Воспоминания охотника

Рассказ

1

Отец признавал охоту только на волков с поросятами и на медведя с рогатиной. Обо всяких иных отзывался презрительно:

— Детская забава!

Человек он был суровый, властный — мы боялись и любили его.

Почему из четырех братьев выбор пал на меня — не знаю, но распоряжение последовало, как всегда категорическое:

— Спать не ложись — поедешь с нами!

И вот поздний вечер. На мне поддевка, меховая с наушниками шапка, ватные рукавички, шерстяные, бабушкиной вязки, толстые чулки, подшитые негнущиеся валенки. Я в санях на сене рядом с отцом и хрюкающим в мешке поросенком.

— Трогай!

Федор шевелит вожжами, Стрелка вздрагивает, хрустко переступает коваными копытами, Ласка натягивает постромки и… ворота позади.

Было морозно, звездно-сине и призрачно-лунно.

Привычная к волчьей охоте, слаженная пара неторопливо, легко катит розвальни на широких без подрезов полозьях.

В поле Федор «малость погрел голубков», натянул вожжи, озорно выкрикнул:

— Зале-о-отные!

Стрелка рванула голову к дуге, Ласка изогнулась, распласталась — по щекам захлестал колючий ветер, из-под копыт Стрелки полетели комья, а Ласка, вздыбливая обочину дороги, заметелила порошистым снегом.

Выбрасывая далеко передние ноги, Стрелка мчит, рассекая могучей грудью упругий, студеный воздух, — пляшет шлея на заиндевелом крупе, трепыхает грива у конца оглобли, а Ласка, словно боясь отстать от подруги, летит, стелется низко к снегу, опустив голову на выгнутой по-лебяжьи шее.

Отец стоит на коленях, обжигая ветром лицо, прикрывая рукавом глаза от лошадиных швырков, улыбается, показывая крепкие, белые зубы.

Федор опускает вожжи:

— Чш-шш!.. Вихревые!

Стрелка переводит бег на шаг, отфыркивается, глубоко вздыхает, выпуская из ноздрей, опушенных инеем, сильные дымчатые струи, и косится на Ласку, будто спрашивая: «Ну как?»

Ласка женственно-доверчиво жмется к оглобле, кивает сухой головкой и, ослабив постромки, похрапывает, кокетливо перебирая точеными ножками.

— Цены нет кобылкам, Михаил Александрович! — восторгается Федор, обращая к нам нахлёстанное жгучим морозом простодушное, толстоносое лицо.

Именно таким на всю жизнь остался в памяти первый выезд на волчью охоту.

В те далекие времена моего детства в лесах Смоленщины на гон, на гульбище, стекались огромные стаи волков.

Надо было обладать немалым мужеством, чтобы морозной ночью, при луне, на паре приученных, вышколенных рысаков, заложенных в розвальни, вдвоем с кучером выезжать на поединок.

Детское воображение рисовало встречу с волками, как в «Красной шапочке»: огненные глаза, свирепые клыки, кровяной язык, алчная пасть. Я жался к ногам отца, прятал лицо в меховую его тужурку — мне было одиннадцать лет.

Но то, что произошло в действительности, оказалось столь страшным, что никакая пылкая фантазия одиннадцатилетнего мальчонки не могла предвосхитить.

Въехали в лес. Отец выбросил на дорогу мешок с соломой — длинная веревка тащила его за санями.

Лошади шли шагом, сторожко поводя ушами. Жестко скрипел снег под коваными копытами, тонко подпевали полозья, отчаянно надрывался в санях поросенок. Пронизанный жалостью к нему, я было спросил, зачем его мучают, но отец приказал мне лечь и молчать.

Он повернулся спиной к Федору, удобнее примял коленями сено, пристально вгляделся в лунные лесные потемки и неторопливо начал заряжать лежащие вправо от него три двуствольных ружья.

Федор намотал вожжи — от коренника и пристяжки — на левую руку и почему-то шепотом спросил:

— Тронуть?

Отец, не оборачиваясь, кивнул. Федор шевельнул рукой, и Стрелка с Лаской побежали некрупной рысцой.

Я лежал животом на сене, смотрел на кувыркающийся мешок, на атласный лоск накатанной колеи, и мне безотчетно становилось жутко.

— Стой!

Лошади сразу стали. Поросенок умолк. На минуту стало тихо-тихо. Колко хлопнуло дерево, что-то гукнуло в таинственной гуще леса — в блеклом небе стыла холодная, безразличная луна. Лошади, тревожно всхрапывая, прядали ушами, нетерпеливо перебирая на месте сильными ногами.

— Стоять! — угрожающе прохрипел Федор и потянулся за ружьем.

В тот же миг обочь дороги скользнули живые тени.

— Шевельни, — шепнул отец, поднимая ружье.

Лошади зачастили, порываясь вскачь, но едва прошли с полсотни шагов, Федор резко осадил их, и я увидел, как две темные тени метнулись к мешку и началось что-то невообразимое: грохот выстрелов, храп, рычание, визг, вой…

Федор сдерживал намотанными на руку вожжами лошадей и, беспрерывно заряжая ружья, передавал их отцу.

Сколько времени продолжалась пальба — не знаю: я был почти без памяти.

Помню только, как отец швырнул далёко на дорогу поросенка, как оборвался на незаконченной высокой ноте визг, как ударили раз за разом четыре выстрела, как отец крикнул не своим, ошалелым голосом:

— Поше-о-ол!..

Гикнул Федор, рванули кони — со свистом полетели комья через головы, застучали розвальни на раскатах о набитые края дороги.

Я пришел в себя, когда лошади, все в пару и мыле, уже спокойно, ровно шагали. В нервном ознобе, лязгая зубами, я судорожно хватал рукавицами заиндевелую отцовскую тужурку.

Отец с грубоватой лаской несильно прижимал к себе и ворчливо, несердито поругивал:

— Экий ты трусишка. Ну, перестань щелкать зубами. Стрелки постыдись. Посмотри — Ласка смеется. Вот так волчатник.

Федор добро смеялся, дружески хлопал по плечу:

— Во, Николаха, жисть с волками какая! Испужался? Ну, не беда. Это сперворазу. В страсть войдешь — и вся пужливость пройдет. Я сам наперво чуть, прости господи, не преставился. — И, весь в недавно пережитом волнении, возбужденно-радостно восклицал: — Ах вы, голуби мои, волчатники! Сколько коней ни наезживал на волков, а этаких не знавал!

Неостывшие лошади, очевидно тоже довольные, споро шагали, пофыркивая, похрапывая, встряхивая гривами. Под шлеей еще мылилась пена, от паха еще исходила испарина, но на крупах уже курчавился иней — успокаивающе знакомо отдавало потом и дегтем.

Дома отец рассказывал, что, когда стая скопом бросилась на первого убитого волка, «Николка заверещал на самой пронзительной поросячьей ноте и не умолкал до конца охоты».

Позже мне приходилось много охотиться разными способами на волков, но переживаний, подобных первому выезду, никогда больше не испытывал.

Летом отец подарил мне легонькую двадцатку. С тех пор у меня пропал всякий интерес к волкам. Куда было увлекательнее бродить по болотам, подкрадываться по пояс в воде к чирку или ловчиться попасть в улетающую птицу.

Бывало, от зари до зари с толпой деревенских приятелей охотились на дергачей, бекасов, болотных курочек, ястребов. Гордо проносили мимо улыбающихся взрослых драгоценное ружье и на веревочке привязанные за шейки трофеи. До волков ли тут: возвращались, переполненные событиями дня, засыпали с мыслями о завтрашнем походе.

Мне часто вспоминается та пора. Сквозь дымку ушедших лет она представляется безмятежно-радостной, поэтично-светлой. И, думается, что именно те далекие детские дни с милой первой двадцаткой по-настоящему навсегда зачаровали, отравили меня сладостной отравой охоты.

Более полувека прошло с тех времен, а все рисуется так ярко, так осязаемо близко, как будто оно происходило вчера, как будто ты по-прежнему молод, силен, неутомимо предприимчив.

Увы, побелела голова, мучает одышка, огрузнела поступь, тяжелеет в руке ружье, исчезает зоркость, и все чаще и чаще после выстрела невредимой улетает дичь. Но в сердце продолжает жить былая охотничья нестареющая удаль. И как только близится время к охоте, она вновь оживляет, молодит, вливает в жилы горячую кровь, наполняет бодростью, молодечеством, убивает старость и гонит вон из города — в лес, в болота, на волю, на родные просторы, к милой, вечно юной природе.

Так в охоте и прошла вся жизнь.

И сколько было всяких — веселых и грустных, страшных и курьезных — происшествий за долгие годы скитаний по лесам и болотам с собакой и ружьем, что не перечислить и не пересказать.

Об этом, да еще о встреченных на прихотливых охотничьих тропах людях, в большинстве таких же, как я, одержимых неостывающей любовью к родной природе, о моих собратьях по досугам в лесу и на речке и пойдет речь.

2

Как-то раз, измученный трудной охотой по заболоченному кочкарнику, я выбрался к опушке березняка, где с радостью увидел шалашик, покрытый толстым слоем осоки и темными лапами ельника. Перед входом торчали рогульки для чайника и чернел круг гари от недавнего костра с неразметавшимся еще седым пеплом. Из шалаша вкусно тянуло прелью и прохладой земли.

Я стянул сапоги, разостлал тужурку, бросил к изголовью ягдташ и с наслаждением, испытывая истинное блаженство, растянулся. Собака распласталась у ног, и мы мгновенно уснули, так, как спят охотники, измотавшиеся за день по многокилометровому бездорожному пути.

Разбудили лай и хлесткая ругань.

Я осадил Джильду, вылез из шалаша и очутился перед длинным, худым человеком с узким лицом, покрытым рыжей щетиной. Из растегнутого ворота вылинялой рубахи торчала густая бурая курчавина. Ружье с веревкой, заменяющей погон, было приставлено прикладом к ноге, широкая ладонь упиралась в нечищеные, ржавые стволы. Рваные, с разноцветными заплатами штаны, потрепанные, с задранными носками лапти, пиджак без пуговиц, опоясанный тесемкой, кожаный, из голенища старого сапога, собственноручного изделия патронташ, суконный, вконец изношенный, неопределенного цвета картуз с измятым, обвислым козырьком делали его своеобразно живописным в стиле дореволюционных российских охотников-крестьян.

Голос у него был хриплый, простуженный, но крикливый.

Не здороваясь, не интересуясь, кто я, как очутился здесь, в его шалаше, он набросился на меня с такой изобретательной бранью, что Джильда, замолкнув, удивленно уставилась на него.

Так состоялось мое первое знакомство с Василием Андреевичем Журавлевым — знаменитым ловецким охотником и рыбаком, именуемым сельчанами просто Журавлем.

Позже несколько лет подряд я с удовольствием охотился вместе с Журавлем. Подсадные у него были замечательные, пролетной дичи видимо-невидимо, и набивали мы ее с ним очень много. Тут же в протоках ставили вентиря. Попадалась крупная плотва, лещ, щука — в рыбе недостатка не было.

Бывало, зори просиживаешь с ружьем на разливе в шалаше, а ночи на бугре у трескучего костра за душистой ухой, ароматным, с дымком, чайком и бесконечными разговорами.

Мог ли я тогда, при первой нашей встрече предположить, что за этой нескладной, неряшливой, несуразной внешностью, за этим говором, пересыпанным вошедшей в привычку руганью, скрывается добрейшее существо с возвышенной душой поэта-мечтателя? Прислушается к чему-то, шепотом спросит: «Чуешь?» И, не дожидаясь ответа, скажет: «Поет!» — «Ты про что, Журавль?» — «Про что, про что? — рассердится Журавль, отвернется, плюнет и, помолчав, объяснит: — Разлив поет!»

Перед взором до горизонта блестит, переливается серебром окский разлив. Над сияющим его простором в голубизне свистит, звенит, перекликается дичь — действительно «поет» разлив.

Журавль сидит на носу челна в завехе, устроенной в торчащем из воды кусте. Перед ним его знаменитая кряковая Верка распласталась на кругу и от страстного призыва уже не кричит, а как-то хрипит, раскинув крылья, вытянув шею. Шагах в пятнадцати от нее хорохорится красавец селезень в атласном уборе, — то бок покажет, то грудь, то хвост, но ближе не подплывает, сторожко косясь на густо-зеленый, подозрительно темный на фоне светлой воды шалаш. Журавль тщательно выцеливает и опускает ружье. По небритой его щеке ползет слеза.

— Экая красота! — снимает картуз, крутит головой, вздыхает. Селезень испуганно, шумно срывается, а утка, собрав крылья, поднявшись на ноги, оскорбленно орет ему вслед.

— Пущай живет, — умильно хрипит Журавль, шмыгая закрасневшимся носом. — У-у-у, бесстыжая, — стыдит Верку.

Сидим у костра. Пыхтит, шипит над огнем котелок с варевом, на сучках березы покачиваются ружья.

Журавль слушает. Узкое, некрасивое его лицо расплывается в блаженную улыбку и становится детским, открытым, милым.

