Эх, скотогоны, что у них общего с той пастушеской жизнью, о которой написаны пасторали: игры на дудочке да пляски на зеленом лугу с красавицей пастушкой. Не было у нас ни дудочек, ни красавиц пастушек. Даже обыкновенную девушку, веселую толстушку Машеньку, наш бригадир Алексей Тихонович отказался брать с собой. Он считал, что женщины в перегоне скота приносят одни неприятности.
Мы, то есть я и Дима, говорили, что это глупо. Правда, путь предстоял длинный, как нам придется в дороге — никто не знал. И все же лишний человек в перегоне не помеха, будь это даже девушка. В других бригадах женщины были и хорошо справлялись со своими обязанностями, но спорить с нашим бригадиром было бесполезно. Он не стал выслушивать наши возражения, сказал:
— Пойдем втроем. Кто не желает — пусть уходит. Мне не нужны трусы и бабы не нужны.
И мы смирились. По совести говоря, мне было все равно, идти втроем или вчетвером. Волновался Дима, это ему хотелось, чтобы Машенька была с нами. Машенька ходила всегда в больших кирзовых сапогах, телогрейке и платке, который она не развязывала даже в жару. Она обихаживала Диму, обстирывала его, они вместе ели в столовой приемного пункта, вечерами после работы часами ворковали неразлучно на скамейке.
Дима сам внес ее в список бригады и долго доказывал и просил в конторе, чтобы она шла с нами, но слово Алексея Тихоновича оказалось решающим.
Мы вышли из Холбанура в начале сентября. Ветер и дождь свободно гуляли по горному плато, поросшему редкой травой цвета Диминой гимнастерки. По склонам сбегали мутные ручьи, образуя у подножия глиняные разводья, похожие на огромные блины. Дорога лежала через Алтайские горы, через перевалы и тайгу. Каждый год, как только покрывался Алтай зеленью, по древней дороге двигались из Монголии бараньи гурты. По этому исхоженному многими поколениями пути гнали теперь свой гурт и мы: Алексей Тихонович, Дима и я.
Нашему бригадиру мы подчинялись, но не любили его. Его худая однорукая фигура в облезлом малахае, его твердое деревянное лицо с двумя морщинами, которые, как две скобы, резко выделяли губы и нос даже на забородатевшем лице, колючие глаза — все это не располагало к нежным чувствам.
Кроме того, он никогда не делился с нами мыслями, ни о чем не расспрашивал, не рассказывал никаких историй и сам не слушал. Для нас и для баранов у него были заготовлены одни и те же односложные слова: «стой», «давай», «вправо», «влево». На нас с Димой это действовало хуже всякой ругани.
Знали мы о нем совсем немного: что руку потерял до войны, что перегоняет гурты пятый год, что в прошлом году под Иной у него пропало триста баранов и, чтобы рассчитаться с конторой за потерю, этот перегон он должен работать бесплатно.
Алексей Тихонович, конечно, лучше нас разбирался в перегонном деле, бараны у него покорно шли на любой склон, не рассыпались по кустам, не рвались, словно очумелые, на обрывистые скалы, послушно переходили речки. Мы с Димой не могли похвастаться этим. Мы предполагали, что бригадир нас научит, как обращаться с баранами, но Алексей Тихонович не считал нужным делиться своим умением. Угрюмый, отчужденный, он всегда ехал на лошади сзади гурта один, молчаливо разжигал костер или пытался одной рукой ставить палатку, не крикнув нас на помощь. А когда мы приходили ему помочь, вид у него был такой, словно он делал нам одолжение.
Собственно, у нас не было с ним ничего общего, вероятно, сказывалась разница в годах: Диме было чуть за двадцать, мне — семнадцать, а ему шел пятый десяток. Он, должно быть, видел на своем веку многое такое, о чем мы не имели понятия. Его раздражало, когда мы с Димой болтали, как ему казалось, разный вздор, пели во весь голос, боролись в палатке.
Я, городской житель, в перегоне был первый раз, прямо со школьной скамьи — и точно ошалел: мир, который открывался передо мной, казался мне необыкновенным. Я ощущал его необычность в самых простых вещах: вместо квадратного потолка надо мной было большое небо, солнце и звезды заменяли электричество, вместо стен стояли горы. Я не чувствовал себя бездомным. Земля не была мне мачехой, надо было быть чурбаком, чтобы не замечать ее ласку и особую доверчивость. Однажды, пряча свое лицо от косых струй дождя, я неожиданно почувствовал радость: как хорошо, что есть ноги, руки, глаза, что я могу видеть горы и прислушиваться к ветру. Здесь мне все давалось с трудом, но эта тайная радость все чаще наполняла мое существо.
Лишь одно раздражало — бараны. Я чувствовал себя их рабом. Не проходило ни дня, ни ночи, чтобы я мог отойти от них, забыться. Упрямые, трусливые, готовые то мчаться, не разбирая дороги, и лететь в пропасть при малейшем шорохе, то забежать в горы и спрятаться в камнях, едва отвернешься, — они выматывали все мои силы. Я старался совладать с ними, не жалел себя, недосыпал ночи, но баранье упрямство победить не мог. Бывало, я кричал на них, бил палкой, уговаривал — не помогало.
Мастером «уговаривать» баранов считал себя Дима. Днем в пути или ночью на лежке при дежурстве, чтобы меньше спалось, он читал баранам длинные морали. Он глядел на их важные, тупые морды, на шлепающие курдюки, напоминающие фалды допотопных фраков, и степенно говорил:
— Что ж это, братцы, выходит, а? Несознательность? Ребята вы молодые, жизнерадостные, а прячетесь, отстаете. Плететесь в хвосте у событий, подводите коллектив. Нет, это не жизнь. Я так понимаю, жить по справедливости надо. Не нравится — потерпи…
Так говорил Дима, а бараны, слушая его, безмятежно постригивали траву или стояли в глубокой задумчивости, пережевывая свою жвачку. Мне иногда казалось, что до них доходил смысл Димкиных наставлений, и они всем своим видом старались показать полное презрение к ничтожному Диме и его ничтожным словам, ибо у них были свои мысли, более значительные, чем Димкины, до которых ему никогда не дойти своим умом. Бараны были нашими господами.
Впервые мы встретились с Димой в столовой. Той весной я окончил школу, не попал в институт и подыскивал себе работу. Дима же только что демобилизовался из армии. Мы сидели с ним за одним столом, и, пока нас обслуживала официантка, он уже познакомился и подмигивал ей. Узнав, что я выбираю и не могу выбрать, куда бы пойти на работу, предложил: «Давай, парень, вместе махнем в советские ковбои. Представь себе горы, звезды, а ты — на коне. Не жизнь, а красота!»
Он меня тут же уговорил, и получилось так, что с тех пор мы с ним больше не расставались: вместе пошли в контору, вместе подали заявление, вместе записались в одну бригаду к Алексею Тихоновичу.
Мне нравился Дима многим, а больше тем, что никогда не унывал. Он часто повторял выражение: «Отдашь — сохранишь, спрячешь — потеряешь». По поводу своей потерянной фуражки он развил целую философскую теорию. Вставляя в свою речь прилипшее словечко «губа-дура», он стал доказывать мне, что человек, если он правильно глядит на жизнь, спокойно может потерять все имущество, чтобы обрести полную свободу. И не станет такой человек огорчаться из-за пропавшей вещи, тем более, если эта вещь — старая фуражка. Это, мол, дураки воспитаны в страхе потерять вещи. Они держатся за малое и не дорожат большим.
Короче говоря, теперь, потеряв фуражку, он довольствовался капюшоном плаща. Он оказался единственным человеком в нашей бригаде, который мог петь. Я петь стеснялся, а Алексея Тихоновича поющим я вообще не представлял себе.
Иногда где-нибудь на вершине горы Дима вдруг обрывал песню и глядел, как проваливалась вниз, в долину, голова гурта, оглядывал облака, нависшие на гребнях далеких гор, и громко не то говорил, не то выпевал: «Эх, душа русская, что тебе надо?» Как-то я заметил, что даже Алексей Тихонович заслушивается его песнями, а бараны во время его пения застывали на месте и переставали жевать жвачку.
К вечеру, после дневного перегона, мы обычно искали старые лежки. Их находят по круглым навозным камушкам, разбросанным вокруг, по сухому пеплу сгоревшего костра, по клочкам бумаги, консервным банкам. Мы развьючивали быков, ставили палатку, доставали продукты. Где не было дров, там топливом нам служил аргал — сухие навозные лепешки.
Ночь быстро окутывала горы, темнота как бы придвигала их к нам. Костер горел без искр, его блики ложились на наши обострившиеся лица, освещали полог палатки, брошенные в беспорядке седла. Однажды я сидел у костра и мешал ложкой булькающую в ведре кашу, а Дима, подстелив свой ватник, лежал на спине, разбросав в стороны руки. Глядя в черное, беззвездное небо, он стал выговаривать бригадиру:
— Сухой ты человек, Тихонович. И откуда у тебя берется такая черствость к людям? Я, губа-дура, встречу человека, — и хочется ему ласковое сделать, доброе. А девушек так на руках бы всех носил! Всем бы встречным говорил «спасибо», а ты, как краб, все бочком, бочком… С недоверием. Машу зря обидел. А что она сделала тебе плохого?
Алексей Тихонович укладывал гурт. В темноте мы его не видели. И оттого, что его ответные слова пришли к нам из темноты, из ночи, и не было видно даже его знакомых неласковых глаз, щек с двумя привычными морщинами-скобами, его пустого рукава, приколотого заржавленной булавкой, ответ показался мне особенно грубым и обидным.
— Не тебе меня учить. Тонок больно, — сказал он Диме. Обломаешься. Нагляделся я на этих девах. Не пять лет на свете прожил, пять десятков.
Дима ничего не стал возражать, только подсел ко мне поближе.
— В городе сейчас, губа-дура, красота, люди в кино идут. А здесь скоро бараном станешь. Пойти бы сейчас с Машенькой на танцы, надеть новый костюм, рубашку, сказать ей: «Позвольте пригласить вас, сеньора, на танец», — и потом на ушко: «Милая, я люблю тебя!»
Кашу съели быстро и сразу же завалились в палатку на отсыревшую кошму спать, а Алексей Тихонович, чья очередь была дежурить, всю ночь вышагивал, как часовой, вокруг гурта, бранясь вполголоса на осень и стужу.
В Зайсанской елани у нас не хватило десяти баранов. Несколько раз мы загоняли гурт в огороженный жердями двор и пропускали его через маленькую дверцу. Бараны проскакивали сквозь дверцу по одному. Алексей Тихонович едва успевал ударять их по спинам короткой палочкой и кричал: «Раз! раз!». Это означало, что он отсчитал пятьдесят голов, а я на листке бумаги ставил одну линию крестика, затем другую. Двадцать крестиков на бумаге — это был наш гурт — две тысячи баранов, но получалось все время девятнадцать, последний крестик не выходил. Впервые мы все трое вместе гадали, когда и где могли пропасть бараны: отбились ли они днем, ушли ли ночью, украл ли их кто из соседей, но ответа не находили.
В ту ночь мне не спалось. Мы с Алексеем Тихоновичем молча легли в палатку и укрылись одним одеялом. Слышно было, как чихали бараны, как переходили они с места на место. Гурт был беспокоен. Дима кричал на него. По верху старой палатки стучал дождь, и капли его изредка падали мне на лицо. Потом стало слышно, как Дима запел. Я знал эту песню раньше, ее знает, наверно, каждый. В ней пелось о метелице и о парне, заглядевшемся на девушку. Это была любимая песня Димы. Пока он пел, бараны слушали песню и не расходились, но как только песня кончалась, они тотчас уходили в горы.
Было холодно. Я жался к Алексею Тихоновичу, пытаясь согреться. Неожиданно я вспомнил Холбанур и наше прощание, когда мы, навьючив на быков таборное имущество, неторопливо мимо маленьких бревенчатых домиков двинулись в путь.
Кто не был занят на работе, по старой традиции вышел нас провожать. Радист Валентин Васильевич включил торжественный марш. Вот домик общежития с белыми занавесками на окнах, вот столовая и добрая повариха тетя Дуся, руки у нее в муке до локтя.
— Счастливого пути! — сказала нам тетя Дуся.
— Добро, добро, — степенно ответил Алексей Тихонович.
Огромный Димка шагал щеголем, выпятив грудь. На голове у него армейская фуражка козырьком вбок. Он хлопал бичом у самых бараньих курдюков и весело кричал:
— Эй, губа-дура, шире шаг!
Рядом с ним грустная Машенька, она провожала нас до окраины поселка. Мы поднялись на склон горы, за нами остались белые черепичные крыши домов, высокая мачта с красным флагом, белье на веревке, люди. А впереди — неизвестные бесконечные горы. Каждому из нас стало немножко грустно.
— Прощайте, люди, прощайте!
…Я стал засыпать, когда меня толкнул в бок Алексей Тихонович.
— Не спишь? — спросил он.
— Нет.
— У тебя батька кем работает?
— У меня нет батьки, его на войне убили.
— А, — сказал Алексей Тихонович, — а до войны?
— Токарем на заводе.
— А я своих всех в войну потерял, — сказал Алексей Тихонович и, словно обидевшись на меня за что-то, отодвинулся.
…Наш гурт скатывался вниз по длинной узкой долине, оставляя после себя широкий след взрыхленного снега. Голые горы остались позади, теперь они ощетинились лесом. Листья с деревьев облетели, сбросили иголки лиственницы, и сразу оголились их черные, точно обугленные стволы. Похолодало, и вместо дождя теперь сверху сыпал снег.
Пройденный путь измотал нас, мы устали, ослабли. Холодно было в седле, мерзли руки, державшие повод, мерзли ноги, я то и дело склонялся на теплую холку коня, чтобы согреться, но это меня мало спасало. Димка и Алексей Тихонович предпочитали идти пешком, держа коней на поводу. Ноги зарывались в снег. Мы падали, и больше всех падал Алексей Тихонович. Наша одежда превратилась в тряпки, не согревала нас. Но самое страшное было ночами. На дежурного караульщика надевали сто одежек, все, что было у нас, каждый отдавал самое теплое, а двое остальных жались в палатке под тонким одеялом.
Я думал: «Глянуть бы на нас со стороны, что это за чучела!» На Алексее Тихоновиче бессменно висел рваный малахай, и я уже не развязывал тесемки на его шапке. Димка выжег у костра добрую половину своего ватника, а я горбился и горбился в своем резиновом плаще, натягивая воротник, и горб мой скоро должен был стать больше самого меня.
Димка насмешливо говорил:
— Ты что костылем ходишь? Словно в землю тебя тянет. Гляди, как я! Во! — Он выпрямлялся во весь свой огромный рост и замирал, оттого становился похожим на каменный монумент. — Тебя такого и девушка ни одна не полюбит. Знаешь, каких ребят девки любят?
— Ну, каких?
— Чтоб чуб набекрень, грудь колесом, в руках мускулы играли, а во рту песня. Запел ты песню — они сами к тебе идут. А у тебя девушка есть?
— Нет.
— Что, не успел? Эх ты, губа-дура, сами-то они к тебе не придут: мол, полюбите меня, пожалуйста…
В Куягане на нас обрушилась метель. Алексей Тихонович и Дима ушли в село за продуктами, а я остался с гуртом. Я промерз до самых костей. Ветер дул свирепо из узкой горловины ущелья. Снежные струи, как гвозди, пытались вбить меня в мерзлую землю. Я не знал, как мне укрыться от метели, — то садился на корточки, прятался за баранов, то, взмахивая руками, начинал остервенело бегать вокруг гурта.
Наконец они возвратились. Рядом с Димкой была какая-то женщина.
— Вы сошли с ума, — говорила она Диме. — Вы погибнете в дороге. Вам надо остаться в Куягане и переждать метель.
— Ладно, не плачь, не хорони заживо, — отвечал Димка. — У нас план, нам график выполнять нужно. Ты нам сахар, сухари выдала? Ну и иди на свой склад, отсыпайся.
— Неужели вы не понимаете, — говорила женщина, — что ваша жизнь дороже всех баранов на свете?
В женском голосе чувствовались беспокойство и жалость. В нем мне послышалось отчаяние от невозможности доказать нам что-то очевидное, несомненное для нее. Алексей Тихонович и Димка молча собирали и вьючили наш скарб. Мерзлые веревки не гнулись и вдавливались в мягкие бока вьючных быков.
Я все время стоял к женщине спиной, прячась от ветра, потом повернулся и увидел ее. Это была рыжая девушка. Прядь волос у нее выбилась из-под белого платка и вилась на ветру. Она глянула на меня, жалкого, оборванного, грязного, не человека, а горб резиновый, отшатнулась, но я замахал руками.
— Вот ты какая…
— Что? — спросила она удивленно.
— Ничего, — сказал я, — я смотрю на тебя, а ты вон какая.
— Ты чего вылупился, как баран на новые ворота? — крикнул мне Димка. — Поезжай, красавец. Слышишь?
Но я стоял на месте.
Я глядел на нее так, как будто раньше никогда не видел девушек. Я видел ее нос, ресницы, легкий шрам у левого виска, рыжие волосы, распадок у переносья, линию, где верхняя губа соединяется с нижней, — для меня это был вновь открывающийся мне мир. Как будто бы я вновь увидел и горы, и солнце, и деревья, когда я глядел на ее лицо. Это было лицо первой девушки, красоту которой я заметил.
— Хоть вы убедите их, — сказала она мне, — вы же все еле стоите на ногах. Куда вам идти?
Торопливо и неумело она попыталась развязать веревку на вьючном быке, но Алексей Тихонович сказал:
— Не трожь.
Я думал, что он хочет ее ударить, и потому подбежал на ее защиту, но Алексей Тихонович и Димка уже вскочили в седла, подняли гурт и двинулись в путь.
Девушка, не глядя на меня, медленно пошла к селу. Мне хотелось ее удержать хоть на несколько минут, но как это сделать, я не знал. Я шел за ней по пятам и что-то невнятно бормотал ей в спину.
Вдруг она резко остановилась, повернулась ко мне и зло закричала:
— Уходи, убирайся отсюда! Не хочу тебя видеть. Ты подлый, ты трус. Иди к ним, образина!
Она ругала меня, а я стоял и глупо улыбался, я радовался, мне казалось, она не ругает меня, а говорит ласковые слова. Мне, очевидно, нужно было сказать ей что-то хорошее, приятное, но ничего путного не приходило мне в голову, я только твердил:
— Ничего, все будет прекрасно.
Она досадливо махнула на меня рукой и побежала к селу, а я повернул назад.
Снежные вихри лизали землю и выдували слежавшийся снег; за камнем, за пнем, как тени, выстилались снежные гребешки и тотчас исчезали. Мне было легко и радостно. Я одернул свой плащ, выпрямился. «Хватит, — сказал я себе, — досыта поносил я свой горб». Теперь мне казалось, что метель мне не помеха, напротив, я думал, как она хороша, весела, как нежно гладит мне лицо!
Наши ушли далеко, догнал я их нескоро. Они шли вдвоем как ни в чем не бывало; виднелись малахай Алексея Тихоновича и капюшон Димки.
Я подъехал к Алексею Тихоновичу.
— Ну и метель, — сказал я. — До Бийска шесть дней. Как придем в Бийск, сдадим гурт, и я сразу сюда, обязательно найду эту девушку. Деньги получу, куплю новое пальто, костюм и заявлюсь к ней. Она такая добрая…
Алексей Тихонович молчал, а потом сказал:
— Поезжай в левую сторону да придержи баранов, но не жми на них сильно, не напирай, а гони по ветру к лесу, а не то случится беда.
Я поехал. Влево обрывалось ущелье. Ветер дул остервенело. Мне казалось, что я принимаю на себя всю метель и загораживаю собой и гурт, и товарищей. Ветер бешено рвал мой плащ. Я подставлял метели свою грудь и лицо и бормотал: «Злись, злись, сколько хочешь, все равно не возьмешь».
Ветер подталкивал и подталкивал баранов. Упрямые животные прятали от ветра головы и лезли вперед, к ущелью. Я хотел отвернуть их от ущелья, но ничего не мог сделать. И тут я увидел себя совсем рядом с обрывом, бараны прижимали меня к обрыву. Я соскочил с лошади и колотил, пиная их сапогом в брюхо, в морду, куда придется, а они все жались к обрыву.
Вдруг ноги мои лишились опоры, я поскользнулся и полетел вниз. Я успел ухватиться руками за каменный уступ. Подо мной была пропасть. Я силился выбраться из нее на руках и не мог. Силы мои слабели. Отчаяние охватило меня. Я думал о том, как спастись. Мне виделись смотрящие на меня сверху головы баранов, мне уже показалось, что один баран упал вниз, в ущелье, а следом за ним, подталкиваемые сзади, стали приближаться к обрыву другие бараны. Точно какая-то неведомая сила влекла их в пропасть, и остановить их не было возможности.
Но бараньи головы вдруг исчезли. И тут я услышал голос Алексея Тихоновича, а через некоторое время увидел и его самого. Он наклонился, схватил меня за кисть руки, уперся ногой о камень и стал тянуть меня вверх. Я висел беспомощно, как мешок, а он тянул меня и тянул. И когда он уже совсем вытянул меня, камень из-под его ноги вывернулся, Алексей Тихонович потерял равновесие, свалился на бок и исчез в пропасти.
…Мы нашли его на дне ущелья. Он был живой. Мы отнесли его в лес. Там, где стояли теперь бараны, расставили палатку, положили на кошму. Он лежал и все время беспокоился о гурте. Одежда его была изодрана в клочья, а сам он был исцарапан и побит. Димка хотел скакать в поселок за врачом, но он не разрешил ему, сказал, что не время валяться, что он скоро встанет. Он пролежал день. А наутро, когда я принес ему в палатку кружку горячего чая, сказал:
— Готовьтесь, ребята, через час тронемся в путь.
И улыбнулся. Это была его первая улыбка в перегоне.
Через шесть дней мы добрались до Бийска.
Весна у каждого проходит по-разному, а у меня от нее одни неприятности.
Я работал под Бийском, в пяти километрах от города, на безлюдном острове, носившем название остров Иконникова. Там я штукатурил новый бревенчатый дом.
Весна была головокружительная, торопливая, как река Бия. Река разливалась быстро. Ветки, прошлогодняя трава, прошлогодние листья, обломки мостов и кладок несла и несла она на запад.
Я вставал рано. Брал с собой бутылку молока, кусок хлеба и шел к реке. У причала билась старая лодка. Я сам законопатил паклей щели, залил черным горячим варом днище, а вместо ничего не говорящего номера 183 вывел на носу лодки название «Чайка».
Я отвязывал лодку и плыл к острову. Встающее солнце било в спину, а глаза видели зеленый бор, дорожку, спускающуюся под уклон к реке, желтые камни. Тишина утра была наполнена каким-то еле ощутимым движением: испарялась ли это роса или пробивались из почек листья?
В дырявых проржавевших ведрах я носил воду в деревянное корыто, сыпал туда песок и глину и размешивал лопатой. А потом замазывал потолок и стены липким раствором.
Работа была спешная. Начальник сказал:
— За неделю надо бы это дело кончить.
И я ответил:
— Не беспокойтесь. Это не дело, а так, пустяки.
Приятно было работать в этом тихом доме. Пахло дранкой. В запачканные окна гляделось синее небо, и ветки калины постукивали в стекла. Дом получился светлый и просторный. И хорошо было думать, что скоро в нем заживут люди. Какие? Конечно, веселые. Ведь я был веселым парнем.
В полдень раздавались заводские гудки, и я обедал. Садился на сухую песчаную землю, вынимал из кармана бутылку с молоком, пил из горлышка и потом минут двадцать лежал на спине.
Время за работой шло незаметно, и когда я греб обратно, солнце, нагревшее весенний день, опять било в спину.
Я бы скоро покончил с домом — потолок был готов, оставалось навести стены, — если бы не одно обстоятельство.
Утром, по обыкновению рассовав по карманам телогрейки бутылку с молоком и хлеб, я вскинул на плечо весла и стал спускаться к реке. Возле лодки стояла девушка в пальто нараспашку.
Она подождала, пока я отвязывал цепь, и спросила:
— Это ваша лодка?
— Моя.
— Покатайте меня.
— У меня дом на острове. Я его штукатурю, — ответил я.
— Что ж такого? — удивилась она. — Я тоже строю дома.
Слова она произносила неторопливо. И, сказав мне все, что считала нужным, она так же неторопливо села на корму, словно катать ее было для меня делом необходимым, словно все это происходило на какой-нибудь лодочной станции и я был обыкновенный лодочник.
Я стоял в нерешительности, не знал, что делать. Потом повторил, — может, она не расслышала:
— У меня работа на острове. Я дом штукатурю.
Молчание было ответом. Я толкнул лодку и сел за весла.
— Ладно, — сказал я себе, — покатать ее полчаса не представляет для меня никакой трудности. Но потом пусть убирается на все четыре стороны.
Девушка сидела напротив. С самого начала я понял — она глядит на меня и не замечает меня. Она глядела мне в глаза, а видела, наверное, небо, встающее солнце и черную талую воду Бии. У нее были черные волосы, темные глаза, губы красные, как прошлогодние ягодки калины, которые постукивали в окно дома на острове. Впервые я видел, чтобы человек глядел на тебя и не видел тебя.
Не знаю, сколько времени я гнулся над веслами, гребя вверх и вниз по течению… Наконец я причалил к берегу. Девушка вышла из лодки и ушла, глядя в темноту все тем же отсутствующим взглядом, не поблагодарив меня, не сказав на прощанье ни слова.
Я ругал себя. Я говорил: «Какой же ты дурак. И зачем тебе надо было связываться с этой девицей, возить ее, любоваться красотами и не получить даже слова благодарности? Что, у тебя нет другого дела? Или дом на острове — забава, хочешь работай, а хочешь нет?»
На следующий день у лодки опять стояла девушка. Но не та, что была вчера, а другая. Ростом она была ниже, мне по плечо, стеснительная, робкая, она глядела вниз. В ней не было ничего общего с первой.
Она попросила меня тихо:
— Вы не смогли бы меня покатать?
— Что я вам — лодочник, что ли? — огрызнулся я. — Ищите других, а у меня работа.
Девушка покраснела и стала сбивчиво оправдываться:
— Я думала… Вы извините. Мне сказали… Я не хотела ничего плохого. — И пошла прочь.
Я крикнул ей вдогонку:
— Если на полчаса, то можно!
Она обернулась:
— Нет, нет, не надо. Я думала… Мне сказали… На берегу тоже хорошо.
Пришлось долго убеждать ее, и уговаривать, и силой тащить в лодку. А когда девушка села, у меня сразу испортилось настроение.
Светлые волосы у нее были спрятаны под платок и прядкой выбивались на лоб, глаза синие, продолговатые, узкие, а линия верхней губы обрисовывалась четко: как горы в ясное утро. Она смотрела вниз, на дно лодки, где торчали ее мокрые туфли.
Через каждые полчаса она говорила одно и то же:
— Вам время. Вы опоздаете на работу. Я вас задерживать не хочу…
Я злился. Какого черта она все время извиняется, что ей надо? Я отвез ее в такие места, куда бы никогда в жизни не отправился один, если б даже меня заставили силой.
Это были прекрасные места, самые лучшие на белом свете. Самые лучшие ветви ив, самые лучшие молодые листки. От запаха весны кружилась голова. Я греб не спеша, и было слышно, как скользит о днище вода.
Заблудиться немудрено в этих протоках, разделяющих остров на множество островков. С трудом пробивался я сквозь густые кусты. Я хотел показать этой девушке все, что мог, самое красивое, и, наверное, не справился с этим, потому что на берегу она сказала мне с упреком:
— Зачем вы так долго катали меня? Ведь вы потеряли день. — Точно не она, а я был виноват в этой не нужной мне прогулке.
Вечером, у конторы, меня встретил начальник и стал кричать так громко, словно я был на той стороне реки.
— Что же ты, лодырь, не работаешь? Лодочником заделался, девиц развлекаешь? Через неделю в дом люди приедут, а он не готов. Дух из тебя вон, а сделать мне всю работу за два дня. Понял?
Я слушал начальника без пререканий и заверил его, что через два дня я оштукатурю дом — и он будет как игрушка.
— Если не сделаешь, пеняй на себя, — продолжал начальник, — ты, слава богу, не маленький, должен понимать: делу время, а потехе час.
Ночью я долго ворочался на кровати, не спал. «Что ж, я действительно виноват, — говорил я себе, — пора и честь знать. Завтра захвачу с собой еды на два дня и буду сидеть на острове, пока не кончу работу».
Весна, что мне весна! От нее только беды. Как приходит она, у меня в душе какой-то бес рождается и норовит что-нибудь выкинуть. Работал я монтером в строительном тресте. Был у меня широкий пояс с цепью, сумка, где лежали отвертки, кусачки, изоляционная лента, были когти. Лазил я на столбы и вместе с другими ребятами тянул в горах провода. Работа мне нравилась, все было хорошо, только от весеннего духа в голове у меня какая-то путаница пошла. Залезу на столб и гляжу вокруг: небо чистое, горы со всех сторон обступили, стоят, к дороге бочком повернувшись, и лезут в голову разные думы.
Стукнуло тебе 18 лет, а ты что-то упускаешь в жизни. Кончил школу, а в институт не попал, и неизвестно, когда попадешь; ребята учатся, а ты — нет, ребята с девушками ходят, а ты — нет, ребята в день получки вечеринки устраивают, а ты сторонишься. Ушел из дома, чтобы пристроить себя в жизни, а не пристроил.
В другое время года об этом не думаешь; зимой или осенью — холодно, жмешься к столбу, а он холодный, закрепишь к изолятору провод — и скорей вниз, а там бежишь, чтобы согреться, до другого столба. За день тебя, как сосульку, обдует. Вот и думаешь, что рукавицы порвались, что бригадир валенки не дает, а в сапогах какая на столбах работа, в день получки хорошо бы в деревне теплую шаль купить и обматывать ею поясницу, как делают ребята, да только матери уже второй месяц деньги не посылал.
Другое дело весной — теплынь, глядишь в горы, легкость в душу находит, и на землю спускаться неохота. Сердце тревожно стучится, тебе многое хочется увидеть и не пропустить ничего. Торопиться надо, торопиться.
Однажды я так заторопился, что прямо с шестиметровой высоты зашагал в горы: отцепил пояс, стал нагибаться, чтобы снять когти, и полетел вниз. Ногу повредил и головой сильно об столб ударился, но остался жив.
Ребята испугались, думали, я спину сломал, а потом подсмеивались, говорили, что я ангел и умею летать по воздуху.
…Утром проснулся я бодрый и уверенный в своих силах. Почему мне не быть уверенным в себе? Я не считал себя пустомелей. Какое мне дело до этих вертушек, ведь главное в жизни — работа. Я не обязан потакать их капризам. На свете много наберется бездельников, а я рабочий, простой парень, мне ни к чему получать от начальника выговоры.
…На этот раз девушка оказалась с характером.
— Твоя лодка, что ли? — спросила она презрительно.
— Моя, — ответил я.
— Лезь да шевели веслами, — сказала она.
— Но-но, не командуй, — сказал я, — у меня работа. Дом штукатурить надо.
— Ладно, не набивай себе цену, — сказала девушка, — лучше помоги, — и так сильно толкнула лодку, что я едва успел вскочить в нее.
С первых же минут я понял, какое существо послала мне судьба. Понял и то, что день мой опять пропал, а с этим днем пропал и я.
У девушки были глаза, рот, волосы, веснушки, но лучше, чтоб ничего этого не было. Говорила она со мной приказывая и смеялась каждую минуту.
Начала она с того, что стала брызгать в меня водой, а потом раскачивала лодку из стороны в сторону, и я поспешил отвести лодку в безопасное место. А затем потребовала, чтобы я дал ей грести.
Я долго сопротивлялся, но пришлось подчиниться. Мы поменялись местами, и когда я перебрался на корму, за моей спиной что-то ухнуло и полетело в воду, я решил, что упало весло, но весла торчали по борту, а девушки не было.
Через секунду она появилась на поверхности воды.
— Я тону, — сказала девушка.
— Это не так просто, — ответил я, — здесь мелко.
Девушка стояла по грудь в воде. Мокрые волосы облепили лицо, и с них капала вода.
— Нет, я тону, — сказала она, и мне показалось, будто она топнула в воде ногой. — Слезьте с лодки и помогите мне выбраться.
Я снял с себя телогрейку, кепку и полез в ледяную воду. Ноги сразу увязли в тине. Одной рукой я обнял девушку, другой тащил за собой лодку. Берег был крут и склизок, и мы кое-как влезли на него.
Я искал валежник, а девушка раздевалась. Костер разгорался медленно.
Она сказала мне:
— Отвернитесь, — и стала снимать пальто, платье, чулки.
Я снял рубашку, брюки, майку, постелил ватник — единственное, что было у нас сухое. Она сидела на ватнике, а я в одних трусиках бегал по острову и делал зарядку. Я глядел на нее не отрываясь. Я не видел никогда и, наверное, больше не увижу девушки красивей, чем эта. Спина у нее отблескивала на солнце, как мокрое весло.
Туфли мои расползлись и раскисли, а большой палец вылез наружу. Брюки были в грязи, я отскабливал грязь щеткой. Завтрак достался девушке.
Я возвращался домой в паршивом настроении. Работы я не сделал, но я был уверен, что не притронусь к ней и завтра, и послезавтра.
Рядом с нами располагался дом отдыха, а девушек в нем было столько, что мне бы пришлось их катать до конца своих дней.
Девушки приходили разные: грустные, мечтательные, капризные, веселые; одни были одеты легко, по-летнему — в платьях, в босоножках, другие в вязаных кофточках, в пальто, одна была в кирзовых сапогах. Они просили, требовали, чтоб я их катал, и я катал их, и мою лодку было видно из окон конторы.
К дому я не притронулся. Каждый вечер я крадучись пробирался домой, чтобы не встретиться с начальником.
Ночью, когда я лежал на кровати, мне слышалось, как безудержно катится Бия, как она торопливо шуршит о податливые берега; в комнату проходил запах вечерней реки и притихшего бора, где молоденькие ершистые сосенки замирали в волнении от весенней ночи. «Никому я не нужный и одинокий парень», — думалось мне.
Был май, становилось совсем тепло. Деревья зеленели, потому что одевались в листья.
Начальник вызвал меня в контору и сказал:
— Ты бездельник. Ты ничего не сделал, а еще обещался. Мне нужны рабочие, а не лодыри.
Я не глядел ему в глаза, я чувствовал себя виноватым. Он рассчитал меня и сделал соответствующую запись в трудовой книжке. Денег мне не причиталось. Я вскинул на плечо чемоданишко и пыльной дорогой зашагал в город.
А дом, река Бия, лодка с названием «Чайка» — все это осталось позади. Я шел и говорил про себя: «Хватит с тебя весен».
Осенью прошлого года мне исполнилось восемнадцать лет, и я получил повестку, в которой предлагалось через две недели явиться в военкомат с кружкой, ложкой, полотенцем и парой чистого белья. Парикмахер Петр Абрамович сказал мне: «Гуляй, парень, чуди», — и снял стрекочущей машинкой мои волосы.
Я вставал и теперь, как обычно, в семь часов утра, и в рабочем поезде ехал на завод. Поезд шел берегом моря, мимо пляжа, белых домов санатория, длинных построек рыболовецкой артели, и я, прильнув к окну, глядел на волны, на шаланды, на белый песок-ракушечник со следами ног ранних купальщиков.
Я приезжал на завод за полчаса до смены. Возле станка уже вертелся новичок Подорожников в тюбетейке, в синей рабочей спецовке — «робе», так называли мы спецовку на морской лад. Подорожников был определен мне на обучение.
В цехе начинался рабочий день. Пахло мазутом и жженой стружкой. Разбитая стеклянная крыша пропускала солнце и утренний ветер. Приходил мастер цеха Федор Палыч, старик, страдающий язвой желудка; в дальнем углу звучно открывала окошечко кладовщица Феня, темноволосая томная девушка. Мне всегда казалось, что она всем хотела нравиться и уже улыбалась новичку Подорожникову.
В эти две недели перед уходом в армию я работал напряженно, с неясным, смутным волнением, будто торопился сделать на заводе что-то самое важное и боялся не успеть. Я дорожил каждой минутой и не обращал внимания на новичка Подорожникова, который толкался у меня под рукой, нетерпеливо ожидая, чтобы я уступил ему место. Не обижался на наговоры мастера Федора Палыча, обзывавшего меня «безмозглым индивидуалистом».
Я сказал Подорожникову:
— Ты, тюбетейка, наработаешься, а я в армию иду. Понимаешь?
Но «тюбетейка» был непокладистым парнем. Он кидался такими фразами, как «пойду в комитет комсомола», «надо повышать квалификацию», грозил кому-то пожаловаться и ничего не хотел слушать. И я удивлялся, как могут люди не понимать друг друга.
В пять часов дня тем же рабочим поездом я ехал домой. Опять перед моими глазами мелькали постройки артели, фанерные раздевалки на пляже, загорелые тела курортников, ветки акаций, опять я глядел на море и думал, что люди, чайки, песок — это будет вечно, потому я и ухожу в армию. А работать за меня найдется кто-то другой.
Вечером, когда знойное солнце садилось за горы, я спешил на стадион. Я играл левого полусреднего в заводской футбольной команде. Мы раздевались в углу площадки на сухой колючей траве, подставляли головы под кран и шли тренироваться в западную часть стадиона, где лежала тень.
В дни игр и тренировок я любил стадион. Выгоревшие скамейки в три ряда опоясывали футбольное поле. На них тесно рассаживались темпераментные зрители, сорили семечной шелухой и кричали во весь голос: «Мазилы!» или: «Молодцы!» Отсюда, наверное, было здорово занятно смотреть, как бегают по земле люди в разноцветных майках, показывая силу и мастерство.
После игры, усталые, мы снова подставляли головы под кран и шли в свой угол. Нас окружали мальчишки, красивого вратаря Вадима — болельщицы, утешители и успокоители, а меня ждала Настя.
Это была соседская девчонка.
Она подавала мне чистую майку, брюки, я, не глядя, забирал все резким движением и поворачивался к ней спиной. Я вел себя с ней грубо, но она была не из тех, кого легко обидеть, ее нельзя было отнести к разряду несчастных, тех, что плачут и вздыхают.
Мы жили рядом, белый забор из акмонайского пористого камня разделял наши дворы. Я знал ее с детства и не знал: бегала какая-то девчонка на улице, ходили в школу, потом стала работать мотальщицей на чулочной фабрике. Мне-то что было до нее?
Я получил повестку, но еще работал на заводе, когда она ни с того ни с сего стала выглядывать меня во все глаза и ходить следом. Я думал, она смеется над моей стриженой головой, но было что-то другое. «Что ей надо? — думал я. — Уж не хочет ли она окрутить меня перед моим уходом в армию?»
После работы я наливал в эмалированный таз воду и шел во двор мыться. Я ставил таз на землю и раздевался по пояс. Грязь медленно сходила с рук: было приятно видеть их чистыми. Я брызгался и фыркал долго, с наслаждением, как это делают обычно люди наедине с собой, но иногда мне казалось, что за мной подглядывают чьи-то воровские глаза. Это лишало меня половины удовольствия. Однажды я незаметно подобрался к стене, сунул ногу в одну из трещин, другой уперся в шаткий камень и мокрый, с мыльной пеной на лице вырос над стеной.
Настя стояла за акмонайским забором в рваненьком домашнем платьице, босиком. Фигура тонкая и нескладная, а ноги видны выше колен.
— Это ты? — грозно спросил я, пытаясь удержать равновесие и в то же время быть строгим.
Она вздрогнула, смутилась и ответила дерзко, не глядя на меня:
— Не видишь, что ли?
— Подглядываешь? — спросил я, хотя задавать такой вопрос было глупо.
— Подглядываю.
— И тебе не стыдно? Мужчина моется, а ты на него глядишь. Другого занятия не нашла.
— Хотя бы и так. Что ты мне сделаешь? Хочу смотреть и буду.
Терпеть такое было свыше моих сил.
— Вот я тебе сейчас покажу! — угрожающе сказал я и для убедительности хотел потрясти в воздухе кулаком, но камень, на котором держалась нога, зашатался, мыло полезло в глаза, я не удержал равновесия и упал на землю.
За стеной послышался смех.
— Так и надо дураку, что нос на боку.
— Подожди! — крикнул я в сердцах. — Я тебе покажу!
«Показал» я очень скоро, на следующий день.
Незаметно, как и в первый раз, взгромоздился на стену и выплеснул на свою обидчицу целый таз воды.
Настя стояла мокрая, ошеломленная, капли медленно отрывались от подола ее платья.
— Вот, — сказал я, — больше не будешь.
Мне было ни к чему связываться с этой девчонкой, но она не отставала от меня. Я слышал, как Лешка Крылышкин, центр нападения нашей команды, спрашивал ее:
— Что ты ходишь за парнем, словно тебя веревкой кто привязал?
И она, ничуть не смущаясь, ответила ему с такой простотой в голосе, что у меня внутри все задрожало:
— А почему мне за ним не ходить? Ты же знаешь, что я его люблю.
«Какое нахальство! — думал я. — Этого еще не хватало!»
После игры мы неторопливо одевались и уходили стайкой со стадиона, и Настя, оттиснув меня от какого-нибудь парня, шла рядом, неся мой чемоданчик. Она начинала разбирать нашу игру, ругала нападающего Лешу Крылышкина за то, что он не взял у меня в решающий момент мяч, вратаря Вадима, левого крайнего Трофимкина и заявляла, что всю игру «сделал» я.
Ребята почему-то любили Настю; они выделяли ее среди других болельщиков и болельщиц, не обижались на ее несправедливую критику. Но каково было это слушать мне!
Самое неприятное ожидало впереди, когда мы подходили к нашему дому и я пытался забрать свои вещи. Это было делом нелегким: не будешь же на виду у соседей гоняться за семнадцатилетней девчонкой.
Я спросил ее по-хорошему:
— Хватит, поносила. Давай сюда.
— Опять сегодня пойдешь к ней?
— Что мне, к тебе идти, что ли?
— А чем я хуже ее?
Настя гордо вскидывала голову. Ее подбородок, плечи, маленькие руки, босые ноги — все это было для меня обычно и знакомо с детства.
Препирательства тянулись долго.
Из окон напротив выглядывали соседи. Кто-то смеялся.
Наконец чемодан с грохотом летел на булыжник мостовой и раскрывался при этом, на пыльную дорогу высыпались бутсы, гетры, мокрая от пота майка, Настин бутерброд, завернутый в газету. Все, кроме бутерброда, я засовывал обратно в чемодан, а Настя стояла на тротуаре надменная и невозмутимая.
Свободные часы я проводил у Басманова. Это был местный художник, хранитель городской картинной галереи. Во время войны старик вместе со сторожем Кузьмой рыл ямы и прятал в них аккуратно завернутые холсты. Теперь он занимался реставрацией попорченных картин.
Я познакомился со стариком, когда он рисовал портреты передовиков для заводского клуба. Я позировал ему в рабочей робе, грязный, улыбающийся, на каменном молу, где кружились чайки и лениво бились спокойные волны. Он сам выбрал это место. Он щурился от света и любил говорить мне:
— Не думайте, что я пишу вас для потомства, Баренцев. Но если бы я мог передать хоть сотую часть правды, это было бы для человечества поважнее рафаэлевской мадонны.
Тому, что мою личность не удалось увековечить для потомства, помешала моя улыбка. На портрете так и лезли вперед все тридцать два зуба, и мастер цеха Федор Палыч, строго обозрев меня уже на стене в клубе, сказал:
— Несерьезно. Мальчишка. Штаны бы с тебя спустить.
Домик Басманова стоял на горбатой улочке, забирающейся высоко в поднебесье. Вдоль улочки росли высокие тополя, верхняя сторона листьев была темно-зеленой, а нижняя серебрилась при ветре.
Тополя были старые, ветки внезапно стали сохнуть, на некоторых деревьях висело всего десятка два листьев.
Когда я приходил, Басманов обычно сидел за холстом и откладывал работу неохотно. Он часто болел, но и больной писал, жаловался только, что болезнь рождает праздные мысли.
Возле домика художника городские власти строили высокое каменное здание. Окна домика упирались в стену этого здания, и оно заслоняло ему свет. Это огорчало старика и, казалось, было для него самым большим несчастьем. Басманов показал мне свои портреты; он рисовал рабочих, колхозниц, женщин, стариков. С его полотен вглядывались в меня странные глаза. Они осуждали меня или хвалили. Их нельзя было разгадать и не хотелось от них уходить. Что они видели в тебе, эти глаза, доброе или злое?
Он увлек меня своими портретами, я загорелся желанием писать и решил попробовать силы в живописи: просидел несколько дней наедине с красками; старик дал мне книги об искусстве, но у меня ничего не получилось, и я сжег свою мазню.
Дверь в домик старого художника всегда была открыта, и я без стука заходил в комнаты.
— Ну вот вы теперь и воин, — говорил, оборачиваясь, Басманов, — у вас там лучше известно: будет война или нет?
Я отвечал, что войны как будто не предвидится.
Руки у Басманова были худые, и пальцы сложены так, словно он брал щепотку соли. Кисть ходила у него быстро, а говорил он не спеша.
— Я верю в людей, как в силу красок! — торжественно изрекал он. — Художники всех времен пытаются доказать, что люди — это нечто прекрасное. Вы, Баренцев, не стойте, садитесь и рассказывайте.
И я рассказывал ему о заводе, о рабочем поезде и о том чувстве, что испытывал у станка: страх, будто чего-то самого важного не успею сделать перед уходом в армию.
— Это хорошо, — говорил Басманов, — у вас руки и сердце рабочего, жадность такая в работе. Я ею тоже болею. Хочется свернуть горы, а жить мне осталось немного.
Старику было под семьдесят. Живописью он начал заниматься в юности, знал Куинджи и Валентина Серова. В революцию он бросил кисть и ушел на фронт, затем работал плакатистом в РОСТА. В его альбомах сохранились пожелтевшие от времени бойкие и колючие агитки, зовущие молодую Советскую республику на борьбу с контрой, к победе мировой революции. Он жил один, а на лето приезжала к нему Женя, его племянница, двадцатидвухлетняя девушка. Она училась на физико-математическом факультете в Харькове. Красивая и умная, она отличалась от наших городских девчонок. Я зачастил к Басманову.
Женя приходила домой поздно, возбужденная, быстрая в движениях, словах.
— А, это вы? У вас грустный вид. Вы не влюблены? Ох, какой вы смешной без волос! — торопливо, без остановки говорила она. — Вас забирают в армию?
Вечера были душными, окна стояли открытыми, и в одиннадцать ночи на улице не было слышно ни звука. Городок мирно спал.
Женя выходила в другую комнату поправить волосы и переменить платье и громко спрашивала оттуда, куда меня определяют: в авиацию или на флот.
Я отвечал, что в пехоту.
— Надеюсь, ваши переживания связаны не с этим. Вот если у вас есть девушка, ей положено волноваться: а вдруг вы не вернетесь сюда?
— Ты знаешь, дядя, — обращалась она к Басманову, — Валентин, тот, что был у нас вчера, учится в МГУ и тоже физик. Он умнейшая голова. Он стал меня спрашивать по теории, и я краснела, как первоклассница.
Она появилась на пороге комнаты, все еще возбужденная и быстрая. Что мне нравилось в ней? Иногда глаза, зеленоватые, словно отточенные камушки в прибое, иногда ее коротко стриженные волосы, придающие легкой голове задиристый вид. Но больше всего мне нравился ее голос. Это был не голос, а чудо. Ей надо было быть не физиком, а оратором и читать людям лекции. Я уверен, что ни один человек не смог бы устоять против ее голоса. Голос низкий, грудной, волнующий. Говорила она вроде обычные слова, но у нее они получали какой-то новый смысл. Сердцу становилось тревожно.
Разговаривала она больше с Басмановым, и тема всегда была одна — атомная эпоха. Я же присутствовал здесь в роли молчаливого слушателя, со мной ей было неинтересно.
— Современные мужчины, — говорила она, — должны понять, что когда-то им все-таки надо браться за устройство настоящей жизни на земле. Мы, женщины, им всегда поможем. Впрочем, мужчины катастрофически теряют свои преимущества. Мы можем их заменить в любом деле.
Я ругал себя за необразованность, мне хотелось знать о мире, о будущей жизни решительно все. Это очень важно для каждого парня — суметь разобраться в сложных вопросах, которые тревожат людей, понять происходящее на земле. Самое неприятное, когда ты блуждаешь в потемках, когда тебя что-то не устраивает… Каждому хочется жить интересной и полезной жизнью.
Слова Жени волновали меня не меньше басмановских картин, и я думал, если все будет хорошо, поступить после армии в институт и стать физиком. Через каких-нибудь 15–20 лет, уверяла Женя, жизнь на земле совершенно изменится, и потому надо действовать, познать секреты ядерных реакций, залезть в космос, учить детей физике, ведь каждый из них, возможно, будущий ученый. Паровая машина привела девятнадцатый век к капитализму, а современная наука поможет построить коммунизм.
Что я мог сказать на эти речи? Я молча слушал их, сидя в углу, пытаясь вникнуть в суть, а когда наставало время, прощался с хозяевами и уходил на улицу влюбленный, подавленный.
Чернота ночи обступала меня. Где-то вверху задумчиво шелестели редкие листья старых тополей. Я садился на ступеньку крыльца и слышал неясные голоса в комнатах, видел свет, падающий на землю из окон, и в моей голове было тесно от своих и чужих мыслей, странных, неуловимых, но влекущих за собой.
Я приходил на стадион. Передо мной расстилалось неразличимое пятно поля. Вратарские ворота, линия штрафной площадки, ямки, выбитые шипами бутс, удары быстрых ног — это была моя прежняя жизнь. Теперь начиналась новая.
Дни уходили быстро. Я рассчитался с заводом и сдал в отдел кадров свой пропуск, попрощался с ребятами, с Феней, хлопнул по плечу озабоченного Подорожникова и сказал:
— Прощай, тюбетейка, жми на все педали.
— Уж как-нибудь обойдемся, — ответил он.
Федор Палыч проводил меня до самой проходной. Он был, как всегда, строг и спокоен. Мой отъезд не казался ему таким делом, из-за которого стоит расстраиваться.
— Уважай начальство и воинские законы, — говорил он. — Но и себя в обиду не давай. Вернешься из армии — приходи к нам. Работы хватит.
Он был уверен, что я вернусь.
Как-то поздним вечером я выходил из домика Басманова. Женя проводила меня до порога. На веранде я остановился. Горели, исчезая и появляясь вновь, огни портовых маяков. Видно было, как в море выходил эсминец.
Мне стало грустно: вот сейчас я сойду с крыльца, спущусь по горбатой улочке, гулко шаркая подошвами ботинок о булыжник, и буду один, и никто не знает, что у меня на душе.
— Знаете, — сказал я Жене, волнуясь, — мне хочется сказать вам…
Она посмотрела на меня внимательно и спокойно перебила:
— Не говорите мне ничего, Баренцев. Будем взрослыми и откровенными до конца: ваши признания ни к чему. Идите спать.
И она подтолкнула меня в спину. Я шел, слепо глядя на улочку, на огни маяков. Маяки говорили мне: вот так начинается твой путь, солдатик. Плыви по морю человеческой жизни. Куда-то тебя занесет?.. А в эту бухту вход заказан.
Я принял этот удар, как должное, но сдаваться не хотел. На следующий вечер я не пошел к Басманову — пролежал в дальней стороне пляжа, а когда собрался домой, увидел того физика из МГУ и ее. Они сидели неподалеку на низком деревянном лежаке и о чем-то мирно беседовали. Я не слышал ни слова, только какое-то невнятное бормотание, хоть это было в десяти шагах.
Я подошел к ним.
— Привет! — сказал я.
— А, это вы? — недовольно вымолвила Женя. — Что вам надо?
— Не вас, — ответил я. — Эй, иди-ка сюда, — сказал я парню и отошел на несколько шагов к морю.
Парень неторопливо приблизился ко мне.
Ростом он был выше меня и плотнее, но мне казалось, что это обыкновенный заучившийся студентик, который побежит от первого удара.
— Что случилось? — спросил меня парень.
— Видишь, какое дело, — сказал я, стараясь казаться спокойным, — дело в том, что мне не нравится твоя физиономия. Ты уж, конечно, в этом меньше всего виноват. Я не художник, но люблю все красивое, и я, пожалуй, немножко тебе ее подправлю.
Моя наглая, глупая фраза удивила парня.
Я ударил его первым, я целил ему в лицо, но он увернулся, и мой кулак чуть задел плечо. Это меня только раззадорило. Я ринулся на него и пытался ударить еще и еще, но в глазах сверкнули искры, а в голове загудело, и я повалился на песок.
Я приготовился к тому, что меня начнут бить ногами, но только услышал испуганный женский голос:
— Вы его убили?
Парень наклонился надо мной, бережно поднял голову. Я глянул на него с ненавистью.
— Ничего, жив останется, — сказал он и тихо добавил одному мне: — Не сердись, братишка, будь здоров.
Противник оказался сильнее меня. Он разделался со мной двумя ударами. Как я жалел, что поблизости не было заводских ребят: они бы ему показали «братишку».
Ночью на пляже меня нашла Настя.
— Ой, — сказала она, — тебе плохо, тебе больно. Дай я вытру тебе лицо. Скажи, что случилось, кто тебя побил? Я пойду и убью этого негодяя. Скажи, кто это сделал?
— Отстань, — сказал я, — не твое дело.
— Идем домой, — звала меня она. — Ты увидишь, я расправлюсь с ними.
Но я не шел, я переживал свое первое горе.
Рассвет застал меня на пляже у низкого деревянного лежака. Медленно поднималось солнце и блестело на воде крупными искрами. Появились уборщицы. Граблями они ровняли песок и собирали мусор. Лежать на пляже с разбитым, заплаканным лицом, тем более, когда возле тебя торчит девчонка, становилось неудобно. Я снял туфли, закатал брюки выше колен и берегом моря отправился домой в город. Настя следовала за мной по пятам.
В городе я встретил Петра Абрамовича, он шел по улице в потертом пиджачке, вместо запонок виднелись канцелярские скрепки. Он проницательно глянул на мои зловещие синяки, словно видел, что за история приключилась со мной вчера на пляже, и неодобрительно сказал:
— Ты дурак. Ты не знаешь, как жить. Чуди покуда. В армии тебе покажут, что такое дисциплина. Или у нас девчонок в городе мало?
Рубашка и брюки у меня были выпачканы в грязи, в таком виде я стеснялся показываться матери на глаза, и Настя затащила меня к себе домой.
— Ты отдохни, — сказала она, — а я быстро выстираю рубашку.
Я нехотя лег и тотчас уснул. Спал я крепко и проснулся часов через пять. Настя мыла пол и не замечала, как я глядел на ее босые, мокрые ноги. Увидела, спросила:
— Проснулся?
— Проснулся, — буркнул я.
В комнате стояла тишина. Я лежал на Настиной кровати, узкой, почти в одну доску. В окнах пузырилась марля, и было тихо.
Свежая, выстиранная и выглаженная рубашка, перекинутая через спинку стула, говорила о том, что утро кончилось. Об этом говорил и свет знойного полдня за марлей, и жаркий воздух, и неприятное состояние залежавшегося тела.
Я нисколько не удивился тому, что вчера был побит, ни тому, что умывался из чужого умывальника, сидел за чужим столом, медленно ел чужой хлеб, и, уходя, сказал:
— Пойдем в горы. Вечером.
Был мой последний вольный день. Штопаный туристский рюкзачишко лежал набитый до отказа всякими ненужными вещами: шерстяными носками, тряпкой, чтобы вытирать ноги, двумя шелковыми сорочками. Мать никак не могла примириться с мыслью, что в армии они мне совершенно не пригодятся.
Днем я облазил весь город. Заходил в магазины. Постоял у кассы кинотеатра. Долго рассматривал афишу, на которой были нарисованы парень и девушка. Они улыбались, и я улыбался.
Небо, и море, и узенькие улицы города распахивали передо мной столько простора, что в моей голове без всякой геометрии и абстрактных понятий укладывалась мысль о бесконечности и некой точке в пространстве. Этой точкой был я.
У бойкой смазливой мороженщицы я купил две порции эскимо: одну себе, другую Насте.
Так я ходил до темноты, а вечером мы отправились с Настей в горы.
Для всех это было обычное воскресенье, а для меня нет.
С горы были видны огни маяка, но отсюда они казались ближе, чем из домика Басманова. Настя была в новом платье и новых сандалиях. Я шел сзади, а она бежала впереди меня. Нигде не отдыхали, словно торопились к назначенной цели.
Когда я догнал ее, я спросил:
— Ты рада?
— Рада, — ответила Настя.
— Я грубил тебе. Это так, ерунда. Но тебе палец в рот не клади.
— Нет, я тихая, — ответила она. — Я при тебе такая.
— Разве что при мне, — сказал я. — Ты как меня вчера нашла?
— Я не знаю, я всегда чувствую, что с тобой. Горе или радость. И где ты бываешь, тоже чувствую. Я с мамой белье на набережной стирала и вдруг подумала, что тебе плохо, и побежала.
Дорога поднималась мимо виноградников в сосновый лес. Мы свернули влево. Сразу зашуршали виноградные листья, запахло соком молодого винограда, тропинка между гряд была узкая. Листья били по ногам.
— Здесь удобное место. Давай сядем, — предложила она.
Мы сели, и темнота сразу опустилась на кусты.
— Ты испачкаешь платье, — сказал я.
— Платье? — переспросила она каким-то срывающимся голосом. — Так ему и надо.
А я почему-то вспомнил: «Так и надо дураку, что нос на боку».
— Девчонки называют меня сумасшедшей, бегаю за тобой, как хвостик. Ребят вот сколько, а я не такая уж уродина.
— Ты красивая, — сказал я.
— Через год я буду еще красивей. Мне всего шестнадцать лет.
Звезды сияли длинной полоской вдоль тропинки. Я сидел рядом на земле и видел Настины губы, тонкую белую шею.
— Потрогай мои ресницы, — сказала она, — они у меня большие и загибаются сами. Ты знаешь, мне хочется быть самой красивой среди всех женщин. Для тебя…
Я сидел на земле и гладил ее лицо и руки, потом встал и побежал вниз, не разбирая дороги, по виноградникам, по камням.
Она не окликнула меня и не стала догонять.
На другой день я искал Настю, чтобы сказать, что я люблю ее, но нигде не нашел.
Я был уверен, что она придет на вокзал, ждал до самого последнего момента. Лишь когда поезд отошел от платформы и начал набирать скорость, я вдруг увидел ее: она бежала вдоль полотна железной дороги по ходу поезда. Она промелькнула на одно мгновение, я высунулся из окна вагона, стал махать рукой, но ей навряд ли удалось меня разглядеть.
В автобусе пахло бензином и было душно, хотя тетя Вера разрешила поднять все окна. Долго ехали по узкой дороге, слева и справа без устали бежали деревья, и у Андрейки кружилась голова. В полу автобуса была дыра, сквозь нее было видно, как мелькают камушки.
Въехали в лес и остановились. Застучали по крыше ветки и полезли в открытые окна. Одна ветка накрыла Андрейкину голову.
— Приехали, — сказал дядя Коля.
Пассажиры облегченно вздохнули и стали выносить из машины сумки с провизией.
Тетя Вера стояла под тенью дуба и спрашивала:
— Николай, где сметана? Коля, ты куда дел сметану?
Дядя Коля уже успел снять рубашку и брюки. Он стоял в трусиках и в сетчатой майке. В ней его узкое белое тело казалось пойманной рыбой.
Устраивая на голове огромный носовой платок, дядя Коля смотрел на небо.
— Я оставил ее на столе в кухне.
— Здравствуйте, — сказала тетя Вера, — я дала тебе банку, чтобы ты держал ее в руках. Что ты за человек? Какой же будет салат без сметаны?
Солнце стояло высоко, в самом зените. Рядом было море, но за густыми деревьями его не было видно. Андрейка заспешил к морю. Он раздвинул кустарник, пробежал по выгоревшей траве и замер, прислушиваясь.
Море находилось в нескольких шагах от него, он это знал. Столько ждать это море! И теперь оно совсем близко…
По коричневой коре дерева, огибая ветку, полз жук. Андрейка стал внимательно разглядывать его, хотя это был обыкновенный жук: тупая головка, крылышки, убранные под панцирь, усы. Ветка тоже не представляла собой ничего особенного — листья, пронизанные светом. Здесь, среди деревьев, солнца было так много, что воздух казался пыльным. Андрейка смотрел на листья. Он хитрил перед собой, он оттягивал встречу с этой синей водой без дна и краев. Он не решался.
Море!.. Андрейка стоял ослепленный. Прямо к его ногам, утонувшим по колено в ласковой воде, со всех сторон двигалось живое море. Его было так много. О нем страшно было думать, на него трудно было смотреть.
Ощущение ошеломляющей бесконечности обрушилось на Андрейку. Говорят, с годами это ощущение крепнет и делает людей мятежными.
Андрейка по тропинке направился вдоль скал. Босые ноги двигались медленно, осторожно. Камни нагрелись и жгли ступни.
Берег моря был безлюден. Белое тугое облако лежало на самой середине неба, иногда оно заслоняло небо, и тогда море гасло, словно его накрывали ладонью. Когда Андрейка миновал бухту и до него перестал долетать голос тети Веры, повизгивающей в воде, он вдруг понял: здесь, в этих местах, еще никогда не было человека. В тишине знойного южного дня он шел один. Он прошел мыс, другой и принял окончательное решение: да, он открыл эту землю.
Земля была небольшой. Маленькая крутая бухта сияла от солнца. Солнце выделяло на камне каждую трещину, а в воде своими воткнутыми лучиками стояло отвесно, как ворсинки щетки. Цвет скал был коричневатый с темными подтеками, местами видны были расщелины цвета охры, а у самой воды отсинивало вороненой сталью.
Тропинка уходила вверх. Андрейка карабкался в гору, останавливался, смотрел на море.
В море лежал большой камень. Волна мылила его, и мылила, и мыла, словно он был вечно грязный. Камень, похожий на ботинок.
Андрейке захотелось как-то назвать этот камень, придумать ему красивое имя. Вышло простое — «Ботинок». Старый горбатый дубок, примостившийся на скале, был назван «Буратино», вершины гор вдали — «Три богатыря».
Никогда еще Андрейка не испытывал такого возбуждения. То, что он сейчас переживал и видел, должно было обязательно во что-то вылиться сейчас и потом. Андрейка открывал новое со щедростью, присущей только великим мореплавателям и землепроходцам. Деревья, кусты, камни, скалы, остов разбитой шлюпки, занесенной песком, — все, что таила в себе эта земля понятного и непонятного, спокойного и тревожного, было впервые открыто для людей и получило свои имена. Облако он назвал «Ладонью», а тропинка, которая вела вдоль берега, напоминала почему-то тети-Верино ожерелье.
Нового оказалось бесчисленное множество. Приходилось давать названия каждую секунду. Мир вокруг поражал неоткрытостью. В каждом предмете было что-то свое, особенное, великое, тайное.
Андрейка спустился к самому морю. Вода была теплой, песок горячий. И — тишина.
Он сел у самой кромки прибоя. И к нему пришли необычайные мысли. Трудно было в них разобраться.
Что такое море? Что такое небо? Что такое солнце?
В море уходили корабли. В небе летели самолеты. Отец Андрейки тоже летал в небе, когда был жив. Летал и дядя Коля. И Андрейка тоже будет летать.
День уходит незаметно. Солнце тихо скатывалось в море.
…Нашли Андрейку в сумерках. Тетя Вера дала ему подзатыльник и кусок хлеба и все время, пока шли к автобусу, спрашивала:
— Ты что? Хотел утонуть? Или умереть с голоду? Что за фокусы?
Выехали на дорогу. Опять стучали по кузову автобуса ветки деревьев. Дядя Коля сидел у раскрытого окна и пел: «Потому, потому что мы пилоты…»
Пахло бензином, а еще ночным, остывшим лесом и морем. Андрейка дремал, прислонившись к плечу дяди Коли. От пережитого за день он устал, но даже усталость не могла одолеть растревоженного чувства мальчика. Жизнь только начиналась и торопилась к нему добрыми шагами.
Андрейка дремал, и виделся ему необыкновенный жук. Раскинув из-под панциря крылья, жук носился над облаками, взлетал все выше и выше к солнцу.
Он вышел во двор рано утром. Обежал его. Ночь только усилила его возбуждение. Ему хотелось кричать что-то очень громкое, бегать, прыгать с крыши сарая.
Во дворе стояли две бочки с дождевой водой, сломанная кровать. У ограды была свалена груда кирпичей. Низко летали стрижи и прятались под крышей дома. Воздух был легким, и в нем особенно хорошо леталось стрижам.
В углу двора висел длинный кусок стального рельса — «звон», как называли его жильцы. Рассказывали, что в «звон» били во времена войны, когда объявлялась воздушная тревога. С тех пор он так и висит.
Андрейка подобрал с земли железную ножку кровати с тяжелым набалдашником на конце, сложил несколько кирпичей, чтобы добраться до рельса, и ударил в него — первый раз тихо, а потом громко. Звук раздался резкий и веселый — остановился во дворе и побежал во все четыре стороны.
Андрейка ударил еще раз и еще… Все кругом наполнилось чем-то тревожным и радостным, требующим к себе обязательного внимания. Звуки торопились сказать о том, что на земле существует человек и вот вчера он видел море…
Захлопали двери, застучали каблуки по лестнице, с шумом открывались окна. Люди бежали с ведрами. Тетя Вера прибежала полуодетая, запыхавшись. Дядя Коля выскочил из квартиры в одних трусах. Он с интересом наблюдал, как из окон второго этажа стали вылетать узлы, а кому-то на голову шлепнулась резиновая грелка.
Тетя Вера сняла Андрейку с кирпичей и сказала:
— Здравствуйте! Что ты за человек, Андрейка? Николай, ты чего стоишь, скалишь зубы? Уведи ребенка домой!
Дядя Коля взял Андрейку за руку и повел в дом.
— Понимаешь, разбойник, — улыбаясь, говорил он, — бить в набат нельзя. Ты будешь бить, а люди подумают, что пожар, приедут пожарники. И тетя Вера оторвет нам головы.
Потом во двор пришла милиция. «Звон» сняли и увезли. А Андрейка целый день ходил по двору и не знал, что ему делать.