъезжали новоселы, и, конечно, не мог заметить остановившуюся с противоположной стороны машину с пожитками Журавлевых. Это бы полбеды, что поселили в один дом (больше ста квартир), но Василий Тихонович вздрогнул, когда услышал почти над ухом знакомое, с глухой хрипотцой:

— Здорово, сосед! С новосельем!

— Доброе здоровьице! — словно бы чужим голосом молвил Перфильев.

Сердце упало. Он оторопел, увидев довольное, улыбающееся лицо Журавлева, выглядывавшего из-за перегородки, которая разделяла балкон надвое. Бог ты мой! Неужели получил квартиру здесь, за стенкой?

— Как же ты в наш-то подъезд попал? — недоумевая, спросил Василий Тихонович.

— Подъезды разные, а балкон, считай, общий, так что опять мы соседи.

— Трехкомнатная?

— Ага. Квартира — во! — Журавлев торжествующе показал большой палец. — Зайди посмотри.

— Сейчас не время, после как-нибудь.

«Ишь, ноздри раздул от радости. Не зря зубы-то редкие — везучий. Хорошо, что не в одном подъезде, а то жили бы дверь в дверь, еще перепутает другой раз, начнет звонить. Ребятишки, как сатанята, вертелись бы на лестнице, от них больше всего шуму», — соображал Перфильев.

— Слыхала, Егоровна, с кем я толковал на балконе? — шепотом доложил он жене.

— Как не слыхать!

— Вот ведь незадача, принесла их нелегкая! Тьфу!

— Наплевать, коли в разных подъездах.

— А балкон! Все равно что на двоих один.

За стеной, едва успели перетаскать вещи, началось новоселье. Переезжать Журавлеву помогали заводские друзья-приятели. Эко загомонили, как в праздник, даже песни запели! Беспечальный народ, позавидуешь. Василий Тихонович предполагал, что навсегда избавился от дикарских выкриков журавлевского телевизора, словно специально настроенного только на прием футбольных передач, но вот, пожалуйста, уже включали его, и здесь бетонная стена не смогла сдержать яростный вой болельщиков. Кажется, им вторил сам Журавлев по привычке орать на стадионе.

— Было хорошо, а стало лучше! — досадливо бурчал Василий Тихонович, натягивая на голову одеяло. — Ну и новоселы!

Минутное благодушие уступило место обычной настороженности. Ночью Василий Тихонович прикладывал ухо к электророзетке, которая вделана в стену, отделявшую его от Журавлевых, выходил на балкон, щупал перегородку: соображал, что бы предпринять.


Люся сдала последний экзамен и сразу укатила к себе в деревню. Слава богу! Лето там проживет, а осенью можно будет намекнуть насчет институтского общежития. Канитель одна с этой молодежью. Ей ведь уроки надо делать, допоздна свет не выключает. Стол, видишь, письменный притащила, целую комнату заняла. Ясное дело, девка стесняется, все ей в отдельности подавай; без нее куда спокойнее будет.

Ребята Журавлевы теперь шибко не досадят, по крайней мере, за яблоками не залезут. У себя в квартире пусть хоть на головах ходят: всю стену Василий Тихонович наглухо обшил деревоплитой, даже электрическую розетку замуровал — без нее можно обойтись, есть другая в большой комнате. Только на балконе очень уж низка перегородка, как выйдешь, который-нибудь из ребят высовывает голову, на стул, наверно, встают. И Василий Тихонович совсем отгородился от докучливых соседей: пока Журавлевы были на работе, он со своей стороны воздвигнул дополнительную перегородку из той же древесной плиты, в упор до следующего балкона.

Журавлевы посмеялись над такой реконструкцией, но ничего не сказали Перфильеву, дескать, пусть хозяйничает на своей половине. Ребятишки, те поступили откровенней, должно быть, старший, Славка, написал аккуратным почерком на дверях Перфильевых мелом: «Осторожно — злая собака!»

Василий Тихонович обнаружил надпись утром, в девять (конечно, многие успели прочитать). Он знал, чьи это проделки. Испытывая негодование, воровато, чтобы никто не заметил, стер мел тряпкой.

И здесь, на новом месте, продолжалась беспокойная жизнь.

ИХТИОЛОГ

Витька Крюков не спеша шагал деревенской улицей. Пусть посмотрят на новенький светло-серый костюм, на модельные полуботинки и кожаный чемодан с «молнией»: знай наших!

И смотрели бабы и старухи от своих калиток, пристально смотрели, заслонясь руками. Не сразу узнавали.

Андрон Прохоров, по прозвищу Мотыль, узнал, на дорогу вышел и кепку подержал за козырек.

— Доброе здоровьице, Виктор… — тут он позамялся и добавил: — Сергеевич.

Витька тоже приподнял соломенную шляпу, руку подал:

— Здравствуй, Андрон Спиридоныч! Как житуха?

— Ничего. Живем — хлеб жуем, помирать не торопимся.

— Ну, скажешь тоже! На рыбалку, поди, каждое утро бегаешь?

— Непременно.

— Я тут жилку везу японскую и кой-что другое. Приходи вечерком, посмотришь.

— Японская, говоришь, цветная? — Мотыль скосил желтые глазки на чемодан, как бы прощупал его цепким взглядом. — Надо зажилить у тебя малость этой жилки, — хихикнул и восхищенно хлопнул Витьку по спине. — А тебя, мать твою яры, прямо не узнаешь: хоть в кино снимай! Кем работаешь-то?

— Ихтиологом, — озадачил Витька.

У Андрона даже глаза прибавились, чуточку попятился, присматриваясь повнимательней к городнику.

— Век живу — не слыхивал такой штуковины! Поясни.

— На исследовательской станции работаю, изучаем жизнь моря, рыб разных, личинок-икринок и все такое прочее. В общем, заходи, потолкуем.

Витька двинулся к своему, дому, а Мотыль, удивленно моргая, некоторое время стоял на дороге. Не совсем понял Витькино объяснение. К примеру, он, Андрон, повадки любой рыбы знает до тонкостей без всяких исследовательских станций. «Однако раз есть такие, значит, надобны. Как он назвал должность-то? Их… ихли… Не выговоришь, мудреное словцо. Стало быть, важная работа, — рассудил Андрон. — Ловкий парень. В рыбалке толк понимает: у меня школу проходил».

Тут надо заметить, что не было бы столь приятельской встречи и не проникся бы Андрон таким уважением к Витьке Крюкову, если бы знал, что досадное прозвище, которое приклеилось к нему года три назад, было пущено в обиход именно Витькой.

Получилось все нечаянно. Андрон всегда намывал в пруде мотыля для приезжих рыбаков, а после грелся в шумилинской чайной. Однажды «перегрелся» и уснул за столом. Витька сидел с компанией рядом и сказал ребятам: «Смотрите, Мотыль клюнул». Заржали ребята, понравилось им такое прозвище. Очень уж подходило Андрону: щуплый, краснолицый, на малиновом кончике носа всегда болтается капля, как будто оттаял с мороза.

Андрон очнулся от хохота, уставился мутными глазами на ребят, но ничего не понял, только погрозил скрюченным пальцем. Обидно ему стало позднее, когда прозвище распространилось и у себя в Аверкине, и по селу. Тогда же кончилась благодать для приезжих рыбаков: бросил Андрон намывать для них мотыля.


Витька Крюков любил прихвастнуть. Легкий характер имел. Соврет — глазом не моргнет. Даже скучал, когда некого было разыграть или надуть. Про ихтиолога наболтал Андрону так просто, походя.

После армии, прошлым летом укатил он поступать в институт. Засыпался на первом экзамене. Домой написал, что учится заочно и работает, Работать, верно, устроился на ихтиологическую станцию. Около города водохранилище, которое местные жители называют морем. И на самом деле море — конца-края нет. Волны иной раз такие разыгрываются, что на катере выходить нельзя. Одним словом, стихия…

После чаю Витька с отцом вышли покурить на скамеечку в палисад. Отец был доволен, одобрительно хлопал по плечу:

— Молодец, Витюха! Правильную линию выбрал. Фактически и в институте учишься, и работаешь этим самым… Молодец! Счастье-то редко кому дается в руки: кажется, вот уцепил его, а оно выскальзывает. Мы вот с маткой живем, видишь, дай бог другим так жить: дом — игрушка, все своими руками сделано, полное хозяйство ведем, а только ни к чему может оказаться все это. Старость подбирается. Этта радикулит замучал: два дня с печки не слезал. — Потер кулаками спину, поморщился. — Нам спокойнее, ежели бы ты жил дома. Кем, фактически, станешь, как закончишь учебу?

— Ну, скажем, — Витька сделал паузу, — приеду к к вам в совхоз на место Ивана Ильича.

Крюков сначала прищурился, с недоверием глянул на сына. Ему, всю жизнь проработавшему плотником, не верилось, чтобы Витька — и на место Ивана Ильича! Подгорнов Иван Ильич — фигура, инженер, умнейший человек: любой чертеж разбирает как дважды два. А ведь чертежи — это сущее наказание, все черточки, черточки… Не любил Крюков строить по чертежам, раньше этого не бывало.

— Ивану Ильичу ты не ровня, сынок, — как бы подводя итог своих размышлений, молвил отец.

— Это как сказать, — самонадеянно заявил Витька. — Устарел ваш Иван Ильич, на пенсию пора.

«А и верно, Подгорнов-то годика через три на пенсию уйти должен, — прикинул Крюков-старший. — Да и Витька не лыком шит: десятилетку закончил, в армии отслужил, институт одолеет. Тогда все может быть».

Стиснул пятерней Витькино плечо:

— Молодец! Теперь, главное, на учебу налегай. А ихтиолога этого брось, приезжай-ка домой, учиться-то, фактически, и отсюда можно, коли заочно.

— Кто знает, может быть, и там останусь, — мудрил Витька. — Работенка у меня не пыльная.

— Смотри, сам кумекай. Пойдем-ка в избу, пока мамка со стола не убрала.

— Сейчас приду.

Витька остался в палисаднике. Призадумался. Это с Андроном занятно балагурить, а тут отца приходится обманывать. Не хочется расстраивать его. В институт можно и нынче поступить, тогда бы никаких угрызений. Эта мысль ободрила Витьку. Не таков он был человек, чтобы долго киснуть.

Солнце плавилось в окнах соседнего дома. Тихо, бестрепетно сгорали в закатных лучах березы. С азартным писком, целой эскадрилией носились стрижи, обещая ведренную погоду. Сладко щекотал грудь черемуховый запах. Девчонки прогомонили улицей, пошли в кино в Шумилино. Веселые они бывают в эту пору, щебетливые, как ласточки, только выйдут за деревню, частушки запоют. Там некого стесняться. Витька поднялся с лавки, прислушался. Начала Верка Сапожникова:

Через поле яровое,

Через темненький лесок

Неужели не услышу

Твой любимый голосок?

А вот Лидка Лазарева признается:

У залетки глазки серы,

Брови черноватые.

Он завлек, а я влюбилась —

Оба виноватые.

Стоп, стоп! У кого такие завлекательные глазки? Мы не за тем сюда приехали, чтоб горе горевать, быстро наведем порядок. Эх, жизнь-железка!

В клуб Витька явился, когда кончилось кино и танцы были в разгаре. Специально чтобы неожиданно было для всех и, главное, для Лидки Лазаревой. По-хозяйски прошел в передний угол, встал этаким фертом: желтые ботинки — блеск, пиджак небрежно накинут на плечи, нейлоновая рубашка — ни морщиночки. Видный парень, русые волосы в кольцо вьются.

На него начали оглядываться. Ребята, которые не танцевали, обступили. Он и раньше был у них заводилой, Витька, искал глазами Лидку. Она танцевала с невысоким парнем в коричневом берете. Казалось, они забыли, что танцуют, просто покачивались на одном месте. Парень все смотрел ей в глаза, все улыбался, будто хвастался белыми зубами, подвижные усики подковкой огибали его губы.

Кончилась музыка. Лидка сразу убежала к себе в библиотеку, а парень привалился к косяку на выходе.

Не в Витькиных правилах было долго размышлять.

— Кто? — коротко спросил ребят.

— Электрик. На линии тут работает.

Легонечко развел руками парней, подошел к электрику, птицей нахохлился над ним, приподняв локтями пиджак.

— Ты чего прилип к Лидке?

— Откуда такой грозный взялся?

— Возьми левее на пять кабельтовых. Короче говоря, рули к берегу, а то… буль-буль. Понятно?

— Ну, даешь! — изумился парень.

— Еще слово — и я отобью тебе шайбу.

«Этого предупредил. Теперь с ней надо поговорить по душам». Витька толкнул ногой дверь в библиотеку. Нет, он не собирался закатывать сцену ревности, просто надо было восстановить справедливость. Не мог он уступить свою аверкинскую девчонку какому-то залетному пижону.

Лидка сидела за своим столом, надевала вместо туфель тапки, домой собиралась. Витька бросил на загородку пиджак, наклонился к ней.

— Какие книжные новинки можете предложить читателю, барышня?

— Витька, не воображай! — Она в сдержанной улыбке вскинула ресницы. — Между прочим, здороваться надо, год не виделись.

— Между прочим, ухажеру твоему усатому я велел срабатывать задний ход. Кончились шуры-муры, трали-вали.

— Витька, ты все такой же баламут! Ухажера придумал! Нельзя потанцевать с человеком. Он вторую неделю работает-то здесь.

— Значит, я вовремя приехал.

— Чудак! — Лидке совсем стало весело. Раньше до таких признаний дело не доходило, все были шуточки. Она встала и протянула руки. — Давай все-таки поздороваемся.

Витька был великодушен. Он взял Лидку за руки и вывел из-за загородки, как бы освобождая из плена.

— Домой?

— Ага.

— Я провожу.

Электрик курил на веранде: ни слова не сказал, не посмел заступить дорогу.

По бугристой, заново натоптанной тропке прошли перепаханным полем к дороге. Свежо пахло землей. Ночь была светлая: полоска зари почти в кольцо взяла горизонт. Призрачные контуры речного ольшаника, укутанные туманом, наплывали навстречу. Все вокруг казалось новым, неведомым Лидке, как будто не домой в Аверкино они шли, а за какой-то разгадкой, которая спрятана там, в туманной пойме Во́рши.

Витька заботливо накинул пиджак на плечи. Жили в одной деревне, учились вместе, а заметил он ее только после армии, прошлым летом. Ухаживать начал то ли всерьез, то ли в шутку: все с балагурством.

— Ты в отпуск? Как с институтом? — спрашивала Лидка.

— Учусь заочно.

«Сейчас спросит: где работаю? — решил Витька. — Андрону да бате легче загибать, Лидка образование имеет. Была не была, врать — так в одно слово».

— Я слышала, на водохранилище ты работаешь?

— На ихтиологической станции, — уточнил Витька.

— И чем занимаешься?

— Чем и все ихтиологи: рыб изучаем.

— Их-ти-о-лог. Слово-то какое смешное, как название микроба, — засмеялась Лидка.

— Не веришь? — обеспокоился Витька. — Ей-богу, сам Никитенко, старший научный сотрудник, со мной советуется. Уж чего-чего, а повадки рыбы я знаю.

— Чудную нашел себе работу. Выдумщик ты. А вообще-то тебе даже позавидуешь: все получается как-то легко.

— Обижаться грех, — хвастливо подтвердил Витька.

На мосту через Воршу остановились. Витька вспрыгнул на перила, закачался: то ли выравнивал равновесие, то ли просто дурачился. Лидка схватила за рукав.

— С ума сошел!

— Держи крепче, а то упаду!

Спрыгнул к Лидке, взял ее лицо в ладони. Ах ты, черт, какие испуганные, красивые глаза! Ноздри шевелятся от порывистого дыхания, губы что-то безмолвно шепчут.

— Лидка, Лидок! Я целый год думал о тебе, — говорил он ласковые слова, приглаживая пальцем ее брови. — Звездочки у тебя в глазах…

— Не надо! — сама не зная зачем, просила она и мотала головой, но он упрямо ловил ее губы.

Журчала в сваях вода. Вдохновенно «токовали» лягушки. Сыпались с ольховых кустов в Воршу соловьиные трели. Холодновато пахло черемухой.

— Слышишь, как много соловьев нынче? — дышала Лидка в плечо, словно боялась спугнуть птиц.

И верно, не припомнил Витька такой соловьиной весны на Ворше. В эту минуту нежность коснулась его сердца. Грубовато-ласково мял в руках мягкие Лидкины волосы: они, как шелк, текли меж пальцев.

Послышались голоса. Девчонки догоняли. Он обнял Лидку и повел в росные луга. Не хотелось уходить от реки.


Днями Витька томился от безделия. Поспешил с отпуском. Летом хоть ягоды, грибы, сенокос. Можно взять косу да размахнуться. А сейчас скукой подавишься. Если бы не Андрон, совсем беда. Тот зайдет поболтать, на рыбалку сманит. Ему тоже скучно: жена совсем глухая, в деревне всем надоел со своими байками.

Огорчало Андрона то, что охладел Витька к рыбалке. Понятно дело, на море живет, надоело такое занятие. Пробовал Андрон будить Витьку на зорьке, когда самый клев. Постучит, как бывало, кончиком орехового удилища в крюковский пятистенок — Витька не вдруг откроет окошко, глаза не может продрать, как курица, которую спихнули с насеста. Головой покачает и рукой махнет, дескать, зря разбудил, иди один. Пришлось сменить тактику. Отвезет Андрон молоко на маслозавод, а потом кличет приятеля.

Сегодня тоже, солнце уже поднялось выше берез, когда размузыкал Витьку. Пока он собирался, Андрон, не видя его, поругивал через открытое окно.

— Все дрыхнешь, как барсук в норе. На-ко, как тебя избаловала тамошняя жизнь! Известно, в городе не пашут, да калачи едят. Ты с меня возьми пример — сколько делов успеваю сделать за утро? Сёдня вот Михайловне тын начал ставить, цельных два прясла затынил. Оттого — настроение.

Витька хохочет:

— С утра успел засахариться!

— Рабочему человеку позволительно, — оправдывался Андрон. — Я же говорю, у Михайловны тын…

Спускаются тропкой к Ворше. Витька идет впереди налегке, только пачка сигарет в кармане. Удочки, котелок, банку с червями — все несет Андрон. К Витьке он относится с почтительной заботливостью. Всей деревне успел рассказать про его успехи, затруднялся лишь должность назвать.

У самого берега над водой стоит белая дощатая будка, в ней насос. Тоже Андроново хозяйство. Пока Витька разматывает удочки, Мотыль пытается пустить насос. Слышно, как он гремит в будке бадейкой, матерится:

— Тьфу, мать твою яры! Техника чертова! Легше бочкой навозить.

Витька закинул удочки, пошел помогать.

— Чего чертыхаешься?

— Не берет. Заливаю в воронку — вода как сквозь дыру уходит.

— Наверно, опять лягушка в заборный клапан попала. Ты иди к удочкам, я сделаю.

Приятно Андрону. Окуни клюют, и дело идет. Витька в технике разбирается, в армии научен. Вон загудел мотор, прыснула вода из контрольного вентиля. Кабы жил парень в Аверкине, оно охотнее было бы.

— Точно, лягушку засосало, — доложил Витька.

— Тварь желтопузая, во всякую щель лезет… Взяло! Тащи!

Витька подсек, окунь сверкнул над самой водой и шлепнулся.

— Э-эх! — вырвалось у Андрона. — Мягше надо было потягивать. Граммов триста будет, — тут же определил он.

— Ну полно! Вот у нас на море по килограмму бывают горбачи. А судаки, ты бы посмотрел, ну, как плахи! Ей-ей! — Не побожившись, Витька и себе не верил. — Представляешь, выловим такого неводом, поставим метку и обратно — шлеп!

— В воду?

— А то куда же!

— Э-эх! — снова выдохнул Андрон, как будто громадный судачина сорвался у него с удочки. — Жалко, поди, отпускать обратно?

— Для науки требуется.

— Да-а, оно конечно… — согласился Андрон. — Что-то клев кончился! Видать, этот, который убежал, предупредил остальную рыбу. Чего смеешься? Хитрая стала она, словно переговариваться научилась… Давай покурим.

Поднялись на берег, кинули на зеленую травку фуфайку. Солнце припекает. Птицы поют. Шмелем жужжит насос. Рядом пофыркивает Андронова лошадь Лыска. Благодать.

— Вот так и живем, Виктор Сергеевич, — начинает разглагольствовать Мотыль. Язык у него размок, теперь не остановишь. — У меня три должности: молоко вожу, воду качаю и водку пью. — Смеется слабым, сиплым смехом. — А что? Верно я говорю? Без поливки и капуста сохнет. Однова живем! Ты тоже, пока в отпуске, не теряй время, гуляй. Видал, дружок твой Васька женился и вота где теперь он у бабы. — Андрон потряс веснушчатым кулаком. — Ревнивая — жуть! Тут перед твоим приездом прокатил он на мотоцикле агрономшу, дак суженая-то войну устроила, изрубила топором сиденье у мотоцикла.

— Ну-у!

— Вот те и ну! Да хоть бы баба-то была потельне́й, а то как плотва сушеная, Тьфу!

— Сам виноват, распустил. Я бы не потерпел. — Витька беззаботно закинул руки за голову.

— Слишком много воли нынче бабам дадено. Прежде не было такого страму, К примеру, Захаровна голос не повысит на меня, потому как чувствует — хозяин! — Андрон изобразил суровость на лице.

Подошла Лыска. Доверчивым, умным взглядом уставилась на людей. Старая каурая кобыла. Наверно, ровесница Витьке.

— Что, Лысанка, одиноко тебе? — Андрон погладил бархатные губы кобылы. — Гуляй, гуляй, ужо вы́купаю. Давно бы тебе каюк без меня. Да-а, последняя лошадка осталась в Аверкине. Все на машинах нонче, а мы, старики, не привычны к машинам-то. Это уж молодые осваивают. Не спишь? — толкнул Витьку в бок. — А не сгонять ли мне на Лысане в лавку? Финансы имеются?

— Валяй, — Витька пошарил в карманах, извлек деньги.

Андрон побежал в будку за уздечкой. На лошадь пришлось его подсаживать, но верхом сидел уверенно. С мальчишеской удалью присвистнул, пришпорил пятками Лыску, и та потрусила нескладной рысью.

Ждать пришлось недолго: всего полтора километра до Шумилина. Витька разделся и лег загорать, вздремнул было, но услышал Андронову брань. Подскакал, как запыхавшийся гонец, прямо с лошади ударил оземь кепкой.

— Зазря сгонял.

— Закрыт, что ли?

— Да нет… Плакали денежки! Это бы пес с ним, верну. …Ну, я ей покажу, придет домой, глухая тетеря! Вот что сделаю, мать твою яры! — Андрон крутнул кулаками, как выжимают белье. — Понимаешь, только вышел из магазина, сажусь на лошадь — вдруг кто-то бутылку хоп из кармана. Оборачиваюсь — моя Захаровна. Ах ты, проваленная сила! Да еще страмить пустилась на людях. Отдай, говорю, без греха, не то конем стопчу! И не подумала.

Витька катался по траве. Смешно было взглянуть на рассерженного Андрона.

— Буде смеяться-то. Тут слезы лить надо, а он: гы-гы-гы. После оприходуем эту бутылку. Найду, в моем доме от меня ничего не спрячешь. Верно говорят: куда черт не поспеет, туда бабу пошлет.

— Шляпа ты, Спиридоныч. — Витька подобрал и надернул ему кепку.

— Да и ты тоже, — сердито зыркнул желтыми глазами Андрон. — Валяешься здесь, а какой-то усатый любезничает с твоей зазнобой.

— Удивил!

— Как хошь. Только он и сейчас, поди, балакает с ней у почты.

— Пущай балакают, — отмахнулся Витька. — Хочешь знать, она за мной, как собачонка, побежит хоть на край света, ей-богу.

Провожая ленивым взглядом легкие, как будто истаявшие льдины, облачка, он вспомнил практикантку Галю. Трое их, девчонок, приехало из Ленинграда. Веселые деньки настали для Витьки: катал практиканток по водохранилищу на своем катере. Работал он мотористом.

Приглянулась ему Галя, медлительная блондинка с меланхолическими серыми глазами. Эти глаза, всегда, как бы со сна, подернутые поволокой, выпуклые надбровья и пухлые, сочные губы отчетливо виделись сейчас Витьке.

— Скучно, Андрон Спиридоныч, — признался он Мотылю.

— Чего уж тут веселого, — не понял тот Витьку и снова принялся ругать жену: — Это ведь надо такую вредность совершить! Чертова баба!..

Витьке вдруг захотелось что-нибудь «вытворить». С ловкостью спортсмена он вскочил на ноги, покрутил, как пропеллерами, руками, стряхивая с себя дрему.

— Проскакать, что ли, на Лыске?

Как был в трусах, метнулся к лошади, птицей вспорхнул да камнем упал: взбрыкнула Лыска, показала норов.

Он не мог спокойно стоять на месте. Все-таки задели его самолюбие Андроновы слова. Потоптался, потоптался и к обрыву побежал, нырнул в омут. Андрон даже вздрогнул, точно его самого обожгло студеной водой.

Витька шел с открытыми глазами все глубже и глубже, к мутно-зеленому дну. В ушах тягучий звон. Сердце как будто остановилось. Холод, мрак глубинный. Жутко. Толкнулся руками в скользкое илистое дно — и кверху. Пробкой вылетел из воды, захлебнулся воздухом, ослеп от солнца…


Через три дня Витька был уже у себя на море. Уютное местечко. Трехэтажный кирпичный дом да два щитовых — вот и вся ихтиологическая станция. Березовая роща прижимает ее к воде. Конечно, это не водохранилище, а море: города даже не видно отсюда.

Ему повезло в этот вечер. Галины подруги уехали с автобусом на танцы. Она сама подошла к берегу, когда он проверял двигатель катера. В походке ее была медлительная беспечность, покорявшая Витьку. Он не растерялся, пригласил:

— Может быть, тоже в город сгоняем? В кафе посидим…

— В город не хочу, — с капризной ноткой произнесла Галя. — Давай просто прокатимся.

— Бензину надо добавить, — он качнул бак, — остались одни аплодисменты.

Двигатель завелся с первого оборота заводной ручки. Сизый плотный дымок ударил по воде. Катер мелко задрожал.

— Тридцать лошадей! — похвастал Витька, садясь за руль.

Вскипела вода за кормой. Глубоко расплуживая море, катер набирал ход, крошил мелкую волну. Птицей забился флажок, и в волосах заиграл ветер.

— Ну, как отгулял отпуск? — спросила Галя.

— Скука. — Витька даже поморщился. — Половили рыбешку там с одним донкихотом, есть такой занятный мужичонка у нас в деревне.

— А в рыбколхозе, знаешь, поймали нельму! Да, да, самую настоящую!

Витька не видывал такой рыбы, и потому сказанное не произвело на него должного впечатления. Он подрулил к островку, выключил мотор, чтоб тишина была, чтоб море вокруг и ни души. Только любопытные чайки. Цок-цок-цок — ластилась к борту волна. Катер легонечко покачивало. Витька привлек к себе Галю, она удивленно глянула, но не отстранилась.

Пошли по островку. Солнце садилось. В глазах рябило от ослепительного блеска моря. Белый город виднелся вдали, в розоватом туманном куреве. Казалось, он по волшебству поднялся из воды.

Остановились. Волна подкрадывалась к самым ногам, о чем-то шептала вкрадчиво. Поглаживая свободно распущенные Галины волосы, Витька вдохновенно говорил:

— Галка! Я весь отпуск думал о тебе, ей-богу, я с ума схожу! Сегодня самый счастливый вечер… У тебя в глазах — море.

ЗАПАХ ВЕРБЫ

В детстве Ильин очень боялся оставаться один дома. Чаще всего в таких случаях он забирался на печь, укрывался чем-нибудь и лежал, стараясь не шевелиться, прислушивался к каждому звуку. Брал с собой кошку, гладил ее, чтобы мурлыкала, — все живая душа рядом. Внизу в темноте мнилась всякая нечистая сила, печь была для нее как бы недоступным островком. Он рос в лесном краю, где рождались сказки про домовых, водяных и леших и где легко верилось в их существование.

Нынче он уже вторую неделю живет один-одинешенек в этой обезлюдевшей дедовой избе. По утрам вместо зарядки колет дрова, затем протапливает печку, на некоторое время в избе становится тепло, но его быстро выдувает, поэтому приходится почти не снимать с себя валенок и фуфайки. Мало уюта в полуобжитых стенах, Ильин проводит время на рыбалке или на лыжах, в своем доме ему мешает ощущение близости детства, мешают воспоминания. Вот среди хлама попался на глаза эмалированный молочник — Ильин с почтительной бережью поставил его на подоконник. Это была его набирушка, когда ходили по ягоды. Сколько кувшинчиков набрал и высыпал он в корзинку старшей сестры!.. Или случайно уцелевшая на повети лыжа. Другой бы переломил да сунул в печь. Он сам старательно вытесывал эти лыжи из осиновых плашек, смастерил их с помощью одного топора и на таких самоделках с ремешками, приколоченными гвоздями, ездил каждый день в школу за семь километров. Купить настоящие было не на что и негде.

Почему-то так и остался неснятым со стены выключатель детекторного приемника, привезенного братом из города. С каким воодушевлением они натягивали антенну между вершинами двух берез! Не пожалели на заземление старый самовар. Это теперь в каждом доме — радио да телевизор, а в то время услышать голос Москвы в такой дали от нее казалось дивом. Что говорить о ребятах, если полуглухая бабка и та с пугливым интересом в глазах приспосабливала на свою седенькую голову пластмассовые наушники. У матери редкая минута была свободной, обыкновенно она ложилась спать в наушниках — слушала концерты, пока не одолевал сон.

Нет уж в живых ни бабки, ни матери, покинули деревню брат с сестрой — погас родительский очаг. Но иногда, проснувшись утром, Ильин представляет, что вот-вот услышит за переборкой, где лежала бабка, ее покряхтывание или хлопотливые шаги матери на кухне, стук ухватов, бренчание самоварной трубы…

Никакие буки не мешают ему спать. Краем деревни, над черной грядой леса пробирается луна, после того, как на ней побывали люди, она не кажется такой далекой. На полу, в голубоватых квадратах, отпечатались крестовины оконных рам; глаза привыкают к рассеянному полусвету, заставляющему долго бодрствовать. В пустынном покое видимого из окна поля таится вековечная загадочность. Среди ночи луна заходит, становится темней, небо как бы приближается к земле, в нем ярче проступают по-весеннему крупные звезды.

Надо ли говорить, какие великолепные дни в первых числах апреля и как манит в такую пору на улицу? На пригреве до самой земли обтаяли завалинки, с крыш гонит веселую капель; уж воробей пьет талую водицу, скопившуюся у крыльца, норовит искупаться в ней. Во всю ширь распахнулось ясное небо…

Ильин пристегивает лыжи и некоторое время стоит, окруженный утренней тишиной, вдыхает будто на пробу резкий воздух. Вероятно, последняя лыжная прогулка. Жарко полыхает заря, сейчас вырвется из пучины лесов багряное солнце. Словно приветствие раздается над головой тонкий посвист — да, это явился он, вестник тепла! Сидит на березе, самозабвенно трепыхая сизыми крылышками, может быть, уже заметил с высоты солнышко и спешит всех оповестить об этом. Не зря сказано, увидал скворца — весна у крыльца.

Наддаваясь палками, Ильин катится тракторной колеей, притрушенной вытаявшим сеном, за деревней сворачивает в поле, где появились первые лоскутки проталин. Из-за спины хлынуло солнце, оживив самоцветные крупитчатые снега. Лыжи так легко скользят по насту, что Ильин чувствует себя неутомимым. Останавливается только у самой опушки. Шорох наста смолкает, и в наступившем безмолвии то возникают, то внезапно обрываются непередаваемые звуки, похожие на бульканье воды, выливающейся из какой-то звонкой горловины — бормочут тетерева. Не на этом, а на другом поле, которое дальше за лесом, где тоже была раньше деревня. Только весенним утром может звучать так явственно, на всю округу, тетеревиная песня, как сигнал обновляющейся природе. Неужели песни эти смолкнут когда-то на земле? Это будет непоправимо, спохватившись, люди ничем не смогут вернуть их. С чувством такого беспокойства Ильин слушал тетеревов, как будто токовали они в последний раз.

Молодой березняк, чуть тронутый инеем, был розовым и хрупким, казалось, солнце расплавит его, как только взойдет повыше. В лес вела лыжня, проложенная забытой дорогой, по которой ходят только летом; лыжи здесь скользят мягче, наста почти нет. В потемневшем ельнике кой-где настраивают свои скрипки овсянки. То тут, то там намусорено распотрошенными шишками — пировали клесты. Ильин спешит, потому что хочет увидеть тетеревов, а они могут замолчать и улететь в лес. Стараясь прятаться за-ольховником, он поднимается из оврага на поле. Тетеревиное бормотание настолько отчетливо и гулко, что представляется: нет такого места на земле, где его не слышно.

Их всего два, и токуют они не на снегу, не в каком-нибудь дальнем углу поля, а прямо на деревенских березах, под сенью которых раньше стояли избы. Птицы все же заметили Ильина и, как по команде, сорвались с вершин деревьев и полетели низко и торопливо. А может быть, их спугнул трактор, тащивший огромный воз сена, — последние скирды перекочевывают с лугов к фермам.

Ильин шел и шел, не думая ни о времени, ни о том, что еще придется возвращаться назад, и нисколько не ослабевало чувство новизны: поднимался на какой-нибудь угор, окидывал взглядом солнечные поляны, покатые лесные склоны, голубую беспредельность неба, и вовсе захлестывала беспричинная радость лишь от одного того, что находился на этой весенней земле. Особенно хорошо было в сосновом бору. Деревья здесь не толпятся, стоят поодаль друг от друга, с каким-то величавым достоинством. Стволы гладкие, без сучков, кроны уперлись в небо, и там, вверху, не умолкает ровный шум. Просторно и солнечно, снег ослепителен до боли в глазах, синие тени, словно натаявшая вода, заполняют заячий след, лыжню, глубокие затайки вокруг стволов. Пестрый дятел, наряженный франтом, облюбовал себе звонкую сухостоину, видимо, доволен своей музыкой: даст короткую очередь и прислушается, как она рассыпается дробью по лесу.

Наверное, с километр Ильин катился под уклон к реке, повернул на лыжню, которая тянется вдоль берега, огибая ольховники, подернутые сиреневой дымкой. Уже набухли и открылись пушистые сережки на вербах, ждут, когда двинется лавиной южное тепло. Ильин пригнул одну ветку, подивился ее цветочному запаху в столь раннюю пору, при снеге. Вспомнилось, как первый раз привез он в деревню жену, как шли они берегом реки — дело было в мае — и нарочно стукали по вербам удилищем: пускали охристые облачка пыльцы. Тогда весь воздух был напоен медовым запахом вербы.

К полдню снег становится липким. На лед уже не ступишь, потому что поверх его скопилась полая вода, а местами, на перекатах, река играет совсем по-летнему. На высокой излуке стоит сторожка сплавщиков; замок висит только для вида, незапертый. Пора отдохнуть. Внутри — печка с плитой, дощатые лежанки, даже десятилинейная лампа целехонька и керосином заправлена.

Открыв форточку, Ильин пустил в избушку свежий воздух и прилег. Летом ему приходилось ночевать здесь, комары терзали, не давали глаз сомкнуть, а сейчас была благодать, слышалось убаюкивающее чмоканье капели. Он не думал, что уснет, потому что в глазах продолжалось сияние ослепительных снегов. Может быть, оно перестало беспокоить, когда солнце скрылось за простенком, только опять Ильин очутился на лыжне, в сосновом бору, где каждый звук гулок, как под сводами громадного храма. Совсем близко его подпускали тетерева, казавшиеся синими на снегу, они вспархивали и тут же усаживались на деревья, удивляя своей доверчивостью и многочисленностью. Он остановился, чтобы получше разглядеть их, и услышал осторожный, как вздох, голос:

— Не пугай моих птиц.

Лишь после этого он заметил стоявшую совсем рядом девушку в белой шубке и пушистой заячьей шапке, на которой мерцал иней. Приложив к губам палец, она внимательно смотрела на него своими голубыми вешними глазами.

— Откуда ты взялась? — невольно спросил он.

— Живу здесь, вон мой дом, — показала она на взгорок, на котором вместо сторожки сплавщиков находилась аккуратная избушка, похожая на теремок. — Хочешь посмотреть?

И, не дожидаясь его согласия, пошла впереди с сознанием своей власти над ним, как будто была наделена чародейной силой. Легко ступала по сугробу, нисколько не проваливаясь, а лыжи Ильина вязли.

— Сбрось ты их, — посоветовала она.

Он сбросил лыжи и тоже зашагал по снегу, как по твердому насту. Она вела его за руку какой-то нескончаемой узкой просекой, рука ее была холодна. Уже не тетерева, а снегири сидели на цветущих вербах, пыливших золотом, как тогда, в мае. Перебежала дорогу лиса, по-собачьи повиляла хвостом перед хозяйкой.

— Здесь заповедник, что ли?

— Конечно. Тебе нравится?

Он благодарно пожал ее руку. Все, что его окружало, напоминало зимнюю сказку. Перед ними круто вниз опрокинулась гора; покатились сначала просто так, на валенках, потом будто бы на лыжах, хотелось безостановочно мчаться с какой-то неутолимой удалью, как в детстве, когда заранее знаешь, что не только не устоишь, а и лыжи переломаешь, и все же едешь с любой непобедимой кручи. И на этот раз Ильин упал, самым досадным образом наскочив лыжей на заснеженный пенек, упал так, что свет померк в глазах, только далеко впереди недосягаемо брезжила ее белая шубка и доносился насмешливый голос:

— Не умеешь кататься на лыжах… не умеешь… Ха-ха-ха…

Попытался вскочить на ноги — не мог пошевелиться, точно связанный… Проснулся. С недоумением и разочарованием окинул взглядом запущенную сторожку. Солнце висело низко, вровень с окнами, и свет его на противоположной стене был перекалившимся, вечерним. Капель падала затяжливо. Надо было двигать обратно к дому.

Снег поначалу приставал к лыжам, но вскоре начал подстывать, взялся свежей корочкой наста. В лесу сделалось как бы тесней, разросшиеся тени затопили все низинки. Хрупкие березняки не пропали, только ветви, как жилки, налились вишневой краснотой. Не вспархивали диковинные тетерева, не красовались на мутовках елок снегири, но Ильину все чудилось, что вдруг услышит в этой зачарованной тишине таинственный оклик: «Не пугай моих птиц». Он оборачивался — не идет ли кто по следу — и улыбался своей наивности.

Видимо, обратный путь был долог, Ильин припозднился: не только в лесу, но и в поле сделалось мутно. Снова потонуло в черной глубине лесов солнце, прилегла на ельник заря, и лишь чуть выше над ней небо оставалось бирюзово-светлым. В деревне зажглись огни, Ильин издалека заметил свет в боковом окне своей избы. «Неужели приехала жена? Кто же еще мог включить свет? Как я мог не предчувствовать этого, спокойно прогуливаясь весь день?» — думал он и все убыстрял ход, чувствуя себя так же, как утром, неутомимым. Он не замечал других огней, потому что ему маячил только свет одного окна.

Оставив лыжи у крыльца, вбежал в избу. Жена слышала, как он торопливо перебирал замерзшими валенками лестничные ступеньки, она догадывалась, как он соскучал по ней, и словно нарочно продолжала сидеть на табуретке, прислонившись к печи, но ее глаза выдавали ответную радость. На плечи по-домашнему накинут платок, на коленях — книга: кажется, с первого дня они жили здесь вместе. Сама изба, прежде холодная, как сарай, показалась Ильину уютной, жарко натопленной. В маленькой печке еще потрескивали дрова. Все прибрано женскими руками.

Они долго стоят, обнявшись, посреди избы. Ильин замечает, что на переносице жены зацвели веснушки, а в серых глазах стали ярче кофейные крапинки. Она вздрагивает от принесенного с улицы холода и говорит:

— Попей чаю, согрейся.

— Мне тепло.

— Тебе пора домой, хватит отшельничать.

— Помнишь, как после свадьбы мы приехали в деревню? Как цвели вербы?

— Пчелы на них гудели, — подсказала жена.

Они садятся за стол, на котором в банке с водой отогревается ветка вербы, напоминая своим запахом о прошлых веснах, о скором лете. Неспешно пьют из кружек чай, слушают гудение огня в трубе, и это совсем похоже на сказку.

Загрузка...