— Ты что?

— Чшшш, — выставляет он предостерегающе палец, жмурит глаза и, словно боясь спугнуть, шепчет, указыва на ружья: — Играют…

Легкий ветерок шевелит листву и тихо посвистывает в стволах: «фьиии»…

Хозяин из него получился никудышный. И не потому что он ленился, не умел ничего делать или не любил крестьянствовать, — нет, причиной всему была необычайная его доброта. Нашумит, накричит, изругает всего с ног до головы, а в заключение вздохнет и отдаст свое последнее.

— Да что ты, окаянный, делаешь! Разоритель непутевый! — набрасывается на него Марья, хлопотливая, не под стать ему, миловидная его жена. — Ирод! Парня-то пожалей. Все роздал, с чем сам-то остался?

Журавль смущенно шмыгает носом, гладит костляво лапищей белокурую головку семилетнего Кольки и виновато оправдывается:

— Вишь ты, Мань, какое тут дело: баба она одинокая, глупая, без коромысла ей ни в жисть бадейки не допереть. А я, вот те крест, новое такое коромысло смастрячу — ахнешь!

Оказалось, соседка-бобылка пришла со слезным горем: коромысло переломилось — не с чем за водой ходить. Журавль изругал ее, нашумел, напустил страху и не спросясь жены, отдал единственное в доме коромысло.

— Боже ж мой. Неужто мы с тобой, Маня, воду при нести не осилим? — заключил он.

В колхоз он вступил, долго не раздумывая, одним из первых, и сразу так горячо уверовал в артельное ведение хозяйства, что каждому возражающему, за отсутствием доказательных слов, подносил к носу тяжелый, как кувалда, костлявый кулачище.

Его считали чудаком, но, побаиваясь, избегали волнующих острых споров о колхозе и коммуне.

Представление о счастливом будущем тоже было у него от непосредственной его доброты и простодушия.

— И вот, милый ты мой Михалыч, — щуря рыжеватые глаза, мечтал, бывало, Журавль. — Ни тебе раздора, ни бабьего визга. Все черед чередом, тихо, благородно — в полном для твоей души удовольствии. И тебе говядина, и тебе масло, и тебе пироги! Сапоги охотничьи на бычьем пузыре, восемнадцативершковые вытяжки. И чего хошь: хошь — галифе, хошь — гимнастерка, хошь — пиджак суконный али тужурка хромовая в пупырчиках. Ружье самое что ни на есть тысячное, бескурковое… А бабы. К примеру — моя Манька: бареточки на каблучках, лаковые носочки, кофточка, юбочка — шелк. Идет, как осина на ветру шумит. И не токмо, что там: «Окаянный, рыжий дьявол!», а «Васенька, Василий Андреевич! Товарищ Журавлев, не желательно ли вам, к примеру, кохфею али, может, пропустить лафитничек для аппетиту?» Обходительно, деликатно!..

Журавль плотно смежает веки, крутит кудлатой головой, длинно восторженно ругается.

Я не мешаю ему фантазировать. В те дни каждый по-своему мечтал о коммунизме. Слушаю, улыбаюсь, молчу.

Ночь теплая, потрескивает костер, летят и тают в темени искры. Возбужденный мечтами, Журавль до зари рисует вслух сладостные, одна другой заманчивее, картины своей счастливой грядущей жизни.

Как-то зимой, возвращаясь от приятеля под хмельком через реку, Журавль угодил в прорубь, простудился, заболел.

Приезжаю в Ловцы гонять русаков, захожу к нему и застаю такую картину. Лежит Журавль на деревянной кровати под лоскутным ватным одеялом, больше, чем всегда, заросший рыжей щетиной. Перед кроватью на коленях стоит Марья, обнимает тонкой рукой длинную, жилистую его шею и воет.

Журавль, тяжко вздыхая, хриплым, дрожащим от волнения голосом утешает ее:

— Ничаво, Мань, ничаво. Не убивайся. Я вот, бог даст, помру — ты внове замуж выйдешь. Мужика возьмешь себе в дом молодого, покрасивше мово, путевого — не то, что я. Дом у тебя справный, бабочка ты еще в аккурате, не токмо што какая там ни на есть…

И в припадке томительной муки заканчивает утешение совершенно фантастической, виртуозной руганью.

— Васенька, Вася-а… — стонет Марья. — Не терзай ты мою душеньку! Да нешто, господи, есть еще на свете люди, как ты? Юродивый ты мой! И не говори мне ни про кого, окромя себя…

Заметив меня, она поднялась, смахнула пыль с юбки, вытерла кончиками косынки глаза и спокойно проговорила:

— Дурак-то мой в прорубь ухнул. Пятый день представиться собирается!

— О, Михалыч, — бодро воскликнул Журавль, мгновенно отрешаясь от своей хвори, — Мань, дай-кась валенки!

И — будто только и ждал моего прихода — встал, разгреб пятерней рыжие космы, натянул штаны и направился за перегородку к умывальнику ополоснуть лицо.

Удивительная, трогательная пара были Марья с Василием. Вот и теперь, улыбаясь, смотрела она на него. Крестилась, и все в ней так выразительно, откровенно засветилось любовью, что я почувствовал себя лишним.

Но когда я уже было повернулся к выходу под предлогом навестить приятелей охотников, Журавль набросился на меня, по обыкновению, с потрясающей руганью, накричал на Марью, и та с тихим смехом поспешила за перегородку к самовару.

Много лет не видал я Журавля. И вот приезжаю в Ловцы, без труда нахожу его дом. Вхожу. Все по-старому. В горнице стоит немолодая женщина в черном вдовьем платке, с суровым лицом схимницы. Из-под платка видны поседевшие, будто в инее, туго скрученные в пучок волосы. Между бровей и от носа к углам губ — неизгладимые морщины.

— Вам ко…? Господи! Свят, свят. Михалыч!.. Жив?!..

Узнала, медленно, тяжело опустилась на стул, уронила голову на ладони, застонала…

Есть люди с незаживающими душевными ранами.

В первые дни войны Журавль ушел добровольцем на фронт. Его убили где-то под Смоленском.

3

После Октябрьской революции в Коломне появился новый учитель — Александр Павлович Ерастов.

Преподавал он в средней школе математику и на общеобразовательных курсах для взрослых, как сам говорил, «читал лекции по арифметике».

Его почему-то прозвали Чибисом. И так эта кличка пристала к нему, что никогда никто из охотников по-иному и не называл его. К прозвищу он привык, оно его не обижало, и он охотно откликался на него.

Нас, молодых охотников, Чибис пленял неутомимой своей охотничьей страстью, необычайной храбростью и таким увлекательным враньем о собственной жизни, что, бывало, сидишь зимой у костра, слушаешь его и не замечаешь ни холода, ни дыма, ни приближающегося вечера.

Когда я его узнал, мне было двадцать пять лет, а ему пятьдесят. Но все мальчишеские проделки, все охотничьи выдумки, нередко оканчивавшиеся большими неприятностями, исходили от него.

— Саша, ну Саша! — возмущалась его жена, тоже учительница, в противоположность супругу полная, дородная женщина. — Ну, когда ты остепенишься? Ведь у тебя дети студенты!

— Все, Анечка, все! — покаянно заверял Александр Павлович. — Это последний непредвиденный случай. Больше ничего подобного не произойдет. Ничего!..

Но проходила неделя, другая — и опять какой-нибудь «непредвиденный случай» заставлял Анну Васильевну возмущаться.

Охота с Чибисом была истинным мучением, но всегда полна самых невероятных, неожиданных приключений. Сколько раз я давал себе слово никогда больше с Чибисом никуда не ездить и всякий раз уступал его настояниям.

— Николаша, не глупи, — уговаривал Чибис, закуривая тоненькую дешевую папироску, — ледоход нам не помеха! Зато дичи, дичи там!.. Боже мой!..

И снова едешь, снова тонешь, снова чудом спасаешься от гибели.

Давно Чибис умер, но забыть его невозможно, как невозможно забыть первые юные радости, первый убойный выстрел, первую стойку своей первой собаки.

Ночь, темень, холодный весенний дождь, а мы едем по Рязанскому шоссе с Чибисом в Белоомут. В то время шоссе было булыжное, не как теперь — асфальтированное. Мы осторожно катим вдоль кювета краем дороги. Велосипедик у Чибиса дрянцовый. Все в нем дребезжит, скрипит. Раздрыганные звуки неумолчно дают знать о том, что Чибис не отстает. Фонарик стелет блеклый лучик на мокрую стежку. На спине рюкзак, через плечо ружье, за шиворот ползут противные, холодные капли, к колесам липнет грязь. Мысленно ругаю себя за то, что согласился ехать, кляну погоду, Чибиса, дорогу, но терплю. Вдруг что-то звякает, стукает, шлепается, и в темноте раздается голос Чибиса:

— Развалился!

Кладу велосипед, спешу к нему и вижу: из кювета вылезает весь в грязи Чибис с колесом в руке.

— Не выдержала, — вытирая усы, констатирует он.

Оказывается, три года он ездил с треснутой вилкой, и, если бы, по его утверждению, не подвернулся на скользкой тропе руль, «она бы еще поработала».

— Я с этой треснутой вилкой всю Мещеру исколесил. Но ничто не вечно под луной, — философически заключает Чибис и, еще раз внимательно осмотрев колесо, швыряет его в кювет. — Черт с ним, поехали!

И ведь поехали! Рюкзак я надел на плечи, свой он привязал к багажнику, а сам устроился на раме. Так и ехали вдвоем на моем велосипеде — он правил, а я держался за его костлявые, но крепкие плечи и что есть силы нажимал на педали. Качали всю ночь. Чибис чувствовал себя превосходно и, закатываясь смехом, рассказывал про «аналогичный случай», происшедший с ним тридцать лет тому назад в Томске, в бытность его студентом учительской семинарии.

— Я тогда еще только ухаживал за Анечкой. Одолжил у приятеля велосипед и предложил ей покататься. Надо тебе сказать, что и в том возрасте габариты у Анечки были далеко не велосипедные! Ну-с, кое-как втиснулась между рулем и седлом на раму, кое-как с трудом вскочил я на седло, но из-за платья и болтающихся ее ног никак не мог поймать педаль. Дорожка шла под уклон к набережной и далее круто к реке. Анечка плотно заняла все пространство на раме, и я буквально не в состоянии был шевельнуть рулем. Между тем велосипед уже набрал большую скорость. Зрелище получилось великолепное. Цирковой аттракцион! Вслед нам раздаются веселые возгласы, за нами с визгом мчатся ребятишки, а мы, растопырив ноги, неудержимо катим в воду. Упали не больно, но живописно. Анечка, вытянув руки, перелетела через руль и мощно плюхнулась плашмя, вздымая фонтаны брызг, я же, словно выброшенный катапультой, описав в воздухе траекторию, навалился сверху на нее. И тут, под аплодисменты гуляющих, мне пришлось впервые обнять Анечку. Надо тебе сказать, что этот трагический случай ускорил нашу свадьбу.

Я знаю, что Чибис врет, что ничего похожего с ним никогда не происходило, но мне так ясно рисуется дородная Анна Васильевна с щупленьким, подпрыгивающим на седле Чибисом, что я смеюсь во весь голос, забыв про мучительную, бесконечную дорогу. К рассвету добираемся до Оки. По ней быстро плывут льдины, дымчатой полоской далеко-далеко синеет лес, а на берегу копошатся местные жители — вылавливают баграми дрова. На холме высится с развевающимся на шпиле флагом, весь в затейливой резьбе, домик — спасательная станция. Бывший моряк — Сашка-спасатель — категорически отказывается перевезти нас на ту сторону.

— Жизнь, Александр Павлович, дороже твоей охоты, — заявляет он.

Но Чибис иного мнения о цене охоты. Махнув рукой, он отправляется искать лодку. А я до того измучился ночной ездой, что как слез с велосипеда, так и свалился на сырую, отталую землю и, сбросив рюкзак, мгновенно впал в полусонное, дремное состояние.

Часа через два вернулся Чибис на добытой где-то плоскодонке.

— Потонете, дьяволы! — надрывался Сашка-спасатель. — Первой же льдиной перевернет вас!..

До смерти не забуду этой переправы!

На чистой воде было сравнительно терпимо, и Чибис в ответ на суматошные выкрики с берега декламировал:

А он, мятежный, ищет бури,

Как будто в буре есть покой…

Но когда въехали в полосу льдин, стало не до декламации. Небольшая льдинка мягко ткнулась о борт, играючи, шаловливо повернула лодку кормой вперед и легко поволокла нас за собой.

— Снимай сапоги! — приказал Чибис. — В случае чего доберемся вплавь.

Километрах в пяти ниже места переправы Оку перегораживал Кузьминский шлюз с бетонными быками. Мы ясно представляли, что произойдет с нами, если очутимся там. Стянули тяжелые болотные сапоги, сбросили ватные тужурки и начали изо всех сил упираться веслами в проклятую льдину. Но она, словно припаянная, ни на сантиметр не отодвигалась от лодки. Помогла другая — бурая, грязная. Неуклюже напирая, она налезла на нашу льдину, медленно развернула ее вместе с лодкой, так что мы очутились позади.

Облегченно вздохнув, смахнув ладонью пот со лба, Чибис начал рассказывать о том, как примерно лет двадцать пять тому назад «аналогичный случай» произошел с ним на Оби. Вдруг из-за мелких льдин показалось огромное ледяное поле с куском унавоженной, грязной дороги и оставшимся от стога темным кругом. Мы заметили льдину, когда уже поздно было пытаться избежать столкновения с ней.

— Выход один — как только стукнет, прыгать на нее! — предложил Чибис.

Надели ружья, приготовились к прыжку. Но большая льдина оказалась миролюбивее маленькой: она, мягко шурша, приблизилась, слегка колыхнула, накренила лодку и беззвучно потащила ее туда, куда сама плыла.

— Не так страшен черт, как его малюют! — бодро констатировал Чибис и распорядился надевать сапоги.

Наученные горьким опытом, мы решили не отталкиваться веслами от льдины, а, переправившись на нее, по-бурлацки, лямкой тянуть лодку вдоль края. С берега кричали, махали руками. Сашка-спасатель залез на вышку и что-то вопил в рупор. Но нам было не до разговоров: надо было бороться с бедой. Все же осилили. Избавились от большой льдины и от многих других, более мелких, но не менее опасных. И наконец через несколько часов совершенно измотавшего нас труда выбрались на чистую воду.

Обливаясь потом, тяжело дыша, мы молча отдыхали, опустив головы, бросив весла.

— Итак, — выпрямился Чибис, — опасность поза…

И не договорил. Я посмотрел по направлению его взгляда и обмер: то, чего мы больше всего боялись, как-то сразу, неожиданно возникло перед нами во всей своей страшной неотвратимости: впереди показались шлюзы. Над плотиной кипел бурун. Льдины, если не разбивались о бетонные быки, минуя их, ломались на пенной, бушующей гриве.

Уже слышался вибрирующий вой сирены, уже взвивались в небо предостерегающие ракеты, а мы были не в состоянии бороться с убыстряющимся течением, неудержимо боком скатывались прямо на быки.

— Всё! — заключил Чибис и полез за папиросами.

И, без сомнения, было бы «всё», без сомнения, на этом и кончились бы наши охотничьи странствия, если бы от шлюзов не отделилась быстроходная моторка и, вздыбливая перед носом седые гребни, не помчалась к нам навстречу.

— А все-таки впереди огни!.. — мгновенно преображаясь, продекламировал Чибис и, сняв облезлую свою, видавшую виды меховую шапку, приветственно замахал моторке.

Не буду рассказывать, как по заслугам справедливо попало нам от наших спасителей, как Чибис трогательно, покаянно обвинял во всем только одного себя и клятвенно обещал никогда больше не предпринимать никаких рискованных путешествий. Увы, Чибис принадлежал к тем, которым суждены благие порывы, но свершить их не дано: осенью его, полуживого, вытащили рабочие из затопленного торфяного карьера, куда он полез за убитым чирком.

Только к ночи, выяснив предварительно по телефону, кто мы, нас отпустили с миром. Высадили на вязкую, оттаявшую пашню.

Идти весной по полю — каторга! Сапоги цепко держит густая грязь. Шагаешь, словно на ногах подвешены пудовые гири.

Чибис кряхтит, сопит, но бодр, весел, говорлив — опасность позади, впереди желанный лес! И занятно выдает за действительность выдумку о том самом «аналогичном случае», о котором не привелось досказать в лодке.

Остаток ночи чаевничали и сушились у костра.

Нет, кто не уставал охотничьей усталью, тот не испытывал блаженства отдыха у костра.

Потом заготовляли еловые лапы для шалашей, потом сооружали шалаши, сажали на воду чучела и, подавая селезню утиный голос в кулак, замирали в ожидании подсадки.

Стрелок Чибис был не из первоклассных и добычливостью особенной не отличался, но стрелял всегда больше и проворнее всех.

«Тах, тах!» — почти сливаясь в один выстрел, раздавался дуплет и, конечно, мимо. Чибис удивленно рассматривал стволы, качал головой, пожимал плечами, прицеливался то в веточку, то в листочек, то в проплывающую щепку, всем своим видом выражая крайнее недоумение по поводу того, как это он, Александр Павлович Ерастов, пропуделял.

— Промазал?

— Поразительно! — изумлялся Чибис. — Не иначе, как живит. — И, еще раз внимательно осмотрев ружье, вспоминал: — Лет двадцать тому назад аналогичный случай произошел…

Над разливом взмывался дружный хохот, и кто-нибудь зычно кричал:

— Кончай охоту, Чибис завелся!

Из кустов, из шалашей выплывали челны, направляясь к завехе Чибиса.

Просторный воздух не зябко свеж и хрустально звучит; неомраченная дымом города, девственно чиста голубизна неба; безбрежная ширь воды вся в серебристо-ртутных переливах и живых, ослепительных блесках; тонкие ветви с матерински набухшими почками шелестят, шушукаются о своем, неведомом; и теплым человеческим добавком вплетался в певучую тишину утра негромкий говорок Чибиса:

— В ту пору на поймах Томи были великолепные гусиные охоты.

Не перебивая, все жадно слушали, заранее зная, что это выдумка и что она непременно закончится каким-нибудь совершенно невероятным «чибисовским» случаем.

Чибис рассказывал не торопясь, подыскивая нужные слова, скупо, но выразительно жестикулируя, пуская сквозь усы сизый дымок папироски, и, как бы не замечая окружающих, обращался исключительно ко мне:

— И вот представляешь, Николаша, подлетает гусиный косячок. Приникаю к траве, замираю. Передо мною вытянутые шеи, клювы, рвущие траву, гогот. Выбираю скученные головки, поднимаю ружье, выцеливаю…

Чибис останавливался, разглаживал усы, мечтательно-скорбно произносил:

— Боже мой, какие были охоты!..

Замолчав, Чибис погружался в сладостные воспоминания. Хитро, вприщур поглядывая сквозь толстые стекла пенсне на слушателей, почтительно пережидающих томительную паузу, вдруг с неподдельным негодованием он неожиданно заключал:

— Трех срезал наповал, но ни одного не взял! Смотрю — лежат, лапы кверху. Подхожу — переворачиваются и улетают. Оказывается, ружье живит: вместо убоя получается шок, нервное потрясение!..

Слушатели хохотали, едва не вываливаясь из челнов в воду, а Чибис, скорбно вздыхая, задумчиво разглаживал усы.

При всей своей непосредственной беспечности, Чибис не отличался расточительством. Вернее, он даже был прижимист, а иногда просто неприятно расчетлив. Прекрасный товарищ, он при необходимости делился последним, но угощать без нужды не любил, а частенько, пользуясь русским хлебосольством простодушных деревенских охотников, подсаживался к их котлу, забывая развязать свой рюкзак. За эту «забывчивость» однажды поучительно подшутили над ним.

Пока Чибис спал, опорожнили его рюкзак, разложили на дощечках и лопушках колбасу, селедочку, сыр, сало, вареное мясо, белый хлеб, поставили посередине две бутылки коньяку и пригласили «к столу» Чибиса.

— Угощайтесь! — радушно хозяйничал кузнец Авдонин. — Петр из города гостинцев охотничкам привез.

Чибис сразу понял, в чем дело, но виду не показал, что догадался о проделке кузнеца, — был весел, доволен, как никогда остроумен.

— Молодец Петр! Ну что за Петр! — искренне похваливал он, смакуя полученную порцию коньяка. — Вот это угостил так угостил! Вот это по-охотничьи! По-товарищески! Не забуду, Петя! Отблагодарю! Непременно с лихвой отблагодарю! Аналогичный случай, помню, произошел со мной…

Все смеялись, чокались с Чибисом за его здоровье, бурно выражая неподдельную свою любовь к нему.

Городские и деревенские охотники от молодых до старых все знали и любили Чибиса за веселый нрав, жизнерадостность, безмерную охотничью страсть.

На весенние охоты он выезжал первый еще до ледохода и лишь в крайнем случае, когда что-нибудь задерживало в городе, в самый ледоход. Затемно отправлялся на уток или на чернышей, вечера проводил на тяге, а ночами уходил в лес искать глухариные тока. Спал урывками, сидя, полулежа, у костра, в челне, на пне, кое-как и где придется. Накроет голову своей учительской пелериной и посапывает, а через полчаса, глядишь, бодрый, свежий, уже на ногах, а вокруг него смех, шутки и веселые сборы на очередную охоту.

Однажды, когда все собирались с подсадными в свои шалаши, из леса вернулся Чибис с глухарем.

В то время охотников было мало, дичи всякой много, количественных ограничений не существовало: бей, сколько хочешь, от прилета до гнездования. Бывало, только оторвется лед от берега, а ты уже сидишь, мерзнешь, бьешь гоголей. Кончали охоту в мае, по теплу, когда ошалелые от страсти чирки камнем падают в любую лужу на голос манка.

Стоит Чибис, держит за шею тяжелого старика-глухаря и с дрожью в голосе заверяет:

— Сам, честное слово, сам! Поверьте…

И столько мольбы в глазах, столько мальчишеской радости, хвастливой гордости, что ни у кого язык не поворачивается усомниться в правдивости его слов.

Я от души поздравляю. Для Чибиса глухарь — редкая, давно желанная дичь. Он горячо благодарит и просит:

— Не уходи, мне надо рассказать!

Если бы не седеющие усы, не сивый клинышек бородки — в этот момент больше двадцати пяти лет ему нельзя было бы дать.

Мы остаемся вдвоем у затухшего костра. Чибис во власти бурных переживаний пытается подробно рассказать о том, как он нашел ток, как услыхал щелканье, как подбегал под пение, с каким трепетом ожидал рассвета, как увидал веер хвоста и выгнутые крылья.

— Нет, это невыразимо!.. — взволнованно хватал меня за руку Чибис.

Очень был он хорош, по-детски искренен в бурном своем охотничьем переживании.

Бывали случаи, когда у Чибиса так «живило» ружье, что, несмотря на изобилие дичи, он возвращался домой пустой. На него было жалко и больно смотреть.

Усевшись где-нибудь в сторонке на пенек, положив голову на ладонь, он неподвижно смотрел вдаль, вздыхал, курил, тихо сам с собой скорбно философствовал о бренности жизни, о жестокости убивать неповинное существо ради удовольствия…

Кто-нибудь из охотников или рыбаков подсаживался к нему, утешал, как мог, рассказывал, что и с ним такая же незадача летось приключилась.

— Как не ударю — летит и летит!..

Подходил второй, третий. Каждый старался успокоить рассказом о своих охотничьих неудачах.

— Плюнь ты тому в харю, кто говорит, что он не может! — пылко восклицал брат кузнеца Авдонина, Петр.

Чибис, растроганный душевным участием друзей-охотников, взволнованно снимал и надевал пенсне, теребил бороденку, торопился к рюкзаку, извлекал недопитую бутылку, и через минуту у костра уже снова смех, остроты и новый занятный рассказ Чибиса о том, как в бытность его учителем… И все слушали, с нетерпением ожидая потрясающей, сногсшибательной концовки.

В начале войны, уже глубоким, но еще крепким стариком, Александр Павлович Ерастов отправился в Белоруссию к сыну. Здесь молодой коммунист Ерастов после института работал на заводе инженером. С приближением фронта он ушел в партизанский отряд.

— Анечка, не плачь! — как всегда, бодро утешал Чибис жену. — Я не настолько дряхл, чтобы не участвовать в общенародном деле! Поверь мне — это последний непредвиденный случай!..

На этот раз «непредвиденный» случай оказался действительно последним, от проклятой вражеской пули Чибис умер на руках сына.

Кто знал Александра Павловича Ерастова, прославленного Чибиса, тот хранит светлую память об этом милом, жизнерадостном человеке, для которого охота была поэзией, источником молодости и любви к родине.

4

Костя, дорогой Константин Васильевич, неизменный и незаменимый соучастник осенних охот и ночных рыбацких бдений! Стеша, милая Степанида Григорьевна! Как не хватает вас в моей жизни!

Был у Константина прекрасный, высоких кровей ирландец. Почти на глазах, почти мгновенно растерзали его на охоте волки — только отчаянный предсмертный вопль-визг да клочья бронзовой шерсти…

В голос плакал большой грузный мужчина, уткнув крупное лицо в окровавленную псиную шерсть. Добрейшая Степанида Григорьевна с ума сходила по любимому члену семьи. Потребовались месяцы, чтобы сгладилось горе и Константин Васильевич со Степанидой Григорьевной смогли спокойно, с тихой грустью вспоминать своего красавца Рено.

Детей у них не было. Жили вдвоем, до старости сохранив друг о друге трогательную заботливость.

С потерей Рено Константин Васильевич охотился исключительно с моими собаками, поэтому относился к ним, как к своим. Ну, а раз Константин Васильевич любил Марго и Джильду, Степанида Григорьевна тоже не могла не питать к ним нежных чувств.

Охотиться с Константином было необычайно легко и приятно. Его присутствие никогда не порождало тягостного ощущения постороннего, лишнего человека. Изнурительные переходы в осенний дождь или в летний зной переносились им терпеливо, без обычной в таких случаях у многих нудной сварливости. К скромной, ограниченной еде, ко всяческим охотничьим неудобствам и досадным случайностям относился он стоически невозмутимо, а в особо тягостные минуты старался шутками развеселить, подбодрить товарища. Не жадный, сдержанный, выносливый, он был незаменим в любой охотничьей обстановке. Именно поэтому каждую августовскую охоту я проводил с Константином.

Нередко нам сопутствовала Степанида Григорьевна.

Тогда отпуск превращался в сущее отдохновение. Мы брали с собой не только охотничье снаряжение, но и рыбацкие снасти. Нагружали машину всякими нужными и ненужными вещами и отправлялись на месяц, а то и на полтора куда-нибудь в Мещеру, где и дичи много и рыбы полно.

В то время Константину было сорок пять лет, Стеше сорок четыре. Но право, иным двадцатилетним молодоженам не мешало бы поучиться у них не бросающейся в глаза, я бы сказал, целомудренной любви, товарищеской заботливости и дружескому уважению друг к другу.

Я никогда не слыхал в их устах противных, липких, как патока, фальшиво-нежных слов; никогда не улавливал ничего нескромного, пошлого, в их поведении никогда не замечал оскорбительной вспыльчивости, сварливой раздражительности, «семейных» ссор из-за каких-нибудь пустяков. Они всегда были просты, ровны, спокойны, во всем нераздельно согласны и предупредительно уступчивы.

Как-то зимой пришел к нам Константин Васильевич и, чего с ним никогда не случалось, не раздеваясь, плюхнулся на диван.

— Что такое? — забеспокоилась моя жена.

Константин скорбно посмотрел на нее и несчастным голосом произнес, опустив голову на грудь:

— Стеша заболела!

Ничего страшного не произошло: Степанида Григорьевна простудилась и неделю пролежала в постели. Никаких следов от болезни не осталось, но Константин Васильевич долго потом заставлял ее кутаться поверх шубы в шерстяные платки и выходить на улицу не иначе, как в валенках.

Даже во время бесконечных своих директорских заседаний он улучал минуту, чтобы позвонить домой, справиться об ее здоровье и, заговорщически зажимая в кулак рожок трубки, полушепотом сообщить, что купил любимые ею вяземские пряники.

Она не отличалась красотой. Простое русское округлое лицо, сочные губы, едва заметные над серыми глазами брови, гладко причесанные, забранные в пучок русые волосы, славянски-рыхловатый нос, полная белая шея, налитое силой крепкое тело — обычная русская женщина. Но когда Костя читает вслух, а Стеша слушает, подперев ладонью щеку, когда они сумерничают, вспоминая что-либо им дорогое, лицо ее преображается, в голосе, в движениях появляется что-то такое интимно-милое, что, право, она становится красивее всяких признанных красавиц.

Константин никогда не говорил о своей любви к Стеше и Стешиной — к нему. А ежели при нем затевался разговор вообще о любви, он всячески старался отвлечь от этой темы и, конфузясь, хмурясь, нарочито грубовато, категорически утверждал:

— Любовь — не словесная мишура! Кто болтает о любви — тот понятия о ней не имеет. Вообще не переношу пустых разговоров. Поговорим лучше об охоте.

Разгрузив, отпускали машину, строили где-нибудь на берегу реки или озера два шалаша и праздновали новоселье у жаркого костра.

На попечении Стеши были завтраки, обеды и ужины. Но, случалось, она «бастовала», брала ружье, надевала сапоги и отправлялась с нами на охоту. Тогда, вернувшись, сообща кухарничали, весело, безобидно подтрунивая друг над другом.

Иногда ночью втроем ловили рыбу. Ночной лов требует большого навыка, особого умения по колокольчику отличать клев и инстинктивно улавливать момент, когда надо подсекать.

Переговариваемся шепотом и только о самом необходимом. Слушаем тишину, подчеркнутую всплеском рыбешек, сонным голосом потревоженной птицы да шуршанием листьев, тронутых набежавшим ветерком. Шагах в десяти потрескивает костерик, на рогульке висит чайник, у закусок хлопочет Стеша.

Великолепны бархатные, августовские ночи: сошли комары, прохладно, в темной бездне россыпь звезд, кругом мирная деревенская тишина. В такие часы тянет к теплой, душевной беседе, к сердечным откровениям.

— Я знаю, ни мне, ни Стеше не дожить до полного равенства на земле, но в такую жизнь верю и представляю ее себе так ясно, как будто в ней жил!..

Негромкий баритон Константина подходит к ночной тишине, улетающим искрам и потрескиванию елового сушняка.

Марго с Джильдой, вальяжно растянувшись, блаженно урчат во сне. На сковороде шипят караси. Стеша переворачивает их ножом, поддерживая пальцем левой руки, каждый раз облизывая и дуя на него.

— Изжаришь палец, — смеется Костя.

— Караси от этого вкуса не потеряют, — отшучивается она.

— Пора? — тянусь я за фляжкой.

Костя кивает и, звякая, ставит передо мной три кружки.

— Я не умею по-умному обсказать, — признается Стеша, — но вот вся душа моя светом озаряется от костра! И так на сердце становится!.. Так каждая жилочка играет, что сказать не могу!.. Нет, баба я — баба и есть!

Смеется, закрывая лицо ладонями, и в душевном ее тихом смехе столько бессловесного, невыразимого счастья, что Костя смущенно шепчет:

— Стеша, экая ты, право!..

И старается незаметно приникнуть щекой к ее плечу.

Я усердно ковыряю карася, всячески делая вид поглощенного едой человека.

Далекие, милые друзья моей молодости! Как давно все это было, как забыто и как помнится…

Вот Джильда — молодой темпераментный пойнтер — тянет, хватая пастью воздух, струнно пружиня прутик, вытянув на уровень шеи голову; ей секундирует английский сеттер, опытная старушка Марго, а мы втроем, затаив дыхание, с ружьями наготове осторожно крадемся за ними.

Стеша наравне с нами стоически переносила неудобства охоты. Когда надо, смело шагала по топкому болоту и, не боясь набрать в сапоги воды, переправлялась вброд через неглубокую речку. Все у нее было, как у заправского охотника, и вела она себя, как настоящий охотник, но отличалась от него в самом существенном: она никогда не стреляла. Подойдет, приготовится, вскинет ружье, прицелится — Костя крикнет:

— Бей!

А она улыбнется и опустит ружье.

— Костенька, не могу! Не неволь — не могу!..

И это было куда приятнее, женственнее, более подходило к ней, нежели меткий, убойный выстрел.

Костя, бывало, только крякнет и, не давая скрыться дичи, убьет двумя выстрелами пару.

— Вот как надо, — назидательно говорил ей.

— Так и делай, — соглашалась миролюбивая Стеша. — А меня не заставляй.

— Экая ты, право, Стеша, чудная: бить не бьешь, а мытаришься, мучаешься. Сидела бы у шалаша, ловила бы рыбу, — уговаривал Константин.

— Мне, Костенька, любо искать дичь, — серьезно оправдывалась Стеша, — смотреть на работу собак и на вас: вы такие красивые становитесь, такие ловкие! А разве я в тягость?

Мы горячо заверяли, что ее присутствие ничего не доставляет нам, кроме удовольствия, что Костя советует ей беречь себя исключительно из самых добрых побуждений, из-за заботы о ней.

— Вот поэтому-то я и хожу, — смеется, перебивая, Стеша, — чтобы почувствовать заботу мужчины! Вы не знаете, как приятно бабе, что заботится мужчина!

Непринужденно, вольготно жилось нам втроем на охоте.

Хорошо было и вдвоем. Правда, исчезал тот особый настрой, который порождался приветливой молодой женщиной, но охотилось так же увлеченно, рыбачилось не менее романтично и так же пахло в шалаше землей, сеном, прелью, и еще чем-то необычайно ароматным, присущим только шалашу. Иначе складывались разговоры, получались они как бы серьезнее, посуровее, чем в присутствии женщины.

Помню серый, дождливый день. Ночью разбудила гроза. Голубые молнии рвали темноту, пушечный грохот раскатывался по лесу, шумно хлестал по листьям ливень, с гулом налетали порывы ветра. Было красиво и жутковато. Казалось, молния падает то на шалаш, то на стройную, выхваченную из мрака ель, то в клокочущее озеро, то ослепительно режуще — прямо в глаза. Над головой раздавался зловещий скрежет, оглушительный удар, и по-над лесом долго рычало злобное, устрашающее эхо. Гроза бушевала всю ночь.

В грозу, да еще ночью в лесу, как ни храбрись, тревожно: слушаешь, смотришь, напряженно ожидая очередной молнии, гадая, минует она тебя или уничтожит мгновенным, испепеляющим огнем. Заснули перед зарей. Проснулись поздно. Шел ровный, спокойный обложной дождь. Осенью такие дожди идут нескончаемо, сутками, пропитывая все невысыхающей сыростью. Ну, а в августе осени не получается: проходит два, три часа и, глядишь, лопнула, расползлась серая наволочь, открылось голубое окошечко, выглянуло солнышко, и вновь все засияло, каждая капелька на кустах сверкает бриллиантом, и обновленный мир вновь радостен и светел.

Мы лежали, смотрели в треугольник входа шалаша на озеро, покрытое свинцовой рябью, и неторопливо продолжали вчерашний разговор.

— Вот проживу месяц в таком шалаше — и набираюсь сил, могу своротить горы, — подперев голову ладонью, рассуждал Костя. — Видал отработанный аккумулятор? Чуть краснеет лампочка — вот-вот совсем погаснет, иссякнут последние силенки. А когда его зарядят, когда вновь он наполнится энергией, лампа излучает ослепительный свет) Так вот для меня охота: вновь заряжаюсь и вновь работаю в полную силу, отдаю с удовольствием, с увлечением полученную зарядку! — Косится на меня. — Чего молчишь?

— Слушаю!

— Не интересно?

— Очень интересно.

— Не врешь?

— Не вру.

— Тогда слушай до конца. Было это до революции. Дает мне мастер деталь и велит высверлить в ней сквозную дырку диаметром в два миллиметра с наклоном в десять градусов. Работа тонкая, точная. Смотрю на чертежик, прикидываю — страшно браться. Запорю. Деталь ценная — испорчу, ползаработка вычтут. А показать вид, что боюсь, нельзя: мастер доверять перестанет, на легкую, дешевую работу переведет. Попросить товарища — стыдно. Попробовал на куске железа — диаметр выходит, а наклон не получается. Нервничаю, волнуюсь, злюсь. Впору идти, возвращать мастеру деталь. Времена были не теперешние: мастер в цехе царь и бог, что хочет — то и сделает. Вдруг прибегает паренек, дружок из проходной, зовет: «Иди скорее — Степанида у ворот ждет!» Бегу — земли не чую… Поговорили пять минут, я тогда решительного ответа от нее ждал. Прилетел в цех — все во мне так и поет: один бы за всех работал! Схватил деталь и вмиг выполнил все точно по чертежу. Мастер даже головой крутнул: «Молодец, говорит, признаться, побаивался, что запорешь!» Вот так и охота заряжает живой силой, пробуждает от спячки, наполняет молодостью!

— Слушая тебя, можно подумать, что все должны стать охотниками, — вставляю я.

— Напрасно иронизируешь, — останавливает Константин. — Не обязательно именно охота, но какой-то возбуждающий спорт, увлечение, пристрастие, непосредственно не связанное с повседневной работой, — что-то непременно должно владеть каждым человеком.

К обеду дождь истощился. Поднялись, поредели, а потом куда-то исчезли тучи. Последнее облачко повисло белым пушком над озером и растаяло. Омытое небо заголубело, сверкающей чистотой заиграла зелень.

Костя начал копать червей. Я налаживал удочки и жерлиц. Собаки отдыхали, — они вылезли из шалаша, нехотя похлебали консервный суп и растянулись на припеке.

Обычно на охоту выходили рано, когда густой туман плотно лежит в низинах и мглистой дымкой стелется над полями. С листьев капает роса, холодит шею. Поверх болотных сапог вмиг до пояса становишься мокрым. Вымоченные травой и листьями собаки дрожат. Но проходит час, другой, над лесом выплывает солнце, туман редеет, тает, собачья шерсть курится паром.

Холод росы ощущаешь до первой подводки, до первого выстрела. Шагаешь, корчишься, запихивая руки в сырые рукава негреющей сатиновой рубахи, нахлобучив кепку на уши, чтобы с козырька не стекали на нос противные капли. Идешь, съежившись, и представляешь уютную постель на сене в сухом шалаше. Но вот собака придержала ход, повела нюхом и потянула. Мгновенно забыты холод, сырость, щекочущие струи за шиворотом — рука сбрасывает с плеча ружье, переводишь предохранитель, шаг становится медленным, сторожким…

— Спокойно, собачка, спокойно, милая!

Телу жарко. Кепка откинута на затылок. Дыхание еле переводишь, пальцы сжимают шейку ложи. Я смотрю на Костю — от него, как от Джильды, идет пар.

Стойка… Выстрел…

— С полем!

В ягдташе приятный вес дичи, щеку греет выбравшееся из-за леса солнце, радостная бодрость наполняет душу.

Стрелял Константин почти всегда навскидку, метко, но никогда не хвастался добычей и терпеть не мог вранья о потрясающей стрельбе без промаха.

— Мне понятна фантазия охотника: уж больно поэтична обстановка! Невольно прикрашивают, придумывают какую-нибудь чепуховинку для вящей картинности. Правда, от этого обычно картина краше не получается, и рассказчик не выглядит лучше, но ему кажется — добавок необходим, — добродушно смеется Костя, вспоминая какой-нибудь охотничий рассказ с «добавком».

Но когда увлекшийся охотник, переступая нормы возможного, пылко жестикулируя, начинал изображать, как с одного выстрела у него «валится» пара, как на тяге «бьет дуплетом» и вальдшнепы «камнем падают прямо в ноги», Костя бесцеремонно останавливал «меткого» стрелка:

— Хватит, дорогой, а то всю дичь перебьешь!

Хорош, красив он был в момент выстрела.

Шумный взлет, резкий удар, короткая команда:

— Даун! — и спокойное, улыбающееся лицо достигшего цели человека.

Эжекторы, как из бутылки пробку, щелкая выбрасывают гильзы. Костя продувает стволы, минуту стоит неподвижно, небрежно кинув на руку разложенное ружье, негромко окликает:

— Гоп! — И приказывает: — Ищи!

Собака стремительно бросается вправо, влево и замирает, с ходу упершись передними лапами в кочку у куста.

— Тубо!

Константин подходит, гладит и из-под носа поднимает убитую дичь. Все это проделывается им спокойно, не спеша, с уверенностью в безошибочности своих действий.

Мне думается, что движения зверя красивы потому, что они инстинктивны. И охотник тогда красив, когда непроизвольно отдается страсти и, уподобляясь зверю, забывая обо всем, без позерства, без рисовки, инстинктивно производит нужные движения.

Жизнь в шалаше, обладая многими прелестями, не обходится и без неприятных случайностей.

Однажды, вернувшись с охоты, мы застали у шалаша трех молодцов с весьма агрессивными намерениями.

— Водка есть? — не здороваясь, обратился к Константину Васильевичу чумазый, веснушчатый малый в зеленой шляпе.

Собаки зарычали.

— Папаша! — примиряюще предложил другой, в сандалетах на босу ногу. — Закусим, выпьем и разойдемся, как в море корабли!

Константин молча, сдвинув брови, изучающе приглядывался к ним. У Марго на загривке вздыбилась шерсть, Джильда, лязгая, показывала зубы.

— Вот что, ребята, — сказал я, беря собаку на сворку, — идите-ка вы подобру-поздорову!..

— Ну зачем же идти? — ухмыльнулся Константин. — Посидим, поговорим, познакомимся. Видишь, хлопцам выпить захотелось — придется угостить!

Неожиданный оборот разговора насторожил незнакомцев.

— Ты, папочка, — угрожающе поднялся третий — худой, высокий, с рябинами на впалых щеках, — шуточки шути с шутниками. Я, папочка, могу шутя серьезное сделать! И если у тебя, папочка…

Дальше договорить он не успел — Константин так рванул его за руку и вывернул ее к спине, что малый присел и покрылся бурыми пятнами.

Двое бросились было на помощь, но собаки свирепо зарычали, и они остановились.

— Если пошевелитесь, спущу собак! — пригрозил я.

— А ну, выворачивайте карманы — черт вас знает, кто вы такие! — приказал Константин.

В карманах оказалась всякая ерунда: спички, папиросы, перочинный нож, платок, кусок колбасы в газетной бумаге, скомканные рублевки.

Константин отпустил высокого и спокойно констатировал:

— Дураки вы и прохвосты! Руки о вас пачкать противно, а надо бы поучить. Разжигайте костер!

Через полчаса над огнем висел чайник и котелок с варевом, пристыженные ребята рассказывали о незадачливом своем похождении. Работали они на торфодобыче и малость подгуляли в соседнем поселке, потом с кем-то подрались и отправились в лес «привести себя в чувство». Бродили, бродили, да и наткнулись на наш шалаш.

Уходя на охоту, мы обычно прятали в укромном месте продукты и ценные вещи. Ни водки, ни закуски в шалаше ребята не нашли, но, увидав, что нас всего двое, да к тому же оба немолоды, решили «взять на испуг».

Константин принес бутылку. Выпили, пообедали. Ребята так были сконфужены, так покаянно молили «простить заради Христа» и так рьяно благодарили за «наставление», что мы «простили» и предложили переночевать у нас. Но им с утра надо было выходить на работу, поэтому, расспросив подробно о дороге, еще и еще раз извинившись и пообещав «век не забыть дорогое знакомство», отправились восвояси.

Но случались и другие неожиданности. Особенно знаменательна была последняя из них.

В тот август мы обосновались на крутом берегу Оки, километрах в десяти от большого села, не в шалаше, а в палатке. Охотились больше на болотную мелочь и утиные выводки. У нас была лодочка, и мы часто с удочками проводили в ней утренние и вечерние часы.

Сидим так-то вот раз, погруженные в созерцание неподвижных поплавков, упиваемся солнечным простором, блаженствуем, околдованные бездумным покоем.

Вдруг закатистый хохот выводит нас из сладостного оцепенения. Поднимаем головы и, удивленные, видим двух девушек с хлопцем. Они сидят на краю берега, болтают босыми ногами и заливаются неудержимым смехом.

— Извините! Пожалуйста, извините! — крикнула девушка в голубой повязке. — Вы так замечательно клюете носами — невозможно удержаться. Поплавки не шевелятся, а вы клюете!

— Откуда вы появились? — спросили мы их.

— Вон оттуда! — протянула руку в сторону далекого села другая девушка.

Смотали удочки, подъехали к берегу, вылезли. Оказались комсомольцы из соседнего колхоза. Знакомство состоялось быстро. Завязался разговор, посыпались шутки, остроты. В колхозе они работали на животноводческой ферме, одновременно учились на общеобразовательных курсах.

Через час Константин Васильевич был по-приятельски со всеми на «ты», Витя называл его Васильичем, а Катя с Олей — дядей Костей. Наши новые знакомые с удовольствием приняли приглашение почаевничать у палатки. Вокруг костра поднялась веселая суетня. Девушки готовили завтрак, Витя хлопотал у огня.

— Вот она, наша советская молодежь! Что общего с теми обормотами? Жалко, нет Стеши! — расхваливал Константин нежданных друзей после их ухода.

В тот охотничий месяц Катя с Олей и Витей, а с ними и их товарищи были частыми нашими гостями. С ними было так легко и так приятно, что Костя перед отъездом взял с них слово приезжать к нему в город.

— Жена у меня великая мастерица угощать, от ее изделий невозможно оторваться, — радушно соблазнял их Константин Васильевич.

Виктора он обещал устроить к себе на завод и в вечерний техникум.

Нас провожала чуть не вся колхозная комсомолия, и мы, отослав вперед машину, с удовольствием прошли с ними пять километров до большой езжалой дороги.

Константин Васильевич сдержал свое слово: поздно осенью, после уборки картофеля, Виктор был принят на завод учеником в токарный цех. На следующий год он выдержал экзамен и стал студентом вечернего техникума. Сейчас Виктор Петрович инженер-конструктор.

Катя с Олей зимой побывали у Степаниды Григорьевны и очень пришлись ей по душе. Случайное знакомство перешло в дружбу. Степанида Григорьевна привязалась к ласковым девушкам с нежностью истосковавшейся по материнству женщины. И когда Катя с Олей поступили в институт, Стеша заботилась о них, как о своих детях. Константин делал вид, что не замечает чрезмерные хлопоты Стеши.

— Таких радушных, сердечных, умных людей, таких честных и прямых я никогда не встречала, — вспоминает о Константине и Стеше Катя. Ныне она мать четырех детей, главный агроном крупного совхоза, Екатерина Федоровна Старикова.

То же говорит о них и Оля — Ольга Сергеевна Рублева, ветврач и секретарь парторганизации совхоза.

Я смотрю на портреты в темных рамках из мореного дуба, сердце сжимает горе — перед мысленным взором возникают, как мираж в пустыне, картины совместных охотничьих походов.

5

Я люблю погожие осенние дни. Прохладный воздух чист и звонок, сквозь причудливое сплетение ветвей синеет безоблачная высь, солнечные лучи еще хранят ласку тепла, но в хрупком угреве их уже чувствуется близость холодов. Есть в осени нечто общее с тихой печалью по уходящей молодости, со скорбным ощущением приближающейся старости. Плывет над голым полем ястреб — в пустынном просторе тоскует острый, одинокий его крик…

Медленно шагаешь. Лес дремлет в безветрии. Вдруг доносится отрывистый, ленивый брех.

Останавливаешься, вслушиваешься. Вот еще, еще… Замолчал. Напряженный слух ловит малейший звук — падение шишки с дерева кажется громким стуком. И вдруг… Вдруг пронзительный, надрывный лай взбудораживает лес и пошел, пошел неумолчный гон.

— Напоролся на лежку!.. Добирает!..

Срываешь с плеча ружье, сдерживая нервное дыхание, спешишь подставиться, а губы шепчут:

— Карай!.. Караюшка!.. Голубчик!..

Нет, надо быть охотником, чтобы постичь музыку гона по чернотропу в хрустально звонкое сентябрьское утро.

В такие дни я особенно люблю охотиться один. Был у меня бесценный друг костромич Карай: зря не брехнет, а уж коли подал голос — не сколется, доберет!

Умный, добрый, ласковый, но строгий сторож, он был любимцем всей семьи. С сибирским котом Зайкой и легавыми собаками он жил душа в душу. Плут Зайка, бывало, стащит что-нибудь вкусное на кухне и опрометью мчится спасаться к Караю в будку. Урчит и жрет, а Карай уши настопорит и недоуменно смотрит: дескать, вот нахал, украл, да еще ко мне приволок! Но никогда не трогал, не рычал на него.

Охотиться с ним было истинным наслаждением. Войдешь в лес, легонько порскнешь:

— Ай-аа-ай!..

И Карая не увидишь до стрельбы. Сколько раз, бывало, темнота заставала на гону. Зовешь, трубишь, стреляешь — невозможно оторвать от следа. Случалось, Карай возвращался домой глубокой ночью. Крадучись проберется в конуру и звука не подаст о своем существовании. Утром позовешь. Вылезет, виновато проползет на брюхе два-три шага и ляжет на спину, лапами кверху.

— Ты где шатаешься, негодяй? — нарочито строго выговариваешь ему.

Он ляжет и, покаянно щурясь, отворачивает морду в сторону.

— Ах ты, Карай, Карайка!..

Почувствовав ласку, мгновенно вскакивает, подпрыгивает, ловчась поцеловать в губы, и в восторге кубарем завертится по двору. На шум выбегают легавые, и поднимается такая кутерьма, что соседи через забор заглядывают.

Карай прожил у меня до глубокой старости. Полуглухой, полуслепой, беззубый, он неслышно умер в своей конуре. После у меня побывало много всяких гончаков, но такого не было.

Вот он-то и свел меня с туголесским лесничим, страстным гончатником, умным, приятным собеседником и неутомимым ходоком. Влюбленный в природу, он так рассказывал про жизнь леса, что деревья представали перед слушателями живыми, одухотворенными существами. Могучего сложения, грузный и медлительный, в лесу ходил он совершенно неслышно, отчего всегда пугал неожиданным своим появлением.

Однажды, увлеченный гоном, я подстал на перекрестке двух дорог с ружьем наготове. Густой, с плачущими нотками, лай Карая приближался, вот-вот должен был показаться заяц. Вдруг спокойный, медлительный голос заставил меня обернуться и опустить ружье. Сзади стоял высокий, незнакомый человек с ружьем на плече.

— Прошу вас, — сказал он, — не стреляйте! Пусть еще кружок дадут. — И, повернув ухо к гону, блаженно закрыл глаза.

Беляк вымахнул на дорогу, проскакал Коньком-Горбунком мимо нас, а за ним промчался Карай, не отрывая дикого взора от прыгающего впереди пятна.

— Вот это гон!.. — восторженно качал головой незнакомец. — Давно хотелось послушать вашего гонца! — И, протягивая руку, представился: — Георгий Викторович Морянков — лесничий.

Георгий Викторович оказался оригинальным и милым человеком. Он не был женат, но у него были дети.

— Студенческий грех, — объяснил он. — Женщина была пресимпатичная, но терпеть не могла собак — пришлось расстаться!

Сын и дочь жили у него, но с двенадцати лет воспитывались самостоятельно: осенью он отвозил их в Рязань на учебу, снимал им комнату, оставлял деньги и предупреждал:

— На три месяца. Истратите раньше — будете голодать. Пишите не чаще раза в месяц.

И на всю зиму уезжал в лесничество.

Позже, уже будучи в приятельских отношениях с ним, я откровенно порицал его методу воспитания.

— Ты Карая любишь? — перебил он меня.

— Очень! — искренне признался я.

— Почему же ты с ним строг? Почему не балуешь?

— Не хочу портить.

— Всё! О детях больше ни звука, — заключил Георгий Викторович.

Я не педагог: мне трудно судить о правильности такого воспитания, но ребята у него получились прекрасные. Геннадий окончил школу с золотой медалью, а Леля выдержала трудный экзамен в консерваторию. Воспитывались они по-спартански: все лето Геннадий бегал в одних трусах, а Леля не сменяла коротенького, без рукавов платьица.

В деревне у Георгия Викторовича стоял заколоченный, давно покинутый дом, сам же он жил в казенной при лесничестве квартире, где и хозяйничал один без посторонней помощи. Геннадий с Лелей тоже хозяйничали самостоятельно: сами готовили пищу, сами себя обстирывали, убирали комнаты, кормили кур, уток и гусей, варили собакам похлебку. Кровати им заменяли тонкие волосяные матрасики, которые на ночь стлались на пол, а на день убирались в шкаф. Спали в любую погоду при открытом окне под легким пикейным одеялом. Прямо со сна бежали к пруду, окунались, плавали, гонялись за утками и гусями. Затем умывались студеной водой у колодца и отправлялись на кухню ставить самовар, варить картошку и печь на примусе любимые отцом лепешки.

Отец при них старался казаться особенно суровым, но сердце детей обмануть нарочитой строгостью невозможно, и частенько в ответ на отцовское ворчанье они дружно бросались на него. Силой природа наделила Георгия Викторовича поистине медвежьей, и неравная борьба мгновенно кончалась их поражением. Геннадий лежал распластанным на полу, поперек него Леля, а отец в позе гладиатора попирал их ногой и скручивал толстенную цигарку — Георгий Викторович признавал только махорку.

Ребята молили о пощаде, но отец курил, не обращая на них внимания, и, если я заставал такую сцену, серьезно объяснял:

— Это помогает им осмысливать свое место в жизни!

Любили они своего чудаковатого отца безгранично. Всю жизнь он оставался для них образцом мужества, честности, доброты и справедливости.

О матери при мне никогда никто из них не вспоминал. Но я слышал, что дети по требованию отца изредка навещали ее и отвозили ей «деревенские подарки». Кто она, где и как живет — я не знал. Георгий Викторович про нее ничего не рассказывал, а расспрашивать было неудобно.

Как-то раз я заметил, что неплохо бы ему завести хозяйку. Георгий Викторович нахмурился и коротко ответил:

— Не хочу портить отношения с ребятами.

Так и остался он холостяком, оберегая дружбу с дочерью и сыном. Однажды я застал его за письменным столом перед портретом девушки, доверчиво приникшей к тонкой березке.

— Кто это? — полюбопытствовал я.

Он торопливо спрятал в ящик портрет и, шумно отодвинув кресло, спросил, не отвечая на вопрос:

— Хочешь квасу?

Мне запомнилась тугая коса через плечо на груди, глубокий, чуть недоумевающий взгляд и растерянная, робкая улыбка… Она ли это, другая ли — не знаю. Георгий Викторович явно не желал вести разговор о портрете.

В то лето, когда Геннадий перешел на второй курс, а Леля выдержала экзамен в консерваторию, Георгий Викторович продал свой деревенский дом и купил сыну прекрасное, дорогое ружье «Лебо», а дочери пианино.

— Без сантиментов! Без сантиментов! — сдвинул брови Георгий Викторович, заметив волнение Геннадия.

Но Леля, не обращая внимания на это, повисла у отца на шее и, заглушая высоким сопрано густой бас, запела:

— Папка мой! Папка мой! Папка — бука золотой!

Я так привык видеть Геннадия в одних трусиках, а Лелю в коротеньком платьице, что, когда однажды на террасе меня встретили высокий молодой человек в ладном сером костюме и красивая, стройная девушка в изящном летнем платье, я не сразу узнал в них моих юных Друзей.

— Нет, каковы щелкоперы, а? Комильфо! Рязань косопузая, а? — трунил Георгий Викторович, усиленно дымя махоркой. Но за грозным шевелением бровей не могла укрыться отцовская гордость. — Нет, ты обрати внимание на самодовольство этих рож. Парижский шик рязанского раскроя, — не унимался Георгий Викторович.

Страстный любитель и большой знаток гончей охоты, Георгий Викторович половину своего заработка тратил на содержание двух-трех разноголосых смычков.

— Выйдешь в мелятничек, спустишь собачек! Порскнешь: «Ай-яя-аа-я-яй!.. Держись, косой!..» И пошел, пошел по лесу стон, звон-музыка! Куда там Лельке со своим сопрано!

По дичи он не охотился, но любил ходить на глухариный ток, чтобы посмотреть и послушать дремучую птицу. Умел в совершенстве кричать чирушкой и кряковой. Спрячется в густом ивняке и наслаждается: то селезень, жакая, опустился рядом, то клинчик плюхнулся у самого куста.

— Вот так вас, кавалеров, на тот свет и приглашают, — вразумительно объясняет он селезню или чирку, вдосталь налюбовавшись жениховским их нарядом.

Особенно ловко он обманывал чернышей. В чуфыканье тетерева много всяких оттенков: тут и страсть, и угроза, и мольба, и мужество, и молодой задор, и истома. Все это в совершенстве постиг Георгий Викторович и так изумительно точно изображал на всяческие тона чуфыканье, то с присвистом, то со злым шипением, то озорно-вызывающе, то с хлопанием крыльев (ладошками по голенищам), то с неотразимым бурным призывом, что разъяренный, краснобровый петух вплотную подлетал к кусту и, приняв боевую позу, начинал высматривать соперника.

— Ну и хорош! Чем не рыцарь в доспехах! — громко восхищался Георгий Викторович, вспугивая косача.

Как-то раз, по обыкновению без ружья, он отправился со мной на тягу. Облюбовал удобный пень, сел, свернул цигарку, задымил. Я отошел в сторону, но так, чтобы удобно было его видеть.

Певчий дрозд, устроившись на самой макушке высоченной ели, четко вычерченной на розово-палевом фоне заката, пел. Казалось неправдоподобным, что из такой крошки исходят покоряющие, неумолчные трели, свист, щелканье, гортанные переборы, хрустальный звон, заглушающие крикливую болтовню щеглов. Живая статуэтка самозабвенно упивалась чудесной импровизацией — и лес, и воздух, и закат в безмолвии внимали ей.

Георгий Викторович сидел, склонив голову, и не шевелился. В пальцах забыто дымилась цигарка — тонкая сизая ниточка, колыхаясь паутинкой, вилась кверху. Померкло небо, затух закат, лес заволакивали сумерки, а дрозд все пел, и все так же неподвижно, положив голову на ладонь, сидел Георгий Викторович.

Вдруг сбоку над лесом послышалось сердитое хорканье и острое цыканье. Георгий Викторович вздрогнул, поднял голову навстречу плывущей с низко опущенным клювом птице, и меня поразило выражение его завороженных, немигающих глаз и неопределенная мягкая улыбка — столько в них было человеческой доброты.

Меня он не упрекал за стрельбу, но сам никогда не бил.

— Током и тягой предпочитаю любоваться без крови, — лаконично объяснял он.

Но волкам, лисам и зайцам от него пощады не было. На вопрос, почему к ним он не испытывает такой же жалости, как к дичи, убежденно заявлял:

— Волк — сволочь, лиса — прохвост, заяц — дурак. Не переношу в живой среде подобные разновидности!

Краем болота, на потных низинах, вперемежку с ольхой росла осина. Заготовлять из нее дрова — сплошной убыток. Из-за далекого расстояния до наезженной дороги и тяжелой трелевки они обходились дороже березовых. Вот и решил Виктор Георгиевич драть из нее щепу.

Едва пронесся слух о том, что в лесничестве продается щепа, как в контору посыпались заявления от деревенских застройщиков. Организовывать механизированную заготовку щепы было нецелесообразно, но драть ее кустарным, дедовским способом, самодельным ручным стругом, было очень выгодно. Делалось это так.

Спиливалась на высоте пояса осина. В пень, как в столб, вбивался штырь, а на него, как колесо на ось, насаживался деревянный брус с остро отточенным стальным ножом, который вставлялся в него, как в колодку рубанок. Под воротом помещались козлы, а на них укреплялся ошкуренный осиновый кругляк. И когда рабочий водил брус взад и вперед, из-под ножа в прорезь, как из рубанка стружка, вылетали пахучие осиновые лепестки. Один человек за день легко нарезал полторы-две тысячи щепы. Работали вдвоем. Валили дерево, распиливали, разделывали, и пока один подготавливал болванки, другой нарезал щепу. А когда все ближние деревья были использованы, выбивали из пня штырь, поднимали на плечи козлы с воротом и переносили весь «завод» на новое место, к новым осинам.

— Весьма понравилось начальству такое производство, — рассказывал Виктор Георгиевич. — Всем лесничествам предложил лесхоз перенять наш опыт.

Поглощенный любимым делом, Виктор Георгиевич нередко возвращался домой затемно, усталый, голодный, но очень довольный.

Всюду надо быть, все надо осмотреть, проверить, поговорить с мастерами, с рабочими, дать совет, распорядиться. В линейке, запряженной разжиревшим на вольном пастбище вороным конем, Георгий Викторович разъезжал по местам работы. От веселого трудового гомона, от просторного лесного духа молодела душа.

— Пошевеливайся, толстозадый! — хлопал он вожжой по раздвоенному лоснящемуся крупу, и задремавший было на ходу мерин, прыгал, недоуменно задирал голову к дуге и бежал к дому.

Особенно пристального внимания требовал питомник, где из легких, летучих семян выращивались тоненькие пушистенькие хвостики елочек и сосенок.

— Самый трудный для дерева — младенческий период. Сумеешь воспитать до двух лет — можно рассчитывать после высадки на рост дерева.

Георгий Викторович увлеченно рассказывал о жестокой борьбе за существование дерева с момента выхода его из земли до конца жизни.

— Человеку не грозит столько бедствий, сколько вот этому хилому существу, — говорил он, опускаясь на корточки перед тонюсеньким прутиком и осторожно трогая толстым пальцем нежный, гибкий кончик будущей липы. — Ребенка оберегают от болезней, от ушибов, а его надо уберечь не только от болезней и ушибов, но и от зайцев, зверей, птиц, мороза, жары, вредителей. Но и это не все: поднимется, раскинет ветви, станет деревом, и начнется смертельная борьба за солнце. Гляди! — указывал Георгий Викторович на длинную, хлипкую осинку. — Забили ее березы, и она, как чахоточный человек в непосильном труде, оказалась обречена на гибель. Видишь, как она из последних силенок тянется к свету, как пыжится вылезти из плотного окружения густолистных, высоких берез. Да где там! Они вон какие битюги. Разве ей, бедняге, справиться самой без помощи человека? Надо бы свалить две-три березы, устроить ей световой прогал, да нельзя! Человек помогает своей выгоде, а не немощи; через два-три года березы в дело пускать можно, а осинка только зря соки из земли высасывает, мешает им, лишний кусок хлеба отнимает у них — ну и пускай умирает, и чем скорее, тем лучше! Такова логика жизни. А вон смотри, как причудливо изогнулась береза, словно кто-то ударил и перебил ей хребет. Оказывается, вглядись попристальнее, соседка прижалась к ней, когда она была еще молоденькой, чтобы самой скорее к свету выбраться, и березка вынуждена была изогнуться, искривиться, навек остаться горбатой, чтобы избавиться от более сильной соседки и все же дотянуться до живительных лучей солнца.

Вечерами долго светилась в кабинете Георгия Викторовича настольная лампа. Сквозь тюлевые занавески обрисовывалась склоненная над бумагами голова. Он умел работать и любил работу.

Зимой дел было меньше, и Георгий Викторович чаще ходил на охоту.

Больше других мне нравилась его пара русских гончих. Вязкие, паратые, голосистые, они доставляли особенное удовольствие, когда подваливали к Караю или Карай присоединялся к ним, — тогда снежная тишина уступала место трехголосому слаженному гону с заливом, плачем, трубным низким подпевом.

— Упоение! Концерт! — наклоняет ухо в сторону лая Георгий Викторович и, осторожно переводя предохранитель, приготавливается к выстрелу, отступив с дороги в запорошенный куст.

Как-то после охоты он предложил мне переночевать у него, с тем чтобы утром сходить к сосновым посадкам.

— Лесник уверяет, что молодень не тронута лосями и зайцами, — что-то не верится! Надо самому взглянуть. Кстати, покажу тебе лисьи норы!

Я согласился. Утро выдалось морозное, колкое. Над лесом повисло багряное солнце, расплавленно пламенели стволы сосен: искрились инеем ветви.

Георгий Викторович, грузновато придавливая наст, скользил на широких охотничьих лыжах. Барашковая ушанка то и дело задевала нависающие лапы деревьев, и снег метелил с них, оседая мукой на плечах и спине. Я много ниже и легче Георгия Викторовича, и двигаться за ним по накатанной лыжне мне было легко. Тинь-тинькала синичка, трудился дятел, хлопало застуженное дерево, одиноко каркала ворона — звуков полно, и все же тихо. Так тихо, что звенит в ушах и слышно, как падают с веток комочки снега.

— Все прекрасное покоряет, — отвечая своим мыслям, негромко заговорил Георгий Викторович, — показывает тебе твое собственное несовершенство, и от сопоставления становится грустно. Впрочем, — добавил он, — каждый по-своему воспринимает природу.

До посадок километра три шли молча, вслушиваясь в тишину, в певучее — шшш… — скользящих лыж. Вдруг послышался хруст. Мы обернулись и увидали редкую картину: недалеко от лыжни мчался молодой лось. Мелькнул в белых, сбрасываемых с деревьев хлопьях и исчез, оставив борозды разворошенного снега.

За ним шагах в двухстах ровными, сильными махами, точно попадая передними лапами в глубокие просовы лосиных ног, бежали волки.

Все это произошло так неожиданно-стремительно, что Георгий Викторович не успел вовремя приготовить ружье. Заторопился, засуетился и выстрелил, не целясь, сразу из двух стволов, когда волки были уже недосягаемы для дроби. Вожак великолепным атлетическим прыжком метнулся в сторону, и за ним, словно по команде, также рванулись три задних волка.

— Через пять-шесть часов наступит финал! Я прекрасно вижу… — воскликнул Георгий Викторович, щурясь на заснеженный березняк, как будто действительно видел там то, о чем говорил.

Он стал неузнаваем: его обычно добродушное и красивое русское лицо выражало теперь такую ненависть и твердость, что страшно было на него смотреть.

— Пройдет немного времени, и измученный гоном лось остановится, качнется на дрожащих ногах и ляжет, жадно хватая горячим языком холодный снег. Шумно, со свистом из трепетных ноздрей вырвутся струи пара, и тяжело будут вздыматься потные бока… Вот волки взяли в клещи лося — двое с боков, двое сзади — и с безошибочно-звериной точностью метнулись к горлу, впились, застыли на нем в мертвой, волчьей хватке! Лось опрокинулся, захрипел, забил ногами, но уже насела на него вся стая, и через миг из распоротого брюха захлещет дымящаяся кровь!

— Тебя хватит на сутки? — возбужденно обратился он ко мне.

— Думаю, хватит, — ответил я.

— Тогда пошли!

Сильно, ровно двигая лыжами, он сразу далеко ушел вперед. Мне было понятно его намерение: или застать на лосе волков и тут же убить их, или подождать, когда они, нажравшись до предела, где-нибудь рядом залягут спать. След укажет место дневки. И в том и в другом случае, если удастся бесшумно подойти, выводку конец. Мы шли молча, стараясь не касаться ветвей, не вызвать никакого шума. В лесу было по-прежнему тихо, морозно, звонко.

Долго не показывался волчий след. Казалось, напуганные выстрелами, они отказались от погони. Но мы знали, что хитрые, сторожкие звери бегут где-то стороной и, когда убедятся в полной безопасности, снова выйдут на лосиный след.

Мы пересекали перелески, входили в вековой бор, скатывались в глубокие овраги, с трудом поднимались по крутым склонам — след уходил в поле, опять в лес, опять в овраги и все такой же глубокий, такой же ровный, и казалось, не будет ему конца. Но вот в мелком, частом осиннике лось задержался, отоптал полукружье, передохнул и снова побежал. Рядом с этим местом вышли на след волки.

Георгий Викторович осмотрел отпечатки волчьих лап, снял ушанку, вытер потный лоб и сел на лыжи.

— Покурим, — свернул толстенную цигарку, затянулся, выдохнул длинную голубую струю. — Ослаб. Теперь шабаш, не отпустят его, — сказал он шепотом.

Через пять минут мы снова скользили обочь двойного — лосиного и волчьего — следа.

С детских лет остались во мне отвращение и злоба к волкам. Именно злоба. С тех далеких дней, когда впервые объял мою мальчишескую душу ужас и из страха родилась злоба. Мне много приходилось бить волков и на облавах, и на скрадке у привады, но никогда я не испытывал к ним ни малейшей жалости, ни капли сострадания. Я понимал лютое состояние Георгия Викторовича и знал — как волки от лося, так и мы от волков не отстанем. Будем задыхаться, падать от изнеможения, ползком ползти, но не отстанем! Есть такой предел у охотника — перейдешь его, и все становится нипочем, все одолимо.

Смертный гон продолжался: волки за лосем, мы за волками. Вот лежка. Лось устал. Прилег прямо на следу.

Но лежал недолго — снег не успел подтаять. Вскочил, помчался, — очевидно, волки настигали.

Вот они остановились на лежке, облизали, даже зубами прихватили остро пахнувшие вмятины, оставили желтые промоины и снова, лапа в лапу, понеслись за лосем.

Через километр-полтора лось снова лег. На снегу розовели капли крови — бедняга стер голени. Теперь он был обречен. Развязка приближалась. С этого места волки взяли лося в клещи: один справа, другой слева, двое позади.

Георгий Викторович пригнулся, побежал быстрее. Я едва поспевал за ним.

Солнце перевалило на другую сторону неба, освещало одни макушки сосен, небосклон заалел и потемнел, на снегу пролегли длинные тени. Приближались сумерки, а мы все шли и шли вдоль следа, расстегнув полушубки, сняв рукавицы, заломив на затылок меховые шапки, подставляя колкому морозу пылающие щеки и потный лоб.

Вдруг впереди послышалось урчанье и еще какие-то непонятные звуки.

Георгий Викторович жестом остановил меня и, поманив пальцем, прошептал:

— Бить на приваде или брать на лежке?

Брать на лежке — значит ночевать в лесу, значит отойти километра три в сторону, чтобы не почуяли тебя волки, распалить большой костер и, борясь со сном, морозом и голодом, бодрствовать до утра; бить на приваде — значит, не мешкая, пока еще не стемнело, рискнуть подкрасться на выстрел к лосю, где разъяренные волки упиваются жратвой. Но тут успех зависел исключительно от осторожного, беззвучного передвижения.

Решили попытаться бить на приваде.

Сдерживая нетерпение, заставили себя спокойно постоять до тех пор, пока дыхание не стало ровным и ноги перестали дрожать от усталости. Лыжи спрятали в куст, поднятой над головой ладонью определили направление ветра, зашли против него и, опустившись на колени, неслышно тронулись ползком. Георгий Викторович впереди, я его бороздой сзади.

Вместе с урчанием стало слышно чавканье и провизг. Условились стрелять только по-верному — мне левых, ему правых. Обогнули заснеженный частый можжевельник и замерли, припав к снегу: на дне овражка, шагах в сорока от нас, волки рвали лося.

Было именно так, как «видел» Георгий Викторович: вожак, упираясь лапами в шею, впился в горло, другой рядом рвал мясо у лопатки, остальные терзали брюхо. Звери не замечали нас. Я выбрал двух слева, выцелил, прикинул в уме — как мгновенно с одного на другого перевести стволы, изготовился и подал знак Георгию Викторовичу.

Два дуплета слились в единый грохот. Волки, словно пригвожденные к лосиной туше, так и остались лежать с уткнутыми в брюхо мордами. Только вожак повернул ощеренную клыкастую пасть, засучил задними лапами, попытался подняться на передние, но захрипел и пал.

Вернулись домой под утро до того измученные, что у меня не хватило сил стащить валенки — как свалился на пол, так и проспал в полушубке до вечера.

Когда я проснулся, Георгий Викторович, прикрытый пледом, еще храпел на диване, но распяленные гвоздями волчьи шкуры уже сушились на стенах сарая. Рано утром, прежде чем лечь спать, Георгий Викторович сделал все необходимые распоряжения, а двух лесников отправил за волками. Он не ушел с крыльца до тех пор, пока они не запрягли цугом крепких сытых меринов в розвальни и не тронулись через поляну к лесу.

Затем Георгий Викторович притащил в дом огромную охапку мелко наколотых, пахнущих морозом березовых дров, протопил лежанку и закрыл трубу. Тщетно попытавшись разбудить меня, чтобы заставить лечь на кровать, он сунул мне под голову подушку и только после этого устроился на диване и тотчас же захрапел.

За зиму у него в сенях накапливалось множество лисьих, волчьих и заячьих шкур. Приятным пушистым украшением они свисали хвостами к полу, насыщая воздух особым, едва уловимым запахом леса, снега, ворса и чего-то еще, присущего только сухим, невыделанным шкурам. Он любил перебирать их, разглаживать, встряхивать, любоваться волнистой игрой волоса и при этом вспоминать, где и при каких обстоятельствах был загнан владелец шкуры.

— Видишь пометку чернильным карандашом? — выворачивал он мездрой лапу лисы. — Ее Запевка с Плакуном три часа гоняли. Двенадцать раз уходила из-под слуха, десять раз подставлялся — убил у норы. Она не бежала, а плелась: в лоск вымотал ее смычок. Но и сами измотались — четыре дня лапы зализывали… А вот этот русачок дал стрекача через Оку и на лугу между стогами до обеда вертелся. Только на последнем кругу метнулся обратно к лесу да с маху в прорубь угодил. Насилу дурака вытащил. А этого волчонка капканом взял. Целый час за ним шел. Весь след в крови — пытался лапу перегрызть. Увидал меня — шерсть дыбом, глаза сверкают, зубы щелкают — бросился, даже капкан приподнял. Так на прыжке и убил его.

И так каждая шкура вызывала у Георгия Викторовича воспоминания о необычайном охотничьем случае.

В феврале он отвозил в Рязань все свое меховое богатство, получал за него деньги, навещал Геннадия с Лелей, покупал новые книги и до лета расставался с детьми, а с охотой до чернотропа.

Сейчас Георгий Викторович на пенсии. Живет в Сибири, где Геннадий работает конструктором. Изредка радует меня скупыми, но выразительными письмами, в которых я узнаю милого, чудаковатого старого гончатника, сурового, сердитого на вид лесничего, но в действительности добрейшего, простодушнейшего русского человека.

Леля стала знаменитой сибирской певицей, обзавелась семьей и машиной и каждый год, вот уже восемь лет, обещает мне «приехать с папкой в отпуск».

В последнем письме Георгий Викторович сообщал, что с внучатами он так же суров, как был суров со своими детьми. «…Воспитываю их по-спартански, как Генку с Лелькой. Но, представь, не боятся меня и приходится применять силу». Написал он мне и о делах охотничьих. «…У Геннадия водятся собачки, но куда там до Запевки, до Плакуна или твоего Карая! Побрешут, потявкают кружок-другой, и все. Ни музыки, ни залива — немощь, скудность, мелкота! Противно слушать. Геннадий убьет одного, пару — и доволен. Да что он понимает? Разве он чувствует настоящий гон? Им, теперешним охотникам, только бы убить и домой притащить! Вот, дескать, какой я ловкий! Э, да что там — сгинула красота гона!..»

Я вчитываюсь в обрывистые фразы и чувствую грусть старого гончатника по былому, страстному гону, чувствую невысказанную тоску по ушедшей, невозвратимой молодости.

6

Темно. Окно в морозном уборе. Половина седьмого утра — пора выходить. Надеваю приготовленный с вечера рюкзак, в котором завтрак и белый халат, кладу в карман ватных штанов пяток патронов и вешаю на плечо ружье.

На заснеженной ступеньке крыльца терпеливо ожидает Митя. Громила уткнулся лобастой башкой ему в колени, урчит от наслаждения, помахивает гоном. Митя чешет ему за ушами и деликатно, чтобы никого не разбудить в доме, шепотом ведет с собакой душевный разговор.

Уж так с первых дней охоты и повелось у нас — встречаться на крыльце. Сколько я ни просил Митю заходить в дом — он всегда оставался верен себе.

А познакомился я с Митей вот как. Однажды на тяге убитый вальдшнеп упал в болото. Я полез за ним, но сразу завяз между кочками в топкой жиже.

— Папаша, я достану, — послышалось сзади.

Я обернулся. Ко мне подходил небольшого роста коренастый хлопец с ружьем на плече, в кирзовых сапогах и солдатской защитной тужурке. Ловко прыгая с кочки на кочку, он быстро добрался до вальдшнепа и, подавая его мне, представился:

— Демобилизованный, Митя!

Работая на заводе слесарем, Митя не имел возможности надолго и далеко уезжать на охоту и поэтому довольствовался угодьями своего района, где всегда было много охотников, а дичи мало. Но зайчики водились, и я с Митей и по черной и по белой тропе чуть ли не каждый выходной отправлялся в знакомые перелески.

На охоте Митя был вежлив, предупредителен и чрезвычайно заботлив.

— Да вы отдохните. Присядьте, тут удобно, — смахивая шапку снега с пня и укладывая на него шерстяные рукавицы, то и дело уговаривал он меня.

Да, с ним я, откровенно говоря, барствовал.

— Не беспокойтесь, я сам! — отстранял меня Митя от всякой работы.

Особенно не протестуя, я с удовольствием уступал его настояниям — садился, а он заготовлял хворост, бегал за водой, разжигал костер, улаживал на рогульках чайничек и котелок с варевом. Все это проделывалось им споро, без труда, с видимой охотой.

Проплутать весь день по лесу зимой, летом, в дождь, ветер, жару, вьюгу для Мити не составляло никакого труда. Но возвращаться домой пустым, без убитой дичи было неподдельным горем!

— Ну какая это к чертям охота! Ну чего попусту дурь из ног выколачивали! Стыдно домой идти!.. — ныл он тогда всю дорогу.

— Зато какая прелесть в лесу! — стараясь утешить, говоришь ему.

— Прелесть! Прелесть! — бесцеремонно прерывает меня Митя. — А дичи нет! Вот когда бы в рюкзаке лежало тепленькое — вот тогда была бы прелесть.

— Так тебе мяса не хватает? — ядовито спрашиваешь его.

— Да, мяса, добытого мною на охоте, — решительно и раздраженно отрубает Митя и демонстративно уходит вперед, давая понять, что не желает на эту тему вести разговор с сентиментальным, старым чудаком.

Но при иных обстоятельствах он всегда оставался приятным молодым человеком. И когда, по старым неписаным охотничьим правилам — всю убитую дичь делить поровну с товарищем по охоте, я откладывал ему часть из своей добычи, он конфузился, благодарил и деликатно отказывался:

— Спасибо, что вы. Я же все мазал. Это ваш убой.

— Бери, бери, — настаивал я.

И только после этого он соглашался.

Да, Митя не жаден и не скуп. Весь свой заработок он отдает матери. С удовольствием преподносит дорогие подарки своей девушке, милой хохотунье Светлане. Мне всегда было приятно смотреть на их здоровые, цветущие лица, слушать беспричинный, закатистый смех, и поэтому я всегда с удовольствием соглашался «захватить с собой Светланку».

Для этих походов Митя купил ей резиновые сапожки и плащик с капюшоном. На привале он извлекал из рюкзака дорогое вино, недешевые закуски, на покупку которых, возможно, даже тратил специально занятые для этого случая деньги.

Нет, Митя не жаден, но к дичи он испытывал такую алчность, что временами становился неприятен.

— Митя, хватит, пошли домой, — бывало, предлагаешь ему, уже вдосталь настрелявшись.

— Вот тут еще в сечи захватим. Тут еще должен быть выводочек, — аж дрожит весь, умоляя, Митя.

А какое непомерное блаженство, гордость, даже счастье выражало его лицо, когда плечи отягощал увесистый рюкзак с дичью.

Митя не был хвастлив. Он не выставлял дичь напоказ, пристегивая ее к поясу, как делают это многие охотники. Он не любил привлекать к себе внимания: дичь носил в рюкзаке и норовил пройти незаметно — малолюдными переулками. Охотников-позеров Митя не любил.

— Витрина! — презрительно называл их Митя.

Он учился в вечернем техникуме, а Светлана в школе рабочей молодежи. Всю неделю они бывали заняты с раннего утра до поздней ночи. Зато в субботу, наскоро закусив и переодевшись, уходили на каток, уезжали за город на лыжах, шли в кино или в театр.

А в воскресенье чуть свет Митя уже сидел на крыльце и, дожидаясь меня, вел с Громилой приятный им обоим тихий разговор.

И все же расстаться с Митей мне пришлось именно из-за его жадности к дичи. Как-то в конце декабря гоняли мы русака. Громила то уходил из-под слуха, то накатывался густым надрывным гулом, и мы спешили подставиться. Но гон снова круто сворачивал в сторону и затухал где-то за горизонтом.

Вконец измученный, я дотащился до того места, откуда Громила поднял русака, и твердо решил не уходить отсюда до выстрела.

Неутомимый Митя, соскользнув в овражек, выбрался на противоположный край и побежал, жикая лыжами, наперерез гону. Вдруг послышался другой, не Громилы голос. Высокий с захлебом лай, нарастая, катился вдоль леса.

«Экая славная сучонка! — подумал я. — Как азартно, вязко держит! Хорошо бы вот таких два голоса заливистых женских и густой мужской в один смычок — заслушаешься!»

Раздался выстрел. Собака умолкла.

— Добрал, — решил я и медленно двинулся к опушке, желая посмотреть собачку и ее владельца.

Снег лежал глубокий, плотный. Широкие лыжи, не проваливаясь, легко скользили, оставляя приметный, ровный след. Усталый, опустился я на заснеженный пень у опушки голого березняка. День выдался морозный, весь в сверкающих брызгах негреющего солнца, в искристой белизне снега и хрустальной певучести звуков. Я сидел как зачарованный.

Вдруг послышались грубые окрики, ругань, вспугнувшие мою сказку… Я поспешил на голоса и вскоре увидел, как по колена в снегу стояли два охотника, готовые броситься друг на друга. Между ними лежал беляк.

Оказалось, что Митя убил зайца из-под собаки незнакомого охотника и хотел забрать его себе. Хозяин собаки запротестовал. Тогда, сбросив рюкзак и положив на него ружье, Митя стал подступать к охотнику с кулаками. Малый оказался не из трусливых — тоже принял боевую позу, и, не вмешайся я, драки бы не миновать.

— Заяц не твой! — сдерживая негодование, обратился я к Мите.

— Как не мой, когда я его убил! — воскликнул он.

— Ты не имел права стрелять из-под чужой собаки, — кричал охотник.

— Здрасте! — издевательски поклонился ему Митя. — Стало быть, пусть заяц уходит, а ты стой и смотри.

— Заяц принадлежит хозяину собаки, которая его гонит. Стрелять ты мог, но заяц не твой, — урезонивал я Митю.

Но простая, испокон века существовавшая охотничья мораль Мите была недоступна.

— Я собаку не трогал, — горячился он. — Я зайца бил, и принадлежит он тому, кто его убил, а не тому, кто на него брехал.

Только угроза, что я немедленно сниму с гона Громилу и больше никогда не пойду с ним на охоту, заставила Митю отказаться от зайца.

— На, черт с тобой, пользуйся чужой добычей, — раздосадованный и уверенный в своей правоте, швырнул к ногам охотника белячка Митя.

Настроение было испорчено. Пропало желание продолжать охоту. Угрюмый и молчаливый, явно чувствующий себя обиженным, плелся за мной Митя.

Через несколько дней Митя пришел извиниться за причиненную мне неприятность.

— В этом вопросе я с вами не согласен! — сказал он. — Но если вам неприятно, обещаю под чужую собаку не подставляться.

— Вот и прекрасно! — обрадовался я.

Но, увы, наши великолепные гонные охоты после этой истории продолжались недолго. Жадность к добыче оказалась сильнее всех благих Митиных намерений, и от охоты с ним мне все-таки пришлось отказаться.

Однажды мой давний приятель, старый лесник, пришел ко мне поделиться своей удачей.

— Новую нору нашел, — радостно сообщил он. — Сам видал, как в нее матерая лисица ушла. Хочу подстеречь!

Я рассказал о находке лесника Мите и попросил его никому об этом не говорить, чтобы не испортить старику охоты. Каково же было мое негодование, когда я узнал, что кто-то все же опередил лесника — убил лису у норы.

— Я-то ее берег! Только тебе доверился! — чуть не со слезами сетовал старик, и в голосе его был горестный упрек.

— Клянусь, в твоей лисе я не повинен, — заверял я его тогда.

Но, как выяснилось потом, в этой истории был виноват я. Лису прикончил Митя. После моего рассказа, в ту же ночь, он отправился к норе, залег у входа и на рассвете, едва показалась рыженькая мордочка, убил лису.

Когда я узнал об этом, то с возмущением спросил Митю:

— Как же ты посмел воспользоваться простотой старого лесника и моей дружеской откровенностью?

— Старый вы человек, и понятия ваши старые, — снисходительно ответил мне Митя. — Лиса вольная. Каждый член общества охотников имеет законное право бить ее, я и убил! Вот и весь сказ!

Может быть, по праву закона Митя был прав, но я со своими «устарелыми» понятиями об охотничьей честности и морали не мог больше охотиться с ним и откровенно, без обиняков тогда же сказал ему об этом.

Он удивленно поднял брови, пожал плечами и, простодушно улыбнувшись, ответил:

— Ваша собака — ваша воля!

7

Для многих непонятно, что понуждает Никанора Романовича Пронкина ходить на охоту. Грузный, рыхлый, он шагает, тяжело переставляя ноги, и при этом пыхтит, словно юз тянет. Стреляет Пронкин неважно. Он почти всегда запаздывает. Но, промахнувшись, никогда не горюет. Только скажет безразличным тоном:

— Не везет, — и спокойно перезарядит ружье.

А если убьет, то кряхтя, не спеша подберет добычу и, не рассматривая, сунет в сетку. Разговоры охотников его не интересуют, и он редко когда принимает в них участие. Ходить много он не любит и обычно через каждые полчаса требует: «Отдохнем!» И, не дожидаясь согласия, тут же опускается на траву или на пень.

И к природе Пронкин относится равнодушно — я не знаю случая, когда бы он заметил ее красоту. Восторженные восклицания охотников, пораженных великолепием природы, вызывают только его недоумение. Осмотревшись, он обычно в таких случаях говорит:

— Деревья как деревья, трава как трава — ничего особенного.

Зато на привале, у костра, Никанор Романович Пронкин становится неузнаваем. Откуда только берется у него живость, находчивость, ловкость… Колбаски, консервы, бутылка, фляжка, термос с шутками-прибаутками извлекаются из рюкзака и раскладываются на облюбованном местечке. Вынув раздвижной походный стаканчик, Никанор Романович мастерски вышибает пробку из бутылки и наполняет его до края.

— Здравствуй рюмочка — прощай винцо! — говорит он и медленно, с видимым наслаждением, жмурясь, запрокидывает голову, сосет. Высосав, целует донышко стаканчика: — Спасибо, утешитель!

Выпив, Пронкин принимается закусывать. Ест он жадно, ненасытно, облизывая пальцы, причмокивая и чавкая. Двигаются мочки его ушей, дрожат обвислые щеки, хрустят на зубах косточки. Не переставая жевать, он смахивает капли пота со лба.

— С твоим аппетитом, Романыч, жить сто лет! — бывало, скажет ему кто-нибудь.

— В долголетии мудрость бытия, истоки же его в оном! — указующе простирает в ответ длань над закусками и бутылками Никанор Романович.

Возраста он неопределенного. Работает приемщиком на канатной фабрике. Оклад у него небольшой, но живет он в достатке: обзавелся аккуратным домиком, фруктовым садом, огородцем и множеством белых курочек.

Вечерял Никанор Романович на скамеечке у калитки своего дома. Здесь его всегда можно было застать в общества праздных соседей, не желающих по-иному заполнять вечера. Случалось, подходили к ним знакомые рыбаки. Они делали заметные одному Никанору Романовичу знаки и скрывались с ним во двор.

Злые языки поговаривают, что Пронкин снабжает по дешевке рыбаков капроновыми нитками и что через него можно приобрести недорого паклю… Говорят… Да, многое говорят про Никанора Романовича весьма неблаговидного, но и бездоказательного.

— Ежели все, что про меня болтают, слушать — барабанная перепонка лопнет! — презрительно замечает он по поводу всех этих слухов.

Дни его протекают однообразно, но скромно и пристойно. И только на охоте он кажется богатым и щедрым. Но ведь это на охоте! Ради такого случая можно и всю получку угрохать и еще у друзей занять, но зато уж развернуться — так развернуться. И Никанор Романович разворачивается.

Гаудеамус игитур,

Ювенс дум сумус!.. —

запевает Никанор Романович единственную известную ему латинскую фразу из старинной студенческой песни. И его не смущает, что он отчаянно коверкает слова, произношение и мотив. Он хочет всем показать свою образованность. Затем, подняв высоко стаканчик, он обводит восторженно-исступленным, шалым взором присутствующих и пытается вновь произнести нечто необыкновенное и даже раскрывает для этого рот, но ничего не произносит и… опрокидывает стаканчик.

А потом сон тут же на траве, у костра. И, наконец, тяжелое возвращение к действительности. Пронкин мрачен, помят, кряхтит, охает, морщится, ругается, сливает по каплям из опорожненных бутылок в стаканчик, раздраженно-брюзгливо хрипит пропитым голосом:

— Какая к чертям охота! Давай посидим, отдохнем — да и по домам.

Десятки охотников встречались на моем пути. Встречи были разные: и случайные, мимолетные, не оставляющие следа ни в уме, ни в сердце; и крепкие, яркие, на всю жизнь согревающие теплом воспоминаний. Длинной чередой проходят перед моим мысленным взором друзья-охотники. С печалью по невозвратному, но всегда с благодарностью, я вспоминаю ушедших, наши охотничьи походы и с волнением думаю о тех, кто придет нам на смену, — о будущих друзьях родной природы, этого неиссякаемого живого источника радости и красоты!

Загрузка...