Если идти вдоль нашей улицы по левой стороне, от круглой башни к кинотеатру «Космос», то сначала будет Калашников переулок, потом мой дом, потом булочная-кондитерская, потом Лётная улица, потом «Пышки» и детсад № 66, потом баня, потом магазин «Синтетика», потом «Канцтовары» и «Всё для малышей», потом просто так — дом и потом уже парикмахерская, где работал Петрович.
Петрович был парикмахер. Вылитый парикмахер. Просто парикмахер — и всё.
Он был невысокий, лысый, а по бокам на голове два островка волос. Глазки небольшие, ручки небольшие. Такая внешность. Конечно, не по этому он был похож на парикмахера, по чему-то другому, не знаю, по чему.
Однажды я зарос, как говорит мама. Она дала мне денег, я пришёл в парикмахерскую, сел в кресло и сказал:
— Полубокс, пожалуйста. Пожалуйста, без одеколона.
— Пожалуйста, — сказал парикмахер. — Сейчас сделаем юному пионеру шикарный полубокс.
Я засмеялся, а он сказал:
— Не надо нам никакого одеколона. Сейчас наш юный пионер будет похож на юного пионера, а не на жителя острова Пасхи. — И голос у него вдруг стал чуть грустный. Или мне показалось.
— Вы их видели будто? — сказал я. — Этих жителей.
Он ничего не ответил, повязал меня белой простынью и взял в руки машинку, запев тихонечко: «Лети, мой корабль, лети».
Глазки у него были небольшие — я увидел в зеркало — ручки небольшие, мне стало вовсе смешно, и я сказал:
— Будто вы были на том острове? Забыл его название.
— Пасха, — сказал он. — Я плавал в тех водах.
— В каких «в тех»?
— В тех самых.
Его машинка ловко-ловко бегала по моей голове.
— Лети, мой корабль, — пропел он шёпотом и добавил: — Я был моряком.
Он сказал это так, что, даже не глядя в зеркало, я поверил. Да лучше уж было и не глядеть — вылитый парикмахер.
Я вышел из парикмахерской и пошёл домой, и пока шёл, всё мучился от какой-то мысли, глупенькой такой мыслишки, которую я почему-то ещё никак не мог вспомнить. Только ложась вечером спать, я понял, что вертелось у меня в голове: ещё очень не скоро я опять зарасту или на худой конец волосы просто будут подлиннее. Только, если раньше меня это радовало, — ну её, парикмахерскую, — то теперь огорчало.
Через два дня я не вытерпел, взял у мамы деньги, будто на кино, и пошёл в парикмахерскую.
— Мне височки, — сказал я, садясь к нему в кресло, — какие-нибудь другие. Только у меня денег всего десять копеек.
И когда он улыбнулся и как-то ловко перекинул ножницы из одной руки в другую и завернул меня в простыню, я добавил:
— И расскажите про море. Про дальние походы. Про эту песню.
Чик-чик-чик — зачикали ножницы у меня возле самого уха. Чик-чик-чик — сверху вниз.
— Мы подходили к Цейлону, — говорил он. — Чик-чик-чик. — Океан был тихий, белый и горячий. — Чик-чик-чик. — Та-ак. Теперь машинкой. Наступала тропическая ночь. Били склянки. — Чик-чик.
Я не помню, сколько времени он меня стриг. А что он рассказывал — мне не пересказать. Помню только, я спросил, когда он снял с меня простыню:
— Вы почему теперь здесь… а не там… в море… Что-нибудь с ногой, а? — добавил я глупость.
Он покачал головой и показал себе куда-то внутрь.
— Там, — сказал он. — Что-то испортилось. Не та уже машинка.
«Какая машинка?» — захотелось спросить мне, но я не спросил, потому что, кажется, понял.
— Заходи, — сказал он.
Я кивнул и вышел.
Через четыре дня я снова пошёл к нему. По-моему, в самый раз. Вообще, стричься надо через шесть или семь дней. Это уж точно.
Его я встретил возле гардероба. Он тихонько хлопнул меня по плечу, снял мою шапку, провёл рукой по волосам и сказал:
— Маленько зарос. Опять полубокс? Ну, сейчас Петрович всё сделает.
— Я не хочу к Петровичу, — сказал я. — Я к вам хочу.
— Я и есть Петрович, — сказал он.
— Я только к тебе хочу, Петрович, — сказал я.
Я просидел у него опять не знаю сколько. Чик-чик-чик — чикали ножницы. А он рассказывал. И было мне ни до чего. И мне даже самому непонятно, отчего я вдруг спросил:
— Петрович, а у тебя есть ещё кто-нибудь, кроме тебя?
— Как это?
— Ну, так… Мама, дедушка…
— Есть, — сказал он. — Другие. Жена у меня есть и дочка. И всё. Жена и дочка.
— А жена у тебя кто?
— Ну кто… Она инженер.
— А была кто?
— И была инженер. Всегда.
— А дочка?
— А дочка — балерина. Ей сколько и тебе лет.
— Здорово, — сказал я, — и уже балерина? Петрович, пойдём как-нибудь гулять, ты, твоя дочка и я.
— Зачем же дочка?
— Как зачем? А то они будут сердиться, что ты со мной гулять пошёл.
— Может, и не будут, — сказал он. — Всё. Готов полубокс. Полюбуйся. А теперь иди. Очередь! — крикнул он. — Заходи, — добавил он мне.
А я заболел. Эх, и зачем только я заболел?! Ненавижу грипп. Ненавижу ангину. Все болезни ненавижу. Зачем они?! Я долго проболел, недели две. Целую вечность.
А он почему-то был какой-то не такой, когда я пришёл. Я даже подумал, что он просто не узнал меня, заросшего и худого. Он усадил меня в кресло и спросил, и голос у него тоже был какой-то не такой:
— Где же ты был так долго? Совсем пропал.
— Я болел, — сказал я.
Он ничего не ответил и стал стричь меня. Он стриг меня долго-долго, медленно-медленно и всё молчал. И я почему-то боялся заговорить. Потом он нагнул мою голову над раковиной и налил на макушку что-то холодное и пахучее.
— Надо голову помыть, — сказал он.
— Это дорого? — спросил я.
Но он ничего не ответил. Он молча намыливал мою голову. Было ужасно странно и неловко от всего этого.
— Петрович, у меня же денег не хватит, — сказал я откуда-то из раковины, из-под пены.
— Какие деньги?! — сказал он сердито. — Какие ещё там деньги?! Не говори глупостей.
Он молча полил мне на голову тёплой воды, потом снова намылил и снова полил. Потом ещё раз. И всё медленно.
— Будешь у нас красавцем, — услышал я его странный голос.
Мне вдруг стало страшно и тоскливо. Только не Петровича страшно… А чего, я и сам не знал.
Он достал из ящика какую-то блестящую улитку с трубой, провод от неё вставил куда-то за зеркало, улитка зажужжала, он поднёс её к моей голове, и я почувствовал, как сильно она дует теплом.
— Это фен, — сказал он. — Будем сушиться.
Он долго сушил меня и всё молчал. Потом выключил улитку, достал коробочку с пудрой и попудрил мне шею. Я даже покраснел.
— Ладно… молчи, — сказал он и стал меня причёсывать. Он причёсывал меня долго и аккуратно, после взял со стола одеколон с кишкой и грушей и стал лить одеколон мне на голову.
— Петрович, — заговорил я, — зачем же… у меня же…
Но он ничего не сказал. Я поглядел в зеркало и увидел, что он не смотрит на меня, а сам всё нажимает и нажимает на грушу, а одеколон всё льётся и льётся, вот уже и за ворот мне полился и на лицо и всё льётся и льётся…
Петрович вдруг быстро поставил на стол одеколон, почти пустую бутылку, и стал быстро-быстро меня причёсывать: раз-два, раз-два, раз-два!
— Всё. Всё готово. Теперь уже всё, — говорил он. — Всё. Не вздумай платить. — Потом вдруг встал между мной и зеркалом и поглядел на меня. А я на него.
— Всё, — сказал он. — Полный порядок. Ай да красавец! А я уезжаю. Прощай. Может, и не увидимся.
— Куда? — спросил я. — Куда же ты уезжаешь?! Надолго? Навсегда?
— Да, — сказал он. — В Хабаровск. Жене там дают квартиру. Она будет самый главный инженер. Всё. Прощай. Иди, парень. Следующий! — крикнул он, поднял меня с кресла и подтолкнул к выходу.
Я оделся и вышел на улицу.
Я стоял перед парикмахерской, держа в руках шапку, и не уходил. Потом он сам вышел, в своём белом халате.
— Иди, — сказал он.
— Иду, — сказал я. — Ладно.
— Иди-иди. Ну, чего же ты стоишь?!
— Иду, — сказал я, — уже иду.
Он повернулся, и дверь за ним закрылась. Я пошёл домой.
Я шёл мимо «Всё для малышей» и «Канцтоваров».
Мимо магазина «Синтетика» и мимо бани.
Мимо детсада № 66.
Мимо «Пышек». Очень вкусные пышки.
Потом постоял немного на углу Лётной улицы.
Потом возле булочной-кондитерской.
«Чик-чик-чик, — прошептал я, закрыв глаза. — Чик-чик-чик. Лети, мой корабль. А вот и мой дом. Чик-чик-чик».