С тех пор как Мария лежит в больнице, она вроде бы и не сыпала вовсе, а так — забывалась на время и в забытьи этом чутко прислушивалась к себе: будто было в ней теперь все из яичной скорлупы — чуть неладно повернешься, и хрупнет нутро. Вот и жила, притаившись, сторожко.
И так же сторожко жили за окном сосны. Иногда казалось Марии, что и собрались-то они, сгрудились у окошка, чтобы делить с ней беду ее. Раньше, до болезни, Мария не то чтобы не любила сосны, а была к ним равнодушна. Не трогали они ее сердца, слишком уж высоко занеслись надо всеми, живя там своей гордой, недоступной вековой жизнью. А теперь вот не было у Марии ближе сосен никого. Только очнется, глаза откроет — они уже помахивают ей лапами: мол, с добрым утром, Мария!
И правда, все внутри ее добрело, согревалось надеждой. И каждый раз они были разные, ее сосны, и по цвету, и по настроению. Утрами, да если еще на небе ни хмаринки, озорно пеструщие, с непричесанными космами, светлого, изжелта-табачного оттенка. К обеду, когда солнце повыше поднимется, а небо от этого повыгорит, сосны, наоборот, будто дозреют, нальются красками и притихнут, замрут в ожидании чего-то, приопустят отяжелевшие ветви — остепенятся. А уж вечером! То возгорят позолотою, От стана до каждой иголочки. В такую пору солнце долго не может выпутаться из ветвей. Висит на них сперва елочной игрушкой, посверкивая живыми лучиками, слепя глаза. А потом оторвется от ветки и пятится, пятится в глубь леса потихоньку, нехотя, постепенно превращаясь в звезду. И гаснет вдруг, наигравшись досыта. То будто нарочно для Марии — это уж в иные, бессолнечные вечера — принарядятся сосны, откуда что и возьмется! Длиннополые темного бархату с серебристым отливом одежды, важный вид. А чуть-чуть пробьется заоблачный лучик-другой, подсинит небо, и, как в сказке, переоделись уже сосны в накидки такого богатого цвета — глаз не отвести. «И не отводи! Смотри, смотри на нас, Мария! Видишь, как разноцветна, как неповторима жизнь! Живи, живи, Мария!»
Она же, наоборот, в такие мгновения пугалась: «Что же это — красота такая небывалая. Не видывала я этакого раньше. Помру, знать-то, не встану. Говорят, перед концом человеку все привычное да знакомое необыкновенным, невиданным показывается…»
Возьми и скажи про это Елизавете Степановне. Та, конечно, посмеялась над ней: «Маня, Маня, да когда тебе было соснами да закатами любоваться? Не замечала просто. А теперь время есть, вот и присмотрелась. Да и что тебе сосны, когда у тебя перед глазами вон какая красота — цветы твои? Не придумывай-ка чего не следует, все у тебя будет хорошо, Манечка!..»
А Мария вот никак не может свою подруженьку детства назвать просто Лизой — давно она для всех самый уважаемый человек в округе, их главный врач Елизавета Степановна. И вот ведь что значит для человека его дело, место его среди людей. Марию все звали и зовут до самой старости кто помоложе — тетя Маня, кто постарше — Маня, а ровесники-годочки — так те запросто — Манька. Не достигла, значит, она, чтобы величали ее Мария Никитична. А может, и лучше так-то: назовут Маня или Манька, и поблазнится, будто опять девчонка и этих пяти десятков лет как не бывало. Все не может смириться Мария, глядя на Елизавету Степановну, что одногодки они, что обеим по шестьдесят пять. Это Елизавета Степановна, раздобревшая, с вечной треногой в глазах, старуха, а она, Маня, нет — она посуше, моложавее.
— Ну, Маня, давай-ка послушаем твое сердечко, — натягивала неуклюже халат Елизавета Степановна. — Да и домовничай знай, а я в обход. — И склонилась над ней, затаилась, шевеля разросшимися к старости бровями.
Мария лежала в кабинете главного врача. Как случился с ней приступ, мест в больнице не оказалось, и Елизавета Степановна положила ее в свой кабинет: «Не стесняйся, Маня, ты мне не помешаешь, здесь тебе еще покойнее будет, а уж я тебя выхожу, Манечка, подыму. Подомовничай-ка».
Это слово «домовничай» Елизавета Степановна любила говорить. И неспроста: давно вот это рубленное еще до революции здание бывшей земской больницы стало ей настоящим домом. И днюет и ночует здесь. И ведь какая проворная! Без малого три километра от этого бора, где срубили больницу-то, до их села, а она все пешком, туда-сюда, туда-сюда! Только уж когда экстренное что, тогда уж на «скорой помощи» доставляют ее в ночь-полночь.
— Ну, Маня, слава богу! — разогнулась, выслушав ее, Елизавета Степановна. — Теперь можешь садиться помаленьку.
— Спасибо, Елизавета Степановна, — проглотив мгновенно подкативший к горлу комок, сказала Мария. — А повернуться на бок мне можно?
— Можно, Маня, теперь можно…
Ох, что это было за блаженство! Ох, спасибо великое Лизе! И вам, подруженьки мои, спасибо! — кивнула она в окно соснам.
И впервые за эти долгие дни и ночи уснула Мария настоящим, здоровым, безмятежным сном.
Так спалось ей, что даже не услышала, как вернулась в кабинет Елизавета Степановна, да еще не одна. Проснулась Мария, прислушалась к разговору, вспомнила: журналистка из области на днях по телефону навеливалась. Про работу Елизаветы Степановны, мол, давно рассказать надумала — из этих мест журналистка-то, наслышана про главного врача сельской больницы предостаточно.
Притаилась Мария, чтоб разговору их не мешать, прислушалась. Прислушалась и сама заволновалась вдруг: перебирала Елизавета Степановна годы жизни, а Мария свое житье-бытье переворашивала. И чем дальше текла беседа, тем горше становилось на душе Марии: вроде и вспомнить-то нечего — жила да жила.
Когда пришло время в школу идти, Лизе отец грифельную доску купил. Пятеро у них было всех-то ребятишек, и всех Степан Иванович выучил. Сам неуком жил, а детей постановил в люди вывести. Марию же в школу не отпустили: прясть, мол, надо, скатерки в приданое вязать, полотенца белить. А пришло время этот товар — приданое-то — лицом казать, Лиза далеконько от Марии ушагала, комсомолка уже была, активистка. И не о замужестве были ее мечты — опять об учебе.
И укатила ведь вскорости в большой город. Не сама укатила-то, послали учиться от райкома комсомола: стране, мол, нужны свои специалисты — не заморские — во всяком деле. Так и стала Лиза первым молодым специалистом. И замужество от нее не ушло. Да еще какого человека в село с собой привезла! Как совхоз организовывали, стал он первым его директором, Михаил Леонидович. Погиб в войну. А совхоз его именем назвали — совхоз имени Золотарева. Вот какой хороший был человек!
А Марию за Афоньку просватали. Из раскулаченных был Афонька-то. Когда отец-мать из села уезжали, он не поехал: мол, дети за родителей не в ответе. А заквасочка-то отцовская, видно, была в нем. И забродила, время пришло. Помнит Мария, как загорались его всегда добрые да веселущие глаза жадным огоньком, когда принимался он наперед загадывать-мечтать: «Вот, Маня, свинья опоросится, штук десять принесет поросяток, мы их всех ростить станем. Те десять еще принесут по десять… А что? Пойло-то казенное — выкормим! А потом как продадим!»
И, забывая обо всем на свете, высчитывал с азартом, сколько же доходу получат они от продажи неродившихся поросят. На молоканке Афоня работал, нарочно туда устроился, чтоб было чем отпаивать-откармливать поросят. Да недолго мечтал-загадывал. Выгнали его с молоканки. Он в торговлю сунулся. Да до тюрьмы и доторговался. Увезли Афоню. А с ней, с Марией, худо сделалось: роды преждевременные начались. Она, Лиза же, и спасла.
Вот про те же годы, однако, и рассказывает сейчас Елизавета Степановна, посмеиваясь. Теперь-то посмеивается, а тогда-то слезами горючими умывалась, так трудно было. На всю округу одна была. И роды принимала, и детей лечила, и грыжи правила. Бывало, разольются реки — ни пройти ни проехать. Она на коня — и отправилась — где галопом, где вброд. Так и помнит Мария: «Цок-цок», — копыта под утро уже мимо окон. Отдернет занавеску — Лиза. На спине сумка с красным крестом, а простоволосая голова из стороны-то в сторону — дремлет в седле молодой их специалист, нет поры выспаться. И как только не падала с лошади-то.
Спасла тогда подружку детства Маню, а ребеночка нет. И не было больше у Марии ни мужа, ни детей. А там война.
В войну в этой вот их больнице госпиталь остановился. Лиза гимнастерку с погонами надела. И вовсе в те поры про дом забыла: огородишко, коровенка — все на девчонках было. Погодками росли ее дочки Света и Нэля. Одна теперь уж тоже врач, другая до заслуженной учительницы дошла.
Звала Елизавета Степановна и Марию к себе в госпиталь работать. Сначала, мол, в санитарочках походишь, потом на медсестру выучишься, при деле будешь. Не пошла Мария: вида, мол, крови не переносит. А не так вовсе было.
Как взяли Афоню, зародилась у Марии думка; «У Афони не получилось, так у меня сбудется!» Мечтал он собрать вот эдакую пачку тридцаток. Почему тридцаток? Верно, потому, что красненькие они были, тридцатки-то. «Он явится, а у меня для него суприз — пачка красненьких. Тем и докажу ему верность свою да любовь…» Тосковала по нему Мария надсадно — ласковый он к ней был, добрый. И с той-то поры застили для Марии тридцатки эти весь белый свет. Нарочно работать устроилась в контору маслозавода уборщицей. К тому времени в их селе маслозавод построили. Вечером промоет, прополощет контору, аж блестит все, и до другого вечера свободная. И все-то времечко это свободное в огороде ковырялась. Уж так пристрастилась. Какой овощ созрел — счас на базар или к поезду. Корзину на плечо — и айда к скорому. Тридцать рубликов наскребет и на одну красную бумажку обменяет. И перебирает, перебирает, бывало, эти красненькие бумажки вечерами — вся радость тут. И ведь денежная реформа ничему не научила Марию: десятки после стала собирать. Много, ох, много набралось их в сундуке. А Афоня так и не объявился.
Подкатил комок под самое горло, и Мария кашлянула — не сдержалась.
— Мешаем мы тебе, Манечка? — встрепенулась тут же, склонилась над ней Елизавета Степановна.
— Нет, Лиза, — впервые за много лет назвала так ее Мария. — Лучше ведь мне, не обращайте внимания, беседуйте.
— Это подруженька детства моего — Маня, — объяснила журналистке Елизавета Степановна. — Мария Никитишна. Помнишь ли, Манечка, как мы на покос бегали? Покосы наши рядом были. Раным-рано поднимут нас, грабли в руки, и — айдате! А мы, бывало, на покос с песнями, с покоса с песнями. Далеко слыхать нас было. Я запевала, а Маня выносила. Помнишь ли, Маня?
— Как не помнить? — шевельнулись в слабой улыбке бледные губы Марии.
— Так я всю жизнь и пропела! — молодо тряхнула головой Елизавета Степановна. — В госпитале, бывало, после операции гитару в руки и — по палатам петь. Потом хор у нас организовался — я в хор! Вот уж совсем недавно ушла, голосу не стало. Я, правда, и без голосу походила еще, губами шевелила — жалко с коллективом было расставаться, — засмеялась Елизавета Степановна. — Ну, Маня, помогай, если что…
И запела тоненько, жалобно так:
То-о не-е ве-етер ве-етку клонит,
Не-е дубра-авушка шумит.
То-о мое-о серде-ечко стонет,
Ка-ак осе-енний ли-ист дрожит…
…И увидела Маня вьяве тот день из детства. Собирают они с Лизой костянку на покосе. Зной стоит. Головы непокрытые припекает на солнце. И не старая грузная Елизавета Степановна, главный врач больницы, поет сейчас старинную «Лучинушку», а та легкая, смешливая девчонка Лизка:
До-огорай, гори, моя лучи-инушка,
До-огорю-у с тобо-ой и я…
Давно ли это и было-то?
— А вы тоже пели в хоре? — спросила журналистка Марию.
— Нет, у Мани другое увлечение, — ответила за нее Елизавета Степановна. — Она у нас цветовод знаменитый. У-у! Видели бы вы ее цветы! Радость, а не цветы!
— Заросли, поди, мои цветики, посохли, — вздохнула Мария.
— Не заросли, Маня, не беспокойся: я пионеров к тебе в огород наладила. Вот, мол, вам тимуровское задание: поливать да пропалывать цветы бабушки Мани.
Во-от какая она, Елизавета свет Степановна: Мария ни разу в жизни не догадалась ни цветочка ей сорвать, а она вот как… И весь-то день не давала Марии покою эта мысль: она Лизе ни одного цветочка, а Лиза вот как…
И не только Елизавете Степановне — никому никогда не подарила Мария ни одного букета. Только за рублики, только на базар. Еще с осени, рассаживая луковицы гладиолусов, лилий, георгинов, подсчитывает Мария десятки, как когда-то Афоня считал доход от неродившихся поросят. Годах в пятидесятых, когда стали люди жить посправнее, загнала Мария овощи в самый дальний угол огорода, а остальную площадь под цветы пустила. Да с тех-то пор и занимается этим прибыльным делом. А что цветы — радость, так впервые, однако, об этом сегодня от Елизаветы Степановны услыхала.
К ночи закопошился за окном дождь. И пошли крутить, жечь душу Марии нехорошие мысли. Ведь прошла жизнь-то, прошла, догорела, как та лучинушка. Зачем жила-то она? Все Афоню ждала, все верила: вот вернется, думала, а денег у нее накоплено на все про все. И начнут они жить. А жизнь-то прошла. И у Лизы, у Елизаветы Степановны, прошла жизнь. Но она-то… она вон сколько людей спасла. Вот и ее, Марию, в другой раз с того свету ворочает. А она, Мария, ни цветочка ей не сорвала…
Дождь все журчал, пошумливал за окном. И копошились, копошились в душе Марии нехорошие мысли.
К утру ей стало хуже.
— Ничего, ничего, Манечка, — успокаивала ее Елизавета Степановна, когда устанавливали возле Марии капельницу. — Это к погоде, Маня: всю ночь дождь лил, давление сменилось… Ничего, справимся, Маня.
Мария с трудом подняла глаза и ужаснулась: черные комли сосен виднелись за окном. Кажется, прикоснись сейчас к ним — и перепачкаешься сажей, будто не дождь, а пожар прошел, обуглил сосны — так набухла, напиталась сыростью кора. И черно, выжжено было на душе Марии. Избегая смотреть на комли-головешки, не отрывалась она от зелени пригорка. «Жива буду — разведу здесь цветы», — подумалось вдруг.
И от этих простых мыслей затеплилось что-то внутри, вытеснило понемножку боль, забилось живучей радостью.
«Ранними веснами пускай цветут здесь тюльпаны. По краям можно пустить анютины глазки, — мечтала Мария, глядя на пригорок. — Потом, позднее, — флоксы распустятся. Астры, георгины. Потом гладиолусы. А чтоб по самого снега цветам гореть, надо вон там и там ноготков бросить, красоли»… Красоль… Так в их селе настурцию называют. За жаркую яркость, видно, за неутомимую силу цветения. «Красоль и есть, — улыбнулась Мария. — Красоль… Красота…»
Постепенно светлели, подсыхая, бока сосен. А повыше — так будто наново кто покрасил стволы в желтовато-оранжевый веселый цвет.
— Ну вот, — радовалась Елизавета Степановна, — и позади все страшное, Манечка. Спи спокойно, все хорошо.
Выписалась Мария из больницы к осени. К тому в аккурат времени, когда о цветах будущего лета пришла пора загадать-подумать.
С неделю повременила Мария, выполняя наказ Елизаветы Степановны поберечь сердце, не нагружать его работой.
А в тот день встала раным-рано, по осеннему времени еще затемно. Взяла лопату, пошла потихоньку да полегоньку к больнице. Мол, пока больные спят-почивают да пока Елизавета Степановна не прискакала из села, вскопает она хоть грядку одну, хоть под лилии. Их луковички хорошо в зиму высадить — пораньше поднимутся, скорее распустятся. Пока дошла, рассвело. Обступили Марию уставшие наряжаться да прибираться знакомые сосны.
Поплевала она на ладошки, наступила на плечико лопаты. И забылась за такой привычной с детства работой. Вскопала-взрыхлила полоску шириной в лопату, воткнула луковички лилий — на этом бы и кончить сегодня. Нет, передохнула и опять за лопату.
Когда она ткнулась лицом в землю? Очнулась, перевернулась с трудом на спину и поняла: больше уже не подняться, не встать ей. Высоко, где-то в светлеющем небе, качали головами недоступные сосны. А совсем близко, над самым лицом, трепетал желтенький березовый листок. «И верно что: как осенний лист дрожит», — успела подумать о своем умирающем сердце Мария. Листок сорвался, покружил над ней и опустился на ее холодеющее лицо. Из кармана просыпались в траву семена красоли…
1978
В полдень он уже был в гостинице. Оставив машину у подъезда, расплатился, весело балагуря, за гостеприимство и пошел искать почту. Настроение у него было — хоть на одной ножке скачи. Ему нравилась гостиница, старое двухэтажное здание; ему нравился городской запущенный парк, все еще, несмотря на позднюю осень, наполовину зеленый; ему нравился костел и шелестящая косами печальная ива рядом с ним; ему нравилась его машина.
Он оглянулся: «Ох, и каракатица! Ох, и уродина!» — засмеялся с наслаждением, издали рассматривая свою покупку — новенькую пузатенькую брезентушку «Волынь». «Ничего, — подмигнул машине озорно, — притремся: дорога у нас с тобой…»
«Степь да степь кругом, путь далек лежит», — навернулся неожиданно на память мотивчик и уже не отпускал его весь день, что бы Георгий ни делал.
Главпочтамт оказался сразу за костелом — высоченное современное здание — сплошь стекло. «Размахнулись! Зачем такому городишке эдакая махина?»
— Степь да степь кругом, — мурлыкал, заполняя бланк телеграммы, — путь далек та-та…
«Порядок, — ложились на синенький бланк энергичные слова, — выезжаю своим ходом. Георгий».
Перечитал телеграмму, «целую» дописал. «Вот еще! — порвал листок. — Вообразит, чего не надо!»
«Все в порядке. Еду своим ходом. Твой Георгий». Опять что-то не понравилось. «Твой», — поморщился. — «Сю-сю…» Скомкал и этот листок, вышел из здания почты. Обойдется. Не такие у них с Танькой отношения, чтобы телеграммы слать. Просто, видно, распирает его от радости-удачи. «Степь да степь кругом, путь далек… Эх, не надо было выписываться из гостиницы. Вечерком бы обмыл это дело в ресторанчике, с кинодевочками бы сбацал!»
В гостинице жила киногруппа какой-то периферийной студии, чуть не каждый вечер останавливались на ночь шоферы дальних рейсов, и ультрасовременные помощницы режиссера, администраторши да гримерши с удовольствием отплясывали по вечерам с грубоватой шоферней. Георгию, пока на нем висело это дело с покупкой машины, было не до того. А вот теперь бы…
«Эх, поторопился. Ну, ладно, с собой возьму полбанки. Да едой надо запастись и выехать засветло. А вечерком остановлюсь где-нибудь в лесочке, обмою свою удачу, заберусь в мешок и как давану!..»
Не поубавилось в душе ликования и пока запасался провизией да «горючим» для себя, пока кружил то широкими современными улицами, то старинными, утопающими в зелени уличками, выезжая на нужную ему дорогу. Вот так, наверно, чувствуют себя сдавшие трудный экзамен. Но экзаменов, кроме выпускных, Георгий никогда не сдавал. А выпускные, на аттестат зрелости, — ох, это было давным-давно! Так что про экзамены сравнение ему никак не годится. Точнее, наверно, сказать про его состояние, что вот так же чувствует себя крестьянин, закончивший, к примеру, покосную страду.
Георгий помнит, как усталая улыбка вытесняла постепенно из глаз отца беспокойное напряжение: «Успеть бы, успеть до ненастья!» Как опускался он, завершив последний стог, тут же, на стерню, и, не торопясь, наслаждаясь предвечерней тишиной леса, доставал кисет. Ладил самокрутку, а сам все не отрывался глазами от стога — любовался своей работой. Мать, бывало, еще долго скребла стог со всех боков граблями, подбивая очески и черенком, и ногами под стог. Георгий же, по молодости лет, не понимал всей важности для отца-матери этого момента, забирал ненужные больше вилы-грабли, взваливал их на обгоревшее множину раз плечо, торопился — отмахивал прямиком: для него такой вот вечер был хорош прежде всего тем, что успеет выкупаться в речке и — на танцульки. Но и это было давным-давно.
После армии он и не думал оставаться дома, в деревне, хотя председатель колхоза долго уговаривал его поступить учиться за колхозный счет; и на агронома уговаривал, и на зоотехника уговаривал, и на инженера…
«Эх, посмотрели бы вы, мамка с папкой, как я теперь живу! Ничего, и без институтов обхожусь!» — глядя в даль гладкой, отливающей синевой дороги, подумал, довольный собой, Георгий.
«Степь да степь кругом, путь далек лежит… Вернусь — съезжу домой, век уж не бывал… Могилки подправлю… Домой… — усмехнулся. — Всю, можно сказать, сознательную жизнь в городе, а дом, выходит, все же там, в той избушке, хоть от нее уж и следа не осталось…» Обо всем этом думалось Георгию беспечально — всего переполняла его радость удачи.
Первую ночь пути он провел, как и задумал. И была эта ночь теплой, мягкой, хоть и стоял конец октября. Время года стало давать себя знать на другой день, когда он порядочно отъехал от теплого, благодатного и такого щедрого к нему, Георгию, края. И тут обнаружилось, что забарахлило, не работает в машине отопление. Он и так, и сяк — пришлось натягивать на себя все теплые вещи, какие только догадался прихватить.
Чем дальше ехал он, тем дальше оставалась за его спиной оттепель, тем резче пахло зимой.
К вечеру пошел густой снег, дорога обледенела, как катушка. Машины двигались, казалось, на ощупь. Кое-как дотащившись до места стоянки, Георгий заглушил мотор. Руки в кожаных перчатках так озябли, что он едва развязал рюкзак, чтобы перекусить на ночь.
«Эх, дурак, не оставил вчера для сугреву, всю бутылку выхлестал на радостях».
Перед тем как забраться в мешок, решил пробежаться, разогреться как следует. Но бежать было невозможно — по дороге скользко, а краем поля — сплошные комья настывшей, припорошенной снегом грязи. «Ладно, может, согреюсь и так, — забрался опять в продуваемую сквозняками машину. — Вроде где-то Танька носки шерстяные сунула». «Танька»… неприятно прозвучало это «Танька» в пустой холодной машине, среди пустого предзимнего поля. Вроде еще холоднее сделалось.
Под сорок уж им, а так у них завелось, что друг друга «Танька» да «Гошка» величают. Лет десять назад, когда сошлись они, вроде даже озорно получалось, молодели вроде от этого. А теперь-то пора бы и по-другому, а не получается.
Лежал в холодной новенькой машине, думал так, глядя, как мельтешит, мельтешит за окном снег, налипает на стекло, вырисовывая Танькино лицо. Георгий прикрыл глаза, попытался вообразить жену не Танькой — Таней, Татьяной. И тогда становилась она сразу и ростом выше, и в движениях без суеты, и голову поворачивала плавно, неторопливо, с ленцой этак. А главное — улыбалась ему и глазами, и губами, и ямочками на щеках. Эх, как улыбалась! Как родная.
«Вот такой тебе, Таня, Танечка, Татьяна, я бы десять телеграмм отправил и все слова бы выдал: и „целую“, и „твой“, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее… А Танька-неулыба ничего, перебьется без этих слов-телеграмм».
Спина сильно озябла, видно, дует откуда-то снизу. Он перевернулся неловко в мешке — по всему телу озноб пробежал. «Простыну. Надо что-то придумать. Спать нельзя — гроб, а не машина». Он выскочил из брезентушки, огляделся. Вдали, справа, еле-еле заметные, мерцали огоньки. Или это ему только казалось.
Пошел краем поля, скоро напал на свороток. Исследовал его — довольно накатанная дорога, скорее всего — асфальт. «A-а, была не была! Чем здесь загибаться — попытаю счастья!»
Дорога привела его — точно — в большое, судя по огням, село. Он въехал в улицу и долго пилил, надеясь, что кто-нибудь, несмотря на поздний час, встретится ему. И правда: свет фар выхватил из темноты фигуру старика.
— Дедушка! — притормозил Георгий. — Нет ли у вас в деревне заезжего дома? Остановиться мне надо на ночь.
— Заезжего дома нетука, — объяснил тоненько Старик. — А ты вот так ехай, ехай и упрешься в пятистенок. Это будет интернат. Тамока робетешки проживают. А как нонче у нас суббота, оне всей по домам разъехамшись. И наезжие которы, у нас все по субботам тамока фатеруют. Ты только зайди сперва к директору школы Околаю Ванычу, он рядом проживает, по леву руку от пятистенка.
— Спасибо, дедушка!
— Да я баушка, а не дедушка! — развеселилась старуха. — Это я старикову шапку напелила да штаны евойные. Иду таперя да радуюся: што же это я, старая дура, ране-то не сдогадывалась так наряжаться! Тепло-то как, нигде не поддувает! Куда с добром! Молодых, мол, все ругаем — мужские штаны понадевали, — а у их губа-то не дура…
Старуха развеселила своими открытиями и Георгия, и так, улыбаясь во весь рот, он и подъехал к пятистенному с рядом темных окон дому. Налево же от него аккуратненький беленый домик ярко горел всеми окошками.
По половицам, застеленным прямо от ворот домотканым половиком, он вошел в настежь распахнутые сени. И здесь весь пол и ступени невысокого крылечка были застланы половиками. «Чтоб не скользко было», — вспомнил Георгий, как и мать вот так же на зиму примораживала к полу крыльца и сеней половики.
Он постучал, но никто не слышал его: в доме было шумно, играла музыка. «Однако, застолье у них, а я», — подумал Георгий, нашаривая ручку дверей.
— Кто там? — Дверь распахнулась. — Входите! — радушно пригласил его невысокий, коренастый и удивительно улыбчивый человек. — Ну, входите же!
— Кто пришел? Кто там пожаловал? — спросило сразу несколько голосов. — A-а, наверно, опоздавшие Комаровы-младшие!
— Комаровы-младшие! Придется-ага вам пить штрафной! — вышел в прихожую со стаканами, наполненными вином, тоже развеселый синеглазый и немолодой уже человек.
— Извините, я не вовремя, — забормотал было Георгий. — Мне бы хозяина… директора…
— Я — хозяин! — сказал коренастый улыбчивый.
— И я — хозяин! — сказал развеселый синеглазый.
— Я — директор! — засмеялся коренастый.
— И я-ага — директор! — подхватил его смех синеглазый.
Георгий посмотрел на них и тоже засмеялся. Особенно ему понравилось, как синеглазый говорил: «и я-ага…» И это «ага» значило у него не «да», а так, просто присказка, хвостик к какому-нибудь слову.
Когда эти два хозяина и два директора узнали, в чем дело, они подхватили Георгия под руки и ввели его в горницу:
— Просим любить да жаловать нашего нечаянного, нежданного-негаданного, но дорогого гостя! Напоить, накормить, спать уложить!
Женщины захлопотали вокруг него, поставили перед ним чистую тарелку, наполнили ее всякой всячиной. Он, смущаясь, озирался растерянно и вдруг заметил, что одна из женщин пристально смотрит на него, будто вспоминает, где его видела.
— Кушайте, кушайте, на нас не смотрите, — привечали Георгия. — На нас не смотрите— мы ведь уже с шести вечера за столом.
Сначала ему было неловко в чужой, незнакомой компании. И этих улыбающихся чему-то своему, тайному глаз неловко. Но принимали его так просто да хлебосольно, что скоро он освоился, особенно после двух-трех тостов.
Тосты говорил тот синеглазый развеселый ага-человек, — видно, всегдашним был в их кругу тамадой.
— Над морем летают белые чайки — так выпьем-ага за званье хозяйки! — громко призывал он, наполняя стаканы не чем-нибудь, удивлялся Георгий, а коньяком да кубинским ромом.
Женщинам все наливали из высоких с медалями бутылок, в изобилии красовавшихся на столе.
Пивали и они с Танькой сухие вина, а тут все были марочные, ему неведомые. Наметанный глаз Георгия сразу приметил: в достатке живут люди, ох, и в достатке! Мебель в доме дорогая. Ковры кругом. А хрусталя, посуды — и на столе, и полки серванта ломятся. И одеты все с иголочки да во все модное. На мужчинах костюмчики, рубашки, каких Георгий по большому блату в своем городе купить не может. Про женщин и говорить нечего: все в платьях купонной ткани, сшитых по-современному— до полу. Танька подметки рвет — достать себе такое платье не может. Да и туфельки на всех узконосые, с ремешками да переплетами. «Вот живут люди! Вот тебе и сельские!»
— Над морем летают-ага голодные чайки! Оценим, друзья, искусство хозяйки! — не унимался тамада.
И на столе появлялось новое блюдо — запеченные до коричневой хрустящей корочки куры. Так можно запечь только в русской печи. Их разламывали руками, и они исходили запашистым аппетитным паром; бараньи, тоже с пылу с жару, котлеты; горой уложенные на блюде розовощекие пирожки с грибами, с осердием.
Праздновали, понял Георгий, по случаю присуждения хозяйке дома звания заслуженной учительницы. Она, виновница торжества, еще довольно моложавая, стройная черноглазая женщина, и здесь держалась по-учительски строго. Вот встала, оказавшись на полголовы выше своего улыбчивого мужа, и Георгию показалось — сейчас он услышит: «Тема нашего урока…»
Но она улыбнулась белозубо, сказала неожиданно озорно:
— Над морем летят белокрылые чайки! Слово дайте хозяйке!
Все захлопали, засмеялись.
— Давай-ага, Максимовна, говори! — разрешил тамада и заторопился наполнить всем бокалы.
— Дорогие мои! — начала торжественно Светлана Максимовна. — В этот очень большой для меня день мне хочется обратиться к вам словами поэта: «Друзья мои! Прекрасен наш союз!» И это не просто подвернувшаяся к случаю цитата! Вы лучше меня знаете — это так и есть: наш союз прекрасен! Дружба наша испытана! Двадцать лет я с вами, в нашей родной Серебрянке. А ведь ехала я после института сюда только на три года, чтоб отработать и уехать домой. Вот Леночка, — улыбнулась она той женщине, которая все поглядывала на Георгия. — Вот Леночка знает, как я тогда всего боялась. Приехала я в район, дело к вечеру. Автобусы не ходили. Куда кинуться, где искать эту Серебрянку? И тут подходит ко мне девчушка с косичками: «Чего плачешь? — Как мне не плакать, говорю, так и так! — Не реви! Счас попутку поймаем!» Как сиротку, приютила меня тогда моя Леночка. А я ничегошеньки не умею, целыми ночами только, бывало, и сижу над тетрадками да планами. Она меня и накормит, и приголубит. Разве забудешь такое?
А как меня приветил тогда Валентин Петрович! Парторг он тогда у нас был, — улыбнулась она тамаде. — И все вы, мои дорогие друзья и коллеги, помогали мне. И вот я здесь, никуда не уехала и село наше считаю своей настоящей родиной! А когда слышу песню «Деревенька моя деревянная», плачу светлыми слезами, хоть наше село давно не деревянная деревенька.
И сегодня я поднимаю бокал за всех вас: за тебя, моя дорогая Лена! За тебя, дорогой Валентин Петрович! За тебя! За тебя!
— А за меня-а? — обиженно-игриво протянул ее улыбчивый муж.
— Коленька! — обвила она свободной рукой шею мужа, прижалась щекой к его щеке. — Милый ты мой!
У Георгия даже горло вдруг перехватило, на глаза навернулись слезы — так это у нее получилось нежно, от души.
А та, Лена, так и сторожит, так и ждет, когда он посмотрит в ее сторону. «Вот ты какой! — будто сказали ее глаза. — Я все-о вижу, все-о про тебя знаю!» И он поднял свою рюмку, кивнул ей благодарно, мол, за тебя! И так вдруг хорошо ему стало. Если выразиться по-старинному — отрадно. И захотелось, не скупясь, сказать всем этим людям, пригревшим его, что-то этакое, от всей души. Но кроме этого слова — «хорошо», полнее всего выражающего его состояние, ничего не приходило в голову, и он говорил и говорил одно и то же всем соседям по застолью:
— Хорошо у вас!
— Хорошо, — соглашались соседи.
— Душевно как-то…
— Ага, душевно. А вот как песни да пляски пойдут!
«А может, снится мне все это, блазнится, — вдруг подумалось Георгию. — Может, лежу я в своем тоненьком спальном мешке в холодной этой гробине-брезентушке, лежу, замерзаю, и все это мне блазнится…»
«Нет, не блазнится, — улыбнулась ему лукаво Лена. — Придумал — блазнится!» — И тайком подняла рюмочку: за тебя, мол.
