Всадники неприступных гор*

Часть первая

Вот уже восемь лет, как я рыскаю по территории бывшей Российской империи. У меня нет цели тщательно исследовать каждый закоулок и всесторонне изучить всю страну. У меня просто — привычка. Нигде я не сплю так крепко, как на жесткой полке качающегося вагона, и никогда я не бываю так спокоен, как у распахнутого окна вагонной площадки, окна, в которое врывается свежий ночной ветер, бешеный стук колес, да чугунный рев дышащего огнем и искрами паровоза.

И когда случается мне попасть в домашнюю спокойную обстановку, я, вернувшийся из очередного путешествия, по обыкновению, измотанный, изорванный и уставший, наслаждаюсь мягким покоем комнатной тишины, валяюсь, не снимая сапог, по диванам, по кроватям и, окутавшись похожим на ладан синим дымом трубочного табака, клянусь себе мысленно, что эта поездка была последнею, что пора остановиться, привести все пережитое в систему и на серо-зеленом ландшафте спокойно-ленивой реки Камы дать отдохнуть глазам от яркого блеска лучей солнечной долины Мцхета или от желтых песков пустыни Кара-Кум, от роскошной зелени пальмовых парков Черноморского побережья, от смены лиц и, главное, от смены впечатлений.


Но проходит неделя-другая, и окрашенные облака потухающего горизонта, как караван верблюдов, отправляющихся через пески в далекую Хиву, начинают снова звенеть монотонными медными бубенцами. Паровозный гудок, доносящийся из-за далеких васильковых полей, чаще и чаще напоминает мне о том, что семафоры открыты. А старуха-жизнь, поднимая в морщинистых крепких руках зеленый флаг — зеленую ширь бескрайних полей, подает сигнал о том, что на предоставленном мне участке путь свободен.

И тогда оканчивается сонный покой размеренной по часам жизни и спокойное тиканье поставленного на восемь утра будильника.

Пусть только не подумает кто-либо, что мне скучно и некуда девать себя и что я, подобно маятнику, шатаюсь взад и вперед только для того, чтобы в монотонном укачивании одурманить не знающую, что ей надо, голову.

Все это — глупости. Я знаю, что мне надо. Мне 23 года, и объем моей груди равен девяносто шести сантиметрам, и я легко выжимаю левой рукой двухпудовую гирю.

Мне хочется до того времени, когда у меня в первый раз появится насморк или какая-нибудь другая болезнь, обрекающая человека на необходимость ложиться ровно в девять, предварительно приняв порошок аспирина, — пока не наступит этот период, как можно больше перевертеться, перекрутиться в водовороте с тем, чтобы на зеленый бархатный берег выбросило меня порядком уже измученным, усталым, но гордым от сознания своей силы и от сознания того, что я успел разглядеть и узнать больше, чем за это же время увидели и узнали другие.

А потому я и тороплюсь. И потому, когда мне было 15 лет, я командовал уже 4-й ротой бригады курсантов, охваченной кольцом змеиной петлюровщины. В 16 лет — батальоном. В 17 лет — пятьдесят восьмым особым полком, а в 20 лет — в первый раз попал в психиатрическую лечебницу.

Весною я окончил книгу[8]. Два обстоятельства наталкивали меня на мысль уехать куда-либо. Во-первых, от работы устала голова, во-вторых, вопреки присущему всем издательствам скопидомству деньги на этот раз заплатили без всякой канители и все сразу.

Я решил уехать за границу. Две недели для практики я изъяснялся со всеми, вплоть до редакционной курьерши, на некоем языке, имеющем, вероятно, весьма смутное сходство с языком обитателей Франции. И на третью неделю я получил в визе отказ.

И вместе с путеводителем по Парижу я вышвырнул из головы досаду за неожиданную задержку.

— Рита! — сказал я девушке, которую любил. — Мы поедем с тобой в Среднюю Азию. Там есть города Ташкент, Самарканд, а также розовый урюк, серые ишаки и всякая такая прочая экзотика. Мы поедем туда послезавтра ночью со скорым, и мы возьмем с собой Кольку.

— Понятно, — сказала она, подумав немного, — понятно, что послезавтра, что в Азию, но непонятно, зачем брать с собой Кольку.

— Рита, — ответил я резонно. — Во-первых, Колька любит тебя, во-вторых, он хороший парень, а в-третьих, когда через три недели у нас не будет ни копейки денег, то ты не станешь скучать, пока один из нас будет гоняться за едой либо за деньгами на еду.

Рита засмеялась в ответ, и, пока она смеялась, я подумал, что ее зубы вполне пригодны для того, чтобы разгрызть сухой початок кукурузы, если бы в том случилась нужда.

Она помолчала, потом положила мне руку на плечо и сказала:

— Хорошо. Но пусть только он на все время пути выкинет из головы фантазии о смысле жизни и прочих туманных вещах. Иначе мне все-таки будет скучно.

— Рита, — ответил я твердо, — на все время пути он выкинет из головы вышеозначенные мысли, а также не будет декламировать тебе стихи Есенина и прочих современных поэтов. Он будет собирать дрова для костра и варить кашу. А я возьму на себя все остальное.

— А я что?

— А ты ничего. Ты будешь зачислена «в резерв Красной Армии и Флота» до тех пор, пока обстоятельства не потребуют твоей посильной помощи.

Рита положила мне вторую руку на второе плечо и пристально посмотрела мне в глаза.

Я не знаю, что это у нее за привычка заглядывать в чужие окна!

— В Узбекистане женщины ходят с закрытыми лицами. Там цветут уже сады. В дымных чайханах перевитые тюрбанами узбеки курят чилим и поют восточные песни. Кроме того, там есть могила Тамерлана. Все это, должно быть, очень поэтично, — восторженно говорил мне Николай, закрывая страницы энциклопедического словаря.

Но словарь был ветхий, древний, а я отвык верить всему, что написано с твердыми знаками и через «ять», хотя бы это был учебник арифметики, ибо дважды и трижды за последние годы сломался мир. И я ответил ему:

— Могила Тамерлана, вероятно, так и осталась могилою, но в Самарканде уже есть женотдел, который срывает чадру, комсомол, который не признает великого праздника ураза-байрам, а потом, вероятно, нет ни одного места на территории СССР, где бы в ущерб национальным песням не распевались «Кирпичики».

Николай нахмурился, хотя не знаю, что может он иметь против женотдела и революционных песен. Он наш — красный до подошвы, и в девятнадцатом, будучи с ним в дозоре, мы бросили однажды полную недоеденную миску галушек, потому что пора было идти сообщать о результатах разведки своим.

Мартовской вьюжной ночью хлопьями бил снег в дрожащие стекла мчащегося вагона. Самару проезжали в полночь. Был буран, и морозный ветер швырялся льдинками в лицо, когда я и Рита вышли на перрон вокзала.

Было почти пусто. Ежась от холода, прятал в воротник красную фуражку дежурный по станции, да вокзальный сторож держал руку наготове у веревки звонка.

— Мне не верится, — сказала Рита.

— Во что?

— В то, что там, куда мы едем, тепло и солнце. Здесь так холодно.

— А там так тепло. Идем в вагон.

Николай стоял у окна, чертил что-то пальцем по стеклу.

— Ты о чем? — спросил я, дергая его за рукав.

— Буран, вьюга. Не может быть, чтобы там цвели уже розы!

— Вы оба об одном и том же. Я не знаю ничего про розы, но что там уж зелень — это ясно.

— Я люблю цветы, — сказал Николай и осторожно взял Риту за руку.

— Я тоже, — ответила ему она и еще осторожней отняла руку.

— А ты? — И она посмотрела на меня. — Что ты любишь? Я ответил ей:

— Я люблю свою шашку, которую снял с убитого польского улана, и люблю тебя.

— Кого больше? — спросила она, улыбаясь. И я ответил:

— Не знаю.

А она сказала:

— Неправда! Ты должен знать. — И, нахмурившись, села у окна, в которое мягко бились пересыпанные снежными цветами черные волосы зимней ночи.

Поезд догонял весну с каждой новой сотней верст. У Оренбурга была слякоть. У Кзыл-Орды было сухо. Возле Ташкента степи были зелены. А Самарканд, перепутанный лабиринтами глиняных стен, плавал в розовых лепестках уже отцветающего урюка.

Сначала мы жили в гостинице, потом перебрались в чайхану. Днем бродили по узеньким слепым улицам странного восточного города. Возвращались к вечеру утомленные, с головой, переполненной впечатлениями, с лицами, ноющими от загара, и с глазами, засыпанными острою пылью солнечных лучей.

Тогда владелец чайханы расстилал красный ковер на больших подмостках, на которых днем узбеки, сомкнувшись кольцом, медленно пьют жидкий кок-чай, передавая чашку по кругу, едят лепешки, густо пересыпанные конопляным семенем, и под монотонные звуки двухструнной домбры-дютора поют тягучие, непонятные песни.

Как- то раз мы бродили по старому городу и пришли куда-то к развалинам одной из древних башен. Было тихо и пусто. Издалека доносился рев ишаков и визг верблюдов да постукивание уличных кузнецов возле крытого базара.

Мы с Николаем сели на большой белый камень и закурили, а Рита легла на траву и, подставив солнцу лицо, зажмурилась.

— Мне нравится этот город, — сказал Николай. — Я много лет мечтал увидеть такой город, но до сих пор видел только на картинках и в кино. Здесь ничего еще не изломано; все продолжает спать и видеть красивые сны.

— Неправда, — ответил я, бросая окурок. — Ты фантазируешь. Из европейской части города уже добирается до тюбетеечных лавок полуразвалившегося базара узкоколейка. Возле коробочных лавок, в которых курят чилим сонные торговцы, я видел уже вывески магазинов госторга, а поперек улицы возле союза Кошчи протянут красный плакат.

Николай с досадой отшвырнул окурок и ответил:

— Все это я знаю, и все это я вижу сам. Но к глиняным стенам плохо липнет красный плакат, и кажется он несвоевременным, заброшенным сюда еще из далекого будущего, и уж во всяком случае, не отражающим сегодняшнего дня. Вчера я был на могиле великого Тамерлана. Там у каменного входа седобородые старики с утра до ночи играют в древние шахматы, а над тяжелой могильной плитой склонились синее знамя и конский хвост. Это красиво, по крайней мере потому, что здесь нет фальши, какая была бы, если бы туда поставили, взамен синего, красный флаг.

— Ты глуп, — ответил я ему спокойно. — У хромого Тамерлана есть только прошлое, и следы от его железной пяты день за днем стираются жизнью с лица земли. Его синее знамя давно выцвело, а конский хвост съеден молью, и у старого шейха-привратника есть, вероятно, сын-комсомолец, который, может быть, тайком еще, но ест уже лепешки до захода солнца в великий пост Рамазана и лучше знает биографию Буденного, бравшего в девятнадцатом Воронеж, чем историю Тамерлана, пятьсот лет тому назад громившего Азию.

— Нет, нет, неправда! — горячо возразил Николай. — Ты как думаешь, Рита?

Она повернула к нему голову и ответила коротко:

— В этом я, пожалуй, с тобой согласна. Я тоже люблю красивое…

Я улыбнулся.

— Ты, очевидно, ослепла от солнца, Рита, потому что…

Но в это время из-за поворота голубой тенью вышла закутанная в паранджу старая сгорбленная женщина. Увидев нас, она остановилась и гневно забормотала что-то, указывая пальцем на проломанный в стене каменный выход. Но мы, конечно, ничего не поняли.

— Гайдар, — сказал мне Николай, смущенно поднимаясь. — Может быть, тут нельзя… Может, это священный камень какой-то, а мы уселись на него и раскуриваем?

Мы встали и пошли. Попадали в тупики, шли узенькими улочками, по которым только-только могли разойтись двое, наконец, вышли на широкую окраину. Слева был небольшой обрыв, справа-холм, на котором сидели старики. Мы пошли по левой стороне, но вдруг с горы раздались крики и вой. Мы обернулись.

Старики, повскакав с мест, кричали нам что-то, размахивали руками и посохами.

— Гайдар, — сказал Николай, останавливаясь. — Может быть, тут нельзя, может быть, тут священное место какое?

— Глупости! — ответил я резко, — Какое тут священное место, когда кругом лошадиный навоз навален!..

Я не договорил, потому что Рита вскрикнула и испуганно отскочила назад, потом послышался треск, и Николай провалился по пояс в какую-то темную дыру. Мы еле успели вытащить его за руки, и, когда он выбрался, я заглянул вниз и понял все.

Мы давно уже свернули с дороги и шли по гнилой, засыпанной землей крыше караван-сарая. Внизу стояли верблюды, а вход в караван-сарай был со стороны обрыва.

Мы выбрались назад и, напутствуемые взглядами молчаливо рассевшихся опять и успокоившихся стариков, прошли дальше. Зашли опять в пустую и кривую улочку и вдруг за поворотом лицом к лицу столкнулись с молоденькой узбечкой. Она быстро накинула на лицо черную чадру, но не совсем, а наполовину; потом остановилась, посмотрела на нас из-под чадры и совершенно неожиданно откинула ее снова.

— Русский? — гортанным, резким голосом спросила она. И когда я ответил утвердительно, засмеялась и сказала:

— Русский хорош, сарт плох.

Мы пошли рядом. Она почти ничего не знала по-русски, но все-таки мы разговаривали.

— И как они живут! — сказал мне Николай. — Замкнутые, оторванные от всего, запертые в стены дома. Все-таки какой дикий и неприступный еще Восток! Интересно узнать, чем она живет, чем интересуется…

— Погоди, — перебил я его. — Послушай, девушка, ты слыхала когда-нибудь про Ленина?

Она удивленно посмотрела на меня, ничего не понимая, а Николай пожал плечами.

— Про Ленина… — повторил я.

Вдруг счастливая улыбка заиграла на ее лице, и, довольная тем, что поняла меня, она ответила горячо:

— Лельнин, Лельнин знаю!.. — Она закивала головой, но не нашла подходящего русского слова и продолжала смеяться.

Потом насторожилась, кошкой отпрыгнула в сторону, глухо накинула чадру и, низко склонив голову, пошла вдоль стены мелкой торопливой походкой. У нее был, очевидно, хороший слух, потому что секунду спустя из-за поворота вышел тысячелетний мулла и, опершись на посох, он долго молча смотрел то на нас, то на голубую тень узбечки; вероятно, пытался что-то угадать, вероятно, угадывал, но молчал и тусклыми стеклянными глазами смотрел на двух чужеземцев и на европейскую девушку со смеющимся открытым лицом.

У Николая косые монгольские глаза, меленькая черная бородка и подвижное смуглое лицо. Он худой, жилистый и цепкий. Он на четыре года старше меня, но это ничего не значит. Он пишет стихи, которые никому не показывает, грезит девятнадцатым годом и из партии автоматически выбыл в двадцать втором.

И в качестве мотивировки к этому отходу написал хорошую поэму, полную скорби и боли за «погибающую» революцию. Таким образом, исполнив свой гражданский «долг», он умыл руки, отошел в сторону, чтобы с горечью наблюдать за надвигающейся, по его мнению, гибелью всего того, что он искренно любил и чем он жил до сих пор.

Но это бесцельное наблюдение скоро надоело ему. Погибель, несмотря на все его предчувствия, не приходила, и он вторично воспринял революцию, оставаясь, однако, при глубоком убеждении, что настанет время, настанут огневые годы, когда ценою крови придется исправлять ошибку, совершенную в двадцать первом проклятом году.

Он любит кабак и, когда выпьет, непременно стучит кулаком по столу и требует, чтобы музыканты играли революционно Буденновский марш: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы смело и гордо»… и т. д. Но так как марш этот по большей части не входит в репертуар увеселительных заведений, то он мирится на любимом цыганском романсе: «Эх, все, что было, все, что ныло, все давным-давно уплыло».

Во время музыкального исполнения он пристукивает в такт ногой, расплескивает пиво и, что еще хуже, делает неоднократные попытки разорвать ворот рубахи. Но ввиду категорического протеста товарищей это ему удается не всегда, однако все пуговицы с ворота он все-таки ухитряется оборвать. Он душа-парень, хороший товарищ и недурной журналист.

И это все о нем.

Впрочем, еще: он любит Риту, любит давно и крепко. Еще с тех пор, когда Рита звенела напропалую бубном и разметывала по плечам волосы, исполняя цыганский танец Брамса — номер, вызывающий бешеные хлопки подвыпивших людей.

Я знаю, что про себя он зовет ее «девушкой из кабака», и это название ему страшно нравится, потому что оно… романтично.

Мы шли по полю, засыпанному обломками заплесневелого кирпича. Под ногами в земле лежали кости погребенных когда-то тридцати тысяч солдат Тамерлана. Поле было серое, сухое, то и дело попадались отверстия провалившихся могил, и серые каменные мыши при шорохе наших шагов бесшумно прятались в пыльные норы. Мы были вдвоем. Я и Рита. Николай исчез куда-то еще с раннего утра.

— Гайдар, — спросила меня Рита, — за что ты любишь меня?

Я остановился и удивленными глазами посмотрел на нее. Я не понял этого вопроса. Но Рита упрямо взяла меня за руку и настойчиво повторила вопрос.

— Сядем на камень, — предложил я. — Правда, здесь слишком жжет, но тени все равно нигде нет. Садись сюда, отдохни и не предлагай мне глупых вопросов.

Рита села, но не рядом со мной, а напротив. Резким ударом бамбуковой трости она сшибла колючий цветок у моих ног

— Я не хочу, чтобы ты со мной так разговаривал. Я тебя спрашиваю, и ты должен отвечать.

— Рита! Есть вопросы, на которые трудно отвечать и которые к тому же не нужны и бесполезны.

— Я совсем не знаю, что тебе от меня надо? Когда со мной говорит Николай, я вижу, почему я ему нравлюсь, а когда молчишь ты, я ничего не вижу.

— А зачем тебе?

Рита откинула голову назад и, не жмурясь от солнца, посмотрела мне в лицо.

— Затем, чтобы сделать так, чтобы ты любил меня дольше.

— Хорошо, — ответил я. — Хорошо. Я подумаю и скажу тебе потом. А сейчас пойдем и заберемся на верхушку старой мечети, и оттуда нам будут видны сады всего Самарканда. Там обвалились каменные ступени лестницы, и ни с одной девушкой, кроме тебя, я не рискнул бы забраться туда.

Солнечные лучи мигом разгладили морщинки меж темных бровей Риты, и, оттолкнувшись рукой от моего плеча, скрывая улыбку, она прыгнула на соседний каменный утес.

Из песчаных пустынь с пересыпанных сахарным снегом горных вершин дул ветер. Он с яростью разласкавшегося щенка разматывал красный шарф Риты и теребил ее короткую серую юбку, забрасывая чуть-чуть выше колен. Но Рита… лишь смеется, захлебываясь слегка от ветра:

— Мы пойдем дальше и не будем сегодня расспрашивать стариков.

Я соглашаюсь. История тридцати тысяч истлевших скелетов мне сейчас менее нужна, чем одна теплая улыбка Риты.

И мы, смеясь, лезем на мечеть. На крутых изгибах темно и прохладно. Я чувствую, как Рита впереди меня останавливается, задерживаясь на минуту, и потом голова моя попадает в петлю ее гибких рук.

— Милый! Как хорошо, и какой чудный город Самарканд!..

А внизу под серыми плитами, под желтой землей, в многовековом покое спит в ржавчине неразглаженных морщин железный Тимур.

Деньги были на исходе. Но нас это мало огорчало, мы давно знали что рано или поздно, а придется остаться без них. Решили взять билеты до Бухары, и там будь что будет.

В лепестках осыпающегося урюка, зелени распускающихся садов качался потухающий диск вечернего солнца. Напоследок мы сидели на балконе, пропитанном пряным запахом душного вечера, и мирно болтали. Было спокойно и тепло. Впереди была дорога-длинная, загадочная, как дымка снеговых гор, поблескивающих белыми вершинами, как горизонты за желтым морем сыпучих песков, как и всякая другая, еще не пройденная и непережитая дорога.

— Черта с два! — сказал Николай, захлопывая записную книгу. — Разве меня заманишь теперь в Россию? Что такое Россия? Разве там есть что-нибудь подобное?… — И он неопределенно помахал рукой вокруг себя. — Все одно и то же, да одно и то же. Надоело, опротивело и вообще… Ты посмотри, посмотри только… Вон внизу старый шейх сидит у ворот, и борода у него свесилась до земли. Он напоминает мне колдуна из «Тысячи и одной ночи». Знаешь, как это там… ну, где Али-Ахмет…

— У хозяина сдачи взял? — перебил я его.

— Взял… Я сегодня легенду одну слышал. Старик рассказывал. Интересная. Хочешь, расскажу?

— Нет. Ты переврешь непременно и потом от себя половину прибавишь

— Ерунда! — обиделся он. — Хочешь, Рита, я тебе расскажу?

Он уселся рядом с ней и, очевидно, подражая монотонному голосу рассказчика, начал говорить. Рита слушала вначале внимательно, но потом он увлек ее и убаюкал сказкой.

— Жил какой-то князь и любил одну красавицу. А красавица любила другого. После целого ряда ухищрений с целью склонить неприступную девушку он убивает ее возлюбленного. Тогда умирает с тоски и красавица, наказывая перед смертью похоронить ее рядом с любимым человеком. Ее желание исполняют. Но гордый князь убивает себя и назло приказывает похоронить себя между ними, и тогда… Выросли над крайними могилами две белые розы и, склоняя нежные стебли, ласково тянулись друг к другу. Но через несколько дней вырос посреди них дикий красный шиповник и… Так и после смерти его преступная любовь разъединила их. А кто прав, кто виноват — да рассудит в судный день великий Аллах…

Когда Николай кончил рассказывать, глаза его блестели, а рука крепко сжимала руку Риты.

— Нет теперь такой любви, — не то насмешливо, не то с горечью, медленно и лениво ответила Рита.

— Есть… Есть, Рита! — горячо возразил он. — Есть люди, которые способны… — Но он оборвал и замолчал.

— Уж не на свои ли способности ты намекаешь? — дружески похлопывая его по плечу, сказал я, вставая. — Пойдемте спать, завтра подниматься рано.

Николай вышел. Рита осталась.

— Погоди, — сказала она, потянув меня за рукав. — Сядь со мной, посиди немного.

Я сел. Она молчала.

— Ты недавно обещал сказать мне, за что ты любишь меня. Скажи!..

Я был поражен. Я думал, что это был минутный каприз, и забыл про него; я совсем не готовился к ответу, а потому и сказал наугад:

— За что? Какая ты чудачка, Рита! За то, что ты молода, за то, что ты хорошо бегаешь на лыжах, за то, что любишь меня, за твои смеющиеся глаза и за строгие черточки бровей и, наконец, потому, что надо же кого-нибудь любить.

— Кого-нибудь! Значит, тебе все равно?

— Почему же все равно?

— Значит, если бы ты не встретил меня, то все равно любил бы сейчас кого-нибудь?

— Возможно…

Рита замолчала, потянулась рукой к цветам, и я услышал, как хрустнула в темноте обломанная веточка урюка.

— Послушай, — сказала она, — а ведь так нехорошо как-то выходит. Как будто у животных. Пришла пора — значит, хочешь не хочешь, а люби. По-твоему так выходит!

— Рита, — ответил я, вставая, — по-моему выходит, что за последние дни ты странно подозрительна и нервна. Я не знаю, отчего это. Может быть, тебе нездоровится, а может быть, ты беременна?

Она вспыхнула. Снова захрустела разломанная на куски веточка. Рита встала и стряхнула с подола накрошенные прутья.

— Ты говоришь глупости! Ты всегда и во всем найдешь гадость. Ты в душе черствый и сухой человек!

Тогда я посадил ее к себе на колени и не отпускал до тех пор, пока она не убедилась, что я не так черств и сух, как это ей казалось.

В пути, в темном вагоне четвертого класса кто-то украл у нас чемодан с вещами.

Обнаружил эту пропажу Николай. Проснувшись ночью, он пошарил по верхней полке, выругался несколько раз, потом растолкал меня:

— Вставай, вставай же! Где наш чемодан? Его нет!

— Украли, что ли? — сквозь сон спросил я, приподнимаясь на локоть. — Печально. Давай закурим.

Закурили.

— Скотство какое! Есть же такие проходимцы. Если бы я заметил, я бы разбил сукину сыну всю морду. Надо проводнику сказать. Крадет свечи, подлец, и темно в вагоне… Да чего же ты молчишь?

— А чего говорить без толку, — сонным голосом ответил я. — Дай огня.

Проснулась Рита. Выругала нас обоих идиотами, потом заявила, что она видит интересный сон, и, чтобы ей не мешали, укрылась одеялом, и повернулась на другой бок.

Слух о пропавшем чемодане обошел все углы вагона. Люди просыпались, испуганно бросались к своим вещам и, обнаружив их на месте, вздыхали облегченно.

— У кого украли? — спрашивал в темноте кто-то.

— Вон у этих, на средней полке.

— Ну что ж они?

— Ничего, лежат и курют.

— Симуляцию устраивают, — авторитетно заявил чей-то бас. — Как так можно, чтобы у них вещи пропали, а они курют!

Вагон оживился. Пришел проводник со свечами, начались рассказы очевидцев, потерпевших и сомневающихся. Разговоров должно было хватить на всю ночь. Отдельные лица пробовали выразить нам сочувствие и соболезнование. Рита крепко спала и улыбалась чему-то во сне. Возмущенный Николай вступил в пререкания с проводником, обвиняя того в стяжательстве и корыстолюбии, а я вышел на площадку вагона.

Снова закурил и высунулся в окно.

Огромный диск луны висел над пустыней японским фонарем. Песчаные холмы, убегающие к далеким горизонтам, были пересыпаны голубой лунной пылью, чахлый кустарник в каменном безветрии замер и не гнулся.

Раздуваемая ветром мчащихся вагонов, папироса истлела и искурилась в полминуты. Позади послышался кашель, я обернулся и только сейчас заметил, что на площадке я не один. Предо мной стоял человек в плаще и в одной из тех широких дырявых шляп, какие часто носят пастухи южных губерний. Сначала он показался мне молодым. Но, приглядевшись, я заметил, что его плохо выбритое лицо покрыто глубокими морщинами и дышит он часто и не ровно.

— Разрешите, молодой человек, папиросу? — вежливо, но вместе с тем требовательно проговорил он.

Я дал. Он закурил и откашлялся.

— Слышал я, что случилось с вами несчастье. Конечно, подло. Но обратите внимание на то, что теперь покражи на дорогах, да и не только на дорогах, а и везде, стали обычным явлением. Народ потерял всякое представление о законе, о нравственности, о чести и порядочности.

Он откашлялся, высморкался в огромный платок и продолжал:

— Да и что с народа спрашивать, если сами стоящие у власти подали в свое время пример, узаконив грабеж и насилие?

Я насторожился.

— Да, да, — с внезапной резкостью опять продолжал он. — Все разломали, натравили массы: бери, мол, грабь. А теперь видите, к чему привели… Тигр, попробовавший крови, яблоками питаться не станет! Так и тут. Грабить чужого больше нечего. Все разграблено, так теперь друг на друга зубы точат. Было ли раньше воровство? Не отрицаю. Но тогда воровал кто? Вор, профессионал, а теперь — самый спокойный человек нет-нет да и подумает: а нельзя ли мне моего соседа нагреть? Да, да… Вы не перебивайте, молодой человек, я старше вас! И не смотрите подозрительно, я не боюсь. Я привык уже. Меня в свое время таскали и в ЧК, и в ГПУ, и я прямо говорю: ненавижу, но бессилен. Контрреволюционер, но ничего не могу. Стар и слаб. А был бы молод, сделал бы все, что можно, в защиту порядка и чести… Князь Оссовецкий, — меняя голос, отрекомендовался он. — И заметьте, не бывший, как это теперь пишут многие прохвосты, пристроившиеся на службу, а настоящий. Каким родился, таким и умру. Я и сам мог бы, но не хочу. Я старый коннозаводчик, специалист. Меня приглашали в ваш Наркомзем, но я не пошел — там сидят дворовые моего деда, и я сказал: нет, я беден, но я горд.

Приступ кашля, охвативший его, был так силен, что он согнулся, и его дырявая шляпа закачалась, зияя прорехами. Потом он молча повернулся и, не глядя на меня, уставился в окно.

Над пустыней начиналась песчаная буря. И ветер, вздыбливая пески, выл на луну, как дворовая собака воет протяжно на чью-то смерть.

Я вернулся в вагон. Николай спал, опустив нечаянно руку на плечо Риты. На всякий случай руку Николая с плеча Риты я убрал. Я лег рядом и, засыпая, представил себе заросший мхом замок, опускающийся мост, оборванные цепи и у ворот привратника в железных рыцарских доспехах, на которых ржавчины больше, чем металла. Стоит он и гордо сторожит вход в развалины, не подозревая того, что никто не собирается нападать на них, ибо никому, кроме его самого, старая плесень не нужна, не дорога и никчемна.

В Бухаре мы познакомились случайно с Махмудом Мурадзиновым, и он пригласил нас к себе к обеду. Махмуд был торговец шелками и коврами. Он был приветлив, хитер и пронырлив. По его косым, блестящим глазам никогда нельзя было понять, говорит ли он искренне или лжет.

У Махмуда все наполовину. Он набросил цветной халат и ходил по базару в каком-то старомодном сюртуке, но чалмы с головы не снял. Дома у него наряду с разостланными на полу коврами, стояли стулья. Но стола не было, и потому стулья казались бессмысленными и неоправданными. Его жены и дочь выходили к обеду, но разговаривать с нами не смели.

Говорил он по-русски хорошо, хотя и не особенно быстро:

— Садитесь, садитесь, пожалуйста Гассан, давай стулья.

Гассан — детина лет двадцати — выдвинул стулья на середину комнаты. Мы сели, но почувствовали себя крайне неудобно, ибо похожи были на пациентов, усевшихся для докторского осмотра. Рита запротестовала первою и, убравшись со стула, уселась на ковер. Я тоже. И только Николай, считавший почему-то, что, отказавшись от столь любезно предложенных хозяином стульев, он обидит его, долго еще дураком сидел в одиночестве посреди комнаты.

— Рассказывайте, пожалуйста, — то и дело просил нас хозяин. — Сейчас женщины окончат готовить обед. Рассказывайте, будьте так любезны!

Я, собственно говоря, не знал, о чем рассказывать. Начал о Москве, — он слушал внимательно. Вопросов он не задавал, и потому крайне трудно было угадать, что его больше всего интересует. Я заговорил о политике Советской власти в области национальных вопросов, надеясь вызвать его на беседу. Но он молчал и слушал, одобрительно покачивая головой. Тогда наконец я решил козырнуть, задев его за больное место всех купцов, и заговорил о налогах.

Но Махмуд все слушал и одобрительно покачивал головой, как бы в одинаковой степени одобряя все мероприятия и в области национальной, и в области налоговой политики, и вообще во всем.

Меня выручила Рита.

— Скажите, пожалуйста, сколько у вас жен? — бесцеремонно спросила она.

Махмуд изобразил на своем сухом лице приятную улыбку и ответил, чуть наклонив голову:

— Две. Они сейчас придут.

— А почему так мало? — спросила Рита.

— Больше не нужно. Дорого стоят, да и зачем мне больше? У вас сколько мужей есть? — в свою очередь хитро спросил он.

— Один, — ответила Рита, слегка покраснев. — Конечно, один, Махмуд.

— Зачем так мало? — вежливо спросил он и еще хитрее улыбнулся. — У вас теперь, говорят, даже такой закон вышел, что можно сколько хочешь жен и сколько хочешь мужей.

Рита стала с ним спорить, доказывая, что такого глупого закона нет. Он делал вид, что соглашается, но, по-видимому, верил ей мало.

Между тем Николай, не отрывая глаз, молча посматривал на соседнюю комнату, отдаленную широкими занавесками. Занавески иногда чуть-чуть колыхались, и за ними слышался сдержанный шепот. Потом они распахнулись, и разом в комнату вошли три женщины. Они были без паранджи и без чадры, но, очевидно, еще только недавно расстались с ними, потому что головы держали чуть-чуть склоненными и глаза опущенными вниз.

Стали обедать. Ели какой-то суп, в котором бараньего жира было больше, чем всего остального, потом подали плов — рис с бараниной, с кусочками моркови и изюмом.

Николай не сводил глаз с дочери Махмуда — Фатимы. Она почти ничего не ела и за все время ни разу не посмотрела ни на кого из нас, кроме Риты. За Ритой она наблюдала пристально, всматриваясь в каждую черточку лица и каждый жест, как бы стараясь запомнить его.

Николай подталкивал меня локтем, восхищаясь смуглым лицом девушки, но мне оно не особенно нравилось, и я старался больше насчет плова.

Кончив обедать, мы встали, поблагодарили и пожали руку хозяина. Николай подошел к девушке и, поклонившись, протянул ей руку тоже. Она вскинула на него испуганные глаза, отступила на шаг и вопросительно посмотрела на отца. Тот был, по-видимому, недоволен ее порывистостью; он резко сказал ей что-то по-своему! Тогда она покорно подошла и сама подала руку Николаю. Вышло как-то неловко.

После обеда вино немного развязало язык Махмуду.

— Скажите, пожалуйста, — подумав, спросил он, — какая республика самая главная в России?

— То есть в Союзе, — поправил его я. — Главных нет. Все одинаковые и на равных правах.

Ответ пришелся, по-видимому, по вкусу, он прищелкнул языком и сказал:

— Я же так тоже думаю, что на равных.

В это время Рита в углу расспрашивала о чем-то Фатиму. Та стояла перед ней, как провинившаяся, и что-то отвечала шепотом. Но Махмуду это, очевидно, не особенно понравилось. Он опять сказал ей что-то и, улыбнувшись, пояснил нам:

— Простите, пожалуйста, она выйдет по хозяйству на минутку.

Но девушка больше так и не вернулась. Потом мы распрощались и ушли.

В красной чайхане нам сказал узбек заведующий:

— Вы были уже у него? Он всегда зовет к себе людей, которые из Москвы, и расспрашивает, расспрашивает. Он очень умен. Он бывший курбаш и командовал басмачами. Он улыбается, но он хитрый, очень хитрый. Он ведет большую работу по разложению басмачества. Потому что видит, как возрождается наш край… Он почти забросил торговлю и читает по складам политграмоту. Но ему трудно сразу переломать себя во всем, потому что он уже стар.

— О чем ты говорила с его дочерью? — спросил я вечером Риту.

— Почти что ни о чем. Я не успела. Я спросила только ее, как ей нравится больше: в чадре или без чадры?

— А она?

— Она ответила, что в чадре, потому что без чадры страшно.

По энциклопедическому словарю выходило, что есть город Асхабад, что значит в переводе на русский язык «Сад любви». Живут там текинцы и туркмены и управляет ими генерал-губернатор.

Но соврал бессовестно старый, затрепанный словарь! Никакого такого Асхабада[9] и нет вовсе, а есть Полторацк — в память расстрелянного комиссара. Никакого генерал-губернаторства нет, а есть Туркменская Советская Республика. А что касается садов, так, правда, в Полторацке их много. Но ни в одном из них никакой любви мы не видели, потому что на этот счет за садами строго смотрят поставленные милиционеры.

В Асхабад мы приехали с двумя рублями денег, небольшим непроданным еще чемоданом и большим неукраденным еще одеялом. Вещи сдали на хранение, благо за эту услугу денег вперед не берут, а сами отправились в город.

Я рассчитывал зайти в редакцию, дать пару очерков, фельетонов или рассказов, в общем, все равно что-только бы заплатили несколько рублей[10].

Но в редакции я наткнулся на запертую дверь, возле которой щелкающая семечки сторожиха объяснила мне, что сегодня начался мусульманский праздник ураза-байрам и никого в редакции нет и не будет три дня подряд.

«Здравствуйте! Начинается!» — подумал я.

Приближался вечер, а ночевать было негде. Мы случайно наткнулись на проломанную каменную стену; пробрались в отверстие. За стеной — глухой сад. В глубине сада какие-то развалины. Мы выбрали закоулок поглуше — комнату без пола и с крышей, до половины снесенной прочь. Натаскали охапку мягкой душистой травы, завалили вход в наше логово какими-то чугунными скамейками, укрылись плащами и легли спать.

— Рита! — спросил Николай, дотрагиваясь до ее теплой руки. — Тебе не страшно?

— Нет, — ответила Рита, — мне не страшно, мне хорошо.

— Рита! — спросил я, укутывая ее крепче полой плаща. — Тебе не холодно?

— Нет, — ответила Рита, — мне не холодно, мне хорошо. — И рассмеялась.

— Ты чего?

— Так. Теперь мы совсем бесприютные и беспризорные. Я никогда еще не ночевала в развалинах. Но я ночевала однажды на крыше вагона, потому что в вагоне ночью лезли ко мне солдаты.

— Кто? Красные?

— Да.

— Неправда. Красные не могли лезть, ты выдумываешь. — возмутился Николай.

— Могли, сколько угодно, — сказал я. — Поверь мне, я был больше тебя там и знаю лучше тебя.

Но он не хочет сдаваться и вставляет напоследок:

— Если это правда, что они лезли к беззащитной женщине, то это были, очевидно, отборные негодяи и бывшие дезертиры, которых вовремя позабыли расстрелять.

Суждения Николая отличаются красочностью и категоричностью, а его система делать выводы всегда ставит меня в тупик, и я говорю:

— Смотри проще.

— Гайдар! — шепчет мне на ухо возмущенная Рита. — И ты тоже раньше смотрел проще?

И я отвечаю:

— Да, смотрел.

Но Рита прижимается ко мне и горячо шепчет:

— Ты врешь, ты непременно врешь. Я не верю, чтобы ты был такой.

И кладет мне голову на свое любимое место — на правую сторону моей груди.

Николай лежит молча. Ему что-то не спится, и он окликает меня.

— Ну?

— Знаешь, что? По-моему, ты все-таки… все-таки… очень беспринципный человек!

— Может быть. А ты?

— Я-то? — Он смеется. — У меня есть основные положения, которым я не изменяю никогда. В этом отношении я — рыцарь.

— Например?

— Ну, мало ли что… Например, ты… что бы вокруг тебя, да и вообще, ни делалось скверного, всему и всегда ты находишь оправдание. Это нечестно, по-моему.

— Не оправдания, а объяснения, — закрывая глаза, поправляю я.

Минута, другая. Засыпаем. В просвете сломанной крыши пробивается зеленый луч и падает на синие волосы Риты. Рита улыбается. Рита спит. Рите снится сон, которого я не вижу…

Проснулись мы рано. Стояло яркое солнечное утро. От промытой росой травы поднимался теплый ароматный пар. Было тихо в заброшенном саду. Где-то невдалеке журчала вода: в углу сада находился фонтанный бассейн, заросший мхом.

Умывшись из бассейна светлой, холодной водой, мы выбрались через пролом на обсаженную деревьями улицу и пошли бродить по незнакомому городу. Зашли на базар, купили чурек — круглую пышную лепешку фунта на два с половиной, купили колбасы и направились в грязную базарную чайхану, одну из тех, в которых целый чайник жидкого зеленого напитка подают за семь копеек. И пока старый текинец возился возле огромного пятиведерного самовара, вытирая полой своего халата предназначенные для нас чашки, Николай достал нож и крупными ломтями нарезал колбасу.

Старик тащил уже нам поднос с посудой и чайником, но, не дойдя до стола, внезапно остановился, едва не выронил посуду и, перекривив осунувшееся лицо, закричал нам:

— Эйэ, ялдаш, нельзя!.. Э-э, нельзя!.. — А сам указывал на наш стол.

И мы сразу же поняли, что это аппетитные ломти колбасы привели почтенного старца в столь яростное негодование.

— Эх, мы! — сказал я Николаю, поспешно упрятывая колбасу в карман. — И как это мы не сообразили раньше?

Старик сунул нам прибор на стол и ушел, вспоминая имя Аллаха и отплевываясь.

Но мы все-таки перехитрили его. Мы сидели в пустом темном углу, и я под столом передавал Рите и Николаю куски. Ребята заталкивали их в середину хлебного мякиша и потом, чуть не давясь от смеха, принимались есть набитый запретной начинкой чурек.

Пошли за город. За городом — холмы, на холмах — народ. Праздник, гулянье…

Узбеки Самарканда по большей части низкорослы и полны. Одеты они в засаленные ватные халаты с рукавами, на целую четверть спускающимися ниже пальцев. На головах тюрбаны, на ногах туфли. Здесь же туркмены носят халаты тонкие, красные, туго перетянутые узенькими поясами; на головах огромные черные папахи, густо свисающие кудрявой овечьей шерстью.

Я взял одну из таких папах и ужаснулся. По-моему, она весила никак не меньше трех-четырех фунтов.

Видели и здешних женщин. Опять-таки ничего похожего на Узбекистан. Лица монгольского типа — открытые, на голове словно круглая камилавка, на камилавку натянут рукав яркого цветного халата; другой рукав без толку мотается по спине. На руках медные браслеты, длиной от кисти до локтя; груди в медных блестящих полушариях, как у мифических амазонок; по лбу тянутся золотые монеты, спускающиеся по обеим сторонам лица; на ногах деревянная обувь, разрисованная металлическими гвоздями; высокие, выше московских, каблуки. Проходили мимо армянки в накидках и персиянки в черных шелковых покрывалах, похожие на строгих католических монахинь.

Мы забрались на холмы. Внизу была долина, а невдалеке начиналась цепь гор. На горах были видны белые пятна нерастаявшего снега. Там за вершинами, в нескольких километрах отсюда, чужая сторона, чужой край — Персия!

Спустились в сухую песчаную лощину. Было интересно идти по извивающемуся и завивающемуся руслу высохшего ручья, ибо из-за отвесных кручин обрывов ничего, кроме палящего солнца, — будь оно проклято! — не было видно и нельзя было определить, куда выйдешь.

— Смотри! — крикнула Рита, отскакивая. — Смотри, змея! Мы остановились. Поперек дороги, извиваясь черной лентой, ползла полуторааршинная гадюка. Николай поднял большой камень и швырнул в нее, но промахнулся, и змея, засверкав стальной чешуей, шмыгнула вперед. Но Николай и Рита пришли в неописуемый азарт: на берегу, поднимая камни, они неслись за ускользающей змеей до тех пор, пока в голову ей не попал тяжелый булыжник; она остановилась, закорчилась и зашипела. Долго еще они швыряли в нее камни, и, только когда она совсем перестала шевелиться, подошли поближе.

— Я возьму ее в руки, — сказала Рита.

— Гадость всякую! — возмутился Николай.

— Ничего не гадость. Смотри, мы, кажется, всю ее разбили огромными кирпичинами, а на ней ни одной кровинки, ни царапины! Она вся — как из стали. — Рита потрогала змею тросточкой, потом хотела прикоснуться пальцем, но не решилась.

— Смотри-ка, а ведь она еще жива!

— Не может быть! — возразил Николай. — Я напоследок бросил ей на башку десятифунтовую глыбу.

Но змея была жива. Мы сели на уступ и закурили. Змея пошевелилась, потом медленно, точно просыпаясь от глубокого сна, изогнулась и тихонько, как больной, шатающийся от слабости, поползла дальше.

Николай и Рита посмотрели друг на друга, но ни одного камня, ни одного куска глины вдогонку ей не бросили. Тогда я встал и одним рывком острого охотничьего ножа отсек гадюке голову.

Крик негодования и бешенства сорвался с уст Риты.

— Как ты смел! — крикнула она мне. — Кто тебе позволил?…

— Мы здесь будем отдыхать на лужайке, и я не хочу, чтобы рядом с нами ползала змея, обозленная тем, что ее не добили до смерти. И потом… чего это вы с Николаем не кипятились, когда сами три минуты назад добивали ее камнями?

— Да, но она выжила все-таки! Она страшно цеплялась за жизнь, и можно было бы оставить, — чуть-чуть смущенно заступился за Риту Николай. — Ты знаешь, существовал обычай, что преступнику, сорвавшемуся с петли, даровали жизнь.

— Глупый обычай, — ответил я. — Или не надо начинать, или, если уж есть за что, то пусть он сорвется десять раз, а на одиннадцатый все-таки должен быть повешен. При чем здесь случай и при чем здесь романтика?

Спали опять там же. Ночью разбудил внезапный шум. Где-то близко разговаривали. И мы решили, что это какие-нибудь бездомные бродяги ищут ночлега.

— Пусть идут. И им места хватит, — сказал я. — А кроме того, вход в нашу берлогу завален, и вряд ли они в темноте полезут сюда.

Мы уже стали было задремывать снова, но вдруг в темноте развалин мелькнул свет электрического фонаря.

— Это не бездомные, это милицейский обход, — шепнул я. — Давайте молчать, может быть, они не заметят.

— Нет никого, — громко сказал кто-то. — А там нечего и смотреть, там все завалено садовыми скамейками.

— Давай, полезай все-таки.

Кто- то полез, но плохо наваленные скамьи с грохотом полетели вниз. Послышались громкие ругательства. Потом снова вспыхнул огонек фонарика, и, прорвавшись в образовавшийся проход, узенький желтый луч нащупал нас.

— Ага, — послышался торжествующе-злорадный голос. — Трое даже и одна баба. Демченко, сюда!

В темноте щелкнул повертываемый барабан нагана. Я чувствовал, что рука Риты чуть-чуть дрожит и что Колька собирается открыть бешеную словесную атаку.

— Спокойней и ни слова. Вы все испортите. Разговариваю только я.

— Давай, давай, не канителься. Выходи! — послышалось категорическое приказание. — А если кто бежать, враз пулю.

Нам посветили. Мы выбрались и, нащупываемые светом фонарика, остановились, не видя никого.

— Вы что здесь делали? — спросил старший обхода.

— Спали, — спокойно ответил я. — Куда теперь нужно идти?

— Что это за место нашли для спанья? Марш в отделение![11]

Я улыбнулся. Я умышленно не вступал в пререкания, ибо знал, что через двадцать — тридцать минут нас отпустят. Старший обхода был чуть-чуть смущен тем, что мы были спокойны, и даже насмешливо посматривали на него. Он сразу сбавил тон и сказал уже вежливей:

— Идите за нами, сейчас разберемся.

Но тут случилось то, чего я больше всего опасался. Один из агентов навел на лицо Риты свет и сказал своему товарищу, усмехаясь:

— Проститутка, да еще какая… Фью! — И прежде, чем я успел что-либо предпринять, Николай, сорвавшись с места, со всего размаха ударил по лицу говорившего. Фонарь упал к ногам и потух. Я бросился к Рите. Николаю крепко скрутили руки. Я плюнул с досады и молча позволил закрутить себе. Рите руки не связывали. И под конвоем четырех настороженных человек, опустивших наганы к земле, мы тронулись по темным улицам.

— Сволочи, меня кто-то в драке по губам саданул, и идет кровь, — сплевывая, сказал Николай.

— Ей-богу, мало тебе, — пробормотал я откровенно. — И на кой черт это твое ненужное рыцарское заступничество? Кто тебя просил о нем?

— Сумасшедший ты какой-то! — прошептала ему Рита. — Ну, что от меня убавилось, когда они назвали меня?… Чудак, право!

И она достала платок и осторожно вытерла его запекшиеся губы.

В отделении милиции мы пробыли до утра. Утром нас допрашивал старший милиционер. Потребовал предъявить документы и был весьма озадачен, когда прочитал в моих, что «предъявитель сего есть действительно собственный корреспондент газеты „Звезда“, специальный корреспондент газеты „Смычка“» и т. д.[12]

Он почесал голову и сказал, недоумевая:

— Так вы, значит, вроде как рабкор. Скажите, пожалуйста, как же это вам не стыдно по таким местам ночевать?

— Видите ли, товарищ, — объяснил ему я, — наше такое дело. И ночевали мы там потому, что это нужно было для впечатлений. В гостинице что? В гостинице все одно и то же. А тут можно наткнуться на что-нибудь интересное.

Он недоверчиво посмотрел на меня, потом покачал головой:

— Это, значит, чтобы описывать все, надо по чужим садам ночевать? Да чего же там интересного-то?

— Как чего? Мало ли чего! Ну, вот, например, вчерашний обход. Ведь это же тема для целого рассказа!

— Гм, — откашлялся он. И, нахмурив брови, обмакнул перо в чернильницу. — И это вы всегда таким образом эту самую тему ищете?

— Всегда! — с азартом ответил я. — Мы спим на вокзалах, бываем в грязных чайханах, ездим в трюме пароходов и шатаемся по разным глухим закоулкам.

Он посмотрел еще раз на меня и, по-видимому, убежденный горячностью моих доводов, сказал с сожалением:

— Так то ж собачья эта у вас служба! А я думаю, как возьму газеты, и откуда это они все описывают? — Но тут он хитро сощурил глаза и, мотнув головою на Николая, сидящего с Ритой поодаль, спросил меня:

— А это он что, тоже для темы милиционера вчера… съездил?

Я объяснил тогда, как было дело, причем, снизив голос, соврал, что этот человек — известный поэт, то есть пишет стихи, и что он уж от роду такой — чуть тронутый. Что его абсолютно нельзя раздражать, ибо тогда он будет бросаться на людей до тех пор, пока его не увезут в психиатрическую лечебницу.

Милиционер молча выслушал, потом опять почесал рукой затылок и сказал авторитетно:

— Да, конечно, уж если поэт… Это все такой народ. — И он махнул рукой. — Ото я читал в газете — один повесился в Москве недавно.

— Конечно, повесился, — подтвердил я. — Да что там один, они дюжинами скоро вешаться будут, потому что народ все неуравновешенный, разве только один Маяковский… Вы про Маяковского слыхали, товарищ?

— Про какого?

— Про Маяковского, говорю.

— Нет, — сказал он, подумав. — Как будто знакомая фамилия, а точно сказать не могу.

Мне понравился этот спокойный, флегматичный милиционер. Нас скоро отпустили, но на Николая составили все-таки протокол и взяли с него обязательство уплатить 25 рублей штрафа по приезде на место постоянного жительства.

Жили мы в этом городе, как птицы небесные. Днем до одури бродили, валялись на солнце, по крутым холмам возле города. Иногда днем я или Николай уходили в редакцию, писали очерки, фельетоны, брали трехрублевые авансы в счет гонорара, а гонорар самый мы оставляли для покупки билетов на дальнейший путь.

Ночевать мы ухитрялись так: станция там маленькая, не узловая. Последний поезд уходит в десять вечера, после чего со станции выметают всю публику, а потом впускают человек двадцать — тридцать, тех, кто в целях экономии доехал сюда бесплацкартным товаро-пассажирским поездом, чтобы уже здесь сесть на проходящий дальше плацкартный.

Тогда я отправлялся к агенту, показывал корреспондентское удостоверение и говорил, что в городе свободных номеров нет, а ехать нам дальше только завтра. Агент давал записку на одну ночь. Агенты дежурили посменно. Их было семь человек, и семь раз, семь ночей я получал разрешение; но на восьмой раз я увидел дежурившего в первую ночь…

В маленьком полутемном вокзальном помещении мы и встретились тогда с человеком, которого прозвали «третий год».

Дело было так. Мы лежали на каменном полу возле стола и собирались засыпать, когда вдруг чей-то огромный дырявый башмак очутился на кончике скамейки над моей головой и надо мной мелькнуло черное, заросшее лохматой щетиной лицо человека, бесцеремонно забравшегося спать на стол.

— Эй, эй, дядя, пошел со стола! — закричал сонный красноармеец железнодорожной охраны. — И откуда ты взялся здесь?

Но ввиду того, что человек не обращал никакого внимания на окрик, красноармеец подошел к нам и, не имея возможности добраться до стола, снял винтовку и легонько потолкал прикладом развалившегося незнакомца. Тот приподнял голову и сказал негодующе:

— Прошу не прерывать отдых уставшего человека.

— Дай-ка документы!

Человек порылся, вынул засаленную бумагу и подал.

— Какого года рождения? — удивленно протянул красноармеец, прочитав бумагу.

— 1903-го, — ответил тот. — Там, кажется, написано, товарищ.

— Третьего года! Ну и ну! — покачал головой охранник. — Да тебе, милый, меньше трех десятков никак дать нельзя! Ну и дядя! — И, возвращая документы, он спросил уже с любопытством. — Да ты хоть какой губернии будешь?

— Прошу не задавать мне вопросов, не относящихся к исполнению вами прямых ваших обязанностей! — гордо ответил тот и, спокойно повернувшись, улегся спать.

С того раза мы встречались здесь с ним каждый вечер. Мы познакомились.

— Некопаров, — отрекомендовался он нам. — Артист вообще, но в данную минуту вследствие людской малопорядочности принужден был силою обстоятельств поступить на презренную службу в качестве счетовода при железнодорожном управлении.

Он был в рваных огромных ботинках, в затрепанных донельзя брюках, предательски расползающихся на коленках, в старой, замасленной пижаме, а на его огромной всклоченной голове лихо сидела чуть державшаяся на затылке панама.

Костюм его был замечателен еще тем, что не имел ни одной пуговицы даже там, где им больше всего быть полагается, и все у него держалось на целой системе обрывков бечевки и мочалы и на булавках. Говорил он густым модулирующим голосом, авторитетно, спокойно и чуть-чуть витиевато.

В шесть часов утра являлись носильщики с метлами, кричали, бесцеремонно дергали за ноги особенно крепко разоспавшихся. В клубах поднятой с пола пыли раздавался тогда кашель и зевки выпроваживаемых на улицу людей.

Мы вышли на крыльцо вокзала. Идти было рано — ни одна харчевня еще не была открыта. Солнце еще только-только начинало подниматься над зелеными шапками тополей, и было прохладно.

— Холодно, — вздрагивая, проговорил наш новый знакомый. — Костюм у меня с дефектами и плохо греет. Игра судьбы. Был в революцию упродкомиссаром, потом после нэпа — агентом по наблюдению за сбором орехов возле Афонского монастыря, был наконец последнее время артистом, и сейчас артист в душе. И представьте, играл Несчастливцева в труппе Сарокомышева! Сколько городов объездили, и всюду успех! Попали в Баку. Но этого проходимца Сарокомышева посадили за что-то, и труппа распалась. Встретился я тогда с одним порядочным человеком. Разговорились. Так, я говорю ему, и так. «Батенька! — говорит он мне. — Да вы ведь и есть тот самый человек, которого я, может, три года ищу. Поедемте в Ташкент! Там у меня труппа почти готовая. Ждут не дождутся. Видите, телеграмму за телеграммой шлют!» Показал две. Там, действительно, коротко и ясно: «Приезжай. Ждать больше нельзя». Ну, натурально, купили мы с ним билеты, переехали Каспий, доехали досюда, он и говорит: «Надо остановку дня на три сделать. Тут актриса одна живет, мы с собой ее прихватим». Ну, остановились. Живем день в гостинице, живем другой. Что же ты, говорю я ему, меня с актрисой никак не познакомишь? «Нельзя, — отвечает он мне, — потерпи немного. Она женщина гордая и не любит, чтоб к ней без дела шлялись». А я про себя думаю: врешь ты, что гордая, а вероятно, ты с ней шашни-машни завел и потому, при моей видной наружности, познакомить меня с ней боишься. И только это просыпаюсь я на третий день и смотрю: бог ты мой! А где же мои брюки, а также и все прочие принадлежности туалета?

— Так и исчез? — задыхаясь от смеха, спросила Рита.

— Так и исчез!

— Заявляли?

— Нет. То есть, я хотел, но предпочел во избежание всяких осложнений, умолчать.

— Каких же осложнений? — спросил я. Но он пропустил мимо ушей этот вопрос и продолжал:

— Стучу я тогда в стенку. Приходит ко мне какая-то морда, а я говорю: позовите мне хозяина гостиницы. Так и так, — говорю я хозяину, — выйти мне не в чем по причине совершившегося хищения, будьте настолько человеколюбивы, войдите в положение! «А мне-то какое дело до вашего положения? — отвечает он. — Вы лучше скажите, кто мне за номер теперь платить будет, да, кроме того, за самовар, да сорок копеек за прописку?» — Ясно, говорю я, что никто! А, кроме того, не найдется ли у вас каких-нибудь поношенных брюк? — Он и слушать ничего не хотел, но тогда я, будучи доведен событиями до отчаяния, заявил ему: хорошо, в таком случае я без оных, в натуральном виде, выйду сейчас в вашу столовую, вследствии чего получится колоссальный скандал, так как я видел через дверь, что туда сейчас прошла приезжая дама с дочкою, из тринадцатого номера, а кроме того, там за буфетом сидит ваша престарелая тетка — женщина почтенная и положительная.

Тогда он разразился ругательствами, ушел и, вернувшись, принес мне это отрепье. Я ужаснулся, но выбора не было.

— Что же вы теперь думаете делать?

— Костюм… Прежде всего, как только первая получка, так сразу же костюм. А иначе в таком виде со мной разговаривать никто не хочет. А потом женюсь.

— Что-о?

— Женюсь, говорю. В этом городе вдов очень много. Специально сюда за этим ездят. Все бывшие офицерские жены, а мужья у них в эмиграции. Тут в два счета можно. Меня наша курьерша обещала познакомить с одной. Домик, говорит, у нее свой, палисадник с цветами и пианино. Костюм только надо. Ведь не явишься же свататься в таком виде? — И он огорченно пожал плечами.

— Чаю бы недурно стакан, — сказала Рита, вставая. — Буфет в третьем классе открылся уже.

Мы поднялись и позвали его с собой.

— С удовольствием бы, — ответил он, галантно раскланиваясь. — Однако предупреждаю: временно нищ, как церковная крыса, и не имею ни сантима, но, если позволите…

С Ритой он был вежлив до крайности, держал себя с достоинством, как настоящий джентльмен, хотя правой рукой то и дело незаметно поддергивал штаны.

Впоследствии, когда нас безнадежно выперли с вокзала, он оказал нам неоценимую услугу: на запасных путях он разыскал где-то старый товарный вагон, в котором ночевали обыкновенно дежурные смазчики, подвыпившие стрелочники и случайно приехавшие железнодорожные рабочие.

Он устроился сначала там сам, потом похлопотал и за нас перед тамошними обитателями, и мы тоже въехали туда.

Однажды вечером все замызганные обитатели дырявого вагона дружными хлопками и поощрительными криками приветствовали возвращение Некопарова.

Он был одет в новенькие брюки в полоску, в рубаху «апаш», на ногах его были желтые ботинки «джимми» с узкими, длинными носками. Вся щетина была снята, волосы зачесаны назад, и вид у него был гордый и самодовольный.

— Кончено! — авторитетно изрек он. — Больше влачить жалкое существование не намерен. Отныне начинается эра новой жизни. Ну-с, как вы меня находите? — И он подошел к нам.

— Вы великолепны! — сказал ему я. — Ваш успех у вдовы гарантирован, и вы смело можете начинать атаку.

Некопаров вынул пачку папирос «Ява, 1-й сорт, б» и предложил закурить; потом он извлек из кармана апельсин и преподнес его Рите. Очевидно, он был доволен тем, что в свою очередь может сделать приятное нам.

Весь вечер он услаждал слух обитателей вагона ариями из «Сильвы». У него был не сильный, но приятный баритон.

Подвыпивший деповский слесарь, проживающий здесь по той причине, что его уже третий день за пропитую получку не пускала домой жена, расчувствовался совсем, достал из кармана полбутылки и на глазах у всех единолично выпил прямо из горлышка «за здоровье и счастье уважаемого товарища — артиста Некопарова».

А Некопаров произнес ответную речь, в которой благодарил всех присутствующих за оказанный ему радостный прием. Потом кто-то внес дельное предложение, что недурно было бы для такого радостного события выпить вскладчину. Предложение было принято. И Некопаров, как виновник торжества, выложил два целковых, а остальные — кто полтинник, кто двугривенный. В общем, набрали. Послали Петьку-беспризорного за четвертью водки, за ситным и за студнем. Не за тем студнем, который вокзальные торговки грязными лапами продают по гривеннику за фунт, а за тем, который в кооперативном киоске отвешивают в бумагу по тридцати копеек за кило.

И такая это была веселая ночь! Уж не стоит и говорить, что Некопаров в единственном числе изобразил весь первый акт пьесы Островского «Лес»! Или что чумазый Петька-беспризорный, настукивая обглоданными костями, как кастаньетами, пел ростовское «Яблочко»! Взялась под конец откуда-то гармония. И Некопаров, пошатываясь, встал и сказал:

— Прошу внимания, уважаемые граждане! По счастливому совпадению обстоятельств в нашем темном и неприглядном убежище, посреди грубых и малокультурных, но вместе с тем и очень милых людей…

— Посреди раклов, — поправил кто-то.

— Вот именно, посреди людей, волею судьбы опустившихся до грязного пола пропахшего нефтью вагона, оказалась женщина из другого, неизвестного мира, мира искусств и красоты! И я беру на себя смелость от имени всех здесь собравшихся просить ее принять участие в нашем скромном празднике.

Он подошел к Рите и, вежливо поклонившись, подал ей руку. Гармонист дунул «танго». И Некопаров, гордясь своей дамой, выступил в середину молча расступившегося круга.

Было полутемно в закопченном, тусклом вагоне. В углу яростно трещало пламя в раскаленной докрасна железной печке, и по загорелым, обросшим щетиной лицам бегали красные пятна и черные тени, а в глазах, жадно всматривающихся в изгибы мрачного танца, вспыхивали желтые огоньки.

— Танец… — раздумчиво, пьяным голосом проговорил выгнанный женою слесарь. — Это танец…

— Чего танец?

— Так… Эх, есть и живут же люди! — с оттенком зависти сказал он.

Но никто не понял, про что это, собственно, он говорит.

Потом Рита, под прихлопывания и присвистывания, танцевала с Петькой-беспризорным «русскую». К вагону подошел охранник и, постучав прикладом в дверь, закричал, чтобы не шумели. Но охранника дружным хором послали подальше, и он ушел, ругаясь.

Однако под конец перепились здорово: перед тем, как лечь спать, в вагон понатащили каких-то баб, потом потушили огни и возились с бабами по темным углам до рассвета.

Город начинал надоедать. Город скучный, сонный. Как-то развернул я газету и рассмеялся: там было извещение о том, что «созывается особая междуведомственная комиссия по урегулированию уличного движения». Что же тут регулировать? Разве что редко-редко придется остановить пару-другую нагруженных саксаулом ишаков и пропустить десяток навьюченных верблюдов, отправляющихся в пески Мервского оазиса.

Через три дня мы на заработанные деньги взяли билеты до Красноводска. Заходили прощаться в вагон. Некопаров был грустен.

— Черт его знает! — говорил он. — Получил жалованье, купил костюм, а до следующей получки еще десять дней. Жрать нечего. Следовательно, придется завтра продать ботинки.

Думаю, что к моменту получки он был опять в своем замечательном облачении.

Слева — горы, справа — пески. Слева — зеленые, орошенные горными ручьями луга, справа — пустыня. Слева — кибитки, как коричневые грибы, справа — ветви саксаула, как издохшие змеи, иссушенные солнцем. Потом пошла голая, растресканная глина. Под раскаленным солнцем, точно пятна экземы, проступал белый налет соли.

— Тебе жарко, Рита?

— Жарко, Гайдар! Даже на площадке не лучше. Пыль и ветер. Я жду все — приедем к морю, будем купаться. Смотри в окно, вон туда. Ну, что это за жизнь?

Я посмотрел. На ровной, изъеденной солью глине, окруженная чахоточными клочьями серых трав, одиноко стояла рваная кибитка. Возле нее сидела ободранная собака да, поджав под себя ноги, медленно прожевывал жвачку облезший, точно ошпаренный кипятком, верблюд; не поворачивая головы, он уставился равнодушно в прошлое тысячилетий, в мертвую стену бесконечной цепи персидских гор.

Вот уже две недели, как мы с Николаем работаем грузчиками в Красноводске. Две долгих недели таскаем мешки с солью и сушеной рыбой, бочонки с прогорклым маслом и тюки колючего прессованного сена.

Возвращаемся домой в крохотную комнатушку на окраине города, возле подошвы унылой горы, и там Рита кормит нас похлебкой и кашей. Две недели подряд похлебка из рыбы и каша из пшенной крупы. Зарабатываем мы с Николаем по рубль двадцать в день, и нам нужно во что бы то ни стало сколотить денег, чтобы переехать море, ибо больше от Красноводска никуда пути нет.

«Проклятый богом», «каторжная ссылка», «тюремная казарма» — это далеко еще не все эпитеты, прилагаемые населением к Красноводску. Город приткнулся к азиатскому берегу Каспийского моря, моря, у берегов которого жирной нефти больше, чем воды. Вокруг города мертвая пустыня — ни одного дерева, ни одной зеленой полянки. Квадратные, казарменного типа дома; пыль, въедающаяся в горло, да постоянный блеск желтого от пыли, горячего беспощадного солнца.

«Скорее бы уехать! Только скорее бы дальше! — мечтали мы. — Там, за морем, Кавказ, мягкая зелень, там отдых, там покой, все там. А здесь только каторжная работа и раскаленная пустыня, да липкая, жирная от нефти пыль».

Вечером, когда становилось чуть прохладней, мы раскидывали плащи по песку двора, варили ужин, делились впечатлениями и болтали.

— А ну, сколько нам надо еще денег?

— Еще десять. Значит, неделя работы с вычетом на еду.

— Ух, скорей бы! Каждый день, когда отсюда уходит пароход, я не нахожу себе места! Я бы сошла с ума, если бы меня заставили здесь жить. Ну, чем здесь можно жить?

— Живут, Рита, живут и не сходят с ума. Рождаются, женятся, влюбляются — все честь честью.

Рита вспомнила что-то и засмеялась.

— Знаешь, я была на базаре сегодня. Ко мне подошел грек. Так, довольно интеллигентное лицо. Он торгует фруктами. В общем, мы разговорились. Проводил он меня до самого дома. Но хитрый, все звал к себе в гости. Все намекал на то, что я ему нравлюсь и все такое. Потом я зашла к нему в лавку и попросила его взвесить мне фунт компота. Смотрю, он свесил не фунт, а два и, кроме того, наложил полный кулек яблок. Я спрашиваю его: сколько? А он засмеялся и говорит: «Для всех рубль, а для вас ничего». Я взяла все, сказала: «спасибо» и ушла.

— Взяла? — с негодованием переспросил Николай. — Ты с ума сошла, что ли?

— Вот еще, что за глупости! Конечно, взяла. Кто его за язык тянул предлагать? Ему рубль что? А для нас, глядишь, на один день раньше уедем.

Однако Николай нахмурился и замолчал. И молчал до тех пор, пока она не шепнула ему тихонько что-то на ухо.

Перед тем, как лечь спать, Рита подошла ко мне и обняла за шею.

— Отчего ты какой-то странный?

— Чем странный, Рита?

— Так. — Потом помолчала и внезапно добавила: — А все-таки, все-таки я очень люблю тебя.

— Почему же «все-таки», Рита? Она смутилась, пойманная на слове:

— Зачем ты придираешься? Милый, не надо! Скажи лучше, что ты думаешь?

И я ответил:

— Думаю о том, что завтра должен прийти пароход «Карл Маркс» с грузом, и у нас будет очень много работы.

— И больше ни о чем? Ну, поговори со мной, спроси меня о чем-нибудь?

Я видел, что ей хочется вызвать меня на разговор, я чувствовал, что я спрошу ее о том, о чем собираюсь спросить уже давно. И потому я ответил сдержанно:

— Спрашивать дорогу у человека, который сам стоит на перепутье, бесполезно. И я ни о чем не спрошу тебя, Рита, но когда ты захочешь сказать мне что-либо, скажи сама.

Она задумалась, ушла. Я остался один. Сидел, курил папиросу за папиросой, слушал, как шуршит осыпающийся со скалы песок да перекатываются гальки по отлогому берегу.

Вошел в комнату. Рита уже спала. Долго молча любовался дымкою опущенных ресниц. Смотрел на знакомые черточки смуглого лица, потом укутал ей ноги сползшим краем одеяла и поцеловал ее в лоб — осторожно, осторожно, чтобы не услышала.

В тот день работа кипела у нас вовсю. Бочонки перекатывались, как кегельные шары, мешки с солью чуть не бегом таскали мы по гнущимся подмосткам, и клубы белой пыли один за другим взметывались над сбрасываемыми пятипудовиками муки.

Мы работали в трюме, помогая матросам закреплять груз на крюк стального троса подъемного крана. Мы обливались потом, мокрая грудь казалась клейкой от мучной пыли, но отдыхать было некогда.

— Майна, — отчаянным голосом кричал трюмовой матрос, — майна помалу… Стоп… Вира.

Железные цепи крана скрипели, шипел выбивающийся пар, стопудовые пачки груза то и дело взлетали наверх.

— Я не могу больше! — пересохшими губами пробормотал, подходя ко мне, Николай. — У меня все горло забито грязью и глаза засыпаны мукой.

— Ничего, держись, — облизывая языком губы, отвечал я. — Крепись, Колька, еще день-два.

— Полундра! — крикнул разгневанно трюмовой. — Долой с просвета!

И Николай еле успел отскочить, потому что сверху тяжело грохнулась спущенная пачка плохо прилаженных мешков; один из них, сорвавшись, ударил сухим жестким краем Николая по руке.

— Эх, ты!.. Мать твою бог любил! — зло выругался матрос. — Не суй башку под кран!

Через несколько минут Николай, сославшись на боль в зашибленном локте, ушел домой.

Мы работали еще около двух часов. Матрос то и дело крыл меня крепкой руганью то в виде предостережений, то в виде поощрения, то просто так. Работал я как наводчик-артиллерист в пороховом дыму. Ворочал мешки, бросался к ящикам, сдергивал войлочные тюки. Все это надо было быстро приладить на разложенные на полу цепи, и тотчас же все летело из трюма вверх, в квадрат желтого, сожженного неба…

— Баста! — охрипшим голосом сказал матрос, надевая на крюк последнюю партию груза. — Поднажали сегодня. Давай, браток, наверх курить!

Пошатываясь от усталости, выбрались на палубу, сели на скамейку, закурили. Тело клейкое, горячее, ныло и зудело. Но не хотелось ни умываться, ни спускаться по сходням на берег. Хотелось сидеть молча, курить и не двигаться. И только когда заревела сирена корабля, спустился и лениво пошел домой.

Сирена заревела еще раз, послышался лязг цепей, крики команды, клокотание бурлящей воды и, сверкая огнями, пароход медленно поплыл дальше, к берегам Персии.

Рита и Николай сидели у костра. Они не заметили, что я подходил к ним. Николай говорил:

— Все равно… Рано или поздно… Ты, Рита, чуткая, восприимчивая, а он сух и черств.

— Не всегда, — помолчав, ответила Рита, — иногда он бывает другим. Ты знаешь, Николай, что мне нравится в нем? Он сильнее многих и сильнее тебя. Не знаю, как тебе объяснить, но мне кажется, что без него нам сейчас было бы намного труднее.

— При чем тут сила? Просто он больше обтрепан. Что это ему, в первый раз, что ли? Привычка, и все тут!

Я подошел. Они оборвали разговор. Рита принесла мне умыться.

Холодная вода подействовала успокаивающе на голову, и я спросил:

— Обедали?

— Нет еще. Мы ждали тебя.

— Вот еще, к чему было ожидать? Вы голодны, должно быть, как собаки!

Перед тем как лечь спать, Рита неожиданно попросила:

— Гайдар, ты знаешь сказки. Расскажи мне!

— Нет, Рита, я не знаю сказок. Я знал, когда был еще совсем маленьким, но с тех пор я позабыл.

— А почему же он знает, почему он не позабыл? Он же старше тебя! Чего ты улыбаешься? Скажи, пожалуйста, что это у тебя за манера всегда как-то снисходительно, точно о маленьком, говорить о Николае? Он тоже это замечает. Он только не знает, как сделать, чтобы этого не было.

— Подрасти немного. Больше тут ничего не поделаешь, Рита. Откуда у тебя эти цветы?

— Это он достал. Знаешь, он сегодня зашиб себе руку и, несмотря на это, залез вон на ту вершину. Там бьет ключ, и около него растет немного травы. Туда очень трудно забраться. Почему ты никогда не достанешь мне цветов?

Я ответил ей:

— У меня мало времени для цветов.

На следующий день была получка. Завтра уезжать. Чувствовали себя по-праздничному. Пошли купаться. Рита была весела, плавала по волнам русалкой, брызгалась и кричала, чтобы мы не смели ловить ее. Однако на Николая нашла какая-то дурь. Невзирая на предупреждение Риты, он подплыл к ней. И то ли потому, что я плавал в это время далеко, а ей стало неловко наедине с Николаем, то ли потому, что ее рассердила подчеркнутая его фамильярность, но только она крикнула что-то резкое, заставившее его побледнеть и остановиться. Несколько сильных взмахов — и Рита уплыла прочь, за поворот, к тому месту, где она раздевалась.

Оделись, Николай был хмур и не говорил ни слова.

— Надо идти покупать билеты на завтра. Кто пойдет?

— Я, — ответил он резко.

По-видимому, ему тяжело было оставаться с нами.

— Ступай. — Я достал деньги и передал ему. — Мы будем, вероятно, дома.

Он ушел. Мы долго еще грелись и сохли на солнце. Рита выдумала новое занятие — швырять гальки в море. Она сердилась, что у нее получается не больше двух кругов, тогда как у меня — три и четыре. Когда пущенный ею камень случайно взметнулся над водою пять раз, она захлопала в ладоши, объявила себя победительницей и заявила, что швырять больше не хочет, а хочет взбираться на гору.

Долго в этот вечер мы лазали с ней, смеялись, говорили и к дому подходили усталые, довольные, крепко сжимая друг другу руки.

Николая, однако, еще не было.

«Вероятно, он приходил уже, не застал нас и пошел разыскивать», — решили мы.

Однако прошел час, другой, а он все не возвращался. Мы забеспокоились.

Николай вернулся в двенадцать часов ночи. Он не стоял на ногах, был абсолютно пьян, выругал меня сволочью, заявил Рите, что любит ее до безумия, потом обозвал… проституткой и, покачнувшись, грохнулся на пол. Долго он что-то бормотал и наконец уснул.

Рита молчала, уткнувшись головой в подушку, и я видел, что вот-вот она готова разрыдаться.

В карманах Николая я нашел двадцать семь копеек; билетов не было, и все остальное было пропито, очевидно, в кабаке с грузчиками.

Утро было тяжелое. Николай долго молчал, очевидно, только теперь начиная сознавать, что он наделал.

— Я подлец, — глухо сказал он, — и самое лучшее было бы броситься мне с горы вниз башкой.

— Глупости, — спокойно оборвал я. — Ерунда… С кем не бывает. Ну, случилось… Ну, ничего не поделаешь. Я сегодня пойду в конторку и скажу, чтобы нас зачислили на погрузку опять. Поработаем снова. Беда какая!

Днем Николай лежал. У него после вчерашнего болела голова. А я опять таскал мешки, бочонки с прогорклым маслом и свертки мокрых, невыделанных кож.

Когда я вернулся, Риты не было дома.

— Как ты себя чувствуешь, Николай? Где Рита?

— Голова прошла, но чувствую себя скверно. А Риты нет. Она ушла куда-то, когда я еще спал.

Вернулась Рита часа через два. Села, не заходя в комнату, на камень во дворе, и только случайно я увидел ее.

— Рита, — спросил я, кладя ей руку на плечо. — Что с тобой, детка?

Она вздрогнула, молча стиснула мне руку… Я тихо гладил ей голову, ничего не спрашивая, потом почувствовал, что на ладонь мне упала крупная теплая слеза.

— Что с тобой? О чем ты? — И я притянул ее к себе. Но вместо ответа она уткнулась мне головой в плечо и разрыдалась.

— Так, — проговорила она через несколько минут. — Так, надоело. Проклятый город, пески… Скорей, скорей надо отсюда!

— Хорошо, — сказал я твердо. — Мы будем работать на погрузке по шестнадцать часов, но мы сделаем так, что пробудем здесь не больше десяти дней.

Однако вышло все несколько иначе. На другой день, когда я вернулся, Николай хмуро передал мне деньги.

— Где ты достал? — удивленно спросил я.

— Все равно, — ответил он, не глядя мне в глаза. — Это все равно где!

И вечером огромная старая калоша — ржавый корабль «Марат» — отчалила вместе с нами от желтых берегов, от глиняных скал «каторжного» города.

Кавказ встретил нас приветливо. За три дня в Баку мы заработали почти столько же, сколько за две недели работы в Красноводске.

Мы поселились в плохоньком номере какого-то полупроститутского притона. Были мы обтрепаны, истерты, и у шпаны, заполнявшей соседние пивные, сошли за своих. Рита в представлении героев финок и кокаина была нашей шмарой, и к ней не приставали… Обедали мы в грязных, разбросанных кругом базара харчевнях. В них за двугривенный можно было получить «хаши» — кушанье, к которому Рита и Николай долго не смели притрагиваться, но потом привыкли.

«Хаши» — блюдо кавказского пролетария. Это выполосканная, разрезанная на мелкие кусочки вареная требуха, преимущественно желудок и баранья голова. Наворотят требухи полную чашку, потом туда наливается жидкая горчица и все это густо пересыпается крупной солью с толченым чесноком.

В этих харчевнях всегда людно. Там и безработные, и грузчики, и лица без определенной профессии, те, которые околачиваются около чужих чемоданов по пристаням и вокзалам. Шныряют услужливые личности в толстых пальто, во внутренних карманах которых всегда найдутся бутылки с крепким самогоном.

Гривенник в руку — и незаметно, непостижимым образом наполняется чайный стакан, потом быстро опрокидывается в горло покупателя, и снова толстое пальто застегнуто, — и дальше, к соседнему столу.

В дверях покажется иногда милиционер, окинет пытливым взглядом сидящих, безнадежно покачает головою и уйдет: пьяные не валяются, драки нет, явных бандитов не видно, в общем, сидите, мол, сидите, голубчики, до поры до времени.

И вот в одной из таких харчевен я случайно встретился с Яшкой Сергуниным — с милым по прошлому, по дружбе огневых лет Яшкой.

Хрипел граммофон, как издыхающая от сапа лошадь. Густые клубы пахнущего чесноком и самогоном пара поднимались над тарелками. Яшка сидел за крайним столиком и, вопреки предостережениям хозяина-грека, доставал открыто из кармана полбутылки, отпивал прямо из горлышка и принимался снова за еду.

Долго я всматривался в одутловатое, посиневшее лицо, глядел на мешки под ввалившимися глазами и узнавал Яшку, и не мог узнать его. Только когда повернулся он правой стороной к свету, когда увидел широкую полосу сабельного шрама поперек шеи, я встал и подошел к нему, хлопнул его по плечу и крикнул радостно:

— Яшка Сергунин… Милый друг! Узнаешь меня?

Он, не расслышав вопроса, враждебно поднял на меня тусклые, отравленные кокаином и водкой глаза, хотел выругаться, а может быть, и ударить, но остановился, смотрел с полминуты пристально, напрягая, по-видимому, всю свою память. Потом ударил кулаком по столу, перекривил губы и крикнул:

— Сдохнуть мне, если это не ты, Гайдар!

— Это я, Яшка. Идиот ты этакий! Сволочь ты… Милый друг, сколько лет мы с тобой не виделись? Ведь еще с тех пор…

— Да, — ответил он. — Верно. С тех пор… С тех самых пор. Он замолчал, нахмурился, вынул бутылку, отпил из горлышка и повторил:

— Да, с тех самых пор.

Но было вложено в эти слова что-то такое, что заставило меня насторожиться. Боль, словно капля крови, выступившая из надорванной старой раны, и враждебность ко мне, как к камню, из-за которого надорвалась эта рана…

— Ты помнишь? — сказал я ему. Но он оборвал меня сразу.

— Оставь! Мало ли что было. На вот, пей, если хочешь, — и добавил с издевкой: — Выпей за упокой.

— За упокой чего?

— Всего! — грубо ответил он. Потом еще горячей и резче: — Да, всего, всего, что было!

— А было хорошо, — опять начал я. — Помнишь Киев, помнишь Белгородку? Помнишь, как мы с тобой все варили и никак не могли доварить гуся? Так и съели полусырым! А все из-за Зеленого.

— Из-за Ангела, — хмуро поправил он.

— Нет, из-за Зеленого. Ты забыл, Яшка. Это было под Тирасполем. А нашу бригаду? А Сорокина? А помнишь, как ты выручал меня, когда эта чертова ведьма — петлюровка меня в чулане заперла?

— Помню. Все помню! — ответил он. И бледная тень хорошей, прежней Яшкиной улыбки легла на отупевшее лицо. — Разве это все… Разве это все забудешь, Гайдар! Э-э-эх! — точно стон сорвалось у него последнее восклицание. Губы перекосились, и хрипло, бешено он бросил мне: — Оставь, тебе сказано!.. Не к чему все это. Оставь, сволочь!

Окутался клубами махорочного дыма, допил до конца свой стакан самогона, и растаяла навсегда призрачная тень Яшкиной улыбки.

— Зачем ты в Баку? Так шляешься или по ширме лазишь?

— Нет.

— Ты что, ты, может, в партии еще?

— А что?

— Так. Подлец на подлеце верхом сидит. Бюрократы все…

— Неужели же все? Он промолчал.

— Я на киче был. Вышел, работу хотел — нету. Тут тысячи безработных возле порта шляются. Пошел к Ваське. Помнишь Ваську, он у нас комиссаром второго батальона был? Тут теперь. В Совнаркоме здешнем работает. Два часа в приемной его дожидался. Так-таки в кабинет и не пустил, а сам зато вышел. «Извини, — говорит, — занят был. Сам знаешь. А насчет работы — ничего не могу. Тут безработица, сотни человек за день приходят. А ты к тому же не член союза». Я чуть не захлебнулся. Два часа держать, а потом: «ничего не могу!» Сволочь, говорю ему, я хоть и не член союза, так ты знаешь же меня, кто я и какой я! Передернуло его. Народ в приемной, а я такое завернул. «Уходи, — говорит, — ничего не могу. И осторожней выражайся — это тебе не штаб дивизии в девятнадцатом». А! — говорю я ему. — Не штаб дивизии, подлец ты этакий! Как развернулся да хряснул его по роже!

— Ну?

— Сидел три месяца. А мне наплевать, хоть три года. Теперь мне на все вообще наплевать. Мы свое отжили.

— Кто мы?

— Мы, — ответил он упрямо. — Те, которые ненавидели… ничего не знали, ни на что не смотрели, вперед не заглядывали и дрались, как дьяволы, а теперь никому и ни зачем…

— Яшка! Да ведь ты теперь даже не красный!

— Нет! — с ненавистью ответил он. — Задушил бы всех подряд — и красных, и белых, и синих, и зеленых!

Замолчал. Пошарил рукой в бездонных рваных карманах, вытащил опять полбутылки.

Я встал. Тяжело было.

И я еще раз посмотрел на Яшку, того самого, чья койка стояла рядом с моей, чья голова была горячей моей! Яшку-курсанта, Яшку — талантливого пулеметчика, лучшего друга огневых лет! Вспомнил, как под Киевом, с надрубленной головой, он корчился в агонии и улыбался. И еще тяжелей стало от боли за то, что он не умер тогда с гордой улыбкой, с крепко зажатым в руке замком, выхваченным из короба попавшего к петлюровцам пулемета…

Мечется Кура, стиснутая плитами каменных берегов, бьет мутными волнами о каменные стены древних построек Тифлиса. Ворочает камни, дымится пеною, бьет о скалы и злится старая ведьма — Кура.

В Тифлисе огней ночью больше, чем звезд в августе.

Тифлисская ночь — как сова: трепыхается, кричит в темноте, хохочет, будоражит и не дает спать…

А у нас — все одно и то же: вокзалы, каменные плиты холодного пола, сон как после порции хлороформа, — и толчок в спину.

— Э-эй, вставайте, граждане, документы!

В Тифлисе агенты дорожной ЧК затянуты узенькими ремешками в рюмочку. Маузер с серебряной пластинкой, шпоры с польским звоном, сапоги в звездных блестках, и лицо — всегда только что от парикмахера.

— Вставай и выметайся с вокзала, товарищ! Кто ты? Даю документы — не смотрит.

— Дай другой. Покажи, что это у тебя за толстая бумага в записной книжке вложена?

— Это… это договор.

— Что такое за договор?

— Плюньте, товарищ агент! Ничего опасного: договор — это еще не заговор. Просто написал книгу, продал ее и заключил договор.

Усмешка:

— А, так, значит, ты книжный торговец! Нет, нельзя на вокзале. Выметайтесь!

На небе звезды, под звездами — земля. На земле в углу, за вокзалом, сваленная куча бревен. Сели.

Черной, зловещей тенью плывет милиционер. Прошел раз, прошел два, остановился. И не сказал даже ни слова, а просто махнул рукой, что означает: «А ну-ка, выметайтесь, нельзя здесь сидеть, не полагается».

Ушли. Но поймите, товарищ милиционер! В асфальте сырого тротуара, в бревнах для постройки не будет ямы оттого, что на них отдохнут трое уставших бродяг.

Полосатые, как костюмы каторжников, версты показали нам, что первая сотня пройдена. Далеко позади Тифлис, далеко солнечная долина древнего Мцхета, позади каменная крепость развалившегося Анаури. А дорога все вьется, кружит, забирает в горы, и снежные вершины Гудаурского перевала все ближе и ближе.

Мы идем пешком по Грузии. Идем пятый день, ночуем в горах у костра. Пьем дешевую, но холодную и вкусную ключевую воду, варим баранью похлебку, кипятим дымный чай и идем дальше.

— Гайдар! — сказала мне наконец обожженная солнцем и оборванная Рита. — Скажи, зачем все это? Зачем ты выдумал эту дорогу? Я не хочу больше ни Грузии, ни Кавказа, ни разваленных башен. Я устала и хочу домой!

Николай раздраженно вторил:

— Было бы гораздо проще сесть на поезд в Тифлисе, доехать до Сталинграда, а оттуда — домой. Ты измучишь ее, и вообще заставлять женщину лазать по этим чертовым горам — глупо. Я рассердился:

— Еще проще и умнее спать на мягкой полке вагона первого класса или сидеть дома. Не так ли? Посмотри, Рита, видишь впереди белый коготь снежной горы? В спину жжет солнце, а оттуда дует холодный снежный ветер!

Но Николай продолжал бормотать:

— Чего хорошего нашел? Сумасшествие! Это кончится тем, что она схватит воспаление легких. Ты играешь ее здоровьем!

Так всегда: чем нежнее, чем заботливей становится он, тем холоднее и сдержанней я…

Когда Рите понравился какой-то цветок, Николай едва не сломал себе голову, взбираясь на отвесную скалу. Сорвал и принес ей. А в этот же вечер, возвращаясь с куском бараньего мяса, купленным в домишке, до которого, если дважды подряд добраться, то на третий сдохнешь, я увидел, что Николай у костра целует Риту в губы. «Очевидно, за цветок», — подумал я и, усмехнувшись, посмотрел на свои руки, но в руках у меня цветка не было, а был только ломоть мяса на ужин…

Вечером в этот день встречный отряд конной милиции предупредил нас, что где-то близко рыщут всадники из банды Чалакаева — горного стервятника, неуловимого и отъявленного контрреволюционера.

Ночью мне не спалось. Все время чудился шорох внизу, чей-то шепот и лошадиное фырканье. Я спустился вниз к ручью и, осторожно раздвинув кусты, увидел при лунном свете пятерых всадников.

Встревоженный, я быстро полез обратно предупредить спящих товарищей и затушить угли костра. На бегу я налетел на какого-то человека, который со всего размаха ударил меня в плечо. В темноте мы схватились мертвой, цепкой хваткой. Я был, очевидно, сильней, потому что повалил человека и душил его за горло, наступив коленом на откинутую руку, сжимавшую кинжал.

Человек не мог размахнуться и, направив клинок к моему правому бедру, медленно вдавливал мне острие в тело. И клинок входил все глубже и глубже. Окаменев, стиснув зубы, я продолжал зажимать ему горло, пока он не захрипел. Наконец он подсунул под мою грудь свою левую руку и попробовал перехватить в нее клинок. Если бы ему это удалось, я погиб бы наверняка.

Я отпустил горло и скрутил ему руку; клинок, звякнув, упал куда-то на камни, а мы, сжимая друг друга, начали перекатываться по земле. Я видел, что он пытается вытащить из кобуры револьвер. «Хорошо, — мелькнула у меня счастливая мысль, — пусть вытаскивает». Я быстро отпустил его руки. Пока он расстегивал кнопку кобуры, я поднял тяжелый камень и со всего размаха ударил его по голове. Он вскрикнул, рванулся: хрястнули сломанные кусты, и, не выпуская друг друга, мы оба полетели вниз.

Когда я очнулся, незнакомец лежал подо мной и не дышал. Он разбился о камни. Я разжал пальцы. Скорее наверх, скорей к Рите. Встал, шагнул, но тотчас же зашатался и сел.

«Хорошо, — подумал я, — хорошо, а все-таки я подыму тревогу, и они успеют скрыться». Вынув из-за пояса убитого наган, я нажал собачку и дважды бабахнул в воздух.

Горное эхо загрохотало по ущелью громовыми перекатами. И не успели еще утихнуть запутавшиеся в уступах скал отголоски выстрелов, как далеко справа послышались тревожные крики.

Они бросятся сейчас сюда, вся ватага, должно быть. А я не могу бежать! У меня кружится от удара голова. Но тотчас же я вспомнил Риту. Риту, которую нужно было спасти во что бы то ни стало! Усевшись на камни, я усмехнулся и, подняв черный горячий наган, начал садить в звезды выстрел за выстрелом.

Минут через пять раздался лошадиный топот. Я отполз на два шага к берегу, под которым клокотали волны сумасшедшей Арагвы. Всадники переговаривались о чем-то по-грузински, но я понял только два, самые нужные мне слова: «Они убежали!»

Больше ничего мне и не надо было. В следующую же секунду конь одного из всадников захрапел, споткнувшись о труп моего противника. Остановились, соскочили с седел. Посыпались крики и ругательства. Потом зажглась спичка. И ярко вспыхнула зажженная кем-то бумага.

Но прежде чем глаза бандитов успели разглядеть что-либо, я, закрыв глаза, бросился вниз, в черные волны бешеной Арагвы.

Часть вторая

Сколько времени швыряли и ломали меня гребни Арагвы, сказать трудно. Помню только: захлестывало горло, ударяло в спину концом какого-то обломка дерева…

Помню, что у поворота швырнуло к берегу на камень и тотчас же потащило назад. Инстинктивно ухватившись за острый выступ, я напряг остатки сил и держался до тех пор, пока торопящаяся Арагва не разжала пальцев и, злобно плюнув мне в лицо холодной пеной, не умчалась дальше.

Выбрался на берег, хотел сесть, но, испугавшись, как бы налетевший с разбега партизанский отряд волн не смыл меня снова, сделал еще несколько шагов и упал.

Так прошла ночь. Утром поднялся разбитый, измученный, голова была тяжела, а в виски стучали молоточки мерно и ровно: тук-тук, тук-тук.

Я вздрогнул. Я не люблю и боюсь этого стука — это стучит темнота. Часто после такого постукивания в голову врывались сумерки, и тогда предметы теряли свои очертания, а краски и оттенки сливались в одно, и нога ступала наугад.

Тогда доктор I Московской психиатрической Моисей Абрамович укоризненно покачивал головой над койкой распределительной палаты и говорил ласково:

— Ай-ай, батенька, опять к нам. Ну, ничего. Два-три дня, и все поправится.

Потом, когда выписывали, жал мне руку и предупреждал:

— Ну, пожалуйста… образ жизни самый регулярный. Травма, истеропсихо… и т. д. Пожалуйста, чтобы больше не попадать[13].

И на руки выдавалась справка о том, что «во столько-то часов был доставлен в лечебницу в сумеречном состоянии».

И почти всегда перед этим загадочным состоянием молоточки в виски: тук-тук…

«Рита! — вспомнил я и улыбнулся. — Скорей! Где она? Конечно, ожидает меня в том селении, которое было впереди по нашей дороге».

Сразу взялись откуда-то силы, перестало сжимать виски, и я зашагал вперед.

Шел весь день. Уставая, садился передохнуть, прикладывал к голове вымоченный в холодной ключевой воде платок… Вставал и шел опять.

Поздним вечером добрался до поселка. Зашел в один дом и спросил: не видали ли тут двух русских прохожих? Говорят: нет…

Зашел в другой. Тут мне объяснили, что не только видали, а могут даже показать, где они сейчас остановились. Мальчишка-грузин вызвался проводить.

«Рита вот сейчас обрадуется! Они, вероятно, измучились за меня. Думают бог знает что».

Мы остановились. Я отворил калитку, вошел во двор домика. Старик хозяин поздоровался и повел меня в дом.

— А где наши? — крикнул я, не видя никого.

— Кто? Девушка с человеком? Они ушли еще утром.

— Ушли! — и я молча сел на скамейку.

— Они ушли и оставили письмо.

— Мне?

— Да, должно быть. Девушка сказала: «Если после нас тут пройдет человек, русский, белокурые волосы, одет так же, как этот, то передайте ему, пожалуйста, это письмо».

Я распечатал. Письмо — полное ненависти и презрения.

«Ты эгоист. Ты черств и сух, как никто, и думаешь только о себе. Вместо того, чтобы остаться с нами, ты при первых же выстрелах предпочел бросить нас, чтобы самому, не связанному ничем, прятаться и скрываться. В сегодняшнюю ночь я разгадала тебя. Николай ранен в руку, но все-таки не оставил меня. Твоя дорога отняла у меня много здоровья и нервов. Странствуй лучше один. Счастливого пути.

Рита».

Внизу приписка Николая.

«Я никак не ожидал от тебя этого. Это нечестно!»

— Нечестно, — пересохшими губами прошептал я. — А это честно — умышленно подтасовывать все? Даже если бы Рита, которая знает меня меньше, могла допустить, разве ты… не должен был доказать, что это ложь, что этого не может быть? Это честно?

Молоточки застучали с удвоенной силой. Хозяин торопливо налил в глиняную чашку воды и подал мне. Я протянул руку, ту самую, которой душил ночью бандита, — рука была бледна и дрожала.

— Смотри, кровь! — испуганно сказал мальчик отцу.

Я сидел молча. Зубы начинали выбивать дробь. Становилось холодно.

Белым лоскутом мне перевязали раненое бедро.

Тук- тук-тук.

«Травма, — мелькнула у меня мысль. — Опять Моисей Абрамович».

Я долго смотрел на хозяина, потом сказал ему:

— Это пройдет. Позвоните по телефону 1-43-62 и передайте, что я опять болен.

Дальше обрывки.

Помню: проходил день, наступала ночь, потом как будто наоборот.

Помню, у изголовья подолгу сидел старик, успокаивал меня и рассказывал. Рассказывал он что-то странное: о какой-то горной, дикой стране, замкнутой и неприступной.

— Откуда это?

— Это? Это из страны рыцарей.

— Разве и сейчас есть рыцари?

— Да, и сейчас.

— А где?

— Там, — он мотнул головой по направлению к ущелью. — Надо идти много-много дней в горы. Но с этой стороны туда никто не ходит. Никто даже настоящих троп отсюда не знает. Кроме того, эти люди не любят, когда к ним приходят чужие.

— Кто они?

— Они… хевсуры.

Доставали какие-то бумаги у меня из карманов. Писали куда-то письма.

Однажды под вечер я проснулся. То есть я и не спал вовсе, но впечатление было такое, будто проснулся.

«Рита! — вспомнил я с ужасом. — Рита! Что ты делаешь?»

В доме было пусто. Порывисто встал, схватил какой-то мешок, сунул в него несколько чуреков. Снял со стены свой охотничий нож.

«Надо торопиться! — подумал я. — Надо скорей спешить, скорей объяснить все!»

Я выскочил из дома и незаметно вышел из селения. В сумерках быстро зашагал по дороге. Прошел с версту и вдруг опомнился.

«А куда я, собственно, иду? К Рите? Объяснять? А зачем? Стоит ли? Да и поздно уже, пожалуй, объяснять. Не стоит. Но куда же тогда? Если идти вперед некуда, то обратно нельзя. Но не стоять же посреди дороги!»

Я оглянулся.

В сумеречной торжественной тишине под заоблачной вышиной торчал хищный коготь снежной птицы — вершина далекой мрачной горы. Внизу — черное ущелье, внизу леса.

«Там — та горная страна, — подумал я. — Впрочем, все равно!»

Не раздумывая, не рассуждая, я свернул с дороги и быстро зашагал в открытую пасть загадочного ущелья.

Мне трудно сейчас сказать, сколько дней — четыре или шесть — я шел вперед.

Кажется, лазал, как лунатик, по головокружительным карнизам, натыкался на перерезающие путь скалы, возвращался обратно, загибал вправо, завертывал влево, кружил и, наконец, потерял всякое представление о том, куда иду и откуда начал путь.

Кажется, ночи были прохладные. Ночами свистели разбойные ветры, ревели потоки, и выли по ночам не то волки, не то совы, да шумели листья дикого звериного леса.

Скоро наступил голод. Я лазал по деревьям. Доставал яйца каких-то черно-синих птиц. Поймал однажды в норе зверька, похожего на суслика, зажарил и съел.

И чем дальше забирался я, тем глуше, молчаливей и враждебней смыкалось кольцо гор, тем беспощаднее давили голову каменные громады уродливых скал. Не было ни малейшего признака человеческого жилья, дикой каза-лась сама мысль, что здесь может жить человек.


Только один раз была встреча. В тревожном шорохе дрожащего кустарника я столкнулся лицом к лицу со старым облезлым медведем. Он поднялся из логова, пристально посмотрел на меня, помотал головой и, лениво повернувшись, спокойно пошел прочь.

Эти дни голова у меня была горяча, ибо в ней, как в глиняном сосуде, в котором бродит виноградное вино, бродит ли без толку, бились о стены черепной коробки неокрепшие еще и несложившиеся мысли. Потом все перебродило, улеглось, страшная усталость начала сковывать тело. И однажды, взобравшись на поросший мхом каменистый холм, я уснул тяжелым, крепким сном. Тем самым сном, которым заканчивается припадок, сном, во время которого проходят сумерки и настает серый, но настоящий день.

Проснулся я от укола в спину. Повернулся, открыл глаза:

— Что это? Наяву или опять галлюцинация?

Прямо надо мною, возле двух коней, стояли два спешившихся всадника — два средневековых рыцаря. Один из них, с тонким ястребиным лицом, пересеченным шрамами, трогал меня кончиком острого копья.

Лица обоих незнакомцев выражали изумление и любопытство.

Я хотел подняться, но острие копья не позволило мне. Человек сказал что-то своему товарищу, потом поднял надо мной это узкое металлическое острие.

Меня поразило выражение лица этого человека. С таким выражением мальчишка стоит в лесу над прикорнувшей ящерицей и думает: разбить ей голову камнем или не стоит? Собственно, не к чему разбивать, а можно все-таки и разбить!..

Но другой ответил ему что-то и покачал головой.

— Камарджоба! Амханако! — по-грузински сказал я из-под копья.

Очевидно, первый понял, потому что чуть усмехнулся и, опустив копье, показал мне жестом, чтобы я встал.

Я поднялся, но тотчас же упал снова, сваленный ударом древка копья. И первый настороженно крикнул что-то, указывая на мой охотничий нож.

Я снял нож с пояса и протянул им.

Тут случилось нечто неожиданное. При виде хорошего клинка, оправленного в вороненые ножны, оба рванулись к нему.

Первый успел выхватить у меня дож раньше. Но другой с гортанным криком схватился за рукоятку своей кривой, тяжелой шашки. Первый отскочил и повторил его движение. Я думал, что вот-вот они схватятся и начнут рубить друг друга.

Но первый сказал что-то, второй согласился: они опустили руки, взяли копья и стали рядом. Первый размахнулся и изо всей силы бросил копье; оно со свистом пролетело мимо меня и оцарапало кору толстого дерева. Второй засмеялся и тоже метнул копье; оно, глухо стукнувшись, вошло в ствол того же дерева и осталось торчать там. Тогда первый нахмурился и молча протянул второму мой нож, потом подошел ко мне, приказывая знаками сесть верхом на его лошадь. Я сел. Он взял веревку и под брюхом лошади связал мне ноги. Потом оба вскочили в седла и, ударив нагайкой коней, понеслись вперед.

Лошади их были как змеи. Другая давно разбилась бы сама или разбила всадника о стволы дерева. А эти уверенно и спокойно извивались меж деревьев и мчались посреди чащи быстрой рысью.

Невольная дрожь пробежала по телу, когда мы узеньким полуторааршинным карнизом поехали над черной, бездонной пропастью. А когда за десятком поворотов кони остановились прямо перед башенками, обнесенными каменной стеной, перед небольшим, но настоящим замком, была уже ночь.

Заскрипели отворяющиеся ворота. Мы въехали во двор. Всадники соскочили. Нас окружило несколько человек. Кто-то развязал мне ноги и взамен этого скрутил руки. Кто-то взял за плечи и повел по узкому, сырому, заплесневелому коридору. Еще раз скрипнула дверь, и меня толкнули вниз. Пролетев несколько ступенек, я сел на пол. Дверь захлопнулась.

Я оглянулся: подвал — четыре шага на четыре. В маленькое, узенькое отверстие окна видны лошадиные ноги да краешек медной блестящей луны.

Прошло не менее чесов четырех-пяти. Сверху доносились веселые крики, шум, монотонная музыка. Иногда топот, точно там плясали. Я продолжал лежать на полу. Крепко перевязанные руки затекли; пробовал было зубами ослабить ремни — ничего не вышло. Стало еще, пожалуй, хуже, потому что намокшие от слюны ремешки набухли и еще крепче стиснули кисти рук.

Наконец раздался гулкий шум шагов, заскрипела дверь: за мной пришли. Я встал и в сопровождении конвоира, вооруженного только кинжалом, зажатым в правой руке, пошел туда, куда он подталкивал меня.

Распахнулась новая дверь, и я остановился у порога.

За большим длинным столом сидело человек пятнадцать хевсуров. На столе — прямо наваленные на доски — лежали кучами куски нарезанного вареного мяса; кругом стояли глиняные кувшины и роговые кубки с вином.

Хевсуры были без кольчуг, в мягких рубахах из бараньей кожи. Почти у каждого на боку болталась шашка, а за поясом один, а то и два кинжала. Здесь же, у стены, висела, очевидно, только что содранная, сырая шкура огромного медведя.

Один из хевсуров, в котором я узнал захватившего меня в плен (это был Улла, старший сын хозяина замка), занимался тем, что дразнил кончиком сабли прижавшегося к углу и злобно щелкавшего зубами дикого медвежонка. Когда я вошел, Улла бросил свое занятие, и все повернули головы в мою сторону. Он подошел ко мне и взмахнул ножом — я закрыл глаза. Но он только перерезал ремни, стягивавшие мне руки. Потом вложил кинжал в ножны и, взяв нагайку, спросил меня что-то на своем непонятном языке.

Я развел руками, показывая, что не могу ответить. Но он не поверил и со всего размаха вытянул меня нагайкой по плечу и по груди.

Я стиснул зубы. Он снова спросил, я снова покачал головой. Он жиганул меня нагайкой еще раз и опять произнес ту же самую фразу.

Во всех его вопросах повторялось слово «осетин».

— Нет, не осетин, — наугад ответил я. — Я русский.

Улла отложил нагайку, и между собравшимися поднялся спор. Кто-то сдернул с меня шапку и указал на мои белокурые волосы. Потом, очевидно, все пришли к одному и тому же выводу, и я несколько раз разобрал слово:

— Русский… русский.

И я понял, что быть русским в данную минуту лучше, нежели быть осетином.

Улла подошел к столу. Потом ему пришла в голову дикая мысль: он налил огромный рог крепкого вина и подал мне. Я был голоден, как собака, и знал, что если выпью все, то свалюсь с ног. Я отрицательно покачал головой. Улла снова взял нагайку. Тогда я протянул за кубком руку и, не отрываясь, выпил его до дна. Крики одобрения послышались со стороны сидящих за столом.

Улла налил второй раз. Больше я не мог выпить ни глотка. Он сунул мне рог в руку, но рука дрогнула, я выронил кубок, и разлитое вино потекло по полу.

Лицо оскорбленного Уллы перекосилось, и он, вероятно, избил бы меня до полусмерти, если бы из-за стола не встал один из хевсуров и не сказал ему что-то. Улла, ругаясь, сел на скамью и налил себе вина.

Хевсур, заступившийся за меня, был еще молод. Ему не было и двадцати пяти лет. Он был тонок, гибок и строен, а на боку у него болталась высеченная серебром кривая шашка, за которую — как мне потом сказали — было заплачено тремя быками и пятью пудами масла. Он протянул мне огромный жирный кусок мяса.

— Русский? — спросил он вполголоса.

— Да, — ответил я.

Он не сказал больше ничего. По-видимому, не столько потому, что у него не было слов, сколько потому, что Улла подозрительно, исподлобья смотрел на нас.

Из соседней комнаты вошла с вязанкой хвороста сгорбленная, жилистая старуха и бросила охапку на угли печи, похожей на камин. Улла указал ей на меня и крикнул мне, очевидно, приказывая следовать за ней.

Я пошел. Старуха сердито посматривала на меня. По темным коридорам мы спустились вниз и очутились на кухне. На земляном полу горел костер. Над костром урчал кипящий варевом большой медный котел. Старуха притащила мешок с зернами, бросила его в темный угол, зашамкала и подвела меня к тяжелым каменным жерновам, прилаженным в углу.

Я понял. Сел на землю и начал крутить огромные грубые камни, перемалывая зерно в муку.

Несколько раз на кухню забегал то один, то другой хевсуренок, с любопытством смотрел на меня, но тотчас же исчезал, выпроваживаемый сердитыми окриками старой ведьмы. Голова у меня кружилась от выпитого вина, вертеть камни я устал, но кончить не решался, потому что тюремщица то и дело поглядывала на меня далеко не дружелюбно. Через некоторое время она вышла в одну из трех дверей; тогда в комнату осторожно, крадучись, вошла девушка. Она не заметила меня, и я перестал вертеть камни, наблюдая за ней из темного угла.

Девушка, во-видимому, кого-то дожидалась и чего-то боялась. Она быстро подскочила к той двери, из которой ушла старуха, и заперла дверь на засов. Сверху по лестнице послышались шаги, и вошел хевсур, тот самый, который заступился за меня.

— Рум! — радостно крикнула девушка и подбежала к нему. Но тотчас же омрачилась и стала быстро-быстро говорить, указывая пальцем наверх, откуда доносились пьяные голоса.

Я видел, как его узкие блестящие глаза загорелись, лицо нахмурилось, и он ласково ответил что-то, успокаивая ее. И в то же время я узнал, что полученное сообщение взволновало его, потому что он то и дело крепко стискивал рукоятку своей чеканной шашки. Вдруг девушка отскочила от него, потому что в запертую дверь постучали. Он скрылся на темной лестнице, ведущей наверх. Хевсурка хотела было выскользнуть в дверь, выводившую направо, в темный коридор, но из коридора донесся отдаленный звук шагов. Тогда она метнулась в угол, где, притаившись, сидел я, и хотела выпрыгнуть в узкое, распахнутое над самой землей окно. Неожиданно столкнувшись со мной, она испуганно бросилась назад, не зная, что ей теперь делать.

Я поднялся и махнул рукой, показывая, чтобы она поторопилась скрыться через окошко; она выпрыгнула как раз в ту минуту, когда в комнату вошел Улла. Старуха продолжала, ругаясь, стучать в дверь. Улла отпер засов и внимательно осмотрел все углы: он кого-то искал. Вошедшая старуха залопотала, кивая то на меня, то на дверь. Очевидно, обвиняла меня в том, что я якобы задвинул засов.

Но Улла был, по-видимому, другого на этот счет мнения. Он подошел ко мне. Поднял меня за плечи и спросил о чем-то.

Без труда я догадался, что он хочет узнать, кто запер дверь. Я притворился беспросветно пьяным. Тогда он пришел в ярость, избил меня нагайкой и ушел, ругаясь.

Я свалился в темный угол, вздрагивая от боли и бессильной злобы. Старуха ушла опять. Я лежал молча, голодный, избитый, измученный, одинокий и без надежды на чью-либо помощь.

Вдруг что-то упало из окна на пол: я насторожился, потом подполз и поднял. Это были лепешка и кусок белого сыра.

Но я не успел разглядеть ничего, кроме руки, просунувшей все это в узкое отверстие каменного окна.

Мусульманская пословица говорит: «Целуй ту руку, кисть которой ты не в силах свернуть». Это изречение как нельзя лучше подходило ко мне. Я был рабом Уллы. Я исполнял беспрекословно все его приказания: чистил и седлал его коня, сдирал шкуры с убитых на охоте джейранов, разводил костры и помогал старухе варить обед. Я старался угодить Улле и ненавидел его: я готов был перерезать ему горло, если бы представился удобный случай. Может быть, поэтому он никогда не доверял мне ни кинжала, ни шашки, ни винтовки.

За малейший проступок он беспощадно стегал меня нагайкой. Он ненавидел меня тоже, и если я оставался жив, то только потому, что я был ему нужен. А для чего — я узнал это много позже.

Улла был старшим сыном старого Горга — главы большого рода хевсуров. Улла был силен, хищен и властолюбив. Он занимал замок своего отца, в то время как большинство хевсуров жило в землянках, похожих на звериные норы. Горг был уже дряхл, и Улла, прикрываясь его именем и поддержкой, безнаказанно хозяйничал здесь, в самом окраинном и далеком углу Хевсуретии. Часто он с отрядом всадников скрывался на несколько дней для того, чтобы дикими тропами спуститься вниз, напасть внезапно на осетинский поселок, угнать скот и пограбить. Возвращаясь с добычей, он созывал хевсуров своего племени, и в покоях каменного замка начинались пиры, попойки и увеселения. Он никогда — да и все хевсуры также — не расставался с оружием. Его боялись, а многие ненавидели. Кроме того, была у него старая вражда, глубокая и непримиримая, но к кому именно — долго я понять не мог.

Иногда с юга приезжали к Улле какие-то всадники; тогда Улла становился дик и мрачен. Целые ночи напролет шли горячие споры. И на время приезда этих всадников я беспощадно изгонялся не только из комнат, но часто даже и со двора. Но что это были за таинственные враги, из-за чего вообще шла вражда, я не понимал, тем более что еще плохо понимал язык хевсуров.

Была ночь. Я возвращался из соседнего леса с полным ведром диких яблок, из которых варился потом сладкий, тягучий мед. Я заблудился, но знал, что замок остался недалеко, вправо от меня, и потому уселся передохнуть у края тропы. Прошло не более десяти минут до того, как я услышал чьи-то крадущиеся, торопливые шаги. Спрятавшись за кусты, я увидел, что по тропинке идет закутавшаяся в покрывало женщина.

«Нора, сестра Уллы! И куда это она так поздно?»

В качестве раба я был любопытен: поставил ведро и тихонько пошел за ней. Шагов через сто она остановилась перед дверью старой, полуразвалившейся землянки, оглянулась и вошла туда. Через минуту по щелям завешанного обрывками кожи окна пролился тусклый свет.

Я хотел было пробраться ближе, но мне почудилось, что еще кто-то крадется в темноте; тогда я вернулся к оставленному ведру и скоро на этот раз нашел дорогу в замок. Старухи не было дома, сверху доносились тяжелые шаги Уллы.

«Улла шагает, — подумал я, — значит, Улла сердит».

Потом он спустился по лесенке и приказал мне оседлать коня.

Выбежав, чтобы исполнить приказание, я увидел, что во дворе стояли уже чьи-то три чужих лошади. Едва я успел затянуть подпругу, как во двор торопливо вошла старуха. Улла был еще дома, внизу. Она закрыла за собой дверь. Я подкрался к окну.

— Ну? — осведомился Улла нетерпеливо.

— Она там. Я видела, как она дошла до того места.

— А он?

— А его нет. Она ждет его. Только смотри, он осторожен. Надо тихо пробраться: верхом нельзя.

— А ты не врешь? — подозрительно спросил Улла. Старуха отчаянно замотала головой; потом посмотрела на ведро с яблоками и, вздыхая, заметила:

— А этот здесь. Ох-хо-хо, плохой человек, хитрый человек! Его убить надо, Улла! Он все смотрит, все слушает. — И, повернув голову, она уставилась прямо на темную дыру, к которой я приник. Я спрятал голову между камней и затаил дыхание.

— Нет. Не твое дело! — отрезал Улла. — Он мне будет нужен. — И ушел к себе наверх.

«Ах ты, старая ведьма! — подумал я. — Ну, погоди же ты у меня!»

И вместо того, чтобы зарыться в листву, наваленную возле лошадиного стойла, да залечь спать, я прокрался за ворота и пустился бежать к землянке, чтобы успеть предупредить Нору о грозящей опасности.

По дороге, у самой почти землянки, я попал в руки двоих дозорных.

— Куда? — крикнул один, хватая меня за горло. Я прохрипел:

— Берегитесь! Старуха проследила Нору, и Улла ползет сюда.

По-видимому, это сообщение сильно встревожило их, потому что один тотчас же засвистел пересвистами птицы колаюн. Тотчас же из землянки, сжимая рукоять своей кривой шашки, выскочил Рум, а за ним Нора.

— Бежим в замок! — сказала мне Нора. — Туда есть другая дорога. Я проберусь тихонько к себе в комнату и запрусь на засов. До утра я не впущу его. А утром вернется отец, и бить меня при отце он не посмеет.

— Беги, Нора, — сказал ей Рум. — А я спрячусь по-своему. Если что-нибудь будет нужно, сейчас же передай через него. — Он указал на меня. — Беги, Нора, ждать придется недолго.

Нора схватила меня за руку и потащила за собой. У Норы кошачьи глаза, а слух — как у летучей мыши. Мы вышли к другой стороне замка. Наверху было темно, и только слабый свет на сучьях росшего во дворе дерева показывал, что внизу еще не спит старуха.

Мы подкрались к воротам, но… И ворота и калитка оказались заперты изнутри. Старуха была хитрей, чем мы предполагали.

— Что теперь делать?

— Погоди, — ответил я, подумав, и потащил Нору в сторону, к ручью. Там лежала огромная полугнилая колода, наполненная водой. Еще три дня тому назад я положил вымачивать в эту воду длинный, крепкий аркан, которым притягивают к столбу молодых, еще не объезженных коней. Я нашел его, вынул из воды и принялся неудачно забрасывать на один из зубцов каменной стены. Нора выхватила аркан из моих рук, свернула его кольцом, сама изогнулась, выпрямилась — и ремни легонько свистнули в темноте: петля прочно охватила выступ. Тогда, упираясь ногами в трещины стен, я забрался на трехсаженную высоту, снял петлю и закрепил ее за свой пояс; внизу Нора проделала то же с концом ремня. Потом я спустился по другую сторону стены и разжал руки.

Я был по крайней мере пуда на полтора тяжелей Норы, и ременный аркан свободно поднял ее к зубцам как раз в то время, когда мои ноги почувствовали под собой земляную крышу лошадиного стойла. Теперь ей оставалось спускаться вниз. Она хотела спрыгнуть, но вовремя сообразила, что стук от прыжка может привлечь внимание старухи. Я стал ближе к стене, показывая знаком, чтобы девушка бросилась мне на руки; она отрицательно покачала головой.

— Прыгай, Нора, не то старуха выйдет или Улла успеет вернуться.

Она была легка и упруга, как гибкая гуттаперчевая кукла, и едва упала мне на руки, как с силой оттолкнулась от меня, боясь, чтобы я не удержал ее хотя бы на мгновение.

— Нора, — взволнованно прошептал я, свертывая аркан, — теперь проберись наверх, а когда вернется Улла, выйди сама и, если он будет спрашивать, скажи ему прямо, что старуха врет. Потом, погоди, скажи мне, за что Улла ненавидит Рума и почему он не хочет, чтобы Рум взял тебя в жены?

Но она ничего не ответила и убежала прочь.

Едва я зарылся в листву на обычный свой ночлег, как ворота загремели от властного стука. Я подбежал, откликаясь на зов Уллы, потом громко закричал старухе, чтобы она тащила ключ.

Старуха впустила Уллу с его товарищами и тотчас же снова заперла ворота на замок.

— Воды! — крикнул он.

Я бросился за ведром. Лицо Уллы было в крови и через лоб тянулся неглубокий, но длинный шрам.

— Сестра не вернулась? — спросил он у старухи.

— Нет, не вернулась, Улла! Я закрыла за тобой ворота и открыла только тебе. Она убежала с ним, Улла!

— Да, убежала, — хмуро ответил он. — Мы нарвались на засаду, и кто-то рубанул меня шашкой по лбу, но я отомщу им… Они скоро будут знать, что значит связываться с Уллой!

Он ушел наверх.

Через несколько минут раздался яростный крик. Снова послышались тяжелые шаги Уллы, спускавшегося книзу. В руке он держал уже неизменную нагайку.

— Старуха! — спросил он, медленно подходя к ней. — Были ворота все время заперты?

— Были, Улла, — в страхе пятясь к стенке, ответила она.

— Был ключ все время у тебя?

— У меня, Улла.

— И никто без меня не мог войти сюда?

— Никто не мог, и никто не приходил.

Тогда Улла взмахнул нагайкой и стал стегать старуху по спине. Старуха взвыла отчаянно. Продолжая хлестать, он приговаривал:

— Ты наврала мне, старая колдунья. Ты тоже с ними заодно. Ты знала, что там нет никого, кроме засады. Ты нарочно наврала мне, чтобы меня там убили.

Не знаю, долго ли продолжал бы он хлестать старуху, если бы не послышался со стороны дороги топот двух-трех десятков коней.

— Отец приехал! — крикнул Улла и вышел во двор. Я бросился зажигать факел.

Во двор въехала целая орава всадников. Впереди красовался на коне старый седой Горга, хозяин замка и отец Уллы.

Факел задрожал у меня в руках, и я суеверно попятился назад от вида ожившей средневековой картины: хевсуры были суровы, усталы и бледны; рукоятки сабель бренчали огольца железных сетчатых кольчуг. У многих рыцарей были узкие, длинные щиты, а младший сын Горга держал длинную, тонкую пику с насаженной на острие срубленной головой.

Рядом с лошадьми стоял с перевязанными сзади руками длинноволосый пленник.

Пленника бросили в тот же подвал, в который был когда-то брошен и я. Когда хозяева и гости скрылись, я подполз по земле к окну подвала.

— Кто ты? — окликнул я по-хевсурски.

— Грузин, — ответил пленник, — а ты?

— Я русский.

К моей величайшей радости он спросил меня тогда по-русски:

— Зачем ты здесь, и что ты здесь делаешь? Коротко я объяснил ему…

— А ты, зачем ты сюда попал, и почему они связали тебя?

— Они убьют меня скоро, — ответил он. — Нас много, мы пришли в центральную Хевсуретию снизу, мы подговаривали здешних хевсуров свергнуть своих родоначальников и установить здесь тоже Советскую власть. Многие согласились, особенно там, ниже. Но большинство, а главное, почти все родовые вожди остались враждебны. Улла один из самых страшных врагов всякой власти, кроме собственной. Но есть и другие. В вашем краю живет глава небольшого, но храброго рода, он наш, и он готовит восстание.

— Его имя? — спросил я, приникая к решетке. Пленник замолчал. Но, поколебавшись, ответил мне:

— Его имя Рум. Помоги ему, если когда-нибудь сможешь.

— Хорошо, — ответил я и пополз назад, потому что мне почудились шаги. Я окончательно зарылся в листву и слушал, как пленника ведут наверх.

Утром я вскочил на ноги, протер глаза и вдруг остановился, судорожно сжимая каменный выступ стены: по обеим сторонам ворот были крепко прилажены два копья с насаженными на острия человечьими головами, и на одном из остриев я узнал голову ночного пленника.

Комната Уллы прилегала к одной из трех каменных башенок замка. Эта-то башенка давно привлекала мое внимание: две другие были открыты, а у этой всегда заперта на тяжелые железные замки окованная железом дверь.

Я не видел, чтобы этот замок когда-нибудь отпирался. Но однажды ночью в узких продолговатых бойницах забрезжил слабый свет. Очевидно, у Уллы прямо из комнаты вел ход в башню. Но что делал там Улла поздней ночью, понять я не мог. Кроме того, от моего взгляда не скрылись еще другие странности: так, каждое утро и каждый вечер старуха накладывала в глиняную плошку вареного мяса, отрезала ломоть лепешки и тащила все это в половину, занимаемую Уллой. Сначала я объяснял это просто прожорливостью Уллы. Но заметив, что то же самое она проделала дважды в его отсутствие, я заподозрил тайну.

Как- то раз ночью, когда я уже спал, закопавшись в листву, кто-то тихонько затеребил мое плечо. Это была Нора.

— Тише, — сказала она шепотом, — тише. Улла дома. Скажи, ты не умеешь лечить?

— Нет, — ответил я, ничего не понимая.

— Старуха сказала Улле, что ты ночью пробовал забраться по кирпичам к окнам башни, чтобы заглянуть туда. В ту башню Улла никого не пускает, и никто, кроме него и старухи, не знает, что там такое. И Улла хочет убить тебя. Я слышала их разговор. Она спросила: «Зачем ты его держишь, Улла?» А он ответил: «Я скоро убью его, старуха. Я узнаю только, умеет он лечить болезни или нет. Многие русские умеют. И если нет, то я убью его сразу, а если да, то потом».

— Он разве болен, Нора?

— Нет, он здоров, как бык, и я не знаю, зачем ты ему. Ты скажи, что умеешь, потом беги отсюда прочь!

— Но куда, Нора? Я не знаю, куда. Я давно убежал бы: я запутаюсь, меня поймают, и тогда все равно убьют.

— Потом, — шепнула она, насторожившись, — потом скажу, — и черною тенью метнулась прочь.

Два дня я ходил настороженный, взволнованный, готовый каждую минуту броситься наугад в горы и в леса.

Два дня Улла ни о чем не спрашивал меня. В замок то и дело приезжали всадники, о чем-то совещались, к чему-то готовились. Норы не было видно, меня же не выпускали никуда.

Как- то под конец вечера, когда я пошел за хворостом, сваленным в глухом, заросшем травой углу по ту сторону замка, я почувствовал, что в спину мне легонько ударился камешек. Я обернулся, посмотрел наверх и увидел в узеньком окошке лицо Норы. Она делала мне рукой какие-то знаки. Я подошел, но не мог разобрать ее слов, а громко говорить было нельзя.

Я понял одно: Нору заперли, и она хочет сказать мне что-то важное.

К ночи, когда старуха потащила наверх миску с рубленым мясом, я пробрался снова под окно Норы.

— Слушай. Улла силой выдает меня замуж. Завтра ночью кто-то приедет с запада через Джайранью тропу и увезет меня отсюда совсем. Проберись к Руму, скажи ему. Я не хочу. Пусть он делает, что надо, пусть нападет на замок и увезет меня. Сейчас здесь еще мало всадников, а когда они приедут — будет уже поздно.

Как пробраться к Руму, когда меня не выпускают за ворота? Замок Рума далеко — верст за двадцать пять. Если бежать туда, то бежать уж совсем. Не успел я еще принять окончательное решение, как меня позвал Улла. Он долго внимательно смотрел на меня, осведомился о своем коне, осведомился о порванной уздечке. Потом, как бы невзначай, спросил, умею ли я лечить людей.

— Да, — ответил я прямо, — да, Улла, я умею лечить людей, я знаю, какой напиток готовить от всяких болезней.

Улла помолчал, подумал, потом сказал:

— Сделай мне напиток от такой болезни, когда все тело начинает портиться и на нем язвы.

Я ответил:

— От этой болезни, Улла, напитка не делают, а делают мазь. Для этого мне нужно набрать трав в лесу.

— Хорошо. Ступай и собирай травы, но если ты не вернешься к завтрашнему вечеру, если ты попробуешь убежать, то первый хевсур, которому ты попадешься на глаза, сдерет с тебя кожу, ибо я так приказываю.

И едва забрезжил рассвет, как я с корзиной в руках вышел в лес. Сначала нарочно шел на запад, потом, когда замок скрылся из виду, круто повернул на юг.

Часа через три пути я устал и присел отдохнуть. Ко мне подошел старый, вооруженный пастух.

— Что ты делаешь и куда идешь? — подозрительно спросил он.

— Я собираю лечебные травы для Уллы, сына старого Горга, — ответил я. — Дай мне напиться воды, добрый человек.

Мы сели и разговорились.

— Улла силен? — спросил я. — Почему Уллу все боятся?

— Улла силен и хитер. Никто так не бросает копье, как бросает его Улла, и никто столько раз не причинит кровь железным кольцом, как храбрый Улла. Когда будет осенний праздник, ты увидишь сам. А когда внизу была большая война и на царской дороге воевали русские с русскими и русские с грузинами и грузины с армянами, когда все воевали друг с другом, тогда Улла с отрядом славных хевсуров спустился с гор вниз и много медных патронов и ружей привез в замок. И с тех пор он стал командовать и приказывать всем. Он жесток и дик, но никто не смеет сделать ему что-нибудь напротив.

— А давно это?

— Я сказал: шесть зим тому назад. Тогда внизу была большая война, я не знаю из-за чего, но я слышал, что люди убили своих начальников и убили своего царя. Из-за этого и началась война.

— И никого нет, кто смог бы победить Уллу? Старик нахмурился.

— Нет, здесь никто не сможет. Есть один: он дерется на саблях и мечет копье не хуже Уллы. Он тоже во время большой войны спускался вниз, но он не привез с собой ни ружей, ни медных патронов; он привез с собой только смуту да раздор. Он тоже силен и ловок, но он молод еще, и не устоять ему против Уллы.

— Кто он?

— Рум, — ответил старик, — Рум, к которому по ночам ездят всадники, затеявшие недоброе.

Я встал, попрощался и быстро пошел дальше.

— Рум! — сказал я, — Нору сегодня ночью увезут тайком далеко-далеко. Улла отдал ее в жены человеку, который сегодня ночью приедет через Джайранью тропу.

— Нору? Утром?

— Да, утром. Ее глаза заплаканы. Она тоскует о тебе и ждет, чтобы ты сегодня ночью напал на замок и увез ее с собой.

— Хорошо, — крикнул он. — Я нападу сегодня ночью на замок Уллы.

Потом, отойдя от меня, он долго молчал.

— Нет, — сказал он минуту спустя, — я не нападу сегодня на замок. Нельзя. Еще не настала пора начинать открытую войну с Уллой. Еще нельзя! Но все равно. Нору никто не увезет завтра из замка!

— Рум! — сказал я, подходя ближе. — Я знаю, что ты готовишь восстание.

Он вздрогнул и тигровым прыжком бросился ко мне.

— Что ты сказал?… Кто сказал тебе? И я ответил:

— Мне сказал это человек, голова которого торчит сейчас на пике у ворот замка. Он поверил мне, и ты можешь верить мне тоже.

Рум опустил руку с кинжалом.

— Шпионов у Уллы так много… — как бы объясняя свою вспыльчивость, тихо проговорил он.

Мы стояли на мшистом холме. Позади, врезаясь в небо, торчали вершины скалистых гор.

— Рум, — спросил я, — чего ты хочешь и чего добиваешься?

— Жизни, — помолчав, сказал он. — Мы мертвый народ. Мы живем в каменных норах тысячу лет все там же и все так же! Я был внизу, я видел, что там работают, живут свободно, спокойно. Я видел там такое, чему здесь даже не верит мне никто. Что у нас есть? Полусырое мясо, сухие лепешки, конь, шашка и всегда, всегда одно и то же. Улла говорит, что зато мы свободны, зато нас никто еще не покорил. Это не так! Нас просто позабыли, и мы, забившиеся сюда, в горную глушь, мы, маленькое племя, просто никому не нужны! Надо все менять, надо перерезать горло всем главарям, таким, как Улла, потому что они мешают жить! Все равно по-старому не живут. Старики говорят, что первого человека, который принес в горы винтовку, разорвали на куски, когда он выстрелил. А сейчас? А сейчас за винтовку отдают двух быков. Старики говорят, что когда-то один хитрый грузин принес в горы маленькие куски блестящего зеркала и менял их на масло у женщин. Тогда всем женщинам, у которых нашли зеркала, обваривали кипятком лица, чтобы они не думали о своей красоте, а грузину набили рот осколками битых стекол и зашили губы кожаным шнуром! А теперь всякая девушка старается достать зеркало, и у самого Уллы висит большой кусок на стене. Все равно, раз старое уходит, надо, чтобы оно скорей ушло.

Облокотившись рукой на шашку, он насторожил слух и уставился в небо. Я ясно слышай^как откуда-то издалека доносится едва уловимое, но знакомое жужжание. Я прикрыл глаза ладонью и тоже взглянул туда, куда, окаменев, уставился Рум. И увидел в синеве осеннего неба, над лесами, над громадами неприступных гор летящий с севера на юг аэроплан…


Долго смотрели мы, как исчезал он за облаками, склонившимися на грудь могучих гор. Молчали. Я думал: «Дикая горная страна Хевсуретия, в которую так трудно пробраться и из которой еще труднее выбраться, — только маленькое пятнышко под взором быстролетных всадников воздуха».

Рум сказал:

— Эту железную птицу тоже сделали люди снизу. Я всегда смотрю на нее, когда она пролетает по небу. Я отдал бы свою серебряную шашку, коня и свой замок за то, чтобы у меня была своя железная птица.

— Зачем тебе, Рум?

— Так, — ответил он уклончиво. — Так. По-моему, тот, у кого есть эта птица, знает все, что только можно узнать во всем мире.

Оставить меня у себя в замке Рум не мог.

— Ты слышал уже, что я говорил. Мне нельзя сейчас открыто ссориться с Уллой. Потерпи еще немного, подожди до осеннего праздника.

Я успел вернуться домой к ночи. По пути нарвал без разбора всяких трав. Весь замок был освещен, и много коней стояло во дворе. С минуты на минуту ожидали приезда жениха. Улла веселился: много было приготовлено вина для гостей, много наварено жирной баранины и нажарено на вертеле сочных ломтей вкусного кабаньего мяса.

Жених опаздывал. Гостей начинал разбирать голод. Улла то и дело посылал то одного, то другого за ворота, чтобы узнать, не слышно ли топота.

— Едут! — крикнули наконец.

— Ге! Хорошо. Эй, старуха! Одета ли Нора? Пусть сейчас выйдет встречать гостей.

Нора вышла. Ее заплаканные глаза блестели, и она чуть дрожала. Она видела, что помощь не пришла, что ждать помощи поздно уже… Заскрипели ворота. Улла выбежал встречать, и вдруг я услышал бешеные крики, проклятия и жалобный вой старухи… Я выбежал с факелом во двор.

Человек десять всадников, спрыгнув с седел, осторожно принимали на руки чье то безжизненное тело. Всадники были окровавлены, многие изранены. До замка доехала только половина; вторая половина нарвалась на засаду в узком проходе Джайраньей тропы.

Нору увели.

Холодная злоба охватила Уллу.

— Я знаю, кто это! Я знаю, чьи это проделки! — говорил он, шагая из угла в угол.

И так же, как давеча Рум, помолчав добавил:

— Но сейчас нельзя, сейчас еще рано. Мы подождем до осеннего праздника и тогда рассчитаемся за все.

— Улла, — обратилась к нему старуха вкрадчиво. — А откуда Рум мог узнать, что мы ждем гостей с Джайраньей тропы?

Улла подошел ко мне и крепко стиснул мне горло.

— Ты где был?

— Я рвал травы в лесу недалеко от замка, благородный Улла, — с трудом ответил я. — Я нарвал много хороших лечебных трав.

Пальцы разжались, и я полетел в угол. Улла стал совещаться о чем-то с всадниками.

«И тот до осеннего праздника, и этот тоже! Ну и будет праздник!» — подумал я.

На следующий день я достал дегтя, растолок в ступе несколько диких яблок, сварил в котле все травы, смешал их в одну массу, сложил в глиняный горшок и понес «лекарство» Улле. Я вошел к нему в комнату. По-видимому, он только что вышел. В углу я заметил маленькую, окованную железом дверку и осторожно подергал ее: дверка была заперта. Я приник ухом и ясно услышал, как за ней несколько раз лязгнула о камни железная цепь. Я выскочил назад, сел у порога нижнего этажа, подождал, пока вернулся со двора Улла, и протянул горшок с мазью. Он взял и не сказал ни слова.

«Кто бренчит в угловой башне цепями?»

Долго ломал я голову. Может быть, там просто медведь? Нет, не медведь! Это не медведю старуха носит каждое утро вареное мясо и куски овечьего сыра… Пленник… раб Уллы. Но это не похоже на Уллу. Улла давно убил бы его и выставил голову над воротами замка. Почему-то он бережет его, для него он спрашивал лекарство. Почему к этой комнате не допускает он никого, даже своих друзей?

Долго я соображал, но ничего сообразить не мог.

Приблизился большой осенний праздник. В замке шли приготовления. Вернувшиеся с горных пастбищ стада баранов еле волочили гнущиеся от тяжести курдючного жира ноги. Крепкие вина были приготовлены из прелых диких яблок. Лошадей перестали кормить жирными травами и держали на сухом сене, чтобы были легче. И хевсуры, разбившись кучками, с утра до вечера тренировались в метании копий, в борьбе, в схватках на саблях. И не важно, что то у одного, то у другого после дружеской схватки окрашивались кровью кожаные рубахи — хевсур крови не боится!

Опять позвал меня Улла, показал старую, затрепанную картинку и спросил:

— Знаешь ты, что это такое?

— Это пулемет, Улла. Это такое ружье, которое может стрелять тысячу раз, пока ты успеешь выпустить две обоймы.

— А ты видел такое ружье?

— Видел ли, Улла? Я не только видел, я и сам много раз стрелял из такого ружья!

— А ты можешь построить такое ружье?

Я вспомнил случай, когда, сознайся я в неумении лечить, сам обрек бы себя на смерть, и ответил твердо:

— Могу, Улла. Но только для этого мне нужно много времени и вещей.

— Хорошо, — усмехнулся он и вышел.

А я подумал: «Спроси ты меня сейчас, могу ли я построить боевой аэроплан, я, вероятно, тоже ответил бы, что могу, потому что кому охота подыхать, когда осенний праздник уже близко!»

Но перехитрил меня на этот раз Улла, и дорого обошлась бы мне моя ложь.

Со всех сторон к замку Уллы съезжались хевсуры. Старшие говорили, что давным-давно не было такого людного праздника. Дикие леса оживились криками; по полянам горели костры. Многие гости ночевали под открытым небом — жарили, варили, пили привезенные с собой вина. Рум с отрядом всадников приехал поздно вечером. Улла пригласил его к себе в замок, и Рум, отобрав с собой десяток наиболее преданных ему хевсуров, въехал во двор.

Пили много. Столы были уставлены кувшинами с молодым вином и пестрыми закусками. Я заметил, что Рум только прикладывал рог к губам, делая вид, что пьет, а сам зорко смотрел за всем, что делалось вокруг. Смотреть было за чем. Становилось весело, подозрительно весело! Улла то и дело вставал, выходил, что-то кому-то приказывал…

Раз, воспользовавшись тем, что Улла вышел, Рум сам направился в коридор. В коридоре он столкнулся с Норой.

— Нора, — шепотом проговорил он, — завтра под вечер мы нападаем. К этому времени подъедет отряд друга моего, Алимбека. — И еще тише добавил: — В ущелье возле Черной скалы тебя будет ждать свободная лошадь и три всадника. Во время схватки беги туда — они будут ждать тебя до тех пор, пока ты не прибежишь или пока я не прикажу им уйти.

Он вернулся обратно. Он так и не узнал, что Улла, нарочно выпустивший Нору, чутко вслушивался в разговор, приникнув ухом к окну.

Улла снова вышел к гостям; лицо его было озабочено. Он досадовал, что взрыв шума из соседней комнаты помешал ему расслышать последние слова Рума, обращенные к Норе.

Он налил и поднял полный рог вина. Все замолчали.

— Пью за силу и мощь вольной Хевсуретии и за погибель всех ее изменников и предателей! — при этом Улла вызывающе посмотрел на Рума.

Рум вздрогнул и ухватился рукой за рукоять шашки, но пересилил себя и промолчал; к кубку он не притронулся. Улла снова злобно посмотрел на него.

— Пей! — сказал он.

— Нет, — ответил Рум, — мне не нравится твой тост, Улла.

— Скажи свой, — вызывающе предложил тот. Рум встал и тоже налил кубок.

— Пью за счастье Хевсуретии и за дружбу с людьми из долин, сбросившими своих властелинов и призывающими нас сделать то же самое!

Криками одобрения и негодования покрылись его слова. Улла с потемневшим лицом вырвал у Рума рог и выплеснул вино на землю.

Все повскакали с мест, и схватка, казалось, была неизбежна.

Но Улла вдруг остыл. В его расчеты не входило начинать сейчас, ибо он готовил более верный удар. Рум тоже вспомнил, что отряд Алимбека прибудет только завтра к вечеру.

В дело вмешались старики и вынесли решение: Улла должен драться с Румом на саблях, один на один, завтра, после окончания борьбы и конских состязаний.

Оба наклонили головы в знак согласия. Рум встал, за ним встала его охрана, и через несколько минут их кони затопали, удаляясь из замка.

Зеленая долина перед замком еще с утра начала наполняться конными и пешими хевсурами. Наконец праздник начался.

Впереди на траве расселись огромным кругом старики-законодатели, судьи и блюстители вековых традиций. Их обступило плотное кольцо зрителей и участников.

Вышли в середину круга двое. Гул смолк. Старики подали им два железных кольца с тремя железными шипами на каждом. Кольца эти надеваются на большой палец правой руки. Один из стариков хлопнул в ладоши.

Противники были без кольчуг в мягких кожаных рубашках. Оба чуть-чуть склонили головы и, защищая приподнятой левой рукой лица, стали, крадучись, подходить друг к другу. Сошлись близко. Один стремительно прыгнул вперед. Он взмахнул правой рукой, чтобы ударить противника кольцом по лицу. Но тот вовремя закрылся рукавом и в свою очередь взмахнул рукой.

Широкая красная царапина протянулась по щеке противника.

— Первая кровь! — закричали зрители.

Через несколько минут по той же щеке протянулась вторая полоса. Зрители заволновались, но тут раненый, воспользовавшись промахом противника, наскочил на него так внезапно, что тот не успел поднять руку, и сразу три кровавых полосы заалели на его лице.

— Го-го-го! Хорошо! Давай еще!

Через несколько минут оба лица были целиком окровавлены, а бараньи рубахи окрашены тонкими струйками стекающей крови.

Схватка окончилась.

Тогда старики сосчитали, сколько царапин у каждого из бойцов: у первого — четыре, у второго — шесть. Первый выиграл две царапины — двух быков своего противника.

Пары выходили и выходили без конца.

Глаза зрителей разгорались все ярче, руки все чаще тянулись к кинжалам.

Потом пошли конские состязания.

Кучка всадников, человек тридцать, еще давно умчалась куда-то. Но вот они внезапно для меня показались на вершине горы, обращенной к нам обрывистым скатом.

— Что они будут делать? — спросил я. — Зачем они туда забрались?

— Они будут спускаться вниз, и кто первый спустится, тот выиграет.

Я ахнул: каменный скат был настолько крут и гладок, что оттуда и ползком не спустишься, а тут еще на конях!

От нас всадники казались черными точками. Снизу дали сигнальный выстрел, и черные точки поползли по скату. Это была дьявольски рискованная игра. С одной стороны, нужно стараться спуститься первым, с другой — всякая попытка чуть подогнать лошадь может окончиться тем, что и всадник и конь полетят через голову вниз.

В ясном воздухе видно было, как лошади взвиваются, садятся на круп и цепляются за каждый уступ, за каждую впадинку…

Минут через двадцать небольшая часть всадников уже опередила других; через пятьдесят впереди шли только трое. Наконец до подошвы горы им осталось совсем немного — несколько сажен. Тогда один из них захотел рискнуть и пустить лошадь прямо вниз. Другой понял его и решил сделать то же самое. Третий побоялся.

Оба коня вдруг прыгнули вперед; сдержать их было уже поздно.

Тотчас же первый конь упал на передние ноги, а всадник, перелетев через голову, грохнулся о землю и покатился вместе со своим конем вниз.

Конь второго со всего размаха врезался ногами в щебень, почти у самого подножия горы, и в следующую секунду огромным прыжком достиг мягкой зеленой лужайки под скатом.

Бешеными криками, почти воем, приветствовала толпа победителя.

Наступил небольшой перерыв перед битвой Уллы с Румом.

Улла, торопясь, подскакал к замку, исчез там, потом вышел с одним из главарей своей шайки. Большой отряд хевсуров скрылся с поляны.

Я понял замысел Уллы. Пробрался к Руму, который нетерпеливо, с минуты на минуту, ожидал помощи, и сказал ему:

— Беда, Рум. Улла, очевидно, узнал все. Смотри, здесь мало осталось его людей: он отослал всех навстречу отряду Алимбека.

Тяжелый удар сшиб меня с ног. Это Улла, заметив, что я переговариваюсь с Румом, наехал на нас сбоку и ударил меня древком копья.

Рум выхватил шашку, не дожидаясь сигнала стариков. Улла тоже. Но Улла не хотел драться один на один. Он рубанул один раз с коня по спешившемуся Руму, и, когда клинок его шашки лязгнул о клинок Рума, он ударил коня нагайкой, и вся масса его всадников ринулась за ним прочь к замку.

Рум тоже вскочил на коня. Медлить было нельзя: с обеих сторон загрохотали первые одиночные выстрелы.

Всадники Рума, сомкнувшись колоннами, понеслись во весь опор на замок, у ворот которого остановился Улла со своими. Казалось, что разъяренная лавина поднятых шашек сметет сейчас Уллу с его небольшим отрядом и разгромит в прах весь замок.

Но тут случилось то, чего никогда еще здесь не случалось, то, чего никто не ожидал и не мог ожидать: угловая башенка молчаливого замка загрохотала вдруг гибельным треском сотен выстрелов.

«Пулемет, — сообразил я, бросаясь на землю. — У Уллы в башне пулемет».

И повалились шеренгами, десятками скошенные всадники. Испуганно шарахнулись непривычные к грохоту дикие кони, дрогнули под гибельным огнем и бросились назад остатки людей Рума.

Тотчас же ястребом кинулся за ними сам Улла.

Рум был ранен. Улла налетел на него и ударил копьем. Но кольчуга Рума, не стерпевшая пулеметной пули, выдержала удар тяжелого копья. Рум пошатнулся и рубанул Уллу поперек лица; верен, но слаб был удар отяжелевшей руки Рума… В следующую секунду он упал с головой, — надрубленной всадником, налетевшим сзади…

Я лежал связанным в угловой башенке. Недалеко от меня, прикованный цепью к стене, сидел на соломе осетин-пулеметчик, пленник Уллы.

И я понял теперь, кому носила старуха обед, кто бренчал цепями; я узнал тайну каменной башни.

Осетин умирал. Все тело его было изъедено и сожжено экземой. Он выглядел скелетом с глубоко ввалившимися глазами и бескровным ртом.

Я пробовал спросить его о чем-то. Пулеметчик открыл рот, и я увидел черный обрубок языка.

Потом вошел Улла и сказал мне:

— Этот к завтрему дню издохнет, и тебя нужно бы убить, потому что ты предатель, но мне некем будет заменить его. Ты говорил мне, что знаешь хорошо пулемет, и завтра я прикую тебя на его место.

Он перекосил свое изуродованное шашкой Рума лицо, пнул каждого из нас ногой и ушел, оставив меня додумывать мысль о том, что любому путнику приходит пора заканчивать свой путь. И я попросил пленного осетина:

— Тебе все равно умирать. Вложи патрон в пулемет, наведи его на меня и выстрели мне в голову.

Он посмотрел на меня и, соглашаясь, мотнул головой.

Настала ночь. Он протянул руку к коробу пулемета, но тотчас же боязливо приник к соломе, потому что в соседней комнате зашуршали легкие шаги. Скрипнула дверь.

Вошла Нора. В руках ее был кинжал, и я заметил, что с него по капле стекает на каменные плиты пола кровь.

Глаза Норы блуждали по углам и ярко блестели. Она подошла ко мне, перерезала веревки и сказала:

— Иди за мной, все ключи у меня.

Мы прошли через комнату Уллы. Я попал ногой в какую-то лужу. Спустились вниз. Осторожно прокрались мимо спящих вповалку хевсуров.

В тускло освещенном коридоре я бросил нечаянный взгляд на пол и увидел, что от моих подметок на полу остаются красные следы.

Весь двор был забит заснувшими. Едва не ступая на головы спящих, мы пробрались к воротам. Нора отперла маленькую калитку и закрыла ее на ключ снаружи.

Если бы даже сейчас спохватились, то броситься за нами из замка было бы не так-то легко.

Долго бежали мы извивающимися тропами. Прыгали с камня на камень. Несколько раз я падал, но, не чувствуя боли, поднимался и бежал за Норой дальше.

Наконец выбрались к ущелью Черной скалы. И тут при лунном свете я разглядел спокойные силуэты трех всадников, дожидавшихся нас. Мы остановились передохнуть. Нора подошла к одному и тихо сказала что-то, указывая на меня.

По узенькой тропе над черной пропастью мы пошли дальше. Всадники далеко сзади вели коней в поводу.

— Нора, — сказал я, — если Улла спохватился нас, то уже отряжена погоня.

— Нет, — и она вынула из складок платья кинжал, — больше не спохватится.

И я понял тогда, что кровь на моих подошвах была кровью Уллы. Скоро девушка остановилась и взяла меня за руку.

— Скажи, — попросила она тихо, — старики говорят, что когда человек погибнет, то после смерти он улетает в далекую страну звезд. Скажи, когда я умру, я встречу там Рума?

И, так как здесь был не диспут о загробной жизни, не стоило обрушиваться на мистику и нематериалистическое понимание процессов. Я твердо солгал ей:

— Да, встретитесь.

На этом месте тропинка была настолько узка, что двоим нельзя было идти рядом. Я пошел вперед и, поглядев на небо, усыпанное звездами, вспомнил Рума с его мечтой иметь «железную птицу», чтобы знать и видеть все, что только можно узнать в этом мире. И я подумал, улыбнувшись: «Рум! Не только тебе, но и мне нужна птица, которая научила бы меня видеть и понимать все. Но еще до сих пор я не встретил ее ни в голубом небе, ни в зеленых лугах. И если даже я и встретил ее случайно, то еще не узнал ее…»

Я вздрогнул от шороха осыпающихся камней. Я обернулся и увидел, что на узенькой тропинке над пропастью не было никого, кроме меня. Нора, тоскующая о Руме, исчезла в темной пустоте пропасти…

Далекий сон — страна умирающих рыцарей, страна железных кольчуг и каменных замков — этот сон уплыл прочь.

И доктор Владикавказской нервной клиники, не Моисей Абрамович пожимал мне руку и говорил:

— Ну, смотрите, больше никаких потрясений. Травма. Истеропсихо… Образ жизни — самый регулярный. Больше пейте молока, и чтобы никаких Хевсуретий.

Я вышел на улицу. Легкое солнце… Мягкой улыбкой расплывалась золотистая осень. Я жадно хлебнул глоток свежего воздуха и улыбнулся сам.

— Хорошо жить!

«Рита…»- вспомнил опять. Но на этот раз это имя вызвало только смутные очертания, тень, неясную и призрачную. Я позабыл лицо Риты…

Девять суток плыл пароход по Волге от Сталинграда вверх.

Девять суток я выздоравливал час за часом. И когда на десятые заревела сирена у пристани, где кончался мой путь, когда замелькали знакомые дома, прибрежные бульвары и улицы, я смешался с веселой, бодрой толпой и сошел на давно покинутый мною берег…

И вот я, вернувшийся из очередного путешествия по обыкновению ободранным и усталым, валяюсь теперь, не снимая сапог, по кроватям, по диванам и, окутавшись голубым, как ладан, дымом трубочного табака, думаю о том, что пора отдохнуть, привести все в систему.

Рита замужем за Николаем. Они официально зарегистрировались в загсе, и она носит его фамилию.

Вчера, когда заканчивал один из очерков для очередного номера моей газеты, Рита неожиданно вошла в комнату.

— Гайдар! — крикнула она, подходя ко мне и протягивая руку. — Ты вернулся?

— К кому, Рита?

— Сюда… К себе, — ответила она, чуть запнувшись. — Гайдар! Ты не сердишься на нас? Я теперь знаю все… Нам писали из грузинского поселка, как было дело. Но мы же не знали. Мы были сердиты на тебя за ту ночь! Ты прости нас.

— Прощаю охотно, тем более что это мне ничего не стоит. Как живешь, Рита?

— Ничего, — ответила она, чуть опуская голову. — Живу… Вообще…

Она помолчала, хотела что-то сказать, но не сказала. Подняла матовые глаза и, посмотрев мне в лицо, спросила:

— А ты?

Я не знаю, что это у нее за манера заглядывать в чужие окна… Но на этот раз шторы моих окон были наглухо спущены, и я ответил ей:

— Я жаден, Рита, и хватаю все, что могу и сколько могу. Чем больше, тем лучше. И на этот раз я вернулся с богатой и дорогой добычей.

— С какой?

— С опытом, закалкой и образами встречных людей.

Я помню их всех: бывшего князя, бывшего артиста, бывшего курсанта. И каждый из них умирал по-своему. Помню бывшего басмача, бывшего рыцаря Рума, бывшую дикарку-узбечку, которая знала «Лельнина». И каждый из них рождался по-своему…


1926–1927

Загрузка...