Теплой волной окатило ему душу. «Эх, бывают же люди, бывают!» И запел вдруг потихоньку, сам от себя не ожидая: «Деревенька моя, деревянная, дальняя…»
Он тоже любил эту песню. Сам, правда, не пел никогда — Танька бы засмеяла. А когда слушал по радио или по телику, всегда представлял свой родной домишко, ограду просторную. Таратайку с кадкой для воды посередине.
В войну и в первые послевоенные года — это уж и он помнит — воду с речки возили на корове. Потом отец купил коня Карьку. Потом наступило такое время, что Карьку пришлось продать. Ох, как переживал отец. Однако от этого и заболел, и помер-то раньше срока от этого. Бедно они жили, ох и бедно.
Он окинул взглядом дом: «А может, и у нас, в нашей деревне, теперь так же вот ладно живут. Съездить бы надо…»
Такие мысли роились в его захмелевшей голове, пока он пел вместе со своими новоявленными друзьями по застолью про деревеньку про деревянную.
— Ох, что же это Комаровы-то младшие, где же это они: уж пора бы и косточки поразмять, сплясать под гармошечку!
— Со скотинушкой убирались-управлялись! — словно в ответ послышался из прихожей приятный певучий женский голос. — С коровушкой, с ягнятами-телятами-поросятами! — Появились Комаровы-младшие: полная, курносенькая и оттого по-особому милая женщина и ее муж, под стать ей, с баяном через плечо.
Георгий хлоп-хлоп глазами: уже видел этого мужчину, только что пел с ним про деревеньку. Точно! Вот он сидит напротив. И вот он же стоит с баяном в руках. Чу-де-са!
Лена расхохоталась, насмелилась — подсела к Георгию, объяснила:
— Близнецы они. Это Степан Романович, он на один час старше своего брата Ивана Романовича. Вот их и называют: Комаровы-старшие да Комаровы-младшие. — И вдруг преобразилась вся: загорелись нетерпением глаза, заходили-заплясали по столу пальчики, заиграла в ней каждая жилочка. А баян зазывал в круг, уговаривал. И Лена не утерпела, первой вышла на зов баяна, задробила каблучками, не растрачиваясь, скупясь поначалу, попридерживая норов. А потом, будто не в силах больше томиться, рванулась, закружилась птицей, расправив руки-крылышки.
Плясали и другие, но Георгий не спускал глаз с нее одной.
И все же они скоро упарились. Первой сошла с круга, выскочила в сени Лена. Он снял с вешалки чей-то платок, вышел следом.
— Застудишься, — не заметил, как на «ты» перешел, накинул платок ей на плечи.
— Вон ты какой внимательный! — без улыбки, даже строго посмотрела она на него. — Сам ведь тоже в одной рубашке, пойдем в тепло.
— Постоим маленько, ничего, я крепкий… — И засмотрелся в ее освещенное ночным снегом лицо. Из дома слышалось красивое пение: «Оглянись, незнакомый прохожий…»
— Надежда Алексеевна поет, Комарова-младшая, — объяснила Лена. — Учительница пения она у нас. Ох, и певунья — ей бы в артистки!
— Тут, я гляжу, все учителя собрались. Ты тоже учителка?
— Я-то? Нет, не угадал маленько: доярка я.
— Доярка? А как же ты… — хотел он сказать «доярка, а в их компанию затесалась». Да она опередила его, объяснила:
— Не слышал разве? Подружки мы со Светланой.
А тебе что — доярочки не по нраву? А сам-то ты кто?
— Я-то? А я — таксист. Такие тебе по нраву?
— He-ка! Не люблю таксистов — они сдачу не сдают, все как с протянутой рукой живут, не правда?
— Я не такой! — засмеялся Георгий. — Я сдаю! — И представил, как по вечерам Танька выворачивает его карманы, жадно сосчитывая мелочь. — Я — передовой таксист, член бригады коммунистического труда, — врал напропалую. — Не веришь? — Заволновался вдруг всерьез, заметив в ее глазах холодок. Придвинулся к ней ближе, заглядывал в ее глаза, надеясь вновь увидеть в них припрятанную для него тайну. Она улыбнулась щедро и открыто, и от ее улыбки, только ему одному предназначенной, стало трудно дышать. Хочет вздохнуть поглубже, а не может, будто бежал долго-долго. Защищаясь от самого себя, спросил:
— А что же ты… Где твой муж?
— Муж? Объелся груш, — весело откликнулась она, а улыбочки как не бывало. — Интересно? Ничего интересного: злой он был, вот взяла и ушла. — И, как самое веское доказательство, сказала: — Он собаку мог пнуть.
— Я тоже от первой жены ушел, — разоткровенничался Георгий. — И тоже, как и ты же: увидел раз ее злое-презлое лицо, подумал — такая молодая и такая злая. И ушел.
— А другая — добрая? — спросила Лена. — Или, обжегшись на молоке — на воду дуют? — Засмеялась.
«Точно», — подумал Георгий.
— Ничего! — успокоила его озорно Лена. — Бог троицу любит! — и скользнула в дом.
Он остался в полутемных сенях, уткнулся разгоряченным лбом в стену. В щель сеней увидел свою брезентушку «Волынь». «Бог троицу любит». Вторая это у него уже поездка в те края за «Волынью» этой.
Первый раз ездил два года назад. Тоже все было удачно. Отопление тогда работало, и он ехал сутками, без сна, без отдыха. Танька, пока он гнал машину, нашла покупателя — пенсионера-садовода. Выгодно тогда загнали этот коробок.
Правда, Георгий с месяц не мог спать спокойно: все казалось ему, что донесет на него тот хитроглазый садовод-любитель. Даже со старым своим напарником Тимофеевичем поделился он тогда, раскололся перед ним. А тот засмеялся да и говорит: «Дак ведь это все очень просто, Гоша: живи честно, вот и спать будешь крепко!»
Справились они тогда с Танькой — хороший получился разоставочек. И ковер новый, во всю стену появился, и шубу Танька себе достала, и ему на рынке куртку отхватили шикарную, импортную — вещь, в общем. Повеселела его Танька: «Бог, говорит, Гошка, троицу любит! Погодим маленько, и еще разик, а потом и еще туда съездишь… А пристроить покупочку я берусь, сама сумею…»
В этот раз на стенку да на пару дубленок цель у нее выгадать. Покой потеряла с этой стенкой. Были не так давно на новоселье у ее подруги — вместе они в ЖКО работают. У них она и увидела эту стенку. На вечере виду не подала, а как домой пошли, уж и взъерепенилась, расфыркалась: «Вот живут люди! А мы! Нынче же езжай за той колымагой, пока их еще купить можно!»
«Бог троицу любит», — смотрел Георгий на машину, покорно дремавшую под чужими окнами, — «И ведь с нее сбудется — и в третий раз пошлет она меня. И в конце концов — влипну!..»
— Что же вы делаете — ведь холодно! — скрипнула дверь, и теперь Лена накинула ему на плечи чей-то полушубок. — Осердились на меня? Лишнего я наговорила, позабудьте. Пойдемте лучше плясать, а то мне Валентин Петрович покою не дают: «Пойдем-ага плясать!» Золото он у нас — не человек! Ну что — голова болит? — участливо так спросила.
И он не удержался, обнял ее, привлек, укутав всю полушубком. Она не вырывалась, зашептала, торопясь:
— Я почему такая заполошная-то нынче? Как сюда пойти, дай, думаю, картишки раскину: душа-то еще жива, и на самом донышке бабья надея все теплится… Раскинула, и выпал мне прямо на сердце нечаянный король. Три раза раскидывала, и все нечаянный король на сердце… Тут ты и явился нежданно-негаданно в нашу компанию. Вот я и развольничалась маленько перед тобой: мол, он и есть мой король нечаянный. А вообще-то я не такая — я женщина гордая, строгая…
«Какая она теплая, голос ласковый… родная… — боялся он пошевелиться, чтобы не спугнуть наваждение… — возьму и останусь здесь. „Так и так, — дам Таньке телеграмму. — Не жди, не ищи. Георгий“».
— Чай пить! Всех приглашаем чай пить! — распахнулась дверь, и они отпрянули друг от друга.
И опять на столе было такое изобилие сладких пирогов, разноцветных тортов, всяких разных красивых финтифлюшек.
— Над морем летают волшебные чайки! Слова прошу в честь хозяйки! — встала курносенькая толстушка, учительница пения. — Дорогая Светлана Максимовна, я, пока доила коровушку, придумала поздравление свое и стихах…
— Давай-ага, — разрешил Валентин Петрович, — читай. — И объяснил Георгию, сидевшему на этот раз рядом с ним: — Ох, она у нас на все руки мастер: и поет, и стихи складывает, и хозяйство у нее — дай бог каждому!
— Затерялась где-то, — начала свое поздравление, волнуясь, Надежда Алексеевна,—
Юности тропинка…
Постучалось лето
С полною корзинкой.
Осень полыхает,
Птица-жар сама!
Дремлет-отдыхает
Зимушка-зима…
Но за стужей — слышишь? —
Вновь спешит к нам март.
Так что правим лыжи
И — на старт!
Все зааплодировали и стихам, и их автору, и Светлане Максимовне. А тамада Валентин Петрович заволновался вдруг и, поднимаясь с бокалом в руках, заговорил, Серьезно заговорил, будто на трибуне находился перед собранием:
— Над морем летают белые чайки! Предлагаю выпить за стихи, посвященные хозяйке! Они меня-ага проняли! Вот этим словом «На старт!» проняли. И если мы добились в нашем хозяйстве каких-нибудь результатов, так потому, что были всегда на старте! Согласны вы со мной? О финише мы всегда помним! Но начинать-то приходится со старта! Так — нет я понимаю-ага?
— Так! Так, Валентин Петрович! — с чувством, серьезно откликалось застолье.
— Ну, раз так: за старт!
«Останусь, — пьяненько думал Георгий, наблюдая исподтишка за дояркой Леной. — Возьму и останусь».
И буду среди этих людей своим человеком. И буду такой же веселый, добрый и работящий. Работой своей буду гордиться. И женой. Вон она у меня какая славненькая… Обнять бы ее счас… — совсем размякла-разнежилась его душа. — Будет вот так же за мной ухаживать, — смотрел, как толстушка-певунья промокает платком взмокший лоб мужа, не выпускающего из рук баяна. — И будет вот так же доверчиво голову мне на плечо класть, — смотрел, как покачивается, словно убаюкивает немолодую свою жену, прикорнувшую на его плече, Валентин Петрович — «Устала-ага, Катюша?».
После чая опять и пели, и плясали, и по-современному, по-модному танцевали. Успели поднять тост и за него, за Георгия, и за его родину — «могучий Урал». Потом Светлана Максимовна свои любимые стихи читала. И все слушали, умели слушать, заметил Георгий и тоже покачивал в такт складным, берущим за душу строчкам хмельной головой.
— Она знаешь у нас какая? — успел сказать про Светлану Максимовну Валентин Петрович. — Она каждый урок в любом классе со стихов начинает-ага! Ох, она умеет!
— Хорошо у вас! — сказал на это, вконец разомлев, Георгий.
— Хорошо-ага! — согласился Валентин Петрович, — А думаешь — всегда так было? Коля, Коля, иди к нам, поговорим!
Николай Иванович оставил в кружок сбившихся во главе с баянистом и его певуньей гостей — те все пели, пели, и казалось, никогда не иссякнет запас всех их песен, — подошел к другу.
— Коля, скажи, вспомни, как мы начинали здесь после войны? Мальчишки были-ага совсем! — не без гордости сказал Валентин Петрович. — Ни людей, ни техники! Помнишь, как мы-ага с тобой ковырялись в навозе?
— Эх, Валя, нашел что вспоминать! Давай лучше споем!
— Нет, Коля, об этом забывать нельзя! А знаешь ли ты, Коля, кто ты? Ре-во-лю-ци-о-нер ты!
— Скажешь, Валя!
— Он, — объяснил Валентин Петрович Георгию, — вот он решил у нас в совхозе проблему кадров! Самую-ага неразрешимую проблему!
— Я… что бы я без тебя, Валя…
— Он сказал, лет двадцать назад сказал: «Парней, говорит, Валя, не пахать надо учить, а любить пахать землю надо учить-ага!» Вот в чем секрет! И теперь у нас в совхозе все пахари — свои! Все животноводы — свои! Вот два брата Комаровы: один — главный инженер совхоза, другой — главный бухгалтер! И главный агроном, вон он, тоже свой, доморощенный! Сво-ои!
— Хорошо у вас! — опять вздохнул Георгий. — И про всех я уже все понял — во народ! А кто ты-то здесь будешь, скажи!
— Он?
— Я? — спросили враз Николай Иванович и Валентин Петрович.
— Так директор ведь он нашего совхоза, — засмеялся Николай Иванович.
— Не похож я на начальство, — подхватил смех друга Валентин Петрович. — Это я знаю! Мне и Катюша моя говорит: два, говорит, института кончил, а вида, говорит, у тебя нет. Ага-простоватый я к народу. Что сделаешь — люблю людей, — вот ведь с каких лет знаешь каждого… Два института, точно… Сперва зоотехнический, после фронта доучивался. А как директором поставили, пришлось заочно — на экономический подался… Но в зрелые годы учиться, я вам скажу, интересней: все-ага для дела берешь, не для отметки.
Расходились по домам за полночь. Гостя Николай Иванович повел на ночлег в интернат. В доме, объяснил, мол, не дадут отдохнуть: уборка до утра будет, мытье посуды — стук-бряк! А в интернате благодать — и тепло, и белье только что сменили.
Уходя, Георгий встретился с глазами Лены…
Когда Николай Иванович зажег свет, Георгий аж зажмурился — такой белизной ударило в глаза. С полсотни коек, аккуратно заправленных белым, словно ждали гостей.
— Выбирай любую и — спокойной ночи! — засмеялся довольный Николай Иванович.
Георгий выбрал койку у стены. Стена оказалась боком голландки. Ласковое неторопливое тепло грело ему спину. И показалось вдруг, что лежит он на голбчике у бока русской печи в своем родном домишке. Вот стоит открыть глаза, и увидит он широкую крашеную лавку вокруг стола, горшки на окнах с гераньками да фуксиями. А в кути мать шаркает осторожно обутками — завтрак варганит, печь топит. Открыл глаза — сине глядели незанавешенные окна, по-больничному белели койки.
«Не идет, — подумал Георгий. — Не идет ведь. Надо было самому за ней увязаться, не упускать… Ничего, остаюсь ведь: никуда теперь она от меня не денется, доярочка моя славненькая…» Тепло от бока голландки окутывало его, в голове приятно кружилось, убаюкивая…
Проснулся он на рассвете. Долго ошалело смотрел на синие окна, на белые ряды коек. И вспомнив все: и то, как пел да танцевал в незнакомой компании, и то, как втрескался в доярку Лену и даже «пообжимать ее успел, торопыга!», и то, как остаться в этом селе надумал было, — и захохотал на весь пустой этот дом.
«Ну, рассупонился же ты, мужик!» — удивлялся самому себе, торопливо одеваясь.
Когда подходил к своей брезентушке, из кабины ее показался Николай Иванович.
— Я тут отремонтировал вам отопление, — сказал он. — Далеко ведь вам еще?..
— Хватит киселя хлебать, — уклончиво ответил Георгий. — Спасибо! За все вам спасибо!
— А чаю? Нет уж, мы вас так не отпустим! — вышла к ним Светлана Максимовна.
— Нет, нет, спасибо! Да и не ем никогда после того как выпью, а я, кажется, вчера того… перебрал малость…
— А на посошок нельзя? — нерешительно предложила хозяйка.
— Что ты, Свет, ехать ведь человеку, — сказал Николай Иванович.
— Ну, тогда вот, возьмите, — вынесла она сверток с едой, сунула в карман ему четвертинку водки. — Потом, перед сном выпьете, — шепнула.
— Да что вы! Куплю ведь я, если захочу!
— Ничего вы не купите! — возразила Светлана Максимовна. — Дорога новая — на сотни километров — ни жилья, ни людей! Берите, берите!
— Спасибо вам, — растрогался Георгий и — знай наших! — наклонился к ее руке, коснулся губами по-крестьянски грубоватых пальцев.
Ну, привет всем от меня передайте! Братьям Комаровым! Женкам их. Валентину Петровичу! Лене… А молодец вы, Светлана Максимовна: заслуженная учительница, а с простой дояркой дружите!
— Ну, это ей сказать надо спасибо, что знается со мной! — засмеялась Светлана Максимовна. — Мне до нее далеко! Она у нас — Герой Соцтруда! Во-он, уже на работе моя Лена. Слышите? Движок на ферме стрекочет — дойка идет…
«Вот ведь попал куда, а? — усмехался злорадно Георгий, выруливая из села. — Думал, хоть одна простая душа вчера заблудилась среди этих всех причиндалов — нет! И она — Герой! Вот ведь затесался в компанию, а!»
Он помнил, как она, такая теплая, прильнула к нему вся и лепетала, лепетала что-то про нечаянного короля. «Может, завернуть на ферму, взглянуть на нее еще раз… хоть попрощаться по-людски… Так твою так! — оборвал он себя. — Спятил? Рассиропился, расквасился… Корроль нечаянный! Что? — брало верх злорадство. — Что, герроиня? Не прибавило тебе твое геройство, видно, счастья, раз на первого встречного готова повеситься! Ах, так твою так! — Еще злее себя одернул: — Что же ты, варнак, на людей-то бросаешься? Люди к тебе со всей душой, а ты…»
Он включил отопление. Спорое тепло будто и нутро отогрело. Успокоился. Вроде и саднить где-то внутри стало меньше.
«Что же это со мной творится-то?» — попытался разобраться, с чего бесится. — Перебрал малость? — И понимал: легко хочет отделаться от себя, от чего-то непонятного, тяжкого, нахлынувшего нежданно-негаданно.
«А ведь зависть тебя гложет, во-от что, брат! — сознался наконец. — Зависть. Как Танька чужим стенкам да дубленкам завидует, так и ты жизни чужой позавидовал. Простой, доброй, честной их жизни… Есть чему завидовать! — пытался еще вывернуться. — Давно деревенской грязи не хлебал?.. Ладно, не ерепенься! Сиди уж, раз сказать нечего!..»
А машина бежала по новенькому просторному шоссе. И покажись вдруг Георгию, что не в ту сторону он едет. Так бывало уже с ним иногда: от усталости, от долгого сидения за баранкой. Но стоило обычно посмотреть на знакомый дом или сквер за окном кабины, и все вставало на свои места.
Сейчас же ничего знакомого ни справа, ни слева дороги не было видно. Далеко, насколько хватало глаз, раскинулись присыпанные снежной сольцой поля. Изредка мелькали невзрачные об эту пору колки да насупленные стога соломы.
«Ну и шут с ним! Куда-нибудь приеду! — бесшабашно подумал вдруг Георгий. — Эх, Танька, Танька, какие бывают люди!»
А дорога, нарочно спрямленная и выведенная из всех городов и поселков, вольно и шустро бежала навстречу. То вдруг обрывалась под горку, то смело взбиралась на вершину холма, до самого неба. То опять, будто устав смертельно, распластывалась ровной однообразной далью.
И Георгий, доверяясь дороге, все ехал и ехал, как казалось ему, не туда.
1979
Памяти И. Ф. Гусева, кузнеца села Новоподзорново
Накануне того дня, когда Илларион Фомич должен был дать доктору ответ, согласен он или не согласен на лечение, после которого он, может, еще и поживет, но не исключено, что потеряет правый глаз, он увидел свой сон.
Сон этот стал сниться ему вскоре после смерти жены Христины. Вот будто приезжает он в какой-то город. На самом деле такого города Илларион Фомич не видывал. Всю Европу, до самого Берлина, прошагал, много городов повидал, а снился ему какой-то совсем неведомый.
Потом-то, как побывал он в том городе не единожды, стал он ему не то что знакомый, а прямо родной. Знал он, по какой улице идет и какой дом вынырнет за поворотом.
А сделав в том городе важные дела (какие — Илларион Фомич, проснувшись, не помнил), он торопился в универмаг. Стоял тот универмаг на отшибе, все улицы от него как бы постораниваются. И всегда, завидя на просторной площади это огромное четырехэтажное, кругом стеклянное здание, похожее на дом быта в их районе, Илларион Фомич испытывал прямо какую-то по-мальчишечьи неоглядную радость.
В первую очередь он взбегал по боковой лестнице на четвертый этаж. Там продавались игрушки. От разноцветья у Иллариона Фомича захватывало дух. Он быстро нагружался машинами, шариками, резиновыми надувными зверятами — для ребятишек улицы. Дочке, которая теперь уж сама в бабушки налаживается, покупал всегда куклу с закрывающимися глазами.
А потом долго выбирал игрушку для Маруси. И сразу начинало поднывать сердце: заранее знал — не выберет. Надо ведь что-то этакое, чтобы недетски печальные глаза Маруси, цвета снятого молока, Ожили, потеплели. Так ничего не выбрав, спускался он по той же боковой лестнице на первый этаж. «Ладно, — думал, — куплю им с Христей по платью».
Платья продавали на первом этаже. Господи! Каких там только не было! У Иллариона Фомича глаза разбегались. Он метался от витрины к витрине, трогал шелка заскорузлыми пальцами кузнеца. Молоденькие, всегда такие приветливые продавщицы изо всех сил помогали ему. (Продавщицы тоже жили только в том сне, никого из них наяву Илларион Фомич не встречал никогда.) И наконец платья куплены!
Конечно, он опаздывал на поезд: то билет не успевал купить, то вагон трогался, когда он вот-вот уже готов был ухватиться за поручень. Но счастья от этого не убывало: сколько подарков везет он и жене Христе, и дочке, и ребятишкам всей улицы. А главное — Марусю обрадует.
На этом обычно сон и обрывался. И Илларион Фомич всегда жалел, что проснулся. А еще жалел, что бывал в том универмаге один, без жены Христи. Ну хоть бы раз она ему приснилась.
Жену свою он, как говорится, на руках носил. Невидный из себя, белобрысый, толстогубый, с носом, который на семерых рос, да одному достался, он еще парнем понял: на пригоженьких не заглядывайся, ищи себе залетку попроще. И была уже на примете такая — востроглазенькая, востроносенькая, конопатенькая соседка Глаша. «Цыпушка моя рябенькая», — думал толстогубый Ларька, ласково глядя через прясло, как шустро бегает она по ограде, управляясь со скотиной. Приучал себя любить Глашу.
И вдруг — диво дивное! Чуть не первая красавица в их селе, чернобровая, яркоглазая, уже в семнадцать лет статная да гордая Христя Ващенко, выбрала его. Из хохлушек была. Много украинцев наехало в начале века в их сибирское село. Христя-то уж тут родилась. Живя с чалдонами мирно, душа в душу, в хохлятской стороне все же старались родниться только меж собой, кровь не смешивать. А Христя чалдона выбрала. Ларьку-кузнеца.
По третьему году уже он работал в то время с отцом в кузне. Всему выучился, ловко орудовал и мехами, и молотом. Колдовал как-то над подковой — она, Христя, и прибеги в кузню. Девчонки все бегали к ним по гвоздики, какими лошадей подковывают. Плосконькими, без шляпок, обрубками этими хорошо, мол, половики прибивать, и на полу, мол, дырок не остается. Ну берите — не жалко: после рабочего дня, как семечек, насыпано их на земляном полу кузни.
Вот и Христя прибежала по гвоздики. Да и забыла, зачем пришла. Заворожил ее фантастический мир кузни. А толстогубый Ларька превратился для нее вдруг в богатыря-волшебника. Зачастила в кузню по гвоздики Христя. А скоро на удивление всей деревне сыграли они свадьбу.
До войны успела родить ему Христя только дочку. А в войну, видно, надсадилась на мужской работе — сама к наковальне вместо него встала. И не было у них больше детей.
Многие потом в деревне тем и объясняли его возню с чужими ребятишками, считали чудачеством, занятием, мужчины не достойным. Мол, дома не семеро по лавкам, вот и…
Так, видно, думала и Христя, снисходительно относясь к его выдумкам. А иногда, увлекшись, сама помогала мужу. Например, когда пришла ему в голову затея с Дедом Морозом. Вместе они придумывали и ладили костюм. Овчинный тулуп покрыли старым, выгоревшим до белесого цвета понитком. Из лыка сплели лапти и напялили их на пимы, из белой шерсти катанные. Вместо кушака сгодилась пестротканая опояска. Черную шапку Христя обтянула марлей. А бороду-то да усы долго ли из кудели сварганить.
Теперь незадача — чем мешок наполнить, какими гостинцами станет Дед Мороз новоявленный ребятишек одаривать. Погрузила Христя на санки мешок картошки и свезла в сельпо. За картошку получила пяток горстей конфеток, похожих на крупные пестренькие бобы. Даже дочке Санке не показали они конфетки те. Вечером сосчитали — по одной на брата получается. Потом напарила Христя моркови, брюквы, свеклы, в печи подвялила, на морозе застудила — вот и готово лакомство.
Первого января раным-рано, хоронясь от глазу людского, задами да огородами ушел Дед Мороз на лыжах в лес. А к тому времени, как празднику начаться, и выкатил из лесу. Ох, что тут было!
Первыми увидали Деда Мороза косоглазенькие братья-близнецы Курдиловы, с краю улицы жили, у самого леса. Как увидали, замерли, ротишки распахнули, косенькими глазенками уставились: не поймешь — на тебя смотрят или мимо. А потом опомнились да в улицу, да с криком: «Робя! Дедушка Мороз! На лыжах из лесу вымырнул! Вот ей-бо! Самый взаправдашний Дедушка Мороз! И мешок на загорбке во-о какой здоровенный!»
Набежали, окружили, глаза у всех — сверк-сверк! А уж как по конфете получили, тут вовсе праздник наступил.
А Маруси среди них не было. А ведь ради нее он все это затеивал-то.
Пока шли по улице гурьбой, и бабы и старики из домов повысыпали, руками всплескивают,
— Да хто же этот ряженый-то?
— Да Ларьша, боле некому!
— Ему в самый раз Дедом Морозом выступать — нос разукрасил и айда!
Когда поравнялись с конторой, где в каморке жила с матерью Маруся, Дед Мороз подошел к завалинке, постучал в окошко:
— Терем-теремок, кто в тереме живет?
— Немки там живут!
— Немчура! — закричали дружно ребятишки. — Пошли отседова, Дедушка Мороз!
Нахмурился Дед Мороз, в дверь постучал настойчиво. Маруся выскочила в одном платьишке, увидела Деда Мороза, замерла, худенькая, маленькая, одни глаза в пол-лица. «Да улыбнись ты, дочка, заблести глазенками», — так смотрел на нее Илларион Фомич, протягивая ей гостинцы.
— Спасибо, — прошептала Маруся и присела чопорно.
— Пойдем с нами, Маруся, — позвал Дед Мороз. Маруся взглянула на хмурые лица ребятишек.
— Нет, дядя Ларя, — узнала его, — не могу, спасибо. — И кончилась для него сказка. Правда, еще до самого вечера не снимал он своего костюма, упарился весь: то плясал с ребятишками вокруг школьной елки, то, впрягшись в большие сани, катал их по улице.
Но радости не было.
Наступал первый мирный Новый год. Вот уж больше месяца он дома, а еще не почувствовал себя победителем. Как в первый день возвращения домой увидел эти глаза, цвета снятого молока, так понял: не кончилась для него война.
…В тот день он отмахал от станции до дому тридцать километров. Шел, поскрипывая молодым снежком, не чувствуя усталости, наслаждаясь тишиной. В родное село пришагал он к полудню. Остановился на пригорке, отыскал крышу своего дома, заплакал. В селе было так же тихо, как в лесу. И не видно ни людей, ни подвод. Только из школы невдалеке стайкой плелись ученицы. И вдруг из стайки этой вырвалась вперед одна из них:
— Папка-а-а! — разорвал тишину ее крик.
Девчушки чуть не валили его с ног, повиснув на руках, на плечах. Санка, такая же, как и он, толстогубенькая, все повторяла, повторяла, лучась глазами: «Папка, мой папка пришел…» И вдруг, целуя дочку, он увидел другие глаза. Не глаза — само горе. Девочка стояла поодаль, не решаясь подойти, и, как только глаза их встретились, повернулась, пошла торопилво, оступаясь, начерпывая в рваные ботинки снегу.
— Чья же это? — спросил Илларион Фомич.
— Не наша, — был первый ответ.
— Как не наша?
— Немка она, — строго сказала Санка.
— Девочка! — окликнул он, еще не зная зачем.
— Ее Мари звать, — явно не одобряя отца, опять сказала Санка.
— Мария, Маруся! Поди ко мне! — позвал Илларион Фомич и развязал вещмешок. — На, Маруся, пиши на здоровье, — протянул девчушке голубенькую тетрадку с лощеными, в клеточку страницами. Девочка не верила своим глазам.
— Бери, бери, Маруся, — улыбался он ей ласково.
— Спасибо, дядя, — прошептала она одними губами и присела перед ним смешно.
— Дядя Ларя я, зови меня — дядя Ларя.
Она секунду смотрела на него, потом прижала тетрадку к груди, кинулась от них со всех ног. И тут он увидел, как смотрят на его руки остальные девчонки: в руках его голубело невиданное чудо — настоящие лощеные тетрадки.
— Нате, нате, — раздавал он торопливо всем по одной. И заметил, как ревниво следит за его руками дочка: останется ли ей-то. Осталось и для нее. И еще осталось в душе недовольство дочкой: что это — недобрая растет, жадная?
Первым делом попытался он в то время подружить дочку с Марусей. Стряпали, например, пельмени на радостях, он говорил:
— Санка, скричи подружку.
— Какую?
— Марусю.
— Она мне не подружка.
— Почему? Вместе ведь учитесь.
— Она немка.
— Ну и что? Она же наша немка, советская.
— А может, не наша! Вон у бабушки стояли на квартире немцы, тоже говорили — наши! А сами хотели Гитлеру подсоблять! Их всех в тюрьму посадили!
— Но ведь Марусю с матерью не посадили, значит, они — наши.
— Не знаю, — строго поджимала губы Санка.
— Миля такая женщина хорошая, — вздыхала Христина. — Партейная. И муж был партейный. Погиб. Похоронная приходила. А житья им нет в деревне. И эти, — кивнула на дочь, — проходу девчонке не дают!
— Да это они врут все! — зло кричала Санка. — Может, не было похоронки! Может, он тоже в тюрьме!
Тогда Илларион Фомич вот на что решился.
— Был у нас один немец из Поволжья тоже — ох, и героический был парень! — сказал он. — Как фамилия у Маруси? А отца как звали? Господи! Так ведь это, никак, он? Как это мы с ним ни разу не разговорились? Ну, точно — он это! А я все смотрю, думаю: ну, где я видел глаза такие же, как из простокиши! Да, действительно, погиб он. Как герой погиб. На виду всего нашего батальона погиб.
И на следующий же день, договорившись с учительницей, рассказал в классе про храброго солдата — Марусиного отца. Про то, с какими смелыми речами обращался он из специальной машины к немцам, призывая их сдаваться в плен, не воевать против Советского Союза. Про то, какой он был дерзкий — подъезжал к самому расположению врага. И про то, как фашисты взорвали машину на середине пламенной речи коммуниста.
И все смотрели на Марусю, оглядывались.
Илларион же Фомич, взглянув на нее, опустил голову: имел ли он на это право? Может, девочке легче было бы пережить боль унижения, чем до конца поверить в гибель отца.
Маруся сидела не шелохнувшись. Только пальцы так сжали локотки, что, казалось, не разжать их уже никакими силами.
Весь тот день мучился — ладно ли поступил, не хуже ли сделал людям. А вечером, когда возвращался из кузни, встретили они его в безлюдном переулке, Маруся с матерью.
— Дядя Ларя! — окликнула его девочка и замолчала, не сводя с него глаз.
— Спасипо фам, — сказала Миля. — Мы никокта не сапутем фашей топроты. Муж мой тействительно покип… Только он покип пот Сталингратом… не ф Пеларуссии…
А через несколько дней прибежала из школы Санка необычно оживленная и, обжигаясь супом, заявила:
— Папка, я к Марусе! На весь день! Она в школу не ходит, у ней ботинки совсем развалились. Надо с ней заниматься, а то отстанет. Все хотели ходить к ней по очереди, а я сказала: «Нет, она моя подружка, и я с ней сама буду заниматься!» И Нина Павловна сказала: «Молодец!» Вот!
— Молодец, — похвалил и он дочь.
И задумался про ботинки развалившиеся. Примечал он уже, в каких обутках щеголяет безотцовщина. Кто в чиненых-перечиненых пимах не со своей ноги, кто в опорках.
— Христя, — спросил жену, — у нас есть шерсть битая?
— Водится маленько.
— А кислота в той бутыли, в зеленой, сохранилась?
— Да есть, однако, и кислота. Пимокатствовать, ли чо ли, потянуло?
— Ребятня в деревне вся разутая.
— На всех-то не хватит у меня шерсти. Да и ты, Ларя, не солнышко — всех не обогреешь.
— У своих-то, у деревенских-то, шерсть найдется, катать вот некому. А Санке с Марусей на пимы наскребется?
— Найду.
С той поры днями работал Илларион Фомич в кузне, ночами катал в бане пимы ребятне. Всех обул. Как ни пытались солдатские вдовы заплатить ему за работу, денег не брал.
— Дело соседское, — всем отвечал одинаково.
Девчонки Санка с Марусей весь день вертелись перед зеркалом. На табуретку взбирались, чтобы получше рассмотреть обновку. Все перепачкались; у одной на щеке пятно, у другой на носу.
— Как на клобуках! — вслух радовалась Санка. Маруся же молча, все еще будто не веря в это чудо, рассматривала маленькие, как игрушечки, валенки и преданно смотрела на Иллариона Фомича.
Она теперь каждый день так на него смотрела. Прибежит в кузню, затаится в уголке и смотрит, смотрит. Оглянется он на нее меж делами — аж сердце зайдется: ах ты, кроха, кроха, отошла, отогрелась маленько…
— Я так не моку! — наотрез отказалась взять валенки Миля. — Я толшна расплатиться — это фаш трут, это фаш материал…
Маруся покорно сняла валенки и ждала, чем кончится спор.
— Ну какая же вы несговорчивая, — досадовал Илларион Фомич. — Жизнь долгая — рассчитаетесь…
— Фот что, — сказала Миля. — Я хорошо снаю немецкий ясык, литературный немецкий ясык — Гейне, Гете… Я путу саниматься с фашей Оксаной, мошет, ей ф шисни прикотится…
Да недолго изучала его дочка литературный немецкий язык. К лету разрешили ее учительнице Миле вернуться на родину.
А не прошли-таки ее уроки даром: дочка его Санка институт иностранных языков закончила, учит теперь ребятишек села и немецкому, и английскому. До завуча школы уже дослужилась его дочь.
…В тот день, когда они уезжали, Миля с Марусей, качал Илларион Фомич первый в то лето мед. Увлекались они с женой пчеловодством, даже в войну Христя сохранила две колодки.
Вот собрал Илларион Фомич ребятню на первый медок. Огурцов, прямо с грядки, повдоль нарезал, в чашки меду парного налил, блюдо с сотами выставил:
— Ешьте-ка огурцы с медком — чисто арбузы! — угощал.
И все поглядывал в переулок: неужели так и уедет Маруся, попрощаться не прибежит? Вот как прилепился душой к сироте.
Они показались в переулке, Миля с дочкой, и он никак не мог рассмотреть, что это так торжественно и бережно несет малютка Маруся? Подошли ближе. Ступка в ее руках, чугунная ступка. Тяжелая, видать, для нее, а матери не отдает. В ступке пышным букетом цветет петунья.
Не к Санке, не к Христе, а прямо к нему направилась Маруся с этим цветком в ступке:
— Это вам, дядя Ларя, — посмотрели на него преданные глаза. — Я сама вырастила…
Поднял ее вместе со ступкой этой, посадил за стол к остальной ребятне, поставил перед ней чашку с медом, Обнялись, как сестры, Христина с Милей, заплакали.
…Ступка эта на столе у них стоит в горнице, вместо вазы, уж без малого три десятка лет. Не помнит Илларион Фомич, сколько раз пересаживали они сперва с Христей, потом с дочкой цветок петунью, сколько лесенок городил он из лучинок, чтоб не распадались гибкие, хрупкие стебельки…
Поначалу Маруся с Милей писали им часто. Потом пореже. Потом стали приходить открытки по большим праздникам. Переписывались и Маруся с Санкой, пока в институтах учились: одна иностранным языкам, другая, наоборот, русскому, тоже на специальном факультете. А потом и письма, и открытки приходить перестали.
Илларион Фомич не обижался. Есть в жизни молодого человека годы такие, когда ему ни до кого дела нет — так собой бывает занят. То суженого или суженую ждет-выбирает. То дети захлестнут — с головой погружаются молодые родители в счастливую неволю забот да хлопот о них. И на службе опять в эти же годы надо себя проявить-показать, верное направление взять. Не обижался Илларион Фомич и постепенно тоже стал забывать девчушку-тростиночку Марусю с глазами цвета снятого молока.
И случись же так, что вспомнила она о нем в самые тяжкие для него дни, вскоре после похорон Христи.
«Дорогие тетя Христя и дядя Ларя! — писала Маруся старательным детским почерком. — Долго я не писала Вам — простите. Но в жизни человека наступает такая пора, когда ему необходимо приостановиться, оглянуться и подумать, что взять с собой из прошлого, что помнить, на что опираться, чтобы идти дальше.
И я поняла, что нет у меня после мамы ближе и роднее людей, чем вы, тетя Христя и дядя Ларя. Очень я хочу повидать вас, познакомить с вами моих детей. Я непременно при первой же возможности навещу вас, если можно…»
Илларион Фомич прочитал письма и будто живой воды глонул: есть для чего, для кого дальше гоношиться. Дел сразу набралось невпроворот. А уж если дела у человека появились да задачи, то и живет он, значит.
Перво-наперво дом отремонтировал. Все летечко на это ушло. Потом две семьи пчел назад у соседа Степана откупил: после смерти Христи решил было с этим занятием развязаться. Петунью по осени пересадил в ступке.
Но ни в это, ни в следующее лето, ни после не дождался дорогих гостей. То за границу путевку дали Марусе, за хорошую работу отметили. То на курсы повышения ее посылали аж в Москву. То отпуск с мужевым не совпадал.
А теперь вот он сковырнулся…
…Накануне того дня, когда Илларион Фомич должен был дать ответ доктору, согласен он или не согласен на лечение, после которого он, может, еще поживет, но наверняка потеряет правый глаз, он увидел свой сон.
Опять приехал будто он в тот город, которого наяву не видывал. Быстро сделал все, что надо было, и скорее — в универмаг. Молодо взбежал на четвертый этаж, накупил игрушек для ребятишек и на первый этаж заторопился — платья выбирать для Христи да Маруси. Только спустился, смотрит — Христя. Стоит у двери, улыбается ему. Кинулся он к ней, загляделся в глаза ее, поверить не может: Христя, его Христя! «Приснилась ты мне все же!» Это он во сне так думает.
— Пойдем, Ларя, — говорит она. — А то на поезд опоздаем.
— Подожди, Христя, — отвечает он. — Я еще ничего Марусе не купил.
— И что это ты, Ларя, так об этой девчушке печалишься? О дочке так не заботился, как о ней.
— Дочка наша, Христя, слава богу, такая карахтерная, такая ухватистая — не нужна ей шибко-то наша поддержка. А Маруся… Вот не поверишь, Христя, позаботиться о ней — вот будто для меня боевое задание выполнить.
— Понимаю, — говорит Христя.
И пошли они вместе платья смотреть — все знал в этом своем универмаге Илларион Фомич.
Проснулся — серое утро хмурится за окном. По карнизу соседнего корпуса лениво топчутся жирные, крупные, как курицы, голуби.
«Ну, вот, Иван Алексеевич, и ответ мне мой приснился, — подумал о докторе Илларион Фомич. — Зовет меня к себе моя Христя. Зачем тебя, Иван Алексеевич, лишним делом загружать и себя уродовать. Помереть, видно, надо своей смертью… И может, еще до весны дотяну, вон уж сосульки проклюнулись… Траву еще, может, молодую увижу», — думал так Илларион Фомич, безразлично, будто не о себе самом.
Потом сон свой стал вспоминать-перебирать. Не торопясь с четвертого этажа универмага спускался, чтобы подольше радоваться предстоящей с Христей встрече…
— Папка! — вернул его в больничную палату сочный голос дочери. — Папка! Ты уж не обижайся — целую неделю не была у тебя. Конец четверти — отчеты, собрания… А тут еще затеяла борьбу с отцами-пьяницами. Они пьют, а дети страдают! Организовала совет отцов — так мы их прижали, только держись!
Илларион Фомич слушал деятельную свою дочь и сам на мгновение почувствовал себя тем нерадивым отцом — ох, решительная, ох, карахтерная у него Оксана Илларионовна!
— Папка, — склонилась она к нему, — а что это ты какой-то: будто секрет у тебя какой есть от меня, а?
— Христю во сне видел, — сообщил он, как о важном событии. — Зовет она меня к себе, дочка…
— Папка! Что за глупости! И тебе не стыдно: фронтовик! Коммунист!
— И тебя маленькую видел, — продолжал Илларион Фомич. — И Марусю…
— Ой, и я сегодня Марусю вспоминала! Одного пьянчужку, ты его не знаешь, приезжие они — перекати-поле, так вот этого так называемого родителя привела на совет отцов дочка. Маленькая, худенькая, глаза — во-от такие глаза! Я посмотрела — Маруся и Маруся. Что это она нам враз вспомнилась? Может, приедет нынче?
«…Опоздала ты, однако, Маруся, со свиданьем-встретеньем», — подумал Илларион Фомич, когда шумная его, вечно спешащая дочь ушла. И вдруг увидел Марусю той девчушкой-тростиночкой с безысходной горестью в глазах. И даже сел рывком на своей больничной койке: ведь казнить себя станет до конца дней своих, что не навестила его при жизни, ведь покою не сыщет, уж он-то ее знает. И зашлось все в нем от сострадания к той девочке, к себе, так беспрекословно поддавшемуся болезни…
— Ну, Илларион Фомич, — бодро обратился к нему доктор Иван Алексеевич. — Пора нам с вами приступать к лечению.
— Есть приступать к лечению! — ответил старый солдат.
1976
Его разбудил крик петуха. Было шесть утра. Свежее от ночного ливня небо дремало над городом.
— Ку-ка-ре-ку! — горланил петух, хозяин часов на фасаде Театра кукол. В этот час утра, когда эстакада Садово-Самотечной улицы еще отдыхала, крик петуха отчетливо доносился до окон противоположной стороны, и всякий раз, просыпаясь, Сергей ощущал себя участником веселого представления — день начинался сказкой.
Но сегодня он не проснулся, а очнулся от тяжелого забытья, и крик петуха, наоборот, не радовал: вот начинается новый день и, хочешь — не хочешь, его надо прожить. И следующий, и потом, и потом. И каждый день — без Тани. То есть она будет все равно где-то рядом, будет ходить по тем же улицам, будет слышать по утрам тот же крик петуха, будет сидеть с ним в одной аудитории, и — чужая, посторонняя.
Сергей засунул голову под подушку, застонал даже, стиснув зубы, — так задохнулось все внутри. Хорошо, что мамы нет дома. Он взглянул на календарь: уже три дня, как она уехала в дом отдыха. Хорошо, пускай отдыхает спокойно.
Самое трудное в таком вот состоянии — это обязательства перед близкими: как бы себя ни чувствовал, как бы тошно тебе ни было, а надо улыбаться, пить по утрам с мамой чай, балагурить, может быть… А так… Сегодня ночью, например, он в самый ливень метался по своей улице вниз-вверх, вниз-вверх, пока не промок до нитки и не вымотал себя до изнеможения. А утром вот, как всегда ровно в шесть что-то сработало в нем, и он очнулся. А хорошо бы проспать часов до двенадцати — все-таки скорей бы прошел день. А вечер? Что он будет делать вечером?
Надо, надо что-то делать! От каникул осталось всего ничего, меньше месяца. Надо встать, сделать зарядку, выпить чаю покрепче или кофе и — в читалку!
И опять заныло, заныло в нем все, как зубная боль: в читалку и без Тани? Это несправедливо! Это противоестественно! Это жестоко! Хорошо бы поплакать. Если бы он был маленький, он бы сейчас зарылся головой в подушки и поплакал бы всласть. Он не заплакал, но в подушки зарылся и… забылся.
И всего-то на мгновение забылся. И сразу увидел, что пришел в читалку. Пришел, а навстречу ему Таня. Взяла его, как всегда, за руку, повела, улыбаясь, к своему столу. «Таня, ведь ты не выходишь замуж, ведь это неправда?» — «Конечно, неправда! Кто это тебе сказал?» И они идут, и уже не в читалке, а в березовом светлом лесу, держатся за руки, и такой он счастливый!
С этим ощущением счастья он и очнулся в другой раз за это утро. Очнулся, огляделся: на полу мокрые, брошенные как попало джинсы, на столе немытая посуда, пыль.
«Да что это я в самом деле — не мужчина? Сейчас встану, зарядочку хорошую, вымою посуду, уберу квартиру…»
Но встал он только, действительно, в двенадцать. Из зеркала смотрел на него хмурый верзила. Глаза провалились, углы рта книзу — такой-то обиженный, обойденный! «Сереженька, пойми меня, пойми! Ты — мое детство, ты — мое первое волнение! Я тебя никогда не забуду, никогда! И приходи на свадьбу, слышишь? А то я буду несчастна, очень несчастна! — И тут же, без всякого перехода: — А в загс мы решили с Колей в джинсах! Представляешь? Ни фаты, ни колец на машине — в джинсах! Здорово? А после свадьбы — сразу в глубинку, к его родителям!» И засмеялась вдруг, будто анекдот вспомнила: «Коля говорит: „Поедем в глубинку, к моим старикам“. А я говорю: „Глубинка… Глубинка… Не могу вспомнить. Это что, где-то около Хосты?“ Так смеялись!..»
Чтобы на ее свадьбе в роли жалкого друга детства? Никогда! Ни за какие коврижки!
Он налил в ведро воды, шмякнул о пол тряпку — мама не любила паркет и сама покрывала полы светло-коричневой блестящей краской. Рраз — и он смахнул пыль, рраз — и заблестел пол. Попутно включил магнитофон:
Выйду ль я на ре-е-е-е-ченьку?
Выйду ль на широ-о-о-кую?
«Любишь песни наших предков?» — зазвучал опять в памяти голос Тани. Эту пластинку они покупали вместе. Шли как-то по Калининскому, заглянули в магазин грамзаписей. Среди какофонии звуков вдруг этот высокий задушевный голос:
Выйду ль я на ре-е-е-е-ченьку?
Выйду ль на широ-о-о-кую?
И Сергей тогда, держа Таню за руку, ощущая касание ее волос на своей щеке, вдруг представил себя добрым молодцем, ведущим в хороводе на зеленом берегу реки красну девицу — Таню. И тянул ее, проталкиваясь сквозь толпу, на этот голос.
— Любишь песни наших предков? — усмехнулась она.
— Мама любит, для нее собираю, — почему-то соврал он тогда. А почему соврал? Разве в этом есть что-то стыдное?
Опершись о черенок лентяйки, он вспомнил и другие случаи, когда, подлаживаясь под вкусы Тани, изменял себе по мелочам.
«Тряпка! Так тебе и надо!» — и замахал лентяйкой под диваном, под буфетом.
Выйду ль я на ре-е-е-е-ченьку?
Выйду ль на широ-о-о-кую?
вопрошала песня.
— Выйду! Выйду на широкую! — пообещал решительно Сергей и вдруг замер: «А что, если?» — и глаза его посветлели, весь он как-то расправился, подтянулся и стал и правда похож на того доброго молодца, который звал, звал его за собой.
И чем дольше слушал Сергей песню, тем больше и больше хотелось ему туда, в ту самую глубинку, к тем людям, в сердце которых родились эти задушевные слова: «Выйду ль я на реченьку?», туда, на периферию, как высокомерно говорят обо всем, что не столица, иные москвичи.
«На периферию!» — собирал Сергей лихорадочно чемодан, и слово это звучало сейчас для него как — на простор, к людям! Подальше от этой свадьбы в джинсах! «На широ-о-окую!»
От станции, небольшого деревянного дома-теремка, выкрашенного в ярко-желтый цвет, он шел пешком. Длинноногий сосняк скоро кончился, и перед Сергеем открылось округлое пшеничное поле. Проселочная дорога разрезала этот огромный каравай на две равные краюхи, и над всем этим висела предавгустовская синева.
Поднявшись на самый пик пшеничного каравая, Сергей ахнул: будто на детском рисунке, раскинула руки-крылышки деревушка. К самой речке пятились пузатые, как созревшие арбузы, огороды. А за речкой опять начинался сосняк, убегающий в сизую даль.
От речки, голоплечий, в закатанных по колено штанах, вразвалочку шел со связкой прозрачных жирненьких пескаришек парнишка лет десяти. Поравнявшись с Сергеем, он даже глазом не повел: мало ли, мол, приезжих бывает в их краях об эту пору.
Сергей спросил:
— Мальчик, это и есть деревня Брусянка?
— Ну, — ответил парнишка и солидно зашагал рядом.
— Знатный улов, — кивнул Сергей на связку пескаришек.
— A-а! — махнул парнишка небрежно рукой. — Так, кошке на понюшку.
— А у вас точно живет, — заглянул Сергей в записную книжку, — Агафья Степановна Пронина?
Сначала ему почему-то понравилось, что она очень смутилась, эта девушка со странным именем Таля. А спустя мгновение понравилось смотреть на нее. И он смотрел и удивлялся, что ее имя так соответствует внешности. Таля… Что-то весеннее, тающее, мягкое слышится в этом имени. Светло-русые волосы, прозрачные глаза. Таля… Такие глаза обычно меняют оттенки в зависимости от цвета одежды, неба, леса. Сейчас они отливают синевой, потому что Таля сидит у ярко-синей занавески окна.
Он смотрел на нее, она смущалась, а бабушка Агафья Степановна, польщенная, что из самой столицы гостенек к ней пожаловал, говорила, говорила, не умолкая:
— Как же без самовара-то? Счас наставлю самовар, почайпьем, а уж потом за дело… Таля, мила дочь, спустись-ка в погреб, огурчиков, грибков, варенья принеси. Да и наливочки смородишной — попотчуем гостя-то. Бывали, бывали у меня городские-то, записывали мое пенье, тоже стюденты все. А из Москвы не бывали, врать не буду. Уж я тебе попою…
Посвистывал на столе самовар. Таля спряталась за ним, и Сергей, чтобы спросить ее о чем-то, заглядывал то за один бок самовара, то за другой.
Разговаривал и думал одновременно: «Вот я, оказывается, какой! Верно, что самая большая загадка для человека — он сам. Сутки назад страдал, маялся. И вот уже играю в прятки с незнакомкой…» Правда, сутки эти, за которые он успел проехать полстраны и перезнакомиться с уймой народу, казались ему целой вечностью. Они словно отдалили от него Таню с ее неожиданной свадьбой, отстранили, отодвинули.
И вот он здесь, в далекой деревушке, сидит в чистенькой горенке за самоваром и ему нравится и слушать певучий голос бабушки, и смотреть в прозрачные глаза внучки.
— Ваш идеал? — спросил он Талю, кивнув на портрет женщины, грудь которой вся в орденах. Цветная обложка журнала, вставленная в рамку, висела на самом почетном месте на стене.
— Это моя мама, — будто не заметив иронии, просто ответила Таля.
— О-о! А вы похожи на маму! — чтобы скрыть неловкость, воскликнул он.
— Ой, нет! — вступила в разговор бабушка. — Таля у нас — вся в отца — и статью, и обличьем… Не пожилось вот только отцу ее, сынку моёму молодшенькому, — привычно вздохнула Агафья Степановна. — Старший-то, во-он он на карточке снятый, в войну сгинул. И молодшенькому не пожилось. Таля, налей-ка гостю горяченького!
— Это я его привел! — заглянул в распахнутое окно давешний парнишка.
— Айда почайпей с нами, Тимушка!
— He-ка, сытый я, бабушка Аганя!
— А каральку хошь?
— Ну! — Влез парнишка по пояс в окно, потянулся за кренделем и спросил приезжего шепотом: — Сговорились насчет песен-то с бабушкой Аганей?
— Ну, — ответил ему тоже шепотом, и оба засмеялись.
Ох, да скука-печаль на чужой стороне.
Плакать я не смею, тужить мне не велят.
Только велят помаленечку вздыхать.
Сяду я на лавочку, подумаю одна…
Вращаются катушки в магнитофонной кассете. Покачиваясь в такт песне, поет Агафья Степановна. С чувством поет, прикрыв глаза, видя сейчас что-то свое, одной ей ведомое. И ни с чем не сравнимое волнение охватывает Сергея: вот сейчас, в это мгновение, рождается подлинник, маленький шедевр. Ах, как мы богаты и как расточительны! Отыскать, заметить, не пройти мимо, запечатлеть, записать, сохранить! Он сделает это! Он посвятит этому жизнь!
…Весь народ гуляет, моёва дружка нет,
Мой-то разлюбезный во зеленом саду…
Он смотрит на Талю, и ему кажется, что это про нее песня, про ее печаль — так слушает она, глядя куда-то в зеленую даль за окном.
…Мой-то разлюбезный во зеленом саду,
Щиплет, ломает зеленый виноград…
— Таля, — прерывает песню Агафья Степановна. — А ну-ко помогай-ко мне! Знат ить и она все мои песни. А голос-то покрасивше моёва будет. Ох, парень, испортила я тебе, однако, — спохватилась старуха, взглянув на магнитофон. — Ну, давай, нето, сызнова. Таля, садись-ка рядом, подсобняй!
— Нет, бабушка, твой голос нужен-то. Да и некогда мне, вы уж без меня! — И выскользнула из избы. И сразу прострекотал за окнами мотоцикл.
— Аккуратнее, мотри! — высунулась из окна Агафья Степановна.
— Ох, наказанье — деваха, а гонят, аж пыль столбом!
— Таля на мотоцикле? — удивился Сергей.
— Она! И на мотоцикле, и на тракторе, и на комбайне — хошь на чем: села и покатила! Не гляди, что быдто тихоня! К дояркам, мотри, наладилась: культурой она у нас пока управлят. Городская в клубе да в той в избе-читальне робила. Уехала. Тальку и посадили на культуру-то. Она и хлёшшется! На мотоцикл и айда! То к дояркам, то в поле. Все выступат, выступат, людей от работы отрыват, отрыват. Ой, она у нас така грамотейка! На медаль школу кончила, дале учиться загадывала, да вот…
— А далеко это? — спросил Сергей.
— Ферма-то? Да нет. Вот эдак прямиком по-над речкой с версту будет всего пути-то… Али собрался?
— Интересно.
— Антиресно, дак ступай: потом, посля с тобой допоем. Сту-у-пай! А то мне-ка коровенку, знать-то, время доить. Эта, — ткнула в портрет на обложке журнала, — другу неделю как в Москве, на выставке, звеньевая она у нас над комбайнерками, дак все на мне!
Ему показалось, что это радиопередача. А может, у них здесь, в красном уголке, и телевизор есть. Кто это читает? Голос знакомый, а вспомнить не может. Что за актриса?
И растерялся даже, заглянув в проем двери. Читала Таля.
…Взошла заря — зачем? Зачем?
Она одно осветит всем:
Она осветит бездну тьмы,
Где гибнем невозвратно мы…
Сергей не стал мешать, вышел незаметно, прислонился всей спиной к бревенчатой стене. Прогретая за день, она ласкала его теплом. За леском было поле. После недавнего реденького дождичка оно парило, и пар, поднимаясь над лесом, освещал его вершины.
«Лес, освещенный туманом, — выспренно подумал Сергей. — Что это со мной? Ведь я мог не поехать в эту Брусянку никогда. Или не доехать. Или проехать». Но ведь и этого еще мало. Надо было, чтобы в этой Брусянке родилась и выросла девушка, полюбившая читать стихи. И надо было, чтобы ее бабушка пела старинные песни. И надо было, чтобы Таня собралась выходить замуж не за него. Таня… Совет тебе да любовь… И надо было, чтобы он сел на поезд да и рванул сюда, в глубинку, на пе-ри-фе-ри-ю.
Почему, почему эта цепь случайностей не кажется сейчас случайной? Есть что-то в этом во всем то единственно необходимое, что руководит всеми этими событиями, направляет их. И все для того, чтобы он, обыкновенный двадцатидвухлетний студент, успевший отслужить в армии, но не успевший разобраться в себе, чувствовал вот сейчас, вот в это мгновение себя человеком, к которому прикоснулись волшебной палочкой.
…Вадим на землю тихо пал,
Не посмотрел, не простонал.
Он пал в крови. И пал один —
Последний вольный славянин!..—
звучал за теплой стеной, голос Тали.
И вдруг неизвестно по какой логике увидел он сказочные часы на неброском фасаде театра кукол. Сколько раз, тоскуя в армии о доме, видел он эти часы и во сне и в воображении, слышал их перезвон и нехитрые мелодии песен и задорный, живой крик петуха. Во-от как все непросто и в то же время гармонично в жизни.
За полвека до его появления родился человек, от жизни которого, от судьбы, от мира его души зависел вот этот сегодняшний миг Сергея. Значит, и оттого, как проживет свою жизнь он, Сергей, от его сегодня зависит чья-то — полувековой, может быть, дальности — судьба.
«Смотри, — словно сказал ему тот, родившийся за полвека до него, человек, — смотри, — сказал он подростку, раскрывшему от изумления рот перед чудо-часами. — Смотри, слушай: это сказки твоего народа, это песни твоего народа, это твое начало…»
…Под ними спит последним сном,
С своим мечом, с своим щитом,
Забыт славянскою страной,
Свободы витязь молодой…
Читает Таля и даже не догадывается, как задолго до их дня и как много должно было произойти, прежде чем он смог сказать пока только самому себе: «Я нашел тебя… Да и себя ведь тоже…»
Мимо прошли, чинно поздоровавшись с ним, одна за другой доярки. Кое-кто вытирал кончиком платка покрасневшие глаза. Самая молоденькая оглянулась на Сергея с любопытством.
— Это вы? — увидела его Таля.
— Тальк! — позвала ее молоденькая доярка — любопытство одолело. — Хто это? — зашептала. — Из газеты, что ли? Опять про нас писать станет?
— Да нет… к бабушке он… из Москвы… песни записывает старинные. Кирша Данилов новоявленный, — засмеялась Таля.
— Из Москвы за песнями? — подхватила ее смех любопытная доярочка.
— Вот, пришел посмотреть, — сказал Сергей, когда Таля остановилась рядом.
Говорить с ней после всего, что он передумал, перечувствовал, было ему непросто. Она, будто поняв это, попросила несмело:
— Помогите придумать стихи для «молнии».
Слово это — «молния» — она уже успела написать на листе ватмана.
— О чем стихи? — бодренько спросил он, обрадованный ее просьбой.
— В их честь, — кивнула Таля в сторону корпусов фермы, откуда доносился ровный гуд электромотора, — завтра поднимают флаг.
— Флаг над сельсоветом. Таля, вы прекрасно читаете!
— Нет, у конторы, — будто не услышала она его похвалы, — на центральной усадьбе. А «Флаг над сельсоветом» они тоже любят слушать.
— А что еще вы им читаете?
— Да что попросят, то и читаю. Литераторша у нас была в школе такая: сама любила стихи и нас приучила…
— Значит, так: ммм… мммм, — начал он сочинять. — Готово! Слушайте:
В вашу честь алеет флаг!
Держать всю пятилетку так!
— Ничего?
— Ничего.
— Ну вот, а вы говорите — Кирша. Кирша был собиратель, а я еще и сочинитель, как обнаружилось. Открываем «Окна РОСТа»!
— Смеетесь? — писала Таля его стихи в «молнию». — А люди вернутся с дойки — вот как обрадуются!
Бабушка Аганя так и звала его — Киршей.
— Кирша, а мы потчевали, нет тебя нынче парным-то молочком? — И торопилась в сени, приносила кринку парного молока.
— Ну, Кирша, — говорила в другой раз, вдохновенно блестя глазами, вытирая о фартук руки после вечерней управы. — Теперя и за песни можно, готовая я…
— Бабушка, — засмеялась однажды Таля. — Не Кирша он — Сергей. Кирша Данилов — это был такой собиратель устного народного творчества, умер давно.
— Ох ты, мнешеньки! — всплеснула бабушка руками. — А ты его все Кирша да Кирша, я и думала — мол, Кириллой его кличут. Ах ты — баловница!
И Сергей смеялся вместе с ними.
Всего пять дней он в гостях у Агафьи Степановны и ее внучки Тали, а кажется, что живет у самых близких родственников — так легко ему с ними, просто.
— И ты, Кирша, будто народно-родной нам, — не могла отвыкнуть от этого имени бабушка. — Полюбели мы тебя, парень…
Талю эти признания бабушки смущали. Садилась на мотоцикл, мчалась по своим делам культработника.
И как только она уезжала, Сергей начинал ждать ее. Перекрывал ли крышу старенького сарая — ждал, поглядывая на веер дорог, разбегающихся от деревни. Чинил ли забор — опять ждал. Сгребали ли они с бабушкой Аганей сено за ближним леском — ждал.
Но наступал вечер, Таля возвращалась, пропыленная, обгоревшая, со счастливыми глазами человека, необходимого людям, и он опять и опять откладывал тот разговор, что вызрел в его сердце.
Только накануне отъезда решился. Послушав бабушкиных песен, сели они, по обыкновению, на крылечко.
— Ну, что вам сегодня почитать? — спросила Таля.
— Таля, — сказал Сергей. — Вот что я решил: я тебя увезу.
— Как это — увезете? — чтобы скрыть волнение, засмеялась Таля.
— Таля, тебе надо учиться! Ты еще успеешь поступить, а готовиться тебе не надо — ты больше любого студента знаешь!
— Вы думаете, мне не хочется учиться? И я обязательно буду учиться, потом, попозже. — Она задумалась и сказала мечтательно. — Уж если бы я и надумала уехать, так на БАМ. Подумать только: наше поколение БАМом прославится, а ты в стороне!
— Можно и в Москву, на строительство Олимпийской деревни, — тоже комсомольская стройка.
— Ну уж в Москву — нет!
— Почему? — обиделся Сергей.
— Стыдно потому что: там уж наверно полегче, чем на БАМе! Только никуда я не поеду…
— Ну почему? Почему?
— Потому что самое трудное сейчас — суметь дома остаться, так я думаю. Все уезжают, уезжают. После армии не возвращаются, после институтов тоже. Кто в город, кто на центральную усадьбу норовит. А такие вот Брусянки — что? Погибать должны? Вон как у нас красиво, ведь правда же? Из маминого звена тетя Даша на пенсию уходит, сяду на комбайн. А в Москву я приеду… отгащивать к вам… на часы сказочные поглядеть…
Дома он первым делом включил магнитофон.
— Сережа, — зазвучал вдруг голос Тали. — Не сердитесь на меня за мое самовольство: я напела вам на память свою любимую…
Выйду ль я на ре-е-е-ченьку…
Выйду ль я на бы-ы-ыструю…
Он стоял у окна, слушал голос Тали, смотрел на людей, столпившихся у фасада театра кукол, и ждал вместе с ними, ждал с нетерпением мальчишки: вот-вот распахнутся створки терема-часов, оживут их обитатели, и начнется сказка…
1978
Памяти О. И. Марковой
Последнее студенческое лето, уже не каникулы и еще не отпуск, Тоня жила в деревне у бабушки. Таежная эта деревня находилась километрах в десяти от центральной усадьбы и поэтому хирела помаленьку, опустошалась. Дома поновее скупались за бесценок, перевозились в другие села. А у престарелых избушек заколачивали ставни.
Вот в такую глушь и заточила себя Тоня нарочно, будто в ссылку отправила.
Каждый день с утра уходила она в лес. За черникой, за земляникой. Потом подоспела малина, брусника, костянка. Но ягоды были только поводом. Главной же страстью стал лес, вернее, то состояние, в какое погружалась она, как только обступали ее со всех сторон сосны. Даже музыка не действовала на ее душу так, как шелест деревьев.
Ей словно постоянно хотелось понять, постичь высокий и недосягаемый смысл жизни леса. Впервые умиляла каждая невзрачная на первый взгляд травинка, тоже, оказывается, способная цвести.
А пугающий скрип-стон немощных сухостойных сосен надолго погружал ее в незнакомую прежде задумчивость. Словом, Душа Тони жила в лесу полно, трудно, возвышенно, и, стремясь и не умея ни понять себя, ни выразить, со слезами на глазах, она шептала, шептала:
…я был в лесу листом,
я был в лесу дождем…
Успокаивалась, уравновешивалась только дома, когда, сидя на крылечке, перебирала ягоды. Глаз бы не отрывала от решета: пестробокая брусника, пурпурная костянка, синеглазая черника.
«Ну почему я не умею рисовать?» — думала, глотая горьковато-кислую ягодную смесь.
— Ох-хо-хо, — вздыхала бабушка. — Опять конец лету пришел: уж бруснике время. А чернига-то ноне все не отошла или по оборышкам? Пора, знать-то, лук разламывать, чеснок завязывать… Вот и дожила я, вот уже и последняя моя мнученька в ученые люди вышла! Еще бы взамуж выдать, на свадебке твоей поиграть, а там уж можно и…
У Тони от бабушкиных слов «взамуж», «свадебка» туманились глаза. Брала книгу, уходила. Читать больше всего любила в бане, сидя на промытой лавке у маленького оконца, до половины заросшего крапивой да лебедой.
Только не читалось. Все тянуло смотреть в оконце. Отцветала крапива, шелушилась семенами. Свекольными прожилками подернулись стебли постаревшей сизолистой лебеды. К стеклу оконца прильнуло и трепетало в бессилии семечко одуванчика. Ему бы порыв ветра, чтоб оторваться от стекла, взлететь и уж если осесть, то чтоб было где пустить корешок, а по весне первым выглянуть на свет солнцеподобным ликом.
Тоня вышла, осторожно дунула на семечко и, пока оно не опустилось на межу, следила за его неторопливым плавным полетом. «Вот и конец твоей трагедии, — подумала о спасенном семечке и тут же о себе. — Вот так бы и мне на парашюте вот прямо сейчас приземлиться бы в том городке с деревянными тротуарами…» Присела меж грядками, обхватила колени, спрятала в них лицо: «Господи, как долго еще до пятнадцатого августа! А не поехать ли завтра?» «Завтра! Завтра!»— обрадовалось, застучало сердце.
Думала, в лесной глуши забудется все, развеется. Видно, теперь уж ЭТО навсегда.
ЭТО началось с ней давно, точнее, в день поступления в институт. В тот год она не прошла по конкурсу на филфак университета, не хватило одного балла. Кто-то и посоветовал: мол, иди на филфак в пед, там недобор. А через семестр в университете кое-кто отсеется и перескочишь!
Перед приемной комиссией пединститута она стояла разочарованная, ко всему равнодушная, на вопросы отмечала, не глядя на того, кто спрашивал. И вдруг почувствовала, что надо поднять голову. Подняла и натолкнулась на презрительный, даже брезгливый взгляд. Он был самый молодой из всех, этот член приемной комиссии, но чувствовал себя здесь равным.
«Какие у него глаза! — подумала Тоня, — Вот это глаза!»
А он заговорил, еле сдерживая негодование:
— Послушайте! Зачем нам это? Человек надеялся стать литературоведом. Не получилось. Он идет к нам — значит, этому человеку все равно, куда идти. А нам нужны… Вы читали Сухомлинского?
— Нет, — сказала Тоня.
— Ну вот, видите! — говорил так, будто Тони здесь не было, и это ее злило. — Не удивлюсь, если угадаю замысел абитуриентки: мы ее примем, а через семестр-другой, когда в университете произойдет отсев, она переметнется туда. Были такие мысли? Только будьте прямодушны!
— Были — сказала Тоня.
Ему что-то зашептали с обеих сторон.
— Това-арищи! Оценки ни о чем не говорят! Да нам, если хотите знать мое мнение, давно надо творческий конкурс объявлять, как для актеров или там художников…
Ему опять зашептали, наверно, напомнили, что у них вообще недобор, о каком уж творческом конкурсе мечтать! И он замолчал, угрюмо глядя перед собой глазами трагика.
Весь остаток дня Тоня сгорала от стыда за свою беспринципность, будто на нее всюду смотрели презрительно и угрюмо глаза молодого члена приемной комиссии пединститута. Она узнала, что это секретарь комсомольской организации, старшекурсник с истфака. Еще сказали ей, что он настоящий фанатик в своем деле. Он уже работал в школе и учился заочно и только на предпоследнем курсе перевелся на очное отделение, чтобы, как он говорил, более разносторонне подготовить себя к будущему служению.
От нечего делать (результаты должны были объявить только завтра) Тоня пошла в городскую библиотеку и попросила Сухомлинского. А оторвалась от книги только после третьего звонка, потрясенная и… влюбленная в Сухомлинского, в профессию учителя и в молодого члена приемной комиссии. Душа ее, воспитанная чтением, могла покориться: только вот такому, захваченному большой идеей человеку. А что он такой, она теперь не сомневалась. Он был тем, кто ведет, и она готова была идти за ним!
И неважно ей стало, примут ее теперь или нет: она все равно станет учительницей. Не примут — пойдет работать пионервожатой, а через год… И с ужасом сообразила, что через год ЕГО уже не будет в институте. Ну и что ж! Она закончит вуз и поедет туда, где будет работать ОН. Вот что с ней сделал Сухомлинский!
Ее приняли.
Весь первый курс Тоня жила, как перед праздником: ведь каждый день она могла видеть ЕГО. А если хотела слышать, то подходила к двери комитета комсомола, останавливалась у окна напротив. Из-за двери доносился ЕГО всегда категорический голос. Ноги Тони слабели, все тело становилось невесомым, будто парило, так что она ухватывалась за подоконник.
Он не замечал ее. Мало ли прошло перед глазами членов приемной комиссии абитуриенток, и своих и перебежчиков?
Тоня изо всех сил старалась в учебе и скоро на Доске почета появилась рядом с ЕГО ее фотография. Она стала самой, наверно, активной комсомолкой на первом курсе, а на вечерах читала стихи Блока, Гейне и французских шансонье.
ОН ее не замечал.
И однажды… Нет-нет, она не верит, что это был просто случай. Не случай — провидение, предсказание, почти мистика.
Был новогодний вечер, и неутомимый культмассовик Леня, спасибо ему, придумал эту игру — «Литературный вальс». Он вообще был мастер своего дела: культмассовая работа в институте кипела. Посещаемость театров была чуть не стопроцентной, а хор — лучший среди институтской самодеятельности города. Как он этого добивался? А приходил, например, в аудиторию и говорил:
— Ребята, если горит, что надо делать?
— Тушить!
— Так вот, наш хор горит — все на пожар!
С «Литературным вальсом» он, конечно, рисковал, потому что в моде были совсем другие ритмы. Но вот розданы карточки с именами героев и героинь.
Тоня подсмотрела, что и ОН, немного поартачившись, взял карточку, сунул ее небрежно в карман. И она вдруг загадала: «Если ОН окажется ее героем, это судьба!»
Загадала и со страхом смотрела на всех, кто подбегал к ней с вопросом:
— Девушка, вы не…
— Нет, нет! — торопливо отвечала Тоня.
— А я угадал! — радостно кинулся к ней сам культмассовик Леня. — Вы — Ольга, которая Ларина!
— Ольга Ларина — это я! — пробасила мужеподобная Степанова, лучшая пловчиха города.
Маленький, юркий Леня — Ленский растерялся было, но Степанова решительно подхватила его и повела в круг. Тоня засмеялась, но в это время полилась музыка вальса, и она, оглянувшись, обнаружила, что стоит у стены одна.
— Кхм… кхм… Разрешите, так сказать, представиться: небезызвестный Германн… А вы, надо полагать, Лиза!
Она была не та Лиза, она была Бедная Лиза, но разве это имело теперь значение? ОН приглашает ее! Голосом, который должен был хоть отдаленно напомнить ЕМУ пушкинскую героиню, близкая к обмороку, она промолвила:
— Да!
Он, неумело подхватывая ее и волнуясь, предупредил:
— Только я не того… не силен…
И пока они топтались в ритме вальса, Тоня судорожно соображала, о чем бы ей заговорить, чтобы и глупой не показаться, и интерес его к себе вызвать. Но в голове было пусто. «Судь-ба, судь-ба!» — выговаривал оркестр. — «А ведь не та я Лиза, не та! Ну и что ж! ОН подошел ко мне! Судьба!»
Но и после «Литературного вальса» ОН не замечал ее.
А потом пришла весна. Ее сессия. Его защита. Поговаривали, что его оставляют в институте, и Тоня опять жила надеждами.
А осенью как осиротела. На занятия ходила будто из-под палки и перестала читать на вечерах стихи, хоть культмассовик Леня и грозился за такие дела влепить ей строгача.
ОН, узнала Тоня, уехал в небольшой районный городок, и его сразу назначили директором школы.
«Разлука уносит любовь». Потихоньку вошла в колею и ее жизнь. А на третьем курсе она даже влюбилась в студента из политехнического. И дошло до того, что целовалась с ним в зимнем, продуваемом ветрами сквере. Но однажды между поцелуями студент из политехнического сказал вдруг:
— Коленки замерзли!
Всю ночь Тоня плакала злыми слезами: до чего дошла! Целоваться с человеком, таким нетонким!
И опять заболела она своим Германном, своим Чацким, мучаясь и страдая от тяжкого греха: подумать только — с другим целовалась, изменница!
На зимних каникулах нашла предлог, мол, слышала, что в том городке редкая коллекция картин, и покатила… в картинную галерею.
Встретилась с ним неожиданно. Шла по центру, где на небольшой площадке сгрудились всевозможные учреждения, от заготзерно до районо. Вот у районо и увидела ЕГО. Он спускался с высокого деревянного крыльца, солидный и, как показалось Тоне, постаревший.
— Здрасте! — обреченно сказала она.
Он поклонился, потом взглянул на нее, будто пытаясь вспомнить. Но не вспомнил, обремененный заботами текущего дня.
Отсидевшись на скамейке сквера, Тоня решительно поднялась по деревянным ступенькам.
— Здрасте! — беспечно сказала она девушке, секретарю районо. — Шла мимо — нашего институтского секретаря встретила. Он что, теперь здесь работает?
— Да, Константин Георгич — заведующий районо.
— Постарел как! Женился, наверно, жена… дети… — стрекотала Тоня, полагая себя хитрющим дипломатом.
— Прямо! — хмыкнула секретарша. — Он женщин презирает, прямо не переваривает! Моя бы, грит, воля — ни одной бы в школу не пустил! Сухомлинских, грит, среди них нет. Только, грит, еще старые девы более-менее прилично работают…
Час от часу не легче! Значит, чтобы обратить на себя ЕГО внимание, надо остаться старой девой. Да, кажется, так оно и будет: не миновать ей такой судьбы.
И все-таки на душе было празднично: увидела ЕГО. А в нагретом автобусе даже задремала, умиротворенная.
И вот теперь, закончив институт, она получила направление в распоряжение… Долго ждала, а подождать еще несколько деньков не хватает терпения.
Бабушка напекла подорожников и все бодрилась, скрывая печаль:
— Дождичек накрапывает! Это хорошая примета! То-то вечор гляжу — вороны в земле роются, ровно курисы! Ну, думаю, быть дождю! А глянь-ка, Тонюшка, кака баска радуга на небе! Ятная да крутая! Это опять — к ведру! К ведру!
С таким настроением — «к ведру! к ведру!» — и отправилась Тоня в свою путь-дорогу.
Секретарша районо не узнала ее, но зашептала наставительно:
— Про Сухомлинского спросит, говори: читала. А то…
ОН поднял глаза от ее диплома с отличием, и ей показалось, что она опять стоит перед приемной комиссией.
— Вы меня помните? Я была Лиза, а вы — Германн… — спросила и испугалась. Он не нашел, видимо, нужным отвечать на ее по-девчоночьи глупый вопрос, отложил диплом, пробормотал:
— Ну, посмотрим… посмотрим…
«Посмотрим!» — воинственно подумала Тоня.
Ей повезло: ее направили в одну из ведущих школ городка и дали три четвертых класса. А не прошло и полугода, как школу залихорадило: преподавателям литературы поручили провести открытые уроки для учителей района.
Тоня, как начинающий учитель, могла открытого урока не проводить. Но молодой творческий зуд не давал покоя. Кроме того, прошел слух, что на уроки придет сам Константин Георгич! И она напросилась подготовить урок по внеклассному чтению.
План урока Тоня придумала предерзкий. Дело в том, что она очень любила одну раннюю и, на ее взгляд, неоправданно забытую повесть знаменитой местной писательницы. И хоть повесть была написана для взрослых, рассказывала она о жизни семилетней девочки из бедной семьи дореволюционного заводского поселка, И девочка эта, Нюшка, была такой живой, такой выдумщицей и фантазеркой, такой сметливой и не по годам мастеровитой, что Тоня не сомневалась: ее ученики полюбят Нюшку и им будет о чем поговорить на уроке. Дерзость же Тониного плана заключалась в том, что она надумала пригласить на урок писательницу Елену Ивановну Макарову. Елена Ивановна должна была вместе со всеми учителями инкогнито присутствовать в классе и только в конце урока… Доходя мысленно до этого этапа, Тоня заранее захлебывалась от восторга. Вот все ее ученики выговорились, и тогда вступает она: «А знаете что, ребята, ведь писательница Елена Ивановна Макарова у нас в классе!» Ох, как они все повернутся! Может быть, даже с мест повскакивают! Да и взрослые ахнут! А Елена Ивановна выходит к столу… Ну, и так далее, и тому подобное… Эх, если бы ОН пришел к ней на урок!
Получилось все, как она задумала. Писательница Елена Ивановна приняла ее просто и сердечно. И план урока одобрила и даже обрадовалась, что будет иметь возможность послушать ребятишек, не скованных ее присутствием и не подготовленных к встрече, как это обычно бывает. Растрогало ее и то, что Тоня выбрала эту повесть, уже и ею-то самой забытую.
— Вот только поймут ли ребятишки, маленькие ведь еще, а повесть предназначалась взрослым, — сомневалась она.
— Поймут! — уверяла Тоня. — Я сама прочитала в детстве и запомнила на всю жизнь!
Тут Тоня слукавила: повесть она прочитала в институте и даже реферат по ней писала. Но пусть простится ей это — уж очень она хотела расположить писательницу.
Елена Ивановна напоила гостью на дорогу чаем с брусникой и так тревожилась, как же Тоня поедет в мороз обратно, что Тоня, прощаясь, обняла и поцеловала ее, как добрую свою бабушку.
Да, все шло по-задуманному. И повесть детям понравилась. И Елена Ивановна приехала и скромно сидела в уголке класса. И ОН, сам Константин Георгич, пришел к ней на урок!
Начало урока поэтому она помнит плохо. Знает только, что наперебой, не очень смущаясь гостей и забывая о правилах поведения на уроке, рассказывали ее ученики о Нюшке, будто она была живой девчонкой, а не из повести. Тоне словно не было отведено в этом представлении роли, и она, стоя у стола, успокоилась и даже начала наблюдать за гостями.
Строчили что-то, писали в своих ученических тетрадках учителя. И то смеялась, то прижимала платок к глазам Елена Ивановна. А он, Константин Георгич, слушал ребят так, как, наверно, меломаны слушают музыку. Впервые Тоня видела его глаза такими, словно излучающими доброту.
Наконец, дождавшись паузы, она спросила:
— А кем бы Нюшка стала, когда выросла?
Вопрос этот Тоня придумала не случайно: она знала, что Елена Ивановна работала над продолжением этой повести, но не закончила: другие темы отвлекли ее.
Умный Саша Лобов сказал:
— Это же ясно! Ведь Нюшке в революцию было бы… — он быстро сосчитал, сколько лет было бы Нюшке в революцию, — было бы семнадцать лет! Конечно, она стала бы революционеркой!
— А потом врачом! — вскочила его соседка. — Она любила потому что лечить своих тряпичных кукол!
— Художницей! Художницей! — выкрикивал с места Шура Иванов. — Она же всю природу в красках видела.
— А давайте спросим об этом писательницу? — подходила Тоня к самому главному и долгожданному моменту урока.
— Письмо напишем? — сообразил Саша Лобов.
— Вот здорово! Давайте сейчас же?
— Пускай Ирка пишет, у нее почерк красивый, а мы будем диктовать.
— Нет, друзья, не надо письмо писать, потому что Елена Ивановна Макарова у нас в классе, и вы можете…
Что тут началось! Все завертели головами, повскакивали с мест, пытаясь угадать, кто же из гостей автор повести о Нюшке.
— Ну, здравствуйте, дорогие ребята, — вышла к столу Елена Ивановна.
Словом, вместо сорока пяти минут урок внеклассного чтения в четвертом «Б» классе продолжался два часа! А Елена Ивановна и на разбор осталась.
— Я очень взволнована, товарищи! — говорила она, прижимая к груди подарок ребят — альбом с их рисунками к повести. — Я очень взволнована. Вы посмотрите, товарищи, как мыслят теперь наши дети. — И Елена Ивановна показала особенно понравившуюся ей иллюстрацию. — Они могут представить Нюшкиных тряпичных кукол, стол, сколоченный из грубых досок. А вот как можно спать на полу, они не представляют. И посмотрите: они нарисовали в бедной Нюшкиной избе тахту! Это мне особенно дорого, товарищи! И этот альбом я сохраню! Спасибо вам! — повернулась она к Тоне. — А я, может быть, напишу продолжение повести, раз она не забыта читателями…
Много хороших слов еще было сказано об этом уроке. Только ОН ничего не говорил. Но зато слушал! И глаза его, когда он смотрел на Тоню, были такими же, как в классе, излучающими доброту.
До самой весны хватило ей этой его доброты, чтобы ждать, чтобы надеяться.
Не успела написать продолжение повести Елена Ивановна. В один из последних дней школьных занятий Тоня прочитала сообщение о ее внезапной смерти.
В этот день она вела урок литературы не по программе, она читала рассказы Елены Ивановны. Читала и словно все время слышала по-матерински окающий ее говорок. Не стесняясь учеников, она глотала слезы, замолкала надолго. В одну из таких пауз встал Саша Лобов и сказал:
— У меня есть маленькая сестренка, и когда она подрастет, я прочитаю ей про Нюшку.
— И я, — сказала Ира.
— А я прочитаю про Нюшку своим детям, — встала и строго сказала Лена. — Ведь будут же у меня, как у всех людей, дети?
И никто не засмеялся. А Тоня поскорее отпустила ребятишек домой. А сама осталась в классе, потому что если бы и пошла куда сейчас, так только к НЕМУ. Ведь если радостью не терпится поделиться с самым тебе близким человеком, то в печали уж совсем невыносимо оставаться одному.
Но к НЕМУ она не пошла. Почему-то именно в этот день поняла наконец, как безнадежна, бесплодна ее любовь.
Она пошла к нему, когда закончились занятия, с заявлением. Он прочитал заявление, посмотрел на нее опять чужими глазами:
— По семейным обстоятельствам… Замуж выходите?
— Да, — соврала Тоня.
— За военного, конечно?
— Да! — и пожала плечами: почему он так решил? Д-а, здесь, кажется, есть воинская часть…
— «Кричали женщины „ура“ и в воздух чепчики бросали…» Ну, что ж! — подмахнул заявление, — А жаль… Из вас бы мог… Вы знаете — Елена Ивановна Макарова…
— Да, я знаю…
Он помолчал угрюмо.
— Ну, — посмотрел насмешливо, — совет вам да любовь, как говорится! А жаль…
— Почему жаль? — взбрыкнулась Тоня: что он ее отпевает?
— Так какой же из вас теперь учитель с военным-то мужем? Перекати-поле! Я и в школу-то бы вам не советовал больше: учителю, как садовнику, необходимо время и терпение.
Уже от порога, измученная его глухотой к ней, она бросила:
— А вы бы хотели, чтобы я осталась старой девой? — И услышала, закрывая дверь:
— Ну, вам это не грозило…
Вот и опять потянулась ниточка. Что он хотел этим сказать? «Вам это не грозило…» Может, она поторопилась с заявлением? В сквере, где сидела Тоня, пахло молодой листвой, напоминая ей о прошлом лете, когда все, все у нее было впереди: начало работы, встреча с НИМ, надежды… Убедившись, что в сквере безлюдно, Тоня дала волю слезам.
— Антонина Ивановна! Товарищ Петрова! — вдруг услышала ЕГО голос. — Что с вами? Он что, уже успел обидеть вас? Успокойтесь; милые бранятся — только тешатся!
— Вам-то что? Вам-то что? — глядя на него злыми, припухшими от слез глазами, кричала Тоня. — Нет у меня никакого военного! И не выхожу я ни за кого замуж! И никогда не выйду! Вам же нравятся старые девы.
Он вдруг сел с ней рядом, и она увидела, что глаза его опять излучают доброту.
— Антонина Ивановна! Тоня! — видела она совсем близко его глаза.
«Господи, — подумала, всхлипнув счастливо. — Скоро он совсем будет лысый». — И закрыла глаза…
1976
Всех своих детей Даниловна родила до тридцати. Двух мальчиков и двух девочек. Младшенький сынок, правда, не прожил и месяца. Последняя, Катюшка, без отца на свет появилась. Он погиб в первый же месяц войны, Катюшка родилась в августе.
Что вспоминать, как пришлось Даниловне в те поры. Худо ли, бедно, всех на ноги поставила. Ребятишки росли крепенькие, кучкой, как в старину говаривали. На учебу диркие, на работу верткие. Матери сутками дома не бывало — на молоканке работала: сама приемщица, сама с сепаратором, сама возчик и сама уборщица. Все сама. А вырвется домой на час, изба еще с улицы привечает ее прополосканными окошками, пышными геранями. Полы как желтышок — так, бывало, песочком продерут. В ограде ни соринки, и каждая досочка от крыльца до калитки проскоблена да лопухами застелена. И Федька — парнишка, а никакой девчачьей работы не гнушался. Да и было по кому такими уродиться. Отец, Андрей Иванович, на все руки был мастер, ни с каким делом в люди не хаживали: сам жнец, сам швец, сам на дуде игрец. Рос он сиротой, все по чужим дворам. Начал с подпаска, а дошел до механизатора МТС. Ясное дело, пока до главного своего мастерства дошагал, сколько работ пришлось пройти: и портняжил, и сапожничал, и шоферил.
Не отставала от него и Даниловна. Ни у кого в деревне раньше, чем у нее, дыма из трубы не увидишь.
Сергеевна, соседка и подруженька., как-то нарочно обскакать ее наладилась. «Ден пять, — потом рассказывала, — на это потратила. С вечера дрова в печь закладывала, растопку из смолья припасала — ничего не вышло». С легкой ее руки и прозвали с тех пор Даниловну раноставкой. Раноставка да раноставка…
Вот и ребятишки такие же неугомонные росли. Кто его знает, говорят, фамилии неспроста людям давались, а кто чего стоил. Они вот — Скориковы. У многих в деревне настоящую-то фамилию забывают, по-иному непременно величают, по-улишному. А их — все Скориковы… Вспомнилось тут Даниловне, как пришло время Катюшке в школу поступать. Ох, как она боялась: вдруг, мол, не в сестру да брата удалась, — а ну как фамилию опозорю, на отлично не вытяну…
…За нескончаемыми этими думами не заметила Даниловна, как миновала поскотину, Малое Болотце и к покосу своему выбрела. От росы, от ночной прохлады скошенная вчера трава ожила: бодрились зонтики кашки, свежо вплетались в валки сизые клевера. И позавчерашняя кошенина была волглая, значит, до полудня нечего с граблями делать, надо косить.
Литовку Даниловна оставляла на березе, на одном и том же крепком ее суку. Придумал вешать литовки на березу эту Андрей в то первое их сенокосное лето. Сказать невозможно, сколь хорошо было то лето… И ровно ничего не изменилось с той поры на их покосе. Так же сужалась елань, перехватывалась в одном месте двумя колками. Разросся только погуще боярышник. А за перехватом открывалась все та же поляна. Теперь эта поляна уже не ее, не Даниловны, покос. Давно отказалась, хватит и одной еланки руки надсадить.
У этой березки Андрей и поставил тогда шалаш… Ничего не изменилось на их покосе. Только жизнь прошла…
Потом литовку отца на сук березы стал вешать Федор. Потом подоспела и Валентинина пора. Да и Катюшка успела вместе со старшими пострадовать. Вон все три зарубки от литовок не затянуло еще на коре. А теперь давно уже оставалась на березе после покосного дня одна литовка.
Что-то толкнуло сегодня Даниловну — присмотрелась к старинной своей подружке: никак стареть начала ты, матушка? На гладком да стройном прежде комле будто жилы натруженные вздулись, потемнели. Задубела кожа, собралась в тяжелые морщины.
Постарел и дом Даниловны, разломился надвое и одной своей половиной с палисадником у окошек выдвинулся на дорогу. Будто подслеповатая старушка, смотрит эта половина избы вдаль и держит у ног корзину с цветами — ждет кого-то. Но пустынна улица — разгар лета.
Притомилась от зноя рябина, опустила гроздья слегка загорелых ягод. Забились под лопухи куры, подремывают.
Но вот заспешил от дома к дому почтарь Ефремыч. Изба-старушка будто встрепенулась, караулит глазами-окошками: подойдет не подойдет и к ее калитке?
— Кко-кко-кко! — заворчали сквозь сон куры, ленясь, однако, пошевелиться.
— Ох-хо-хо! — сказал им в ответ почтарь Ефремыч. — С каждым днем тяжелеет моя сумочка, хошь и адресатов не больно-то густо!
Шлепнулся конверт в ящик у калитки, прибодрилась изба-старушка, повеселели глаза-окошки, на солнышко засмотрелись, не прижмуриваясь.
Донимал полуденный безветренный зной. Надвинув па самые брови платок, сгребала Даниловна подоспевшую позавчерашнюю кошенину, радовалась душистой ее свежести — ни разу не попала под дождь — и жевала, жевала простенький какой-то мотив, иные слова песни выговаривая, иные пропуская. Так поют за любой работой простые добрые женщины: шьют ли, грядку ли пропалывают. Злые не поют. А добрые, даже если и обижены чем, даже в горе, поют, не прислушиваясь, о чем песня. Скатывая сено, пела вот так и Даниловна. А как останавливалась — платок ли поправить, кисточку ли костянки сорвать, кисленьким побаловаться, — так и песне отдых случался. И тогда становились слышными еле уловимые шорохи леса. Казалось, сама тишина обволакивала Даниловну, и она, боясь нарушить ее, замирала, опершись о грабли, превращаясь в частицу этой опушки, этого леса, этого раскаленного неба. О чем думалось в такие минуты? Да уж, видно, опять о прошлом. Это ведь в молодости не терпится вперед заглянуть, на будущее загадать. А пожилого человека все назад тянет обернуться. Вот и перебирает листок за листком жизнь свою.
Когда схлынул жар и выросли, удлинились тени, она опять косила. Словно безо всяких усилий подрезала литовка густую траву — так отработанны и четки были движения Даниловны: скупилась растрачивать силы — немало еще покосных дней впереди.
А вечером уж как письму радовалась! Прямо на крылечке и присела, чтоб поскорее прочитать. Конверт вскрывала осторожно, не оторвать бы ненароком слово какое от письма-то. Не обошлось и без слез. Сдернула платок с головы, то и дело промокала им глаза, вглядываясь в строчки. Потом успокоилась, опустила руку с письмом на колени, сидела так, глядя перед собой, и разглаживались светлые морщины, будто нарочно проведенные на загорелом ее лице.
Весь вечер с письмом не расставалась. Даже когда корову доила, умудрилась: одной рукой к вымени, другую в фартук за конвертом. Чиркала в подойник молоком, а глаза в буквы, выписанные уверенной рукой сына. От радости будто сил прибавилось: бегала молодо от шестка к столу. Процедила молоко, бойко в подпол кринки с вечерошником опустила.
— Што посумерничать не выйдешь? — остановилась у распахнутых створок окна соседка.
— Ох, Сергеевна, некогда мне, поди, сегодня сумерничать-то!
— Никак письмо получила? — увидела Сергеевна конверт на столе. — Да не ото всех ли разом — аж в лице переменилась, прыгаешь?
— От Федора.
— Так не выйдешь?
— Да нет уж, Сергеевна…
— Отписывать станешь?
— Отписывать…
— Ну-ну, кланяйся Федору-то…
И ведь уж пошла было, нет, вернулась, не утерпела, брякнула:
— Чем писать, приехал бы да помог матери! Так и пропиши! Мол, неча уж Лариски-то бояться! Укатали сивку круты горки! Не страшна боле! Мол, пристроилась с суразенком своим!
Неровная была старуха Сергеевна. В деревне не шибко-то с ней якшались: кого хошь при случае отбреет. Одна Даниловна и уживалась с ней. А и то пообиделась на соседку, аж молоко сплеснула, как кринку на залавок ставила:
— Знаешь ведь, работа у него такая — горячая! А летом-то и вовсе не вырваться! Уходют которые летом-то из цеху, не выносят. Все на их, на основных-то рабочих, и держится! Пошто ты эдак-то, Сергеевна?
— По то! — не унималась подружка. — У них ни летом, ни зимой для матерей время нету, у окаянных!
И все же не потушила радости в душе Даниловны соседка. «Отписывать» детям было ее главным и любимым делом.
Достала три листа хорошей, лощеной бумаги, три конверта на скатерти разложила. В шкапчике деревянную крашеную ручку нашла с пером номер восемьдесят шесть. Капнула из самовара в непроливашку. Уж потом за столом устроилась поудобнее. Писала не торопясь, шевелила губами от напряжения. Иногда отрывалась от листка, всматривалась во что-то, одной ей ведомое. И то посмеется, то всплакнет, пока пишет. Не одна она в эти минуты, не одна. К радости мутью примешивалась поднятая со дна души горечь. «Эх, Лариса, Лариса!»
Только подумала, а она и легка на помине:
— Здравствуйте, мама!
— Ну, здравствуй, уж, — поджала было Даниловна губы, да не смогла неприступность-то свою перед ней показывать — любила, за дочь почитала. Сумела Лариса с первого дня улестить ее чем-то, все мама да мама. Выросла-то в детдоме. И ведь уж какая виноватая перед ней, перед Федором, а нет у Даниловны сердца к бывшей снохе. Не надивятся в деревне: мать с дочерью иные так не живут, как бывшая свекровь с бывшей невесткой.
Как случилась вся эта катавасия, Лариса учиться кинулась. Она в город, Федор в другой. От себя спасались. Потом-то, попозже, Лариса назад прикатила, на заочное перевелась. Как придет, бывало, время на экзамены ей ехать, она Мишутку-то к Даниловне. А тот — баба Таня да баба Таня. Как людям не дивиться: суразенка к бывшей свекрови подкидывает, а та и принимает его, будто внучонка!
…Даниловна отложила письмо, телевизор включила.
— С работы, ли чо ли? — спросила гостью: усталая та была, мокрое платье облепило колени.
— Да корова у Прудниковых в овсы ушла, объелась, еле отходили.
Ветврачом работала Лариса. Хорошо управлялась. По всей округе одна такая. Нет-нет да увезут куда-нибудь в другой колхоз делу помочь. Толковая, да бог счастья не дал.
— А Мишутка с кем же?
— С отцом на покос выпросился, сенаж у озера закладывают…
«С отцом», — подумала Даниловна, а вслух и скажи:
— Што не родишь Алешке сына, обидно ему, поди, с чужим-то?
Сказала и опомнилась: «Что я ляпнула-то? Как Сергеевна, стала, господи прости…»
Лариса обиды не выказала, только глаза сузились до щелочек.
«Ведь уже не молода, вон седина стала пробиваться, а красива же ты у нас, Лариса», — подумала горделиво Даниловна.
— Чаю, может, попьешь? — спросила, будто и не произошло ничего.
— А печенюшки есть?
«Печенюшки»… Вот за эти печенюшки, знать-то, и любила ее Даниловна: уж как умела поесть ее стряпню Лариса, без отца-матери выросшая! И посейчас нет-нет да и прибежит за всяко-просто, попросит: «Мама, печенюшек ваших захотела, нет ли? С молочком бы…»
Сегодня-то, понимает Даниловна, не до печенюшек Ларисе: Ефремыч, язви его, сболтнул, верно: мол, письмо Даниловне от Федьши принес.
Лариса отхлебывала маленькими глоточками чай, ела пирожки с луком, спрашивала:
— Девчата пишут?
— Да пишут помаленьку…
— Катя замуж не вышла?
— Нет, вроде…
— Приехать не собираются?
— Жду, да не знаю, дождусь, нет…
— А вы все косите?
— Сшибаю помаленьку, пока вёдро…
Помолчали.
— Мама, — насмелилась наконец Лариса, отодвинула чашку. — А Федя что пишет? — и аж в лице переменилась вся. Прислонилась головой к оконному косяку, слезы в два-то ручья. А ведь не плакивала раньше, хоть, говорят, палкой бей. Гордая была, крепкая. Да, правду, видно, сказала Сергеевна, обкатала ее жизнь…
Лариса взяла себя в руки, посмотрела в окно на темную зелень ограды, на белую дорогу за ней, дерзко пообещала:
— Никуда он от меня не денется! Только бы приехал! А то возьму да сама туда поеду!
— Не борони, Лариса! — строго одернула ее Даниловна. — У тебя семья, у него семья… Одному жизнь покалечила, теперь Алешке…
— Не люблю его, мама, — опустила голову Лариса. — Что Алешка? Так… прилипышок…
— Не о любви уж бы тебе думать-то, об сыне, об Мишутке. Ведь Алешка настоящим отцом ему стал…
— А привета мне Федя не шлет?
— Опять за свое!
— Ну ладно, мама, спасибо, пойду я, — в сенях приостановилась, попросила жалобно. — А от меня передайте, мама…
— Не роняй себя, Лариса, не надо…
— Мама, жизнь проходит! Одна ведь она, жизнь-то!
— Ох-хо-хо-хо! — вздыхала Даниловна в своей широкой кровати. Поскрипывала та под ней. «Расшатываться стала. Ну да немудрено! Вместе с домом и кровать эту ладил еще прадед. Века два уж, поди, ей, матушке. Все стареет. И у всякой вещи одна жизнь. Подольше, правда, чем у человека, а одна. Наново не родится никто и ништо…» Понимала Даниловна по-бабьи-то Ларису, жалела. Конь о четырех ногах и тот спотыкается. А с ее-то норовом нисколько не удивительно. Смела была, бойка. А Федор во флоте служил, срок немаленький, вот и вспыхнула, как спичка. Не простил Федор. А ведь могла тогда Лариса ничего не сказать ему. Никто бы и не узнал греха ее. Даниловна Мишутку за своего родимого внучонка почитала бы. Нет! Она в первый же день приезда мужа — бух! Так, мол, и так: не верна тебе! Ребенок будет от другого, а люблю тебя. Не простишь — уеду!
Ох, не хочет вспоминать Даниловна тех времен! Девчонки в слезы — любили невестку.
И ведь укатила на другой же день. Даниловна втайне от Федора ездила в город, откуда тот студентик, полюбовник-то ее, был. На уборочную, обычное дело, наезжали студенты-то.
Разыскала его, а он и знать ничего не знал про зазнобу свою. Испугался. Успокоила его Даниловна: рук, мол, на себя не наложит, не таковская! Навелила ему узелок с печенюшками да ни с чем и вернулась домой. Только и успокоилась, как письмо от нее получила: «Мама, родная моя, — так и написала, варначка, — мама, родная моя, одна вы у меня на всем белом свете…» Ну, и про Мишутку написала, и про то, что учиться пошла, а работать в ясли устроилась, чтобы, значит, дите при себе было. А года через два вернулась-таки. Ветврачом приняли. Доучиваться-то уж отсюда ездила. Она вернулась, а Федор нет. Да с той поры и не бывал дома. Даниловна ездила, и не однажды, пока он в общежитии ютился. А с тех пор, как женился, не бывала. Дорога уж больно туда неловенькая: сперва до станции добраться надо, потом на поезде, потом опять на автобусе. Пока сердце терпит, нечего старые кости трясти… Кто его знает, как судить? Виновата, конечно, виновата Лариса. И себя всю до ниточки обобрала, и ее, Даниловну, осиротила: думала доживать с сыном, под родной крышей. А только кто сам не побывает в таком переплете, тот других понимать не научится. Даниловна побывала. Уж как любила своего Андрея, а прошло время, другой приглянулся. На квартире стоял, уполномоченным прислали в уборочную. Тоже семью в войну потерял, израненный весь. А уж до чего хороший был человек! Все на улыбочке. За то и приглянулся, что на Андрея нашибал, не обличьем — характером, обхождением. А уж Катюшку как любил! И она с колен его не сползала. Кто знает, что бы дальше было, если бы Федор с Валентиной его приняли. А они уж как взъерошились! Поняла в те поры Даниловна: потеряет детей, если примет Василия. До себя ли тут? Забылся…
Даниловна удивилась вдруг: Андрей до сих пор не по одному разу на день вспомнится, а тот — нет ведь! Потому, видно, что не его любила, а Андрей в нем почудился. Так и Лариса.
Как ни пыталась Даниловна свести концы с концами в жизни своей бывшей невестки, а никак не сводились они. Вроде нашла объяснение тому ее греху, так опять Алешку объяснить не могла. Ради Мишутки, видно, и терпит его Лариса. Федор не простил, хоть и не может из сердца ее выбросить. Иначе почему бы ему не приезжать домой? А этот, Алешка, всегда-то лопоухенький был, прилип. И верно что — прилипышок. Она небось и не скрывает, что уйдет тут же, только помани ее Федор, у нее и это сбудется…
Долго не могла уснуть Даниловна: ноги ныли, натрудила сегодня, уж больно кошенина была свежая, жалко стало, если перележится. Ноги ныли, а тут еще голова разболелась. Что-то последнее время частенько стала она головой маяться. Пришлось вставать, ситом лечиться. Бабушка еще все так лечилась: один край в зубы, другим и постукиваешь легонько по лбу, хворь как рукой снимает.
А утром, еще коров не выгоняли, заспешила Даниловна к почтовому ящику, перебирая в уме, все ли так написала, не обидела ли чем детей ненароком. Все три письма были похожи: как, мол, живете-можете, как здоровьем бьетесь? Попеняла, что пишут редко, и, не шибко надеясь, в гости зазывала настойчиво. Сергеевна, мол, советует коровенку порушить, много ли одной-то молока надо? «…а я все вас поджидаю. А ну как нагрянете, а я вас и молочком парным не попотчую… А горох уж сколь нынче рясный, листьев не видать, стручки одне…»
У почтового ящика еще раз пересмотрела конверты, не перепутать бы чего в адресах-то, в разные ведь концы света отправляла письма. Ну, теперь — ответы ждать…
Когда кончается покосная пора, становится особенно понятно, что значат для лесных опушек травянистые заросли. Пока стоят они, богатые неяркими цветами, то это значит, что живет еще в лесах лето. Но вот выкошены елани, сметано в стога сено, и в просторные лесные горницы смелее заглядывает осень. Осыпается костянка. Перезрела-засохла клубника. Глядишь — и молодая отава побрызгана уже желтой да красной листвой. И зароды… зароды… зароды… Управилось лето.
Неторопливо шла Даниловна, несла с покоса грабельки, литовку — управилась и она с покосом.
У дома первым делом в почтовый ящик заглянула: нет, пусто. Постучала для верности — вдруг к стенке конверт прильнул.
— А ты выверни его наизнанку, может, найдешь чего! — посоветовала — опять, видно, не в духе — Сергеевна. — Все ждешь?
— Жду, Сергеевна.
— А ты вот попробуй не ждать. Я настрополилась не ждать-то, так оно как-то легче.
Сели на скамейку.
— Пристала? — пожалела соседку Сергеевна.
— Пристала маленько.
— Сколь говорю, — начала свою песню, — ты вот для них стараешься, а они и писем не шлют.
— Да есть еще лета краешек, вдруг приедет который-нибудь. Любили они у меня парное молочко…
— А мои пошто-то не любили — коровой, мол, пахнет. А еще, Даниловна, пенки с топленого молока — ну никак!
— И мои! — будто обрадовалась Даниловна.
— И по-ошто же это они не любили их, пенки-то? Ведь самый скус в пенках-то, ведь голимые сливки запекаются! Ум разъешь, а они — нос на сторону!
Говорила Сергеевна, а сама на Даниловну все поглядывала: сдала та с покосом-то. Захотелось Сергеевне подбодрить соседку:
— Ты уж шибко-то не задумывайся, подружка. Сама сказывала: Федор за семерых летом-то робит на заводе своем. Катюшка опять, поди, к морю укатила, что ей наша Вилюйка после морей-океянов? А у Валентины тоже своя страда: слыхала, об эту пору испытания держат в инстутетах, Шуренка Прудниковых на днях ускакала… Ох, и грамотейка у тебя Валентина-то! Шутка ли — в самом инстутете учительствовать!
Даниловна засмеялась.
— Што? Али неладно чего сказала?
— С тобой не стоскуешься, Сергеевна. Институт, еще бывает университет. Ты из двух-то слов одно и сварганила.
— Ну а что еще — про одно и то же да разные слова, инстутет — и все тут!
Так славно посидели, поговорили, посмеялись — расходиться не хотелось.
— А ты вот что, Сергеевна, пойдем-ка ко мне, я самовар наставлю…
От чая Сергеевна вовсе разомлела, редко кто такой словоохотливой ее видел:
— Обожаю, Даниловна, балет! Ведь ты подумай — без единого словечка все тебе так распишут, аж за сердце возьмет! Вот только маленькие балеринки-то на моем телевизоре. Ровно блошки, прыгают. Уж я нонче, так и быть, в город к охламонам своим съезжу, исключительно ради балету, хочу поглядеть на него в жизни, — и заплакала вдруг, непривычно было Даниловне видеть властную, крепкую норовом Сергеевну в слезах.
— Давеча подкапывала картошку, — объяснила та свое настроение, — ну-ка, мол, погляжу, что там народилося. Вырвала гнездо: старую, черную картошину облепили молодехонькие да белехонькие! И пади же мне в голову: вот так, мол, и мы с Даниловной, как эта черная картошина, доживаем, никому не нужные…
— А картошка-то, говоришь, хорошая уродилась? — серьезно так спросила Даниловна.
— Хорошая картошка, крупная, рясная! — оживилась Сергеевна.
— Ну так об чем нам с тобой тужить? Небось без нас, без старых картошин, и не было бы молодых-то…
— Ох, и хитрая ты! — засмеялась и Сергеевна. — И то! Что прежде-то смерти умирать! С тоски, видно, я, со кручины рассиропилась маленько. Вот ужо в город к дочке… Ох, девка, сон вдруг припомнился: будто на ироплане лететь собралась. А у самой-то лесенки испугалась. Меня будто под руки да силой. Не бойся, говорят, это все равно что в избу зайти… Вот что дале было, не упомню. Видно, сон в руку: на ироплане, мотри, отправлюсь к охламонам своим… исключительно ради балету…
Но на «ироплане» надумала вперед Сергеевны лететь Даниловна. Вроде бы поначалу и не обратила внимания на слова соседки про старую да молодую картошку. А чем дале, тем боле призадумываться стала. Разбросало ее гнездо по свету. А что, если взять да и объехать всех? Сиди-ка у моря да жди погоды! А она возьмет сядет на ироплан, и все дела! За недельку-другую и обернется. Ей ведь не гостить, повидаться только. С покосом убралась, а до огородов есть еще промежуточек. За скотиной Ларису присмотреть попросит.
Совсем было собралась, да вышла запиночка: с чем она явится к детям? Не с голыми же руками? И деньги у нее есть, да в их магазине и купить-то нечего. Разве попутно в городе что посмотреть? Только на скору-то руку что за подарки? Или уж не ездить? И сразу заныло-затосковало сердце. Нет уж: надумала, так нечего назад пятки! Вот только с подарками закавыка.
Всю ночь вертелась Даниловна. «Как сорока на колу, господи прости». И голова так разболелась, что ни сито, ни таблетки не помогали. А к утру надумала-таки, как выйти из положения. Придумала и словно сразу увидела уже готовую тканую дорожку: чисто-шерстяные нитки, черные с красными, и белая полоска по ним пущена. Слыхала Даниловна, что в ходу теперь в городах такие пестрорядные дорожки, диваны да кресла ими покрывают. А ведь умела и она когда-то ткать. И кросна на чердаке где-то рассыхаются. Вот бы всем по такой дорожке, метра по два длиной. И всего-то шесть метров получается, за неделю ведь управится, если все ладом пойдет… зато уж… А кросна поможет собрать Алешка, прилипышок-то Ларисин, он безотказный, поможет! А чего она забыла, Сергеевну спросит, вдвоем-то вспомнят, что к чему. Да она, однако, и сама все знает. Даниловна закрыла глаза, представлять стала: «Навой для основы… потом скрепить расколотками… пришву вложить… Ох, а притужальники-то, однако, еще ребятишки на растопку пустили… Ну да их и выстругать недолго, Алешку же и попросит, две-то плосконькие палочки… А набелки и сколько — все где-то прибрано. А вот сновать опять с Сергеевной придется. Да она и не откажется, самой в охоточку…»
И то ли от слов этих, давно забытых, но сохранивших материнское тепло, то ли оттого, что нашла выход из положения, выткет, выткет она детям по дорожке, — успокоилась наконец Даниловна, задремала.
Как словом, так и делом. На другой же день весь передний угол горницы был запростан кроснами. И, не разгибая спины, сидела за ними Даниловна, до черных мошек в глазах. Скотину обихаживала на скору руку, перекусывала на ходу. С лица опала, зато дело спорилось.
Приходила Сергеевна, садилась за тканье, вместо Даниловны, радовалась, что не забылось старинное ремесло. На песню даже ее клонило, пальцы ловко сновали, и она в ритм подпевала. Да скоро охотка ее проходила, принималась урезонивать и соседку свою неугомонную:
— Совсем голову надсадишь, без сна без отдыху сидишь!
— Ничего со мной не сбудется, — храбрилась Даниловна, — скорей вытку — скорей на ироплан!
А в тот день, как уж последнюю дорожку заканчивала, с утра нехорошо ей стало: подташнивало, кружило голову. А отрываться от работы не хотела. Перемогалась, через силу, но доткала и последнюю дорожку. Встала было и — шмяк опять на табуретку. Да головой на кросны. И легко так сразу сделалось: покажись Даниловне, что уж облетела она, объехала детей своих и назад ворочается. И пошто-то на телеге. А в оглобли Карька с Гнедком впряжены, еще при тяте девчонкой на них езживала. И тятя тут же, рядом, на телеге, и мамонька. Да ведь и Андрей с другого боку сидит и на нее пошто-то не смотрит. С кем это он разговаривает? A-а, с уполномоченным Василием, во-он почему он не глядит на нее — осердился. А ей весело: знает — все равно люба она Андрею. А за телегой парочками идут дети: Валентина с мужем, Федор с Ларисой, а Катюшка-то, господи! С Колькой Гришаковым! Ведь отвадила его Даниловна от двора. И Катюшку в город спровадила, только бы от него подале. Нахмурилась в его сторону Даниловна: опять, видно, строк отсидел, явился! Работать-то — у него ребры повдоль! Но и Колька Гришаков не омрачил праздника в ее душе. Правила она Карьку да Гнедка к деревне, а сама думала: «Это откуда же они все едут-то? Она от детей, а они? A-а, знать-то, с покоса. Вон и грабельки, и литовки в зеленке лежат, побрякивают. Потому и радость такая — отстрадовались». Во-он и дом их показался. А у дома на скамейке сидит будто Сергеевна, ее, Даниловну, дожидаючись. А над головой Сергеевны шелестит листвой рябина, созревшие ягоды оберегает…
И вдруг Даниловна будто опамятовалась: да как же так? Ведь тятя с мамонькой давно померли. И Андрей, верить похоронке, погиб. А я с ними на одной телеге еду? A-а, так ведь и я, однако, помираю. Слыхала, в смертный час человек всю жизнь свою видит. Во-от оно что… А довелось все же мне детей увидеть. К чему только тут Колька-то Гришаков? Катя, Катя…
Очнулась Даниловна в больнице. Открыла глаза и сразу услышала голос подруженьки своей Сергеевны:
— Ох, отудобела. Лежи, нельзя тебе покедова!
Даниловна обвела взглядом палату, хотела было спросить, где родичи-то ее, да вспомнила все, затаилась. Не померла, значит… А как ятно всех видела…
— Сергеевна! — вскинулась неожиданно, так что та едва успела попридержать больную. — Ты мотри, детям не сообщай! Не тревожь попусту! Вот отлежусь и сама к ним, на ироплане…
«Полетишь, полетишь! С печи на полати нам уж с тобой летать-то!» — подумала Сергеевна, а вслух сказала:
— Ни к чему их баламутить, действительно! Сама собралась, так и лети, прокладывай, нето, дорожку. А потом и я следом за тобой к охламонам своим… на ироплане… исключительно ради балету…
Даниловна прикрыла глаза, подумала, довольная собой: «А выткала я все же детям по дорожке…»
К больнице, заплаканная, бежала Лариса…
1980
Проснулась Екатерина Сергеевна, как всегда, рано. За окном шуршал дождь. Приподнялась, не вставая, отдернула занавеску: серо, мрачно, сыро.
«Опять… сеет и сеет», — сдвинула брови.
Побрякивая подойником, вышла на свое крыльцо соседка тетя Клава, зевнула, озирая беспросветное небо, зачавкали ее резиновые сапоги, увязая в топи двора.
«Еще коров не угнали, — юркнула Екатерина Сергеевна в тепло постели. — Подремлю…».
У самой-то с тех пор, как умерла мать, пусто в загонах да хлевах, ни коровы, ни теленка, ни ягненка, ни поросенка. «Запорожец», правда, есть, да он помалкивает, есть-пить не просит. Ремонтировать его приходится частенько, это да, то одно выйдет из строя, то другое — дряхлая машинка, еще первого выпуска. Да после ремонта тракторов-то починка «Запорожца» для Екатерины Сергеевны — семечки. Лежала, слушала вкрадчивый, словно бы оправдывающийся шепот дождя, задремала. Задремала, и приснилось ей вдруг, ни с того ни с сего, как они с Николаем ехали раз со станции домой. И все во сне том по порядочку, как наяву.
…Сперва будто идет она одна, как и было на самом деле. Идет, глаза от дороги поднять боится: в каждом кустике придорожном волк ей чудится. Поздно из города приехала. От станции до последнего дома поселка дошла — солнце за край земли задело. А это, по зимнему времени, считай, через час ночь. И месяц, как назло, заволокло ночным мороком. А месяца нет, так и снег не светит.
Темно кругом, а на душе и того мрачнее. Сердце так стискивает, аж дышать нечем. Впору хоть самой завыть волчицей. И ни слезинки, главное. Закаменела. Закаменела, а волков-то побаивалась. Ну, пока до Крутого Лога бежала, еще не так страшно было. Бежала, а от лица пар, шаль у рта заиндевела. А как Крутой Лог засинел вдали боком, тут и стала. Что делать? Не может с места сдвинуться, ни вперед ни назад: такая оторопь нашла.
Испокон в Крутом Логу волки водились. Попугивали зимами припозднившегося какого бедолагу. Даже и задирали. На памяти Кати, правда, такого не бывало, а раньше, в войну особенно, говорят, случалось.
Вот стоит будто она, всматривается в край обрывающейся в лог дороги, и уж стали мерещиться ей огоньки, глаза волчьи, и уж вой их услышала. Ветер, видно, на волю из тайги вырвался, а ей в нем волчьи голоса чудятся. Зажмурилась крепко-накрепко. Горе горем, а умирать, да еще от волчьих-то зубов, — ох, жуть!
И вдруг голос сзади: «Нно! Нно! Чего стали? Нно, рродимые, недолго уж!» Обернулась — подвода догоняет. Она навстречу кинулась, припала к лошадиной влажной морде, засмеялась сквозь слезы.
Из кошевки парень выпрыгнул. Да это же Колька!
— Катька? Опять в город моталась? Ты чо — сдурела? В такую пору одна? Лезь под тулуп! — скомандовал.
Катя послушно забралась в кошевку, утонула в запашистом сене, укрылась с головой тулупом.
Пока в Крутой Лог спускались, пока в гору волоклись, Колька шел рядом, правил, ворчал по-хозяйски:
— Не могла, дуреха, к коновязи подойти? Неужто Гнедка бы не увидела? Председателя я провожал, целый час на станции околачивался… За два часа — двадцать километров… Рысцой, значит, всю дорогу! Ну и дуры бабы! И все из-за того пижона? Ну, попадись он мне, змей подколодный!.. Стиляга!
А как выехали в чистое поле, Колька намотал вожжи на облучок саней и тоже забрался к ней под тулуп — гулял по полю ветер.
— Нигде не поддуват? — спросил грубовато.
И вдруг рванул ее к себе ручищами. Так сильно обхватил — пальцем не пошевельнешь. Припал к ее лицу и ну целовать. Она, конечно, отбиваться: сдурел, ли что ли, парнишка? И вдруг сама притихла, покорилась горячей его силе и будто от земли, от кошевки этой оторвалась и закружилась над полем, над Крутым Логом легко так, блаженно…
И тут проснулась.
Открыла Екатерина Сергеевна туманные, нездешние глаза — быстро в себя пришла: сдвинула брови, а губы не слушались, улыбались. Надо же! На один ведь миг вознеслась тогда ее душа, и вот запомнился этот миг, через столько-то лет пригрезился.
«Катя, — шептала Колькиным голосом память, — Катя, Катя моя… Позабудь ты его, позабудь!..»
Опомнилась тогда Катя, зашептала, будто не одни они были в этом поле чистом:
— Ты очумел, Кольша? Дите ведь у меня нагулянное — смеяться над тобой станут: с кем, мол, спутался.
— И тебя, и Вадика твоего никогда никому в обиду не дам, Катя… Эх, Катя…
Даже сейчас, при одном воспоминании, озноб пробежал по телу. Замерла, подчиняясь этой сладкой напасти. Но вдруг решительно откинула одеяло, опять к окну прильнула: дождь не собирался угомониться, серебрил отаву в огороде.
— Прроклятье! — выругала Екатерина Сергеевна непогодь, но сердито не получилось.
Задумалась. Ситец сорочки подголубливал огромные, в темных тенях глаза, главное украшение широкоскулого ее, полногубого лица.
«Что это он мне пригрезился-то? Смех и грех!» — и смущенно головой покачала.
Смех-то смехом, а весь день, что бы она ни делала, не могла освободиться от какой-то щемящей тревоги. Она жила в ее душе отдельно от забот текущего дня.
А день выдался не из легких.
Едва проводили хозяйки коров в стадо, вышла Екатерина Сергеевна из своей калитки. В конторе делать было нечего: до планерки у директора далеко, и она, натянув на самые брови капюшон дождевика, зашагала на ближнее поле.
Дождь разошелся, немилосердно прибивал, притаптывал к земле вызревшие колосья.
Еще издали она увидела увязшие в хляби трактора. «Запряженные» цугом по два, пытались они сдвинуть с места комбайн. Подошла поближе: надсадное рычание машин да сквозь него беспомощная ругань механизаторов.
Увидели ее, замолчали угрюмо. Молоденький тракторист Витя, дружок ее Вадика, размазал грязной ладонью капли дождя по лицу, будто слезы вытер, сказал виновато:
— Здрасте, тетя Катя.
Нестерпимо захотелось обнять его, расцеловать в грязные, по-детски пухлые щеки — так соскучилась она о сыне.
Пожилой комбайнер дядя Тимофей побрел, сгорбившись, к вагончику-теплушке. Проходя мимо Екатерины Сергеевны, не удержался, укорил:
— Егора нет! Он бы не мотался ни свет ни заря по полям без дела, не лез бы под руку! А сел бы, помозговал и чо-нить бы надумал. Ить надо же чо-нить соображать! — сорвался он на крик. — Анжинер ты, фиг-ново-дело, али хто? Ить гинут хлеба!
Не дослушав, Екатерина Сергеевна пошла прямо полем назад, в село: скоро планерка.
«Егора нет, — усмехнулась словам дяди Тимофея. — Не могут забыть… А ты можешь?..» Николай вспомнился тревожащим, будоражащим сном, Егор — обидой. «Да что они сегодня, сговорились? Нашли время пригрезиться…» А сама шла так, словно оберегала то, что проснулось и притаилось в ее душе, робко проглядывая то улыбкой не к месту, то непривычной для этих глаз растерянностью.
— Что невесело глядишь, соседка? — окликнул ее однорукий пастух дядя Иван и смачно щелкнул кнутом — Нинки, Тамарки, Наташки! А ну, от пошенички — кругом аррш!
Коровы послушно повернули от края поля к речке. Екатерина Сергеевна засмеялась невольно, с удовольствием сходя с полевой дороги на травянистый целик. На сапогах, однако, с полпуда грязи.
— Что это ты их, дядя Иван, девичьими именами-то кличешь? Наташки, Нинки…
— А у их метриков нету: которы Наташкины — те, значит, Наташки, которы Нинкины — те Нинки, которы Тамаркины, те Тамарки. Откликаются. Черкни-ка мне, раз случилась коло меня.
Закурил, сощурился на неистощимое небо:
— Поливат!
— Будь оно… — начала было Екатерина Сергеевна.
— Погоди ругаться соседка, — остановил ее дядя Иван. — А ты вот что… ты бы завела свой «Запорожец», «чирушку»-то свою, да и сгоняла бы в город к Егору: он ведь мастак был придумывать всякие разные штуки при таком вот положении…
Будто хлестнул он ее словами этими: сдвинула донельзя брови, стиснуло обидой сердце. Не сдержалась, выпалила:
— Дался он вам нынче — Егор да Егор! Сами с усами! — зашагала к деревне.
— Ишь, взъерепенилась! — кричал ей вслед дядя Иван. — Не пондравился ей совет мой! Гляди, что творится, а она в обиду! Горда больно! Рази в тако ненастье об себе думы? Хлебушок спасать надо! Он, хлебушок-от, не ждет!
Екатерина Сергеевна не оборачивалась, мол, скрипи, скрипи, а у меня своя дорога.
— Во-от! Во-от! Сама и есть! И мужики-то коло тебя не удерживаются — больно уж сама!
Такое стерпеть не смогла. К месту приросла от слов таких.
— Эх, дядя Иван, — устало это у нее сказалось, с горчинкой. — И не совестно тебе: ведь ты-то уж не баба — языком молоть. Это тем до сих пор сладко кости мои перемывать, а ты-то… Эх!
— А помене бы об себе пеклась! — не урезонили старика ее слова. — Настасья вон совсем плоха. А для тебя ее будто и нет на свете! Как и для того варнака! Живет себе в городу своем, в ус не дует! А старухе, может, край пришел!
И он вгорячах выдернул из-за голенища сапога недопитую четвертинку, поболтал, будто это бутылка с кефиром, допил, размахнулся — хотел швырнуть пустую посудину в речку.
— Мму-у! — посмотрела на него укоризненно корова.
Засунул опять за голенище. И погрозил освободившейся наконец единственной рукой ненастному небу:
— У-у, разъязви тебя в погодку!
«Во-он в чем дело! — думала, входя в улицу, Екатерина Сергеевна. — С мамашей неладно. Во-от почему напустился-то он на меня нынче. Надо будет забежать к ней…»
На планерке выяснилось, что жатки к двум «Нивам» так и не нашлись.
— Что же вы, Екатерина Сергеевна, — устало упрекнул ее директор. — Позвоните хотя бы…
— Да уж сколько раз звонила, — вздернулась она опять. — Говорят, по ошибке в другое хозяйство отправили, обещали найти…
— Обещанного три года ждут, — обронил кто-то некстати.
— Да поеду! Сама сегодня же поеду! — сверкнули обидой глаза Екатерины Сергеевны.
Директор посмотрел на нее удивленно:
— Хорошо, — согласился миролюбиво. — Поезжайте… Все равно уж… вон что с погодой…
И как только поняла, что действительно сядет за руль своей «чирушки», так почему-то прозвали ее «Запорожец», и покатит в город, так вдруг затомилось сердце, словно в предчувствии чего-то для него неизбежного, «неминучего».
Вывела в ограду из-под крыши машину, выхлопала чехлы, протерла стекла, подкачала заднее колесо — покатила.
«Покатила» — не совсем, правда, то слово: дорога до главного тракта-асфальта не радовала. Но «Запорожец» ее, подаренный ей когда-то на ВДНХ как лучшей трактористке, ловко объезжал нырки да канавинки.
Уж когда порядочно отъехала, вспомнила, что хотела ведь к бабке Настасье забежать. «Ладно, — подумала, — возьму да заеду к Николаю, хоть привет ей от сыночка привезу…»
И засмеялась, озорничая: «А и к Егору, однако, заскочу! Смотр своим разлюбезным устрою!»
Подумала так-то и уже приготовилась по привычке: вот сейчас пронзит ее болью, стиснет горло, застелят слезы глаза. Нет, не болит, не плачется.
Неутомимо работают, шуршат по стеклу «дворники», мелькают мимо измокшие, истосковавшиеся по теплу, по солнцу деревья. Не плачется.
А ведь совсем недавно, проводив Вадика в армию, весь день катала она на своей «чирушке» по городу, по всем его закоулочкам, в надежде: вдруг встретит где того, отца Вадика, вдруг узнает его, несмотря на расстояние почти в двадцать лет. Он, только он нужен ей был в тот горький, невозможный день. Ночью выревелась — и дальше жить. Сколько же она всего-то слез пролила из-за первой своей любви, — ведрами мерить — не вымерить.
«Видно, старею», — подумала.
Подумала так, а не поверила: к чему тогда сердцу тревожиться, смущаться. Ох, что-то ждет ее не сегодня-завтра, подсказывает оно, ее сердце-вещун. «Может, Егор…» Нет, и при мысли о нем смолчало сердце. А ведь тоже было времечко — весь белый свет он ей застил.
Бывало, по лестнице в конторе поднимается она, голос его из кабинета услышит — громко он говорил, начальственно, — услышит его голос и за перила ухватится: ноги аж подкашивались.
По обе стороны дороги-насыпушки никли к самой земле, прятались головками от немилосердных дождей на плечах друг друга колосья. «Надо бы о хлебе, об уборке думать-то, а я… Ох, хосподи!.. Баба и есть баба, как говорит дядя Иван.
Правы они все: Егор бы обязательно придумал, как из положения выйти, как сделать, чтобы пошли комбайны и в такую непогодь…»
Свела брови, сцепила зубы, аж желваки на скулах заходили, прибавила газу — забросало «чирушку» из стороны в сторону.
И только было вырвался «Запорожец» на простор, только было собралась Екатерина Сергеевна обогнать вишневого «Жигуля», как навстречу колонна с машиной ГАИ впереди.
— Остановимся! — раздался над лесом, над полями строгий голос. — Пропустим колонну! Водитель «Жигулей» 45–30, остановитесь! Остановитесь, вам говорят!
Впереди споткнулись и замерли вишневые «Жигули».
— Водителю «Запорожца» 12–60, спасибо!
— На здоровье, — усмехнулась Екатерина Сергеевна. Мимо прошла колонна автобусов с надписями: «Работники культуры — селу!», «Лейся, песня!».
«Пока льется дождь, — проводила автобус глазами и вдруг подумала: — А может, и он там, работничек мой культуры. Ведь где-то же он живет, ходит по земле, стихи, поди, кому рассказывает, как и мне когда-то…» И опять удивилась — так спокойно думалось о том, который отнял у нее полжизни, «Отнял? — возмутилось в ней все. — Никто ничего у меня не отнимал!»
Вишневый «Жигуль» буксовал на обочине. Легко объехала его, остановилась:
— Помочь?
Черноглазый суетливый водитель «Жигулей» просиял: выскочил из машины с тросиком.
— Да я так вытолкну, — накинула Екатерина Сергеевна рабочий халат, сунула ноги в резиновые сапоги.
Проходя мимо машины, увидела: заднего сиденья в «Жигуле» нет, и все пространство завалено комьями застывшего асфальта.
— Грузовик! — покачала она головой. — Где это ты наворовал?
— Наворовал! — возмутился суетливый владелец «Жигулей». — Вон его сколько валяется вдоль дороги! Еще одну можно построить! А мне двор на даче залить надо! Ну, давай!
Зафурчала, вздрогнула машина. Екатерина Сергеевна уперлась ногами покрепче, толкнула. «Жигуль» выскочил из канавинки.
— Ну сильна! — сказал его владелец, присмотрелся к ней, добавил: — Большеглазенькая! — И наклонился поближе, блестя чернущими глазами, беря Екатерину Сергеевну за руку. — А может, свернем в лесок?
— Зачем? — не поняла она.
— Ну, там посмотрим! — масляно улыбнулся черноглазый, пожимая ей руку.
— Ах ты! — с трудом вырвала она руку из грязной от асфальта его ладони.
Так, со сведенными бровями, и въехала Екатерина Сергеевна в город, влилась в поток машин.
— Вот жук! — выдохнула только у первого светофора и расхохоталась.
Повернула зеркальце, взглянула на себя мельком, задержала взгляд: давненько не смотрелась. Что ни говори, а приятно, если приглянешься кому, хоть и такому коротышке черномазому… Не поехать ли прямо сейчас к Егору в управление? Пока вот так выгляжу. А то потом, после ругани в Сельхозтехнике, злая буду, как Баба Яга. A-а, какая разница!
Но ругаться не пришлось: жатки нашлись наконец, и за ними оставалось только послать в соседнее хозяйство.
Там же, в Сельхозтехнике, Екатерина Сергеевна узнала, что Егор болен и лежит в терапевтическом отделении областной больницы.
«Предынфарктное состояние… предынфарктное состояние», — громоздились в мозгу, застревая в нем, эти наполненные чем-то тяжелым слова.
«И все-таки заеду…» Ведь еще утром знала, едва проснувшись, — поедет в город, его увидит, жатки — только предлог…
Развернула свою «чирушку» в нужном ей направлении. Только развернулась и вдруг… Изо всех сил нажала на тормоза, так что взвизгнули колеса: прямо на проезжую часть дороги вышел мужчина, будто не на главную магистраль города вышел, а на аллею парка. Едва не сбила его Екатерина Сергеевна. А он, будто только теперь очнувшись, открыл дверцу, попросил:
— Подвезите, прошу вас!
— Да быстрее же! — пришла она в себя.
Торопился, чтоб не мешать движению, «Запорожец». Смотрела, впившись глазами в движущееся впереди себя пространство, Екатерина Сергеевна. Молчал ее пассажир.
— Вам что — жить надоело? — обрушилась она на него наконец. Если бы она увидела сейчас его лицо. Но она смотрела только вперед. Пухлые губы ее были презрительно сжаты, брови крепко сведены.
— Куда вам? — все так же не глядя, бросила она.
— Вот у того серого здания остановитесь, пожалуйста.
Только теперь взглянула на пассажира: оказывается, ему тоже в больницу. Когда она затормозила, он подал ей рубль.
— Да вы что? — сдвинула она брови.
— Извините, спасибо большое. — И пошел. Екатерина Сергеевна, пятясь своей «чирушкой» на стоянку, смотрела в его напряженную спину, на упрямо выдвинутую вперед голову, будто он шел навстречу сильному ветру. И еще удивило ее, что в такой дождь был он без плаща, без зонта, но непогоды словно бы и не замечал.
«Кто-то у него тяжело болеет, может, даже… а я — раскричалась…» И она следом за ним поднялась на крыльцо больницы.
— Вот, — сказал Егор Степанович, захлопывая книгу, — занимаюсь на досуге английским! — И засмеялся неестественно, поднимаясь ей навстречу.
— И зачем только работнику сельского хозяйства английский? — проворчал его сосед, равнодушно взглянув на гостью.
— Ну как же! — жадно, словно не веря своим глазам, всматриваясь в ее лицо, воскликнул Егор Степанович. — А с Вальдхаймом-то переписываться!
Екатерина Сергеевна засмеялась слишком громко, пытаясь хоть так скрыть свою растерянность.
Они сидели в холле под фикусом, говорили, и Екатерина Сергеевна никак не могла прийти в себя: неужели это он? Неужели?
Совсем седые волосы. Пергаментно-бледное лицо. Глубокие морщины. Губы, всегда такие энергичные его губы, поблекли. Когда он дотронулся ими до ее щеки, ей стало неприятно.
Только глаза еще можно было узнать, но и в них сквозь нелегко, видно, дающееся ему сейчас веселье проглядывало что-то новое, незнакомое ей. Особенно тяжело было смотреть на его руки: слишком хорошо она помнила, какими они были сильными, когда поднимали ее, какими нежными, нетерпеливо-требовательными, когда обнимали.
— Спасибо тебе, Катя, — говорил он, — и всем спасибо, что помнят. Я подумаю — времени у меня теперь хоть отбавляй! Я подумаю… Полегли, значит, хлеба, эх, жаль… Постараюсь, Катя, что-нибудь придумать, и напишу тебе или позвоню…
А она думала, слушая его: «Ничего тебе, однако, не придумать — оторвался ты от нас… И зачем тебе английский? И зачем ты не остался со мной? И зачем ты прожил жизнь с нелюбимой женщиной? Сам говорил — не любил ее никогда. А меня и сейчас любишь — вон как дрожат твои исхудалые пальцы. Я бы не дала тебе постареть, я бы не дала тебе заболеть…»
Она еле сдерживала слезы.
— Ну, Катя, пора нам с тобой прощаться. Пойми, я бы не хотел… должна прийти жена…
«Испугался… струсил… и тогда струсил… Господи, неужели это он…»
У окна коридора стоял к ней спиной ее пассажир и мерно покачивался: с носков на пятки, с пяток на носки. Проходя мимо, она спросила неожиданно для себя:
— Может, вас подвезти куда?
Он обернулся, посмотрел будто сквозь нее.
— Не тронь ты его, милая, — потянула ее за руку пожилая нянечка. — У его толькё-толькё жана померла. Инфархт. Разрыв сердца, значит. Уж он к ей каждый день, и в утро и в вечер, и в утро и в вечер. А нынче вот…
У самого выхода Екатерина Сергеевна оглянулась: он все стоял у окна, покачиваясь с пяток на носки, с носков на пятки.
«А обо мне уж некому будет вот так убиваться. Хорошо!»
Едва забравшись в «Запорожец», разрыдалась, сама не зная отчего. Но быстро взяла себя в руки, промокнула глаза. Увидела: на остановке, под дождем, стоит, покачиваясь, ее пассажир. Подъехала, распахнула дверцу:
— Садитесь! — приказала.
Он сел покорно.
— Куда вам?
Немо посмотрел на нее:
— К сыну, — выдавил. И, помолчав, спросил: — У вас тут кто, в больнице?
— Муж, — ни с того ни с сего соврала она. — Предынфарктное состояние…
И в то же мгновение на ее руку, крепко держащую руль, легла его рука, мол, понимаю вас, крепитесь…
«Вот и правильно, что соврала: отошел, видно, маленько, отмяк… А хороший, видать, человек, если в таком горе чужую беду заметить способен… Глаза у меня, наверное, вспухли, зареванные…»
Только теперь, глядя, как ест сын ее случайного пассажира, она вспомнила, что с утра ничего не ела.
— Может все-таки пообедаете? — спросила, перехватив ее взгляд женщина, очевидно невестка, с очень модным лицом.
— Нет-нет, спасибо, до того ли. — И замолчала, взглянув на своего пассажира: он опять стоял лицом к окну и покачивался с пяток на носки, с носков на пятки.
А сын обедал. Может, это тоже шоковое состояние? Сидел человек, обедал, и вдруг известие о смерти матери. И он, не в силах справиться с обрушившимся на него, ест по инерции. Не суетясь, отрезает кусочек за кусочком мясо, запивает минеральной водой, жует тщательно, не торопясь.
— У мужа обед, — словно оправдывается за него жена. — У него режим…
Отец обхватил голову руками, изо всех сил сдерживаемый стон вырвался из его груди.
— Отец, — строго сказал сын. — Не раскисать! Этого же следовало ожидать! — И промокнул салфеткой рот.
— Знаете что! — решительно подошла к своему пассажиру Екатерина Сергеевна. — Знаете что? Давайте я отвезу вас домой или — куда вам надо? «Куда угодно! — не терпелось ей крикнуть. — Подальше от этих людей! Неужели вы не видите?»
— Спасибо, спасибо вам, — сказал он и остался стоять у окна.
— Извините, — просительно улыбнулась ей женщина с модным лицом. — А меня вы не смогли бы подвезти, разумеется, если вам по пути…
Они остановились у школы, старинного четырехэтажного здания.
— Может, примут посильное участие, — вздохнула невестка умершей. — Теперь так трудно хоронить. А они, мои свекровь и свекор, всю жизнь здесь проработали. Фанатики оба.
И, вернувшись из школы, продолжала:
— Она была учительница начальной школы, а он… у-у-у, он, знаете, рисование по какой-то особой программе преподает, с первого по десятый. Из этой школы столько художников вышло. Они там с утра до вечера, в своей школе, и зарплата у них — просто смех и грех.
«Что это я катаю ее? Дел у меня нет, что ли?..»
— Приехали, — бесцеремонно сказала Екатерина Сергеевна.
— Ой, а вы не подвезли бы меня в бюро по обмену квартир, тут недалеко…
— Нет, не могу. — Сдвинула брови, рванула с места.
Шустро побежала «чирушка» по умытому дождями городу. Угомонилось — надолго ли — небо, даже солнышко где-то за облаками обозначилось, посветлело в той стороне.
А на душе Екатерины Сергеевны было тяжело: лучше бы не видеть ей ни Егора, ни этого человека с его горем, с его детьми… Хотела к Николаю еще заехать. А ведь придется — нехорошо не заскочить, не сказать, что приболела бабушка Настасья.
Николай жил в пригородном лесном поселке, в доме тестя. Тесть, правда, умер, говорят, так что хозяин он теперь.
Вспомнилось ей, как встретились они однажды случайно в универмаге. Полдня, однако, просидели они тогда в ее «Запорожце» (первое лето катала на нем Екатерина Сергеевна). Сидели, вспоминали, вспоминали — наговориться не могли. О школе, об учителях, о речке, о грибах да ягодах. Обо всем вспоминали. Только того, что их когда-то связало ненадолго, не коснулись, будто и не было меж ними ничего. Только когда уж по поселку ехали, сказал вдруг Николай, не глядя на нее:
— А помнишь, Катя, как догнал я тебя у Крутого Лога? Как домой вместе ехали? А ты теперь меня на машине — вот как! Катя, увези меня домой!
— А куда ж я тебя везу-то? — будто не понимая, смешком ответила она.
Засветились на солнце веселые окна беленого стандартного домика.
— Приехали, спасибо тебе! — зашагал он к воротам. И опять будто ничего не сказал не нужного ей. Раз, мол, не нужно это тебе, считай — ничего не говорил.
«Вот бы кто оплакал меня, вот бы кто хватался за голову, убиваясь по мне, — подумала Екатерина Сергеевна, подъезжая к знакомому беленому домику. — Эх, жизнь! Все перепутано…»
За тяжелыми плотными воротами надсадно залаяла собака. Екатерина Сергеевна увидела кнопку звонка в калитке, позвонила — собака залаяла злее.
— Катя? — отшатнулся, увидев ее, Николай. — С матерью? Катя, что с матерью? — И побелел даже.
— Да ты что, Коля? Жива, жива наша бабушка Настасья, приболела только что-то, успокойся — лица на тебе нет. Заскочила к вам попутно сказать, что приболела, может, попроведать надумаешь…
— Кто там? — спросил из распахнутого в сад окна женский голос.
— Катя!
— Какая Катя? A-а! Ну, так заходите, чего через порог-то разговаривать!
Комната была просторная, чистая и богато, будто напоказ, обставленная.
— Сколько же это мы не виделись-то? — чтобы не молчать, сказала Екатерина Сергеевна.
Николай нервно затягивался папироской, смотрел на нее молча.
В спальне жена его Тамара торопливо натягивала перед трюмо белокурый, вышедший уже из моды парик. Вдернула золотые массивные серьги. Только после этого вышла она к гостье, заулыбалась заученно:
— Вот довелось и познакомиться нам — здравствуйте! Сейчас я чайку!
— Не беспокойтесь — я на минутку: мне еще ой-е-ей киселя хлебать! — И видела: нервничает жена Николая. А она, Екатерина Сергеевна, словно со стороны, словно на сцену, смотрит.
«Чаю бы вообще не мешало, — думала, разглядывая дорогую посуду в дорогом серванте… — Однако она что-то не торопится угощать меня… оставить вдвоем с ним боится, чудачка?..»
— Хороший у вас дом, — вслух похвалила. — Светлый, просторный.
— Это еще отец мой строил! — вспыхнула радостью Тамара. — Ох, он у нас работящий был! Так я вас все же без чая не отпущу. — Загремела на кухне посудой.
— Ну, как живешь, Катя? — насмелился, спросил Николай.
«Лысеть начал. А ведь моложе меня года, однако, на три…»
— Плохо мы живем, Коля; дожди вот совсем залили, вся работа стоит.
— Ой, а у нас нынче — благодать! — вошла с чайником Тамара. — У нас водосборник сделан — так нынче водой хоть залейся. Моемся в бане только дождевой — красота такая! Всегда бы так…
Екатерина Сергеевна сдвинула брови: что она у тебя, дура? — с сердитым недоумением посмотрела на Николая.
Тот смутился, давай рюмки из серванта доставать, чашки.
И потом, заметила Екатерина Сергеевна, с таким аппетитом опрокидывал рюмку за рюмкой.
— Ну, хоть пригуби за встречу! — наливал и ей.
— Что ты, Коля: на колесах я, нельзя мне…
А Тамара не отставала от мужа — разрумянилась.
Захмелев, Николай достал откуда-то из-за дивана балалайку. Екатерина Сергеевна узнала ее — отца Николаева был это любимый инструмент.
Любовь все знают хорошо,
Она изменчива бывает…
— Как выпьет, так за балалайку эту и заноет, заноет! — поморщилась досадливо Тамара. — Хоть бы действительно песни какие хорошие знал, а то все ерунду какую-то гундосит!
— Это не еррунда! — хлопнул Николай пятерней по струнам. — Отца-матери моих песня! Понятно?
И, глядя на Катю осоловелыми влюбленными глазами, запел:
Любовь все знают хорошо,
Она изменчива бывает,
Во многих случаях она
У многих жизни отымает…
Слушала Екатерина Сергеевна, смотрела на лысеющую потную голову Николая: не верилось, что с ней это было. Садились они всей семьей у стола, вечерами зимними больше. Свекровушка Настасья с работой непременно — вязала или пряла, свекор с балалайкой, Катя с грудным Вадиком на руках, а Николай поближе к ней, так, чтобы касаться ее, трогать, ласкать потихоньку от родителей.
Любовь все знают хорошо,—
дребезжащим, но с чувством, голоском начинала мать.
Она изменчива бывает,—
торжественно подхватывали мужчины.
Во многих случаях она
У многих жизни отымает,—
вплетала и Катя свой тоскующий голос. И не было в те вечера счастливее человека, чем Николай. «Так, видно, памятью о том счастье и жив», — жалела его Екатерина Сергеевна, глядя, как старательно перебирает он огрубевшими, прокопченными куревом пальцами струны балалайки.
А ей тогда казалось: про нее песня, у нее отнята жизнь. За эту возможность, видно, выразить себя в песне и любила те вечера. А его, Николая, нет. Так и не смогла. Прижмет он ее, бывало, ручищами обовьет, она слышит, как бухает в нем, оглушает ее его сердце. А в ней — тишина. Аж зубами заскрипит, отвернется. Плакал даже.
Повестка в армию пришла, как избавление весть эту оба приняли. Из армии он не вернулся к ней. Она и не ждала. Со стариками, правда, роднилась, помогала по возможности.
— Ну, пора мне, — оборвала песню Екатерина Сергеевна.
— Ой, что же это я? Хоть варенья в гостинец пошлю, погодите, — вскочила Тамара, кинулась в погреб.
Одни они остались. Николай, воспользовавшись отсутствием жены, подмигнул Екатерине Сергеевне, наклонился и, торопясь, вытянул из-под резинки носка пятерку.
— Во-от! У нас тоже для матери гостинец найдется! Передай, Катя, скажи — от сына. Помнит, скажи… Он все-о помнит, — всхлипнул пьяненько и воровато оглянулся: не видит ли жена.
— Вот, — подала Тамара пол-литровую баночку. — Пускай мамаша попробует моего клубничного варенья.
У нас ее нынче народилось, клубники-то, — собирать не успевали! Свой ведь шофер, — кивнула на мужа, — торфу навозил, землица как пух…
Назад ехала — уже солнце на вечер.
«Любовь все знают хорошо… — думала не то печально, не то с издевкой. — Нет уж, не надо мне такой любви… пятерки-рубли в носки припрятывает… Эх, Коля, Коля…»
И вдруг осенило ее: потому и не смогла его полюбить— такая ему нужна была, росточком с Тамару, чтоб свой дом, своя клубника, а до остального и дела нет! Дождевой водицей, вишь, мыться ей глянется!..
А она, Екатерина Сергеевна, тем вот счастлива, что ни на минуту в этот бездельный поневоле день о ненастье не забывала, о пшенице, все ниже и ниже к земле никнущей. О том, что ждут от нее механизаторы, может, придумает она, их главный инженер, как обмануть проклятую непогодь. И она придумает! Все книжки-журналы переворошит, ночь спать не будет!
А любовь… была у нее любовь. Всем бы так и каждому! И счастье изведала до восторга и страданий до отчаяния. Трудилось ее сердце, не ленилось.
Вспомнилось ей вдруг, как одно время, студенткой она тогда была, заочницей, увлекались они тестами, жизнь, судьбу человека объясняющими. И был один, уж очень, говорили, правдивый. А и дело-то простое: надо было фигуры геометрические дорисовать так, чтобы можно было узнать в них предметы какие-нибудь.
И была среди всех фигур точка. Некоторые и не намечали ее вовсе. А она, Катя, прямо с нее и начала. Из точечки быстрехонько деревце выросло. От деревца проторила она тропинки к одному дому, к другому. Скоро целая деревня выстроилась с деревцем посередине, с озерцом да речкой.
— Ну, Катерина, — разгадали ей ее рисунок, — С любви все у тебя начнется, с любви начнется, любовью и кончится. И все, что будет тобою в жизни достигнуто, все это ею, любовью, будет сотворено. А жить ты будешь в деревне, да не для себя, а все для людей, все для людей…
«А ведь так оно все и есть, правильный тот тест…»
Только-только школу она закончила, едва семнадцать ей исполнилось, как появился в их селе Олег, новый заведующий клубом. Артист! В культпросветучилище побывал, хоть и не доучился.
Это люди поняли, что забулдыга, он в первую-то голову, да враль, да бабник. Катиному сердцу откуда было это знать. Да и сейчас не хочет Екатерина Сергеевна про плохое помнить. А видит его таким, каким в жизнь ее навсегда вошел: лицо будто весенними березами освещено, голос в самую душу льется. Как он пел! Пел для всех, а для нее одной еще и стихи читал.
Теперь уж и глаз его не помнит, а стихи-то с ней, душа-то, им разбуженная, в ней. И Вадик, кровинка его, книгочеем вырос. Несмотря на годы свои зеленые, поняла она скоро: непростой ее Олег, да перед жизнью слабый. Она станет его опорой, силой его. Потому и искала его в ту зиму, не для себя старалась, для него. Пропал. Как сквозь землю провалился. Про сына так и не знает. Он от нее скрылся.
А любовь к нему еще долго держала ее на своих крыльях. На трактор тогда села. Мол, прославлюсь, он про меня услышит, вернется. Прославилась. По телевидению, по радио начнут с ней журналисты разговаривать, как, мол, да что помогло вам в работе. А она в ответ стихи им читает, и все больше его любимые. А и знал-то он их десяток-другой. У нее теперь — посмотрел бы — ставить уж томики некуда, все стены в полках.
Из-за стихов этих и потянулся к ней потом Егор Степанович. Пришел как-то в библиотеку, книги посмотреть, да и ее, видать, в тот вечер заприметил.
Приехал он к ним работать, когда в совхозах главные инженеры понадобились. Из города приехал. Жена не пожелала в деревню с ним. Вот и…
Перед ним Катя песчинкой себя почувствовала, давай до него дотягиваться. В институт подалась. Он же и помог подготовиться. Долго про них зря говорили всякое.
«Ох, Егор, Егор! Как же ты смог от меня уехать? Ведь говорил: останусь без тебя — не переживу… А уехал…»
Она знала, почему приходят к ней все эти мысли, почему будто прощается со всем тем, что было в ее жизни до этого вот, сегодняшнего дня. Еще утром знала: этот день не простой будет.
И сейчас, всматриваясь в летящий навстречу, покорно стелющийся под колеса голубой асфальт, по крупицам собирала то новое, что уже зарождалось в ней, по крупицам собирала и припрятывала поглубже, на самое донышко опустевшего было сердца. И оно, ее сердце, полнилось, ему становилось тесно в груди. И тогда оно проливалось то слезой, то такой неудержимой радостью.
«Здравствуйте, мои родные! — хотелось сказать ей колосьям. — Потерпите, я помогу вам!.. Здравствуйте, сосны! Здравствуйте, березки!»
У осиновой рощи она остановилась. В эту пору особенно любила бродить в ней. Кажется, все здесь — и темные копешки сена, и блеклая, истомившаяся от недостатка солнечных лучей трава, и грибы, реденько, но выглядывающие из-под палой листвы, и старые, разбухшие от сырости пни — все-все здесь пропитано запахом осины, горьковатым запахом ранней осени.
Она словно пила этот горьковатый воздух и думала о человеке, совсем ей незнакомом. Здесь, среди осинок, где она с детства была своей, позволила себе думать о недозволенном, о несбыточном.
«У него горе. Ему так сейчас одиноко. Но я думаю о нем. Значит, он уже не одинок. И когда мы встретимся, я скажу ему: я думала о вас в ваш самый трудный день. Но как же это мы встретимся? Бред какой-то. Даже фамилии его не знаю. Зато знаю школу, где он работает. Художник. Вот бы увидел эту рощу такой вот, осенней… Надо что-нибудь придумать…
Почему один человек не может сказать другому: я вас не знаю, но почему-то не могу о вас не думать, почему-то мне необходимо о вас думать… сочувствовать вам, помогать… Как хочется еще хоть раз увидеть его глаза… Надо что-то придумать… Я что-нибудь придумаю… обязательно придумаю…»
Екатерина Сергеевна вдруг рванулась к машине, достала из багажника в кабине тетрадку, ручку, начала, торопясь несусветно, набрасывать чертеж. Чертила, разговаривала сама с собой:
— Передний буфер трактора снять… сюда приварить по отрезку швеллера номер двадцать четыре… потом… приварить кронштейны крепления наклонной камеры… Легко сказать! — прерывала себя. — Дальше… здесь приварить два кронштейна из швеллера номер восемнадцать… Закрепим гидроцилиндры… Урра! Придумала! Нашла! Нашла ведь, — сказала она недоверчиво поглядывающим на нее мухоморам.
— Жатку на гусеничный ход? — сразу понял ее идею дядя Тимофей. — А сможем?
— Сможем, дядя Тимофей. Со списанных машин снимем что потребуется.
— Дак давай сегодня же и начнем! — загорелся старый механизатор. — Ить такой машине цены не будет! Ить ей никакая хлябь не страшна будет!
— Сегодня так сегодня! Ты давай людей в мастерские собирай, а я только переоденусь да перекушу с дороги. Голодная я, дядя Тимофей, будто век не едала!
Когда напротив дома мыла свою машину, дядя Иван пригнал на водопой стадо.
— Катала, что ль, куда на «чирушке» своей? — спросил он.
— И что это за прозвище — «чирушка» да «чирушка»! «Жигуленок», так — как «жеребенок» звучит, а моя машина — все «чирушка». Ты, однако, дядя Иван, и придумал это прозвище?
А сама обкатывала водой бока своего любимца, весело блестели они на выглянувшем наконец предзакатном солнце.
— Утка, что ли, есть такая маленькая — чирушка? — в упор спросила дядю Ивана.
— Кабы утка, — сощурились хитрые глаза старика. — Были в старину обутки такие — лапоточки кожаные— чирки прозывались.
— Еще не лучше! Лапоть, значит, тебе мой «Запорожец»? Ну, ладно, подвезу я тебя теперь, дожидайся! Ой, дядя Иван, вода такая теплая, как летом! Парное молоко — не вода! Отвернись-ка! — И она сбросила свитер, брюки.
— Сдурела, девка! — прикрикнул на нее старик. — Осень на дворе!
А она уже плыла по полноводной в этом году, выше плотцов поднявшейся речке.
— Не холодно, дядя Иван, нисколечко!
— Что-то ты, гляжу, больно прытка! Утресь ровно по-другому пела. Али рупь золотом нашла?
— Нашла! — сильно гребя, откликнулась Екатерина Сергеевна. — Нашла, дядя Иван! Приходи в мастерские — увидишь! Жатку будем приспосабливать!
— Што? Што вещаешь?
— Жатку, говорю, на гусеничный ход ставить будем! Приходи!
А сама плыла и плыла. Впереди отражалось в воде подрумяненное закатом облачко, и ей все казалось: вот сейчас, сейчас доплывет до него. А оно все дальше да дальше.
— Нинки! Наташки! Тамарки! — повернул от речки своих питомиц дядя Иван. — А ну домой шагом аррш! Неколи мне-ка с вами — арш! Аррш!
Екатерина Сергеевна расхохоталась звонко и все плыла и плыла: когда еще речка их будет так полноводна…
1980
Когда машина трогалась от ворот и дочь, всякий раз виновато улыбаясь, кивала ему на прощание из кабины, Иван Григорьевич будто пристывал подошвами к земле — так ему не хотелось возвращаться в огромный пустой дом. Стоял, прислушивался к удаляющемуся фырчанию мотора.
Мигнул на повороте в последний раз «Жигуль» зятя, и черная немая тьма леса споро поползла к воротам. Старик шагнул от нее во двор, захлопнул калитку, закрылся длинной жердью, вставленной в скобы калитки и ворот. Но и во дворе было темно и пусто. Распластав черные неподвижные крылья, нависли над двором старые сосны.
Только одной своей стороной глядел дом на поселок. Днем казалось Ивану Григорьевичу — до поселка рукой подать. Ночью же равнодушные чужие огни еще больше отдаляли старика от людей, от мира.
Прежде чем войти в дом, он присел на ступеньке крыльца, закурил. И понял, что не различает вкуса табака, так, посасывает от нечего делать. С год не курил Иван Григорьевич. По совету врача бросил. Еле выкарабкался с того, можно сказать, свету, А сюда перебрался, в этот поселок, в этот дом, — опять стал баловаться. Особенно в такие вот вечера, проводив дочь с зятем и оставаясь в пустоте этого чужого ему дома.
Сидя на крылечке и попыхивая папироской, все думал об одном и том же, думал: «И как это я, старый дурень, поддался-то? И как же мне теперича отседова выбраться-то?..»
— А никак! — отвечал сам себе вслух. — Никак тебе отседова, старому дураку, не выбраться. Привязали. Крепко-накрепко. Без веревок привязали. Сторож ты теперича на ихней даче. Был ты хлебороб-механизатор, потом пензионер в колхозе почетный, теперича сторож — вот и сторожи знай!..
Но, вспомнив виноватое лицо дочери, старик остывал, свесив седую голову на грудь: дочь жалел. Видел: понимает она отца, переживает за него, да куда теперь денешься-то, как поправишь положение?
— А никак! — не замечал Иван Григорьевич, что начинал говорить вслух. — Избенку свою ты профукал, с места жительства своего выписался, вой теперь, на месяц глядючи, аки пес бездомный.
И действительно — только что не выл старик, сидя на крыльце: такая навалилась на него тоска.
Другой месяц пошел, как живет он в этом доме, а все будто из жизни вынутый. Одну десятую долю своих денег, вырученных за избу, вложил он в этот дом, а и на одну сотую не стал он, дом этот, гнездом ему. Все как в гостях, все будто временно живет, хоть и комнату ему выделили самую светлую да теплую. И дом, и двор, и поселок — все чужое. Так бы и улетел он в свою Ивановку.
Дочка уже предлагала: «Съезди, папа, погости, присмотрю за домом сама, поезжу с месяц — оставлять-то дом без глазу нельзя, на отшибе ведь, народ тут всякий…»
Иван Григорьевич сперва обрадовался, засобирался было. А как представил, что входит в родной, да уже не свой домишко, отказался от этой затеи. Зачем бередить душу. Привыкать, видно, надо к новому житью-бытью, никто ведь силком его из родной деревни не выволакивал, сам согласие дал. Еще и хвастал всем и каждому перед отъездом-то: дочка, мол с зятем дом мне-ка купили! На краю города и в лесу! Да не дом — хоромы! Четыре комнаты! Да кухня с газом! Да полуподвальный этаж с кочегаркой! Да теплый нужник! А хошь — дак на чердак полезай, — и тамока комната, да с балконом!
— Ох-хо-хо-хо! — не то радовались, не то завидовали ему земляки. — На курорте доживать-то станешь, Григорьич!
Верно, дом — хоромы, а душе в них тесно.
«Ничего, — затянулся старик напоследок, загасил папироску, вошел в дом. Во всех комнатах горел свет, громко работал телевизор. — Ничего, — уже не так уверенно повторил старик. — Пообыкну. К народу признакомлюсь…»
И стал выключать в доме свет.
«Народ» не заставил себя ждать.
Как только пообсохли полянки около дома, стало так шумно да весело, хоть окошки впору не открывать.
На самом краю поселка, а значит, недалеко от дома, был магазин. Ну, и конечно, лучшего места, чем пригорок перед окнами дома, на солнцепеке да еще и в лесу, вдали от глазу людского, не найти любителям компаний. С утра и до позднего вечера слышались песни, смех, беседы, пересыпанные иногда такой сольцой да перчиком!
Поначалу Ивану Григорьевичу любопытно было присматриваться к выпивохам — «признакамливаться». Почуяв расположение старика, те стучали бесцеремонно по утрам в калитку, просили стакан, а иногда и хлеба с луком.
Зять сердился:
— Смотри, отец, прикормишь эту шайку-лейку, не отвадишь потом, а дом все же на отшибе.
— Да они ничего, смиренные. Это они меж собой только лаются, а так ничего…
Любопытствовал Иван Григорьевич поначалу. Потом стал задумываться: как же так? Каждый день у них эти собрания за бутылкой, когда же робят-то? Особенно дивился на девушек, на женщин молодых: хлещут вино наравне с мужиками. Уж в их-то пьяном братстве равенство соблюдалось полное: раскупоривалась очередная бутылка, и наполненный бурой тягучей жидкостью стакан гулял по кругу, передавался из рук в руки.
Старик успевал полить в огороде и в небольшом приусадебном садике, прополоть грядку-другую, сколько позволяло слабое после инфаркта сердце, побродить недалеко от дома по небогатому, истоптанному тысячью ног пригородному лесу, а компания все сидела и сидела на пригорке против окон дома, и все гулял и гулял по кругу наполненный стакан.
Расходились поздно. Парочки помоложе, в обнимку, поддерживая друг друга, шли, мотаясь из стороны в сторону, в лес. Мужиков постарше доискивались и волокли по домам с руганью жены. А кое-кто так и оставался лежать на пригорке, скрючившись и уткнувшись носом в молодую пахучую траву.
Тогда старик шел расталкивать бедолагу — человек ведь!
— Эй, парень, очкнись! Застудишься! Земля-то еще не отошла как следует, не согрелась! Очкнись, парень! — И садился рядом — не хватало силенок совладать с безвольным телом пьяного.
— Эх, вы — самоубийцы! — хмурился. Приносил, делать нечего, старенькую телогрейку, подсовывал под бок мертвецки пьяного человека.
И телогрейку, и стакан всегда приносили. Он споласкивал стакан, ставил на полочку у крыльца — до другого разу.
— Дядь Вань, — приглашали старика выпивохи. — Иди, посиди с нами. Выпей, дядь Вань!
— Некогда мне-ка с вами сидеть-рассиживаться, — хмурился старик, не удерживался, спрашивал: — Когда же робите-то, ребята?
— Работа, дядь Вань, знаешь ведь — не волк! — зубоскалили в ответ ребята.
— А девок к чему спаиваете, им детей рожать-ростить, — не унимался старик.
— Да кто их спаивает-то? Сами липнут, как мухи на мед! — хихикали. — Глони, дядь Вань, скучно ведь, поди, тебе — один да один…
— Когда скучать-то? — защищался старик.
— А ты добрый, — заискивали перед ним выпивохи. — До вас тут такая стервоза жила! У ней не то что стакан — снега зимой не выпросишь!
— Про снег не знаю, а траву коло дома рвать — для кролей там, для поросенка — никому не давала! Как выпустит двух овчарок! Вот такие вот были две собаки!
— Две собаки да сама третья!
— Ну, ей Витек раз и устроил!
— Устроил да и сел в тюрьму!
— А чо! Ему тюряга — дом родной! Так и так бы сел! Не за то, так за другое! Она потому дом-то и продала — Витек-то вот-вот вернется! Она и деру! Ну, он ее, Витек-то, хоть где найдет!
— Нужна она ему! Остепенится, поди… Алка-то вот-вот родит…
— Как же, остепенится! Еще поганей вернется…
— Ох, и погуляем!
— Эх ты — подсекало! Тебе хоть с кем гулять, лишь бы подавали!
— А тебе?
— Погулять-то погуляем, но и покуражится, поизмывается он над нами всласть! Ты с им, дядь Вань, поаккуратней! Он у нас бешеный. Токо Алку маленько слушался… так что ты поимей в виду, дядь Вань…
— А вы-то — что же; али не заступники? — усмехнулся старик.
И удивился вмиг наступившей тишине. Каждый — глаза в сторону, и сказать, видно, нечего: все в горсти у того Витька.
— А мы бы, дядь Вань, — нашелся наконец смельчак, — с ба-а-альшим удовольствием выпили бы за упокой его души, элив бы его укокали! — И пустил по кругу стакан.
С тех пор как начал Иван Григорьевич с ними валандаться — кому телогрейку под бок, кого растрясет да домой направит, кого водой отольет, — зауважали старика в компании еще больше. Показалось даже ему, что не только материться меньше стали при нем, но и пить. Зять, правда, все серчал, все хмурился.
«Вам-то что, — думал обидчиво старик. — Субботу с воскресеньем наотдыхались на свежем воздушке, сели да укатили в город, а я опять один на один. А оне — все же люди, слушают меня, „дядь Вань“, да „дядь Вань“… Не то что вы со всемя вашими друзьями-подругами…»
Друзья-подруги наезжали в дом частенько. То одни, то другие. Дом казать все возили их зять с дочерью. А те ходят из комнаты в комнату, лазают из подвала на чердак и все ахают, и все охают: «Ах, какой прекрасный дом!», «Ох, какой прекрасный сад!», «Ах, какой прекрасный вид!».
Старик в такие дни никому не был нужен. Сидел себе где-нибудь в сторонке — у ворот ли, в саду ли. Проходили мимо гости, каждый не забывал спросить: «Ну, как дела, дедушка?» Поначалу-то Иван Григорьевич обрадуется, бывало, про дела свои рассказ начинает. Только рот откроет, а того, кто спрашивал-то, уж и след простыл.
— Ну, как дела, дедушка? — спросит и дальше пошел.
— Ну, как поживаете, Иван Григорьевич? — спросила и дальше пошла ахать.
— Ну, как жизнь, дед?
Молчит Иван Григорьевич, целыми днями молчит, когда в доме гости. Давно понял: не нужен он тут с делами своими, с жизнью своей никому.
А тем, хоть и непутевые они, самоубийцы-то, тем он нужен: стакан его нужен, доброе слово его нужно. Втайне даже гордился старик: уж такой вроде бросовый народишко, а уважение к нему имеет.
А бессонными ночами стал он мечтать-загадывать, что можно будет которого-нибудь из них и на путь истинный наставить, усовестить. Особенно тех, кто помоложе. Сосунки ведь. Да и не брался за них никто как следует. Вот и разбаловались, распустились ребятишки.
Лежал как-то, думал и вдруг задохнулся от слез, комком сдавивших горло, — к старости стал он на слезы слабый. Неожиданно всплыли в памяти другие юные лица: Алеша… Серега… Демка… — боевой его экипаж. Уткнулся в ладони, теплые слезы ползли по пальцам, в рукава рубашки.
Даже покойницу Гланю не оплакивал он так, как их, своих безоглядно-бесстрашных мальчишек. Никогда не забыть ему тот день, когда не удалось им бежать из лагеря. Четыре петли на виселице… Серега… Алеша… Демка… Их безумные глаза, обращенные к нему, старшему, не по званию старшему — по возрасту, по жизненному опыту. От боли за них, от отчаяния, от гнева, казалось, лопнет, не выдержит сердце. Со связанными руками рванулся вперед, лбом сбил фрица, сапогом двинул другого. Алеша, Серега, Демка ринулись за ним, на пули. Последнее, что увидел: рвал ветер пустые петли виселицы…
Утром, глядя, как собирается на обычном месте пьяная компания, спросил вдруг:
— А что, ребята, нет ли среди вас Алеши, Сереги либо паренька по имени Демка? — И всмотрелся в лицо каждого, будто угадать пытаясь.
— Ну, я — Серега, — буркнул недовольно один.
— И Демка имеется, а что? — откликнулся другой.
— Демка? — обрадовался старик.
— А что?
— Да имя-то больно редкостное! Стало быть, Серега, — вглядывался он в лицо парня, — А ты — Демка? — И пошел к воротам, бормоча: — Серега… Демка… Алеши, стало быть нет…
— Да что надо-то? — спросили его вслед. Старик не откликнулся.
— Что ему надо-то от нас? — всполошились Серега да Демка.
— Да что вы! — успокоил их, наливая в стакан бурой жидкости, дружок. — Может, сыновьев так зовут, вот он и…
Стояла пора сенокоса. И хоть здесь, в пригородном поселке, сенокос не главное для людей дело, но все же особенный запах скошенных трав долетал из лесу к окраинным домам. Или это только чудилось Ивану Григорьевичу.
И так ему захотелось помахать литовкой, посшибать маленько. Нашел под навесом ржавую, еще тех хозяев, косу, отбил ее с горем пополам, вышел за ворота.
«Может, хоть собаку к зиме заведу, будет ей подстилка», — подумалось неожиданно. Ни теленка, ни ягненка, ни поросенка зять с дочкой держать не велят — запах, вишь, нехороший будет. «А собака — это хорошо. Лопоухонького такого псишку. И чтоб не злой был, а так, для обчения…»
Только приноровился было, прошел рядок-другой, прямо тут, от ворот недалеко, — окликнули его:
— Дед, а дед! Вынеси какую-нибудь банку!
Воткнул острием в землю литовку, пошел на зов.
У ворот стоял незнакомый парень, высокий, в крыльцах широкий. Глаза острые, серые, а брови черные и как у девушки — волосок к волоску. Голова стриженая. А на веках — вот чудно — что-то написано. Как бывает у шахтеров — темные точечки, пыль угольная навсегда в кожу въедается. А у этого не пыль — буковки какие-то выколоны. Иван Григорьевич даже поморщился: ведь без глаз можно было остаться!
— Ну, что, дед, рот разинул? На, читай, а то, гляжу, к месту прирос! — и парень прикрыл глаза. «Мать», — прочитал старик на одном веке, — «тюрьма», — на другом.
— Ну, а банку ты мне вынесешь?
«Видно, тот самый Витек вернулся», — подумал старик и протянул ему пол-литровую банку.
— И тебе не стыдно, старый ты хрыч? — напустился вдруг на него тот.
— Чего? — не понял старик.
— Стакана жалко?
— Ты же просил банку.
— Вот твоя банка! и жахнул ее о столб ворот.
Старик молча протянул ему стакан, пригляделся, что будет дальше.
— Мытый? — осмотрел парень стакан. Старик опять смолчал, только смотрел на гостенька непрошеного все пристальней: фордыбачит парень или в самом деле такой.
— Я такой! — будто угадав мысли старика, пригрозил парень. — Меня здесь все знают, так что прошу иметь в виду!
— Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён! строго сказал старик.
— Что? — взвизгнул, подскочив к нему, парень. — Повтори, старая развалина!
— По-смот-рим по бёр-ду — не бу-дет ли бле-зён! — четко, по слогам сказал старик и, не обращая больше внимания на чернобрового витязя с наколками на веках, взялся за литовку.
— Эй, Витек! Это же дядя Ваня, мы же тебе говорили! — окликнули парня из компании. — Это же новый хозяин, чего ты лезешь в бутылку?
Но Витек еще долго, видно, «лез в бутылку». Пока косил старик, пока работал в саду и в огороде, все слышал, как то и дело уговаривали его, урезонивали дружки:
— Ну, Витек, ну что ты, в самом деле, Витек! На выпей, Витек!
Слушая их заискивающие голоса, понимал старик: вожак вернулся в компанию, не совладать ему с таким. «Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён!» — тут же родилось в нем сопротивление.
Переданная словно по наследству, от деда к отцу, от отца ему, Ивану Григорьевичу, поговорка эта, молодым теперь непонятная, будто волшебной силой обладала. Скажет ее Иван Григорьевич сопернику и сразу берет над ним верх. Оттого, видно, что редко он говорит, молчит больше, и вся сила характера в этих нескольких старинных словах выплескивается. Покойница Гланя, бывало, бледнела даже, как позволял он себе рубануть ее словами этими, покорялась безропотно, глотая обиду, отводя ненужную им обоим ссору. Разумная была сердцем его Гланя.
Эсэсовец тогда тоже аж взвился весь, ногами затопал, завизжал на переводчика — переводи, мол!
— Не переводится, — как понимал Иван Григорьевич, оправдывался тот, — Идиома.
— Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён! — впившись глазами в искаженную злым бессилием физиономию фашиста, повторил плененный, но не покорившийся танкист. И уже больше не сказал ни слова, не издал ни звука, будто не над его телом, не над его душой измывались палачи. Выжил. Выстоял. И теперь перед этим вражонком не отступит.
А пьяная компания шумела, гомонила на бугре перед окнами дома, не давая стариковскому сердцу покоя, как не дает покоя хорошей хозяйке прореха на одежде, даже едва заметная: зашить, заштопать поскорее да покрепче.
На другой день компания в лесу разрослась: пришли и те поселковые парни, которые вроде бы отвадились последнее время дни и ночи проводить на пригорке, о работе вспомнили, о матерях да детях. А тут — опять все в сборе. Гуляет стакан по кругу, позванивают опорожненные темного толстого стекла бутылки.
Две старушки-совушки уже тут как тут: караулят с корзинками по-за соснами. «Тоже промысел нашли», — посмеивался над ними старик. Поначалу, как приехал он сюда, покажись ему, что старушенции эти по грибы к его дому наведываются. «Вот неугомонные! Какие об эту пору грибы? И тепла-то еще как следует не было!»
Пригляделся — а они бутылки по лесу собирают. И ведь каждый день по огромной корзине насобирывают! «Пензии, видно, небольшие, вот и… Пускай их ходят, не мешают…» А потом как-то шел из лесу, а они, тетеры две, на травке рассиживают да из бутылки по очереди потягивают. И ведь хоть бы хны! Увидели его: «Айда к нам, молодец, испей с нами за конпанию молочка из-под бешеной коровки!»
— Эх, — он им, — и не совестно? Чему молодежь учите? Заголить бы вам одно место да и всыпать горяченьких!
И зашагал от них поскорее. А старухи еще долго что-то верещали ему вслед пьяненько. Верещать-то верещали, однако с той поры хоронились от него по-за соснами, совестно, видно, было.
Хоронились по-за соснами, подкарауливали, когда очередная бутылка опорожнится. Между тем въехала на пригорок детская коляска, вся в кружевах да оборочках. Над коляской склонилась молодая женщина, вынула кружевной сверток, уселась на солнышке, распахнула кофточку, прижала к розовой груди ребеночка.
— Алка, твоя очередь! — протянули ей стакан, наполненный бурым тягучим вином. Одной рукой нежно прижимала ребенка к груди, другой приняла стакан, выпила жадно.
«Что же ты делаешь? — кричало все внутри Ивана Григорьевича. — Дитя ведь кормишь!» А она склонилась опять к личику ребенка, чмокнула, заворковала что-то над ним ласково, покачиваясь. Ей подали еще стакан, она снова выпила, будто ключевой воды.
— Алик! — увидела играющего с рыжей собакой мальчишку лет семи. — Алик! Иди к нам, сынок! Иди к нам! — позвала ласково, пьяненько улыбаясь. Алик подбежал к матери, рыжая собака, поскуливая, колотила за ним.
— Ой, какая холосенькая рыженькая собацька! — умилялась, покачивая ребенка, мать. — Посмотрите, у нее даже глаза рыжие! Где ты взял, сынок, такую холосенькую рыженькую собацьку?
Собаку вмиг окружили, как невидаль, тянулись погладить.
— Ох, какой пес! Породистый!
— Помесь!
— Дворняга! Где ты его взял, Алик?
— Машина ехала, ехала, — объяснил Алик. — До леса доехала, остановилась, дверца открылась, его выбросили и поехали дальше. Он бежал, бежал за машиной, потом отстал. Упал в траву и заплакал. Я его погладил, он теперь от меня ни на шаг: куда я, туда и он. Витек, дай стакан, я сбегаю за водой на колонку, он пить хочет!
— Витек, дай Алику стакан, он напоит бедную собацьку, — проворковала Алка, мать Алика.
— Дай, Витек, сыну стакан, он воды принесет…
— Сыну? — взвился Витек. — Он такой же мне сын, как я тебе отец, понял? И эта, — вдруг подскочил к Алке, вырвал из ее рук кружевной сверток и потряс им перед друзьями. — И эта сопля — такая же мне дочь, как я тебе бабушка!
— А-а-а! — завизжала Алка, пытаясь выхватить ребенка. — А-а!
— Витек, Витек, не дури, Витек, отдай ребенка! — затанцевали вокруг него дружки.
— Да заткнись ты! — сунул он жене сверток. — Где собацька? Счас мы ее напоим! — И налил из бутылки в подвернувшийся черепок. Собака жадно принялась было лакать темную жидкость, но вдруг фыркнула, замотала головой, заскулила.
— Пей! — прижимал ногой голову собаки к питью Витек: душа его жаждала приключений. Компания притихла.
— Рыжик! — заплакал Алик.
Старик решительно шагнул за ворота. Но было поздно. И одного глотка, верно, хватило животному. Собака зашаталась, беспомощно озираясь, ища пристанища.
— Рыжик! — звал Алик. — Ко мне!
Рыжик слышал голос друга, но найти не мог, потому что пьяная компания окружила его плотным кольцом, над ним гоготали, попинывали легонько, подталкивая на середину круга, наслаждаясь неожиданным зрелищем.
— Рр-ав! — неумело сердился еще не вышедший из щенячьего возраста пес. Потом, поскуливая, забеспокоился, завертелся по кругу и наконец пристроился.
Витек как автор этого представления стоял победно посреди круга, широко расставив длинные ноги. У его туфли и поднял заднюю лапу бедный пес. Теплая капля текла по носку в туфлю. Витек взвизгнул, поддал собаке в бок. Та с визгом скатилась под пригорок. Пьяный верзила кинулся за ней.
И остановился, чуть не столкнувшись со стариком. Замахнулся было, чтобы оттолкнуть его, да замер под жестким взглядом. Схлестнулись две воли. Спокойно, но неуступчиво смотрел старик. Нетерпение мести в глазах пьяного верзилы. «Ну, ладно, старик, попомнишь!»— будто сказал, отступая, парень. «Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён!». — будто ответил старик, поднял на руки дрожащего щенка и пошел к дому.
Витек было кинулся за ним, но дружки окружили его. Алка повисла на нем, обвив нежными пухлыми руками его крепкую шею, уговаривала пьяненько, целуя в искаженный ненавистью рот. Кто-то влил в этот рот очередной стакан вина.
Алик, размазывая по щекам слезы, робко скребся в ворота.
— Кто там? — открыл старик калитку. — A-а, заходи!
Рыжик жадно лакал из миски молоко. Увидев мальчика, вильнул хвостиком, не отрываясь от вкусного угощения.
— Он не помрет? — спросил Алик.
— Отудобеет! Вот попьет молочка и… Заберешь или у меня оставишь? — спросил и заторопился, уговаривая — Ты вот что… ты оставь псишку у меня. Пускай живет себе, и ему приволье, и мне все повеселей. А ты… ты вот что: ты прибегать будешь, проведать его будешь, сговорились?
— Ага! — согласился. Алик, — Ладно. Все равно Витек не даст ему житья. И мамке не даст, и мне, уж я знаю. Кабы папка был, я бы к нему убежал.
— А где же твой папка?
— Папки больше нету. Как мамка ушла к этому Витьку, так папка взял, дурак, и отравился. А у вас есть корова?
— Нету. Раньше, когда я в Ивановке жил, была корова. И овечки были. И курисы. И гуси. А теперь вот никого нет, — сказал старик.
— А зачем же ты тогда сено косил? Я видел…
— Да так, привычка. Вот псишке подстилка будет…
— А у моей бабушки-прабабушки в деревне есть корова, добрю-у-щая! Раз мы с мамкой приехали к бабушке-прабабушке в деревню, и я захотел там остаться на все лето. Бабушка-прабабушка сказала: «Ну, ин ладно, оставайся. Только пойдем коровушку-матушку спросим. Как она скажет, так и будет». Вот пошли мы за речку, на луг. Я иду да побаиваюсь: ну как коровушка-матушка не разрешит остаться, может, я не поглянусь ей. Ну, подошли. Бабушка-прабабушка стала доить ее, а я травы нарву пучок и даю корове.
Вот подоила бабушка-прабабушка и в самое ухо спрашивает ее: «Коровушка-матушка, дозволь моему мнучечку погостить у нас, молочка твоего скусненького попить?» И коровушка вот так вот головой закивала, закивала и глазами вот так захлопала. Разрешила! Я все лето там жил! Ох, и здорово!
— А што же опять не едешь? — спросил старик, смеясь.
— Дак а кто же будет нянькаться? Некогда мне теперь по гостям разъезжать. Да и в школу мне нынче, форму вот покупать надо… Да и Витек у нас — ну прямо бешеный! То ничего, а то… Мамка добрая, а он у нас некудышный совсем. И девочку нашу не любит. У ней ручки во-от такие вот малюсенькие. А когти — как у кошки! Я раз наклонился над зыбкой, она мне чуть глаза не выцарапала, озорница! — посветлело личико мальчишки.
— Она, видать, женщина славная, мамка твоя, — сказал старик.
— Ага, она славная! — словно обрадовался Алик. — А Витек злой. Я ей говорю: уйдем, говорю, от него, мамка, не надоело тебе? Не могу, говорит, сына: судьба это моя. Это, говорит, мне кара за папку твоего. Так, говорит, мне и надо. Пьянчужка она у меня, что с нее взять…
Так сидели они на крылечке, стар да мал, разговаривали и поглаживали задремавшую собаку.
— Ох, — спохватился Алик, — побегу я. Ты уж тут присмотри за Рыжиком, а я побегу. Как бы Витек мамку или девчушку нашу не обидел! — И хлопнул калиткой.
Долго сидел Иван Григорьевич на крыльце: опять заныло сердце. Сидел и все думал, думал: откуда же они взялись, витьки-то вот эдакие? Ни совести, ни души… Откуда? И опять вспомнил старик свой боевой экипаж — Алеша… Серега… Демка…
Зятю с дочкой Рыжик сперва приглянулся. Дочка все сюсюкала с ним, ласкала его, кормила разными разностями — чуть не целовалась. Зять даже в лес с собой позвал и пытался обучать его собачьей грамоте. Рыжик ошалел от счастья и, ни на минуту не забывая о главном своем хозяине — старике, снисходительно принимал внимание его детей.
— Да он — глупында! — скоро разочаровался в найденыше зять. — Ни одной команды усвоить не может, бьюсь, бьюсь…
Рыжик, тяжело дыша и высунув язык, настороженно прислушивался, переводя рыжие глаза с одного на другого.
— Мал еще, — заступился старик, и Рыжик со всех ног бросился к нему, уперся передними лапами в колено старика, лизнул его руку.
— Мал, — пошарил старик за его ухом. — Эх, ты, псишка ты, псишка. Беги, гуляй!
— Ай-яй-яй! — залился тоненько Рыжик и погнался за воробьишками, порхнувшими от его миски.
Все ночи и по утрам Рыжик усердно охранял дом. Проезжала ли вдалеке машина, проходил ли мимо запоздавший турист или садовод-любитель, прогоняли ли мимо на рассвете стадо — он заливался на всю округу: «Ай-яй-яй!»
— Ну, теперь здесь отдохнешь, — хмурился невыспавшийся зять.
— Мал еще, — заступался старик. — Подрастет — попусту звонить не будет.
— Маленькие, скажи, мы еще, — заглаживала вину своего любимца и дочь. — Вот, скажи, подрастем и будем умненькие собачки!
Когда машина зятя и дочери отъезжала и старик оставался один, к нему тут же прибегал Алик. Рыжик встречал его радостным визгом. Что они только не выделывали! Носились по лесу наперегонки, барахтались, катались по траве, играли в прятки.
Старик смотрел на них, и на душе его мягчело. И так же неподвижно и подолгу смотрел на них с вершины сосны крупный старый ворон, наверно, думал: «Эх, детство, детство…»
Магазин открывался в девять часов.
И ровно через десять минут пригорок перед окнами дома оживал, заселялся постоянной компанией. Когда она была многолюдней, когда пореже. Но каждое утро, будто на работу, являлось теперь сюда в полном составе семейство Алки и Витька: они праздновали встречу. Торжественно вкатывалась на самое высокое и солнечное место нарядная коляска. Алик покачивал сестренку, ждал момента, когда можно будет улизнуть к старику во двор, поиграть с Рыжиком. Витек последние дни не куражился, не буянил. Потягивал лениво бурую тягучую жидкость из большой бутылки темного стекла, валился на траву, укладывая большую стриженую голову в Алкины колени, и смотрел тоскливо в высокое, по-летнему бездонное небо.
Дружки его, словно боясь нарушить отдых вожака, разговаривали вполголоса и скоро тоже валились, кто где сидел, в парную июльскую траву. Покой нарушал только плач ребенка, Алка, боясь пошевелиться и спугнуть дрему мужа, просила шепотом кого-нибудь подать ей кружевной сверток. И, никого не стесняясь, расстегивала кофточку.
Старику было видно, как просвечивает на солнце розовая переполненная грудь. Склонялся над грядкой, дергал траву.
— Дядь Вань, — позвала его однажды Алка. — Иди, посиди с нами. Иди, дядь Вань! — и голос ее был такой разнеженный. — Алик так тебя любит, дядь Вань! И Витек уж давно пожалел, что поступил тогда так некрасиво, правда же, Витек? Иди, дядь Вань, а то я подумаю — сердишься на нас. Иди!
Старик стоял за забором, слушал ее воркующий пьяненько расслабленный голос, смотрел на ее разомлевшее, мягко округлое лицо с ямочками на свежих щеках, на ее розово просвечивающую грудь, на полные, оголенные выше колен ноги, покоящиеся уютно в траве, на ее пухлые, плавно сужающиеся к кистям руки и чувствовал, что его манит к ней… Давно забытая истома торкнулась в грудь. Может, напомнила старику Алка его Гланю такой, какой была она, когда вскармливала их единственную и долгожданную дочку. И была она в те дни вот такая же, как налиток.
— Иди, дядь Вань, посиди с нами! Гляди, какая благодать кругом!
Он не устоял, подошел к ней, опустился рядом в траву. И невольно залюбовался домом: будто плыл он, сияя окнами, в зелень, в лесную даль.
«А молодцы все же мои ребятки — сыскали такое местечко! Ладно уж — потерплю для-ради их, пускай живут-радуются!» И отпил из поднесенного ему Алкой стакана. Хорошо покатилось винцо под добрые-то мысли по жилушкам, теплом окатило сердце, стукнуло слегка в голову — повеселели глаза старика.
— Ты на него не сердись, дядь Вань, не обижайся, — ворковала Алка, одной рукой прижимая к груди дочку, другой поглаживая стриженую голову мужа. — Он с детства нервный, а так он хороший. Он такой: вот будто в нем что-то копится, копится плохое. Будто, знаешь, нарыв назревает. Потом прорвется, и он опять хороший. Добрый, хоть веревочки из него вей. Ты как раз ему не в тот момент подвернулся, а так он — добрый…
Витек слушал ее воркование и, наслаждаясь прикосновениями ее ласковых пухлых пальцев, задремывал, прикрывая глаза. И тогда старик отводил в сторону взгляд, чтобы не читать слов, выписанных на веках Витька: «Мать — тюрьма».
— Эх, дядь Вань, — лепетала Алка, — если бы ты только знал, какая у нас с ним любовь! С детства! Вот смотри! — и она протянула ему руку. Иван Григорьевич увидел на ладони глубокий рваный шрамик. — Это Витек так любовь мою испытывал, когда я к нему от первого мужа кинулась. Взял сигарету и вот так вот прижал. И держал, пока сигарета не догорела. И я терпела! Ох, я от него столько вытерпела!
Мой первый муж из интеллигентных был. Адвокат. Мама его, Елена Юрьевна, — ну просто графиня! «Алочка, Алочка!» Чему она меня только не учила! Как вилку-нож держать, как на стол накрывать, как гостей друг другу представлять. Только я все путала: к кому кого вперед надо подвести. Утром встаю, бывало, она мне: «Алочка, смажьте кожу лица подсолнечным маслом… Алочка, скушайте тертой моркови — это улучшает цвет лица!» Ну, и цвела я у них, благоухала! А книг у них было! Все стены в книгах. Возьмешь с полки, откроешь, красивое место найдешь и читаешь! Тут Алка прикрыла глаза и прочитала, будто она на сцене:
— Огромная скала, видом своим подобная белой женской груди, вздымается над морем; влюбленное море подступает к ней вплотную, брызгами своими задорно окатывает ее и норовит заключить в объятия гигантских своих волн. На белой скале высится город, и там па высоком балконе стоит красавица, наигрывая на испанской гитаре веселые мелодии. Внизу, под балконом, стоит поэт, и душа его в невольном порыве аккомпанирует долетающим до него нежным звукам, и возникают слова:
О, стать бы мне морской волной,
И пусть бы ты слилась со мной…
— Что так смотришь, дядь Вань? Удивляешься? Все удивляются. Я стихи, отрывки разные красивые люблю. Это Гейне, великий поэт. А в школе я первой артисткой была! Мы с ним, с Витьком, в нашем драмкружке и встретились. Я была Алена Дмитревна, а он — Кирибеевич. Лермонтова мы тогда ставили, «Песню про купца Калашникова».
…Государь ты мой, красно солнышко,
Иль убей меня, или выслушай! —
затрепетал, забился в неподдельном горе голосок Алки, так что дрогнуло, заломило в груди Ивана Григорьевича.
Твои речи — будто острый нож,
От них сердце разрывается.
Не боюся я смерти лютыя,
Не боюся я людской молвы,
А боюсь твоей немилости…
Последние строки Алка прошептала сквозь слезы и склонилась к самому лицу невозмутимого Витька.
— Ну, потом, еще школу не кончили, он в колонию попал, мой Кирибеевич. Старший братец ему туда дорожку проторил. Мотоциклы угоняли, разбирали и по частям продавали.
А на суде влюбился в меня его адвокат — я там речь говорила, за Витька заступалась, клялась, что себя не пожалею, а его на путь истинный наставлю. Вот и произвела впечатление на адвоката. Молоденький был адвокат, никак от меня не отстал…
Заскрипел зубами Витек.
— Так он это, во сне, — успокаивала не то старика, не то себя Алка. — Родила я Алика… Это он, адвокат мой, так его назвал: будете, говорит, у меня — Алочка да Алик. Вот еду я раз с Аликом из больницы. Смотрю — входит в трамвай Витек. Как глянула на него — так поняла: все, не жить мне без него, без моего Кирибеевича. Он тоже как глянул на меня, так всю насквозь глазищами своими и прожег. Подошел ко мне, взял Алика на руки — вот такой он тогда был, Алик, как девочка моя: «Пошли!» — говорит. Кинулась я за ним без оглядки. И пошло, и поехало! А муж мой, адвокат мой, не перенес этого, бедненький. Эх, дядь Вань, давай выпьем, а? За любовь! У тебя была в твоей жизни вот такая любовь?
— Красивыми-то, может, не были, а молодыми-то бывали! — откликнулся озорно старик.
— А умела она, любовь твоя, плясать? — не все еще рассказала про себя Алка.
— Мы с ей, с Гланей моей, первые на деревне плясуны-заводилы были! — разгладились морщины старика. — А я под конец-то гулянья завсегда «березку» ставил! Это знаешь, как делается-то? Залезал я на крышу… Ну, тут уж, конечное дело, зрителей полон двор. А я к самому коньку крыши подберусь и на самом-то коньке встаю на темечко. Встану на темечко, а руки-ноги в стороны — вот вам и выросла березка, любуйтеся, люди добрые! Как, бывало, праздник, компания… ну, правда, компании редко водили, по большим только праздникам… Как, бывало, компания, так меня все просят: «Иван Григорьевич, „березку“! Давай кажи „березку!“ Цирк, да и только! Потом я на башне танка „березку“ казал, ребят своих развлекал меж боями…»
— А я… а я, — не терпелось Алке про себя рассказать. — А я, помнишь, Витек, как я плясала, когда Любку Шевцову играла? Эх, музыку бы счас! — вскочила она неожиданно легко для ее полнеющей, рыхлой фигуры. Голова Витька ткнулась затылком в траву.
— Инну, тты! — разозлился он и пнул коляску. Вскрикнул Алик, не ожидавший такого толчка и не успевший задержать коляску. Заплакал ребенок, закричала Алка, кинувшись за коляской. Коляску остановили. Алка склонилась над ребенком, заплакала.
— Эх, парень! Ничего ты не толкуешь в жизни, парень! — сказал Витьку старик. — Такая тебе парочка досталась, а ты! Эх, все испортил. Ладная было беседа у нас получалась, а ты… Испортил все…
— Я испортил — ты наладишь! — что-то вдруг придумал Витек. — Она тебя развлекала, душу перед тобой наизнанку выворачивала, теперь ты давай развлекай мою любимую жену! А ну — покажи ей свою «березку»! Вот на этом пригорочке, чтоб повыше, повиднее!
Очнулись дремавшие выпивохи, хлопали глазами, не понимая, что затеивается.
— Ну, давай, дед, не тяни!
— Витек, — простонала Алка. — Витек…
— Да ты что, парень? — усмехнулся старик, — Я уже лет двадцать, как не занимаюсь этим боле, так, к слову пришлось.
— Не занимался, так займешься! — загорелись глаза Витька хищно.
— Сказал — не буду! — отрезал старик и пошел было обиженно к дому.
— Нет, будешь! — схватил его за руку Витек.
— Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён! — отчеканил ему в лицо старик и рванулся. Но Витек схватил его в охапку и подтащил к возвышению.
— Витек, Витек! — стали окружать их окончательно пришедшие в себя дружки.
— Витек! — металась среди них Алка. — Не надо!
— Надо! — закрыл он им рты. — Мне надо! Хочу посмотреть «березку»! Ясно?
И старик почувствовал, что оторвался от земли. Одно мгновение было томительно-приятным, как когда-то во сне, когда он еще видел сны, в которых летал. Но только одно мгновение. В следующее вся тяжесть тела хлынула к горлу, к сердцу, надавила на него больно, и оно затрепыхало в груди. Старик задыхался, шарил руками по траве, по камешкам, ища опоры. И скоро почувствовал, что никакая опора ему больше не нужна. Витек привязал его, притянул ремнем за ноги к сосне. Пытаясь хлебнуть побольше воздуха, старик задергался, рубашка сползла на голову, закрыв от него белый свет.
«О-ох!» — услышал он в тот же миг испуганный вздох. Люди замерли вокруг него в немом изумлении: на оголенной груди старика багровела пятиконечная звезда.
— Дедушка! — закричал Алик. — Отпустите дедушку!
— Алеша… Серега… Демка… — простонал старик, теряя сознание.
И двое кинулись к нему, осторожно уложили у сосны. Плакал Алик. Скулил, облизывая руки старика Рыжик.
— Он же умирает! — догадался кто-то.
Алка, бросив ребенка в коляску, побежала к телефонной будке.
— Дед, ты что дед? — топтался возле него побелевший Витек. — Я ж пошутил, дед! Ты же сам говорил — «березка»…
— Уйди, ггад, убью! — сказал ему, стиснув зубы, Демка.
— Скрройся, сволочь! — поддержал друга Серега.
Пока старик лежал в больнице, Рыжика зять кому-то отдал. Он так говорил. Но старик не верил. Он догадывался: зять отвез его на машине куда-нибудь подальше и выпустил, как это сделали уже те, первые хозяева собаки.
Целыми днями старик сидел сутуло у ворот на лавочке — дочь велела ему больше дышать сосновым воздухом — и смотрел тусклыми глазами на рыжие перья папоротника, на рыжие, уже облетающие листья берез. Даже сосны повыгорели и тоже порыжели.
Часто старик видел во сне Рыжика: как он бегает по лесу, бегает и исчезает вдруг, сливается со всем рыжим в этом лесу.
— Да, сдал наш старик, — услышал он однажды разговор зятя с дочкой. — Ты бы намекнула ему о завещании. Дом-то ведь наш, а оформлен на него, вдруг… кто его знает, что может случиться.
— Ой, да ты что! — всхлипнула дочь, — Я ведь у него одна, так и так дом наш. Не могу я сказать ему об этом, жалко мне его…
— Ну, смотри, — нервничал зять.
«Надо уж успокоить их, написать уж завещание, все равно уж», — думал безразлично, глядя на рыжую осень, старик.
Однажды прямо из школы прибежал Алик, бросил па траву ранец, застучал в ворота, закричал звонко:
— Дедушка-а! Дедушка, открой скорей! Что я тебе скажу!
Старик отодвинул засов, сощурился от яркого света: отцветала в лесу осень.
— Дедушка, ребята говорят — видели нашего Рыжика!
— Ну? — встрепенулся старик. — Где же?
— В Новом городке! Это, дедушка, совсем недалеко! Пойдем счас же, а? Это надо сперва дойти до кольца, там все трамваи постоят, постоят и обратно в город едут. Мы сядем на трамвай, Старый городок проедем и прямо в Новый городок и приедем! А там и найдем нашего Рыжика!
И они пошли, забыв про ранец на траве, через весь поселок отправились, чтобы сесть в трамвай и поехать в Новый городок.
— Мы идем искать Рыжика! — объяснял Алик всем знакомым, встречающимся им по дороге. — Мы идем искать!
1980
Еще издали он увидел: весь берег усеян медузами. Студенистые их тельца истаивали под лучами по-осеннему невысокого, но знойного солнца.
Сойдя с дорожки, Леонид сбросил обувь, заторопился по серому горячему песку к воде.
Ему удалось спасти сразу несколько медуз. Осторожно брал их, совершенно бездыханных, в ладони, погружал в воду. И вдруг темно-красные внутри них лепестки оживали, оборачиваясь проворными щупальцами-ножками. Медуза расправляла их робко, словно нащупывая под собой дорогу, а нащупав, взмахивала ему на прощание лысой, похожей на облетевший одуванчик головкой и топала-шлепала — улепетывала восвояси.
«А что — я бы согласился», — усмехнулся Леонид, бредя берегом и высматривая еще не успевших превратиться в куски студня бедняг.
Соседи по столу — семидесятипятилетние Варвара Алексеевна и Николай Сергеевич, «мои старики», как он их про себя называл, — прозвали его юным спасателем медуз, кавалером ордена морской звезды. Неутомимая выдумщица и вечная оптимистка, Варвара Алексеевна наградила его недавно засушенной и нанизанной на булавку морской звездочкой, проговорив при этом торжественно:
— Я уверена, Ленечка: если бы вы встретились этой бедолаге в ее смертный час, жить бы ей по сю пору…
«Может, и наступит такое время, может, и надо будет, необходимо станет спасать медуз, выброшенных на берег…»
Прошипела насмешливо у его ног волна. Сипло захихикал прибрежный обветренный до цвета соломы бамбук, зашелся в сухом чахоточном кашле.
Леонид полюбил берег, в это послеобеденное время пустынный, почти безлюдный. И как был верен привычке каждое утро, несмотря на погоду, купаться задолго до завтрака, так же пунктуально брел после обеда к морю, ежедневно.
Было еще одно полюбившееся ему в этом санатории время — вечерний чай. Вернее сказать — послеобеденный, но он любил красивые сочетания слов. Время вечернего чая — так казалось ему благозвучнее.
Сначала, в первые дни отдыха здесь, он возвращался с берега моря неохотно к этому часу — просто из уважения к «своим старикам», думая, что, наверно, им скучно и одиноко в полупустой столовой: к чаю приходили немногие, все больше пожилые люди.
А спустя неделю уже сам начинал чувствовать пустоту, если старики почему-либо задерживались. Он в таких случаях в столовую не входил, а ждал их в холле и, завидя, как они неторопливо, заботливо поддерживая друг друга, выходят из кабины лифта, обрадованно бросался им навстречу.
— Ленечка! — подойдя совсем близко, узнавала его наконец Варвара Алексеевна — она была сильно близорука. — Надеюсь, мы не очень долго заставили вас ждать? А вы опять не отдыхали после обеда, упрямец вы этакий!
На общем столе посередине столовой уже ждали их накрытые полотенцами чайнички, млел в них, исходя терпким ароматом, настоящий грузинский чай, а из рожков больших чайников струился парок.
— Ну вот и чаек! — предвкушая истинное удовольствие, радовалась Варвара Алексеевна.
Разливать чай с тех пор, как он стал постоянно приходить к полднику, было обязанностью Леонида. Он наливал покрепче Варваре Алексеевне, послабее Николаю Сергеевичу и очень крепкий себе и, оставив чайники возле себя, уютно откидывался на спинку креслица, погружался с удовольствием в эту никогда, кажется, раньше не испытываемую атмосферу.
Говорила о чем-нибудь, во что можно было и не вникать, Варвара Алексеевна, прихлебывая мелкими глоточками. Муж ее чаще всего молчал, предупредительно подавая жене то сахарницу, то тарелку с булочками, то ложечку, которую она пыталась, ничего не видя, нашарить на столе. Но если начинал говорить Николай Сергеевич, то обычно обстоятельно, издалека подходя к сути, и это тоже как-то успокаивающе действовало на Леонида. Хотелось слушать и слушать, не заботясь о том, что надо говорить и самому.
— Вот, скажем, книги… Да, это теперь проблема, я подчеркиваю — странная проблема. В наше время как было? Молодая семья, если получала комнату в коммунальной квартире, считала это счастьем. Появлялись дети. Они подрастали. Иногда приходилось на эту же площадь вывозить из деревни или из другого населенного пункта престарелых родителей. Дети женились, выходили замуж, и все продолжали жить в этой комнатенке. Я подчеркиваю — все в одной. О лишней мебели и речи быть не могло. Этажерку-то не каждый мог себе позволить, не то что книжный шкаф. Но зато шли в библиотеку, в читальные залы. Ты помнишь, Дида?
— Да-да!
— А какое это совершенно особенное, ни с чем не сравнимое занятие — читать художественную литературу, я подчеркиваю — художественную, не конспект второпях писать по заданию, а именно читать, к примеру, Алексея Толстого…
— Любимый Николая Сергеевича писатель, — пояснила Варвара Алексеевна.
— Да, о революции, о гражданской войне, я подчеркиваю — об этом времени никто так не написал… Или роман вот такой толщины — «Бруски» назывался, не читали? Был такой писатель Панферов, колоритнейшая фигура. Книги… Теперь они есть в каждой семье…
— Заместо небели, — иронично вторила Варвара Алексеевна.
Леонид сидел расслабленно, глотал горячий, горьковато-терпкий чай и слушал стариков так же, как он слушал сухой шелест бамбуковых зарослей, в которых ютилась, пряталась от ветра хитрая мошкара. Так же слушал он мерное дыхание моря, редко в это время года спокойное, а чаще бурно раздраженное, с хрипами, будто дышал сильно простуженный великан.
И эти прогулки после обеда, и разговоры за чаем имели для Леонида нечто общее, нечто необходимое для него, чего ему так не хватало в последнее время и что он жаждал найти.
С надеждой, с тайным волнением брел он всякий раз вдоль моря, чутко прислушиваясь к себе: вот сейчас, вот здесь ЭТО оформится наконец, выльется в простое и ясное, как четкие очертания гор, приютивших уставшие за лето облачка, как белогривый прибой, как осенний цвет неба.
Но ЭТО не оформлялось, не выливалось в простое и ясное, и он все с той же надеждой и, что было для него ново, с верой торопился на чай к «своим старикам».
Они давно заметили, что внешне спокойный, неразговорчивый их молодой сосед живет в постоянном внутреннем напряжении. И однажды Варвара Алексеевна спросила его по-свойски:
— Ленечка, что вас тревожит? Так хочется, чтобы хоть здесь, у моря, вы немножко расслабились, отдохнули, а? Или мы неправы?
Он вдруг, неожиданно для себя, разоткровенничался: что-де ходит в художниках, все еще в молодых да начинающих, хотя и прошла уже лучшая половина жизни… Что писать как фотограф, как копиист не хочет, а, видимо, на большее не способен, вот и…
Над тем, что «прошла лучшая половина его жизни», они весело посмеялись.
— Нет, ты слышала, Дида: прошла лучшая половина его жизни! — озорно посверкивая очками, смеялся Николай Сергеевич. — А, Дида! (Почему-то Николай Сергеевич часто называл жену этим странным именем.) «Наверное, домашнее ее имя, что-то только их, интимное», — решил Леонид.
— Ленечка, — задумавшись после смеха, спросила Варвара Алексеевна. — Вы любите Левитана? А теперь вообразите: вот вышел он во чисто поле, увидел дорогу и вот вам, пожалуйста, из-под его кисти — «Владимирка!» Нет, конечно. Картины, настоящие, вынашиваются, я думаю, как стихи. Не отчаивайтесь: вы на верном пути. Только поиск, постоянный поиск…
Она смотрела в невидимую ей даль своими прекрасными близорукими глазами. А Николай Сергеевич заговорил, как всегда, не торопясь, обстоятельно:
— Это, вероятно, в любом трудовом процессе — поспешность пагубна, я подчеркиваю — в творческом процессе… Мне, по роду работы, приходится иметь дело с инженерами-конструкторами. Приходит иной раз молодой человек: хотел бы у вас работать. Что вы умеете, спросишь его. Все! — отвечает. — А какая будет зарплата? — Все умеете? Ну, так вы нам не подходите, — Почему? — возмущается. А придет скромного вида паренек и…
Николай Сергеевич говорил не спеша и подробно, и Леонид мог смотреть в его увеличенные очками глаза и совсем не воспринимать смысла слов, а только, подчиняясь ритму беседы, вслушиваться, вслушиваться в себя.
Это стало в последние дни каким-то наваждением.
«Что меня так к ним привораживает? Я, кажется, хочу их писать. Но не портреты. Их надо вместе, только вместе… A-а, вот это меня и держит около них — их родственность во всем, они словно единый организм. И не потому, что стары, привыкли. Они всегда были единым целым. Что-то очень важное и главное для них, что-то очень большое объединяет их».
Невозможно представить, например, чтобы они могли ссориться, как ссорятся до сих пор его родители: обидно, зло, с укорами, с надрывами. Потом по необходимости мирятся, но еще долго оба разговаривают, не глядя друг на друга, с бесконечными возвратами к недавней ссоре. Медленно, постепенно устанавливается наконец обыденная полоса скучного равнодушия их друг к другу.
Наверно, поэтому Леонид и женился поздно.
К счастью, расстались они с Надеждой до того, как могла начаться, как теперь говорят, жизнь в полосочку: то полоса надрывов, то полоса равнодушия.
Он вдруг словно въяве услышал категоричный голос своей бывшей жены: «Что значит — не работается? Сядь, подумай, составь план…»
— Ленечка, — вернула его из задумчивости Варвара Алексеевна. — Чай простыл, налить вам горяченького?
— Спасибо. — И неожиданно спросил: — Варвара Алексеевна, Николай Сергеевич, а вы когда-нибудь ссорились? Так, чтобы как у Достоевского?
— Как у Достоевского? — взглянула Варвара Алексеевна на мужа. — Что-то не припомню…
— Было, — улыбнулся Николай Сергеевич.
— Как у Достоевского? — не поверила она.
— До полного то есть разрыва, я подчеркиваю. Не припомнишь? А когда ты себе имечко-то новое придумала?
— Ох, — засмеялась Варвара Алексеевна. — Так это же до нашей с тобой свадьбы было! Ох, когда это было-то! — И стала рассказывать: — Варвара — это мое, так сказать, дореволюционное имя, попом дано, церковью. А вступая в комсомольскую ячейку, я решила навсегда и полностью порвать со своим прошлым. И даже имя себе новое придумала — Дида! Знаете, что это значит? Долой империализм, долой анархию! ДИДА! Вот так! И в паспорте исправила. Так все меня и звали — Дида, потом Дида Алексеевна. К Варваре я вернулась уж после второй мировой войны. Ладно уж, сказала Николаю Сергеевичу, разрешаю, по знакомству, называть по-старому— Варей. Да у него уж не получалось, привык. Дида и Дида… А тогда… Ох, и бурное тогда было объяснение. Или я, или твое имя — ДИДА! Так был поставлен вопрос этим молодым инженером. В ответ я придумала и ему новое пролетарское имя. Знаете какое?
Николай Сергеевич трясся от беззвучного смеха.
— Даздравмирр! Два «р» в конце, Даздравмирр! Да здравствует мировая революция! Долго шла у нас тяжба. По поводу Даздравмирра я ему уступила, а Диду отстояла. На том и порешили…
«Я буду их писать, — радостно плеснулось сердце. — Но где, когда, ведь скоро разъедемся…»
— Ленечка, — словно подслушав его мысли, сказала Варвара Алексеевна, — Приезжайте к нам. По возвращении отсюда мы с Николаем Сергеевичем решили приобрести недорогой, но довольно милый домик в деревушке на берегу речки. Поскольку лучшую половину жизни мы уже прожили, так теперь уж захотелось поближе к траве поселиться, к лесу, к птицам… Николай Сергеевич решил наконец оставить работу…
— Своих ребяток, скажи, какая уж там от меня работа: так, совет дашь, слово скажешь, ну, не отпускали
«…Что мне хочется сказать? Что?» — думал, шагая по мокрой гальке, Леонид. — Что они молоды, что они полны жизни. Покупают домик, будто у них все впереди. А у них все-все позади. Ведь по семьдесят пять. Николаю Сергеевичу даже больше, наверно… Дида и Даздравмирр! Что же я хочу сказать? Что-то значительное бы… Как море. Как горы. Как звезды. Звезды здесь крупные и так близко. Близко… да, близко. Они, мои старики, так близко к тому, что пугает испокон любого смертного. Мужество… Я напишу мужество стоящих на краю.
Его колотило. Но не от холода, хотя в воздухе в эту пору было всегда холоднее, чем в воде. «Кажется, нашел», — счастливый и усталый, как после тяжкой, но любимой работы, опустился он на влажную холодную гальку. Тут же вскочил, сбросил шорты и — в воду! Любителей вечернего купания хватало. То там, то здесь поплавками покачивались в резиновых шапочках головы плывущих, кто к берегу, кто от берега.
Он перевернулся на спину. Близкие звезды беззастенчиво всматривались, казалось, в самую его душу. «Нашел! — ликовал Леонид. — Теперь ох и поработаю! Вот только решить бы с сюжетом, с композицией… Главное — есть о чем!»
Правда, первая его картина и пока единственная, как любят говорить критики, удачно заявившая о нем, начиналась сразу с сюжета.
Однажды в каком-то деревенском доме он увидел фотографию на стене под стеклом. Молодая женщина в вышитой блузке стояла рядом с мужем, положив на его плечо руку.
А на коленях отца, свернув калачиком пухлые ножонки, уютно устроился годовалый или чуть старше пацан. То ли он плакал перед тем как сняться, или это было в характере юного гражданина, но выражение его лица поразило Леонида. Показалось ему, что мальчишка тот не по возрасту скорбно и проницательно смотрит в мир.
— Что за пацан? — спросил Леонид хозяйку.
— A-а, да это сынок наш старшой, Данька. Механизатором у нас в совхозе. Довоенная еще карточка-то… меня так уж и не признать на ней…
И сразу пришло решение. Полотно потом так и называли в рецензиях, устных отзывах — «Довоенная фотография». Леонид же называл свою первую работу так: «Мама, папа и я. 21 июня 1941 года».
Счастливые лица молодых родителей и контрастом — глаза ребенка, словно детским своим наитием предугадывающие беду. Так было тогда.
А что же теперь? То, что наполнило его до краев радостью, надеждой, тревогой, нетерпением, еще было нечто бесформенное, неясное, неувиденное…
— Вы так долго лежите на воде и почти не шевелитесь. Вы не уснете? — спросил вдруг девичий голос: оказывается волна незаметно принесла его к самому берегу. — Вы прощаетесь с морем? — вздохнула девушка. — Я тоже попрощалась. Монетку в целый рубль бросила, не пожалела! Может, море запомнит и сделает так, чтобы через год я опять приехала сюда…
Конечно, ее лицо, освещенное морем, было таинственно и прекрасно.
— Нет-нет, не выходите из воды: здесь ветер, простудитесь! Я видела — вы без халата. Побудьте, пожалуйста, еще немножечко в воде, а я вам что-то скажу, — прошептала она. — Завтра утром, когда вы еще будете спать, я улетаю. Поэтому в темноте мне ничего не стоит сказать, что я… А я в вас влюбилась, вот! Вы какой-то не такой, как все. Бродили по берегу с грустными-грустными глазами и спасали медуз. А я их ужас как боюсь! И даже не купаюсь, если их много в воде. А завтра я улетаю. Пожалуйста, я вас очень прошу: когда будете прощаться с морем, бросьте тоже рубль, не пожалейте! И тогда мы, может, встретимся здесь с вами…
Едва закончив свой монолог, девчонка, блеснув зубами мулатки, расхохоталась безмятежно и, завернувшись в длинный теплый халат, шлепая по песку резиновыми тапочками, помчалась к корпусу.
— Ах ты озорница! — запоздало вспомнил Леонид девушку, при встречах скромно опускавшую глаза, и вдруг понял, что она, сама того не понимая, помогла проясниться, вылиться в конкретный образ тому, что бродило в нем и вызревало.
Он увидел их, своих стариков, стоящими на краю берега. Нет, он поставит их вон на тот мыс, чтобы жило, работало вокруг них море, чтобы неудержимо, неостановимо устремлялись к берегу волны, взъерошиваясь непокорными белыми загривками. Они будут смотреть в эту бушующую стихию, поддерживая друг друга, светло веря в то, что еще не раз вернутся сюда…
И как только он увидел их одинокие фигурки на фоне могучего плеча горы, у края вечно живого моря, понял: теперь уж не успокоится, пока не приступит к работе.
Обняв мокрые колени, он долго сидел так, не чувствуя ни холода гальки, ни свежести ветра. «Прощание с морем…» А может — «Прощай, море». Или еще как-нибудь… Теперь это было неважно.
Через несколько дней они уезжали. До обеда все было как всегда: Леонид в эти часы редко выходил к морю — слишком людно бывало на пляже.
Обычно он отправлялся в поселок, бродил по его улицам-садам, с интересом посматривал сквозь металлические, абсолютно у всех одинаковые ворота в чистенькие тенистые дворы, занавешанные гроздьями винограда. В глубине дворов возвышались, будто готовые в любую минуту взлететь ввысь, двухэтажные светлые дома с лестницами и верандами. А вокруг домов — господи боже мой! — какое богатство красок: оранжевыми облаками клубились над виноградником деревья хурмы; уже без единого листочка, обремененные перезревшими поздними плодами, гнулись под тяжестью ветви яблонь; аппетитно желтели груши; щедро обвешивались крупными темнокожими плодами хрупкие гранатовые деревца. И цветы, цветы всюду. Радовались глаза Леонида.
Старики же после завтрака каждый день, пусть хоть дождь, хоть ветер, уходили берегом моря в сторону расположившегося неподалеку совхоза. Около четырех километров отшагивали они таким образом в оба конца ежедневно. Там же где-то, вдали от пляжей, и купались, если позволяло солнце и море.
После же обеда Варвара Алексеевна и Николай Сергеевич присоединились к Леониду, и они втроем отправились к морю.
— Сегодня уж не до сна, конечно, сегодня — день прощальный, — опираясь о руку мужа, бодро вышагивала Варвара Алексеевна.
А день выдался, как по заказу, теплый, и море вдруг, после многих дней беспокойства, утихомирилось, устоялось.
Леонид заплыл намеренно далеко, чтобы оттуда взглянуть воочию на то, что придумал, вообразил. Но когда повернул к берегу и увидел одиноко сидящую под зонтиком Варвару Алексеевну, его охватило чувство вины. Будто он уже обрек их, прощался с ними навсегда. И плыл, стараясь больше не смотреть на старушку.
А Николай Сергеевич еще долго плавал вдоль берега. Плавал он, как и говорил, обстоятельно и неторопливо и только вдоль берега.
— Ленечка, — следя близорукими глазами за мужем, поведала ему Варвара Алексеевна, как только он вышел на берег, — хочу сказать вам, пока Николай Сергеевич не слышит нас: мы вас очень полюбили, вы напоминаете нам нашего незабвенного сына. — Она помолчала, не сводя глаз с воды. — Мы, конечно, не говорим об этом, но мы всегда одинаково ощущаем и думаем. Он погиб, наш Володя, уже в сорок пятом, на Востоке, двадцати годков от роду… Приезжайте к нам, Ленечка…
Улетали они почти одновременно и поэтому в аэропорт отправились в одной машине. Пока Варвара Алексеевна прощалась с администраторшей, Николай Сергеевич, отводя в сторону увеличенные очками глаза, проговорил Леониду слово в слово:
— Хочу сказать вам, Леонид, пока Дида не слышит нас: мы вас очень полюбили, вы напоминаете нам нашего незабвенного сына. Он погиб в сорок пятом, двадцать было ему всего… Приезжайте к нам, Леня…
Когда самолет начал набирать высоту, Леониду показалось — это он сам стремительно взмывает ввысь: так захватил его новый замысел.
Он достал карандаш, блокнот. Лица Варвары Алексеевны и Николая Сергеевича, как ни старался Леонид, выходили молодыми.
«Я нарисую их, какими они были в двадцатые — Дидой и Даздравмирром», — осенило его. — «Да! Да! Именно такими: Я — Дида! — пусть дерзким вызовом горят ее глаза. А для „Прощания с морем“ найду других. Да, да…»
— Художеством увлекаетесь? — спросил сосед. — Я тоже… Показать? — И он открыл блокнот, изрисованный цветами. — Это я с открыток срисовываю.
Леонид вспомнил, что мать сунула ему в портфель пачку открыток, чтобы он писал ей с юга, и достал эту пачку:
— Рисуйте, — отдал ее соседу.
Они летели в разных самолетах в разные концы страны, молодой художник и двое стариков, почти ровесников века.
Смотрело, застывая, вслед им море.
И они поглядывали на него в иллюминаторы. И даже отсюда, с такой высоты, не было видно его берегов…
1980
…Как деревья утешают,
Как смягчают сердца муки…
С самого утра, — только Виктор Макарович узнал, что очередной семинар проводится в том городе, где живет Елена Андреевна, — строчки эти, неизвестно чьи, неизвестно когда запавшие в память, всплыли вдруг в его взбудораженном мозгу. Забытое волнение далекой юности вступило в единоборство с опытом зрелого человека. Еще не решив, кто поедет на семинар, он в глубине души знал, что, вопреки всякому разуму, поедет на этот раз сам. И… и разыщет Елену Андреевну.
…Как деревья утешают,
Как смягчают сердца муки…
Деревья — молодые топольки — были реальными. Они затопили все пространство под окном его кабинета волнами зелени, но не утешали, а наоборот, дерзко отвернулись от него, так что видны были только их кудрявые затылки, звали, манили куда-то, печаля сердце. Виктор Макарович, не в силах справиться с собой, сердился и на эти беспечные, изнывающие от безделья топольки, и на строчки, бестактно иронизирующие над его «сердца муками», и, конечно, на себя. Он еще больше сутулился над бумагами, как все близорукие, много читающие люди. Но работалось плохо. Он делал все, что положено, но как бы между прочим, не сосредоточиваясь на обсуждаемых вопросах, не вникая в тексты. И постоянно ловил себя на том, что опять прислушивается к себе, глядя хронически уставшими глазами на зеленые тополиные затылки. Было ему и мучительно сладко ощущать в себе этот молодой ералаш, и мучительно стыдно за свое бессилие справиться с ним.
Недавно впервые влюбилась его почти совершеннолетняя дочь.
Три дня маялась: не спала, не ела, под глазами — круги. А после первого же свидания все как рукой сняло. «Папка, что это со мной было? Фу, как зубная боль! Не хочу больше!» Он засмеялся в ответ.
«Зубная боль…» Зуб можно высверлить, заглушить боль мышьяком, вырвать, наконец, с корнем. Нет, дочь, муки твоего сердца еще впереди.
«Папка, а хорошо ли, что я такая? — не унималась дочь. — А вдруг у меня всегда так будет: влюблюсь, помучаюсь денек-другой, и все. А вдруг я замуж выскочу и тут же разочаруюсь?» — «Значит, это не любовь, а легкое головокружение», — поучал он тогда дочь, а сам пытался вспомнить, мучился ли он в юности такими сомнениями. Кажется, нет. С Таней они учились вместе в школе. В девятом классе сели за одну парту и начали дружить. То есть — вместе ходили в школу и из школы, вместе делали уроки, вместе готовились к экзаменам, потом вместе поступили в институт. К этому все как-то сразу привыкли — и учителя, и ученики, и родители. И привыкли друг к другу они. Виктору Макаровичу, да, наверно, и его жене Тане, всегда казалось, что их семейная жизнь началась не после ЗАГСа, а еще с тех пор, как они сели за одну парту,
«Ничего себе — легкое головокружение! — не могла успокоиться дочь, — А что же тогда тяжелое? Вон я на целый пуд похудела!» Она была так искренна с ним, так до наивности чиста его дочь Лена, словно вслух всегда думала при нем, что он не удивлялся уже этому, а старался быть как можно внимательнее ко всем ее откровениям. А уж откровенной она была беспредельно. Татьяне проще: на всякие такие неясности дочери она отвечает одинаково: «Как тебе не стыдно». И Еленка потому, может быть, и липнет к нему. «Папка, так что же такое влюбленность?» — «Я не знаю». — «Не знаешь? A-а, понимаю! У вас с мамой сразу с любви все началось! Папка, я хочу такого же постоянства». — «Что за комиссия, создатель…» — отшутился тогда он.
…Как деревья утешают,
Как смягчают сердца муки…
Сидишь вот так, глухой ко всему, кроме этой цепкой, ноющей и, несмотря ни на что, такой желанной боли внутри себя. Сидишь, смотришь сквозь все и вся на задорные кудлатые тополиные затылки, перекатывая две чужие строчки в пустой ошеломленной голове. Решено: поедет он в тот город! И вмиг устыдился и тут же нашел оправдательную лазейку: мол, поедет, чтобы освободиться от этого наваждения. Разыщет Елену Андреевну, посмотрит на нее, поговорит… Мысль сразу оборвалась. Виктор Макарович даже за голову схватился, даже застонал, дойдя до этих слов, — вот ведь как!
…В тот год Виктор Макарович решил навестить края своих дедов и прадедов. В предосенние еще теплые дни августа приехал он в небольшой санаторий на берегу сибирской речушки. Корпуса санатория терялись в сосняке. И Виктору Макаровичу все казалось, что попал он в царство шепотов. Дни и ночи шептались деревья на узких лесных тропинках, шепталась под ногами первая опавшая листва, иногда шептал что-то тоскливое уже по-осеннему немощный дождь. Только речка журчала внятно, но тоже негромко, боясь нарушить принятый здесь тон.
И отдыхающие собрались словно бы под стать обстановке — степенные, неторопливые, друг другу не досаждающие. Или это оттого, что было где укрыться, уединиться, — столько тропинок разбегалось в разные стороны в том лесу.
И Виктор Макарович, по примеру других, сразу после завтрака уходил в лес. Он так быстро пристрастился к этим прогулкам, что если по каким-то обстоятельствам задерживался в санатории — письмо ли домой написать, на службу ли позвонить, — то ему казалось, будто он важную работу не выполнил. Его тянуло, тянуло в это царство шепотов, шорохов, увядания.
Елена Андреевна появилась позже. Когда он впервые увидел ее в столовой, сердце его вдруг приостановило свою работу и в следующее мгновение сорвалось, заторопилось, наверстывая упущенное, и бешеный стук его отдавался в висках, в горле, во всем теле. Как говорится, любовь с первого взгляда.
И всякий раз, как только она появлялась в столовой и садилась за свой стол в уголке, с его сердцем начиналась неразбериха. Она же сидела и неотрывно, уже закончив обедать или завтракать, смотрела в окно. Смот-рела так, будто была здесь, в стенах санатория, невольницей за семью замками, а там, за окнами, недоступная ей воля. И Виктор Макарович повторял ей мысленно: «Ну что же тебя держит? Ну что же ты так тоскуешь? Встань да и выпорхни!»
Иногда они оставались в столовой одни. Сидели и смотрели: она в окно, он — на нее. И однажды работница столовой сказала: «И долго вы так собираетесь сидеть? Сидят, сидят, чудаки!» Елена Андреевна смущенно засуетилась и сразу стала обыкновенной, земной.
— Не хотите побродить по лесу? — предложил вдруг Виктор Макарович, сам себе удивляясь. — А то вы как затворница, нигде вас не видать…
— Спасибо, я сюда с работой…
В этот день он тоже не пошел в лес: лежал с книжкой, но ни читать, ни слушать радио, ни думать — ничего не хотелось. Все вдруг сделалось странно бесцельным, бессмысленным. Какая-то прежде неведомая тягость навалилась на него, так что он даже пристанывал, как от сильной боли. И садился, и сжимал свою большую седеющую голову, и мотал ею из стороны в сторону, будто пытался так освободиться от своего состояния.
В дверь тихонько постучали. Она стояла перед ним и, пряча глаза, говорила смущенно:
— Вы сказали побродить… Мне тоже что-то не работается сегодня…
Они бродили по его тропинкам, и Виктор Макарович не переставал удивляться метаморфозе, происшедшей с ним: вновь мир наполнился красками, а жизнь обрела смысл и значение. Тягости, едва не раздавившей его, как не бывало. Он шел легко по шуршащей листве, ловил редкие лесные звуки, и собственный голос казался ему непозволительно громким в этом молчаливом царстве.
— И что же за работа держит вас взаперти? Диссертация?
— Что вы! Я просто учительница. Уроки пишу. Всегда в конце отпуска приезжаю в какой-нибудь дом отдыха и пишу.
Она так и сказала: «уроки пишу». Не «планы составляю», а «уроки пишу», будто — «пьесу пишу», «роман пишу»…
— Как это уроки? Впрок, что ли?
— Да, на весь учебный год, по русскому языку и по литературе.
В прошлом он немного работал учителем истории и, зная, что такое ежедневный план урока, смотрел теперь на нее с недоумением.
— Разве теперь так требуют?
— Да нет, это совсем необязательно! — засмеялась она. — Это только я, наверно, такая ненормальная: если заранее не напишу — весь год, как слепая: куда вести, чему учить?
— Представляю, сколько книг вы с собой возите!
— Зачем? Только программу…
— А как же предложения для примеров там, для разборов?
— А я их сама придумываю. Здесь легко придумывается. Не люблю, когда произведения классиков растаскивают по предложениям: «Нивы сжаты, рощи голы» — разберите по членам предложения… Ой, лучше не спрашивайте, а то меня не остановить…
Но они продолжали и разговаривали весь день о ее работе, о ее учениках. Вместе придумывали предложения.
Засыпая, он улыбнулся: «Елена свет Андреевна, учительница первая моя…» И то, что звали женщину, как и его дочку, делало ее еще ближе.
А утром, проснувшись, и вовсе обрадовался, как мальчишка: ночью неожиданно выпал снег. Это в августе-то — зима? Ветви сосен опустились под тяжестью чуть не до земли, каждый кустик, каждый будылек, надрываясь, нес эту неожиданно свалившуюся на него ношу.
Виктор Макарович зачарованно смотрел в окно. Странное это чувство — неожиданности. Ему бы сейчас рассердиться, возмутиться от одного только сочувствия вот этим сосновым веткам, этим тщедушным прутикам и еще не отжившим цветам, а он стоит и радуется.
Виктор Макарович вспомнил, что однажды он уже пережил вот такую же радость неожиданности. Только тогда, наоборот, прилетев ночью из своего еще зимнего края в южный город, он утром увидел за окном номера буйно цветущее абрикосовое деревце. Ни одного листочка и сплошь, от вершинки каждой веточки и до ствола, бело-розовые, плотно нанизанные лепестки. Стоял тогда вот так же распахнутый настежь, обновленный, обнадеженный. И долго потом жило в душе это чувство — «абрикоса цветет!».
В чемодане он нашел толстый свитер и теплые носки. «Спасибо тебе, Таня! Молодец, Таня!» И тут же подумал: «А есть ли у нее, у Елены Андреевны, теплые вещи?» И задохнулся, пораженный. Да что это с ним?
У нее были теплые вещи: на завтрак она пришла в брюках и свитере, а потом, когда пошли в лес, она надела куртку с капюшоном.
Она стояла по щиколотку в снегу и палкой отряхивала деревья. Он подошел и тоже стал помогать ей.
— «Ветки сосен гнутся под тяжестью снега, — сказала она, будто готовый текст прочитала. — Кажется, они вот-вот сломаются. Но ветер разгонит облака, снова засветит солнце и растает снег. И сосны вздохнут свободно…»
Руки ее были влажные и холодные, как бывало у дочки, когда она лепила бабу или играла в снежки. И он поднес эти пальцы-ледышки ко рту, дышал на них, согревая, целовал каждый в отдельности. Она беззвучно плакала.
«И не такая уж она красивая… И глаза вовсе не синие, а серые, с прозеленью. Это они из-за голубых белков кажутся синими… Но это уже не имеет никакого значения, — думал он и целовал и эти совсем не синие глаза, и соленые от слез губы… — Что же теперь будет? Что же будет?» — билось в его мозгу, не давало отдаться вот этому мгновению.
— Зачем я приехала сюда? Зачем? — шептала она. — Зачем?
На его плечи, словно на ветки сосен, навалилась снеговая тяжесть…
Елена Андреевна уехала в тот же день, не простившись с ним, не оставив даже записки. Адрес ее он узнал у администратора санатория, но так и не воспользовался им ни разу.
Изредка только в минуты размягченности, вспоминал он о том предосеннем снежном утре. И тогда закрывал глаза и, не торопясь, не пропуская ни единого мгновения, проживал снова и снова все, как было. Вот она плачет. Он видит совсем близко ее, оказывается, не синие, а серые, с прозеленью, глаза. Вот берет ее руки, вот целует пальцы-ледышки. Вот-вот, совсем близко ее губы… И все. И было ли это? «Бы-ло! Бы-ло!» — кричит всякий раз сердце. Покричит да и перестанет. И опять Виктор Макарович живет обыкновенно. И дома все нормально. И на работе. И так год за годом.
И вдруг эта бумага о том, что очередной семинар проводится там-то, с такого-то по такое… И вот он сидит в своем кабинете, внешне такой же, как всегда, а в душе уже возродилось и растет, растет то тайное, только его, и от этого в груди становится тесно, больно и восторженно.
…Как деревья утешают,
Как смягчают сердца муки…
Все зовут, зовут, манят куда-то кудрявые затылки молодых тополей.
…Было начало июля, и Виктор Макарович не надеялся застать ее в школе. Но только что закончились экзамены, и Елена Андреевна писала в пустом классе отчеты, характеристики.
Она ничуть не изменилась за эти годы. Только вот очки… Она сняла очки, улыбнулась ему спокойно, как будто он был не он, а один из родителей ее учеников, сказала приветливо!
— A-а, это вы? Как интересно! Какими судьбами? Проездом, наверно?
— У нас здесь семинар…
— Как интересно!
Это «как интересно» она повторяла как-то немного равнодушно, не отрываясь от тетради, словно то, что он здесь, перед ней, совсем ее не касается. Это обижало его, сердило.
Наконец она освободилась. Школа находилась рядом с городским парком, и, не сговариваясь, они пошли туда. В парке было пусто, разморенные теплом, сонно шелестели деревья. «Зачем я приехал? — думал Виктор Макарович, — Зачем? Жило в душе светлое чувство, даже не мечта — выдумка. Теперь и этого не будет…»
Так шли они по аллее запущенного парка и молчали. И это их молчание передалось парку. Глухо стало кругом, мрачно. И вдруг в небе запосверкивало, запогромыхивало. Короткий порыв ветра приблизил грозу, и по плечам, по головам шлепнули первые крупные дождины.
Тут только они словно пришли в себя. Остановились, посмотрели друг на друга: ни плащей у обоих, ни зонтов, он в летней рубашке, она в легком платье. «А глаза у нее все-таки синие», — ни к селу ни к городу подумал он, и от этой мысли защемило, защемило в груди.
Дождь припустил, и он, схватив ее за руку, увлек ПОД разукрашенный и успевший вылинять грибок на детской площадке. Вместе с дождем пришла прохлада, и они сидели, тесно прижавшись плечами. Кругом бушевала стихия: вспыхивали молнии, угрожающе раскатывался гром, шумел ливень.
А на душе Виктора Макаровича вдруг стало так покойно, что захотелось закрыть глаза и сидеть под грибком долго-долго — всегда, ощущая тепло, струящееся прямо в сердце. Он и правда закрыл глаза и даже начал думать. И думал он о том, что человек живет обычно либо прошлым, либо будущим. И что вот он, немолодой уже, пожалуй, впервые не хочет и думать ни о прошлом, ни о будущем, что он живет сейчас, сию минуту…
Они сидели на этом сухом пятачке, отгороженные от мира белым ливнем.
Да, он, Виктор Макарович, живет сейчас, сию минуту полно, он богат и щедр, как вот этот ливень.
«Неужели есть люди, которые живут вот так всегда? — думал он. — Вот так глубоко ощущая мгновение?» Сколько же тогда таких ливней пропустил он, сколько снегопадов, рассветов, закатов, запаха речной воды, сереньких моросящих дней, стеклянного блеска асфальта в мареве зноя…
И еще он думал о том, что вот-вот кончится дождь, они выйдут из-под грибка, попрощаются у ворот парка. Кончится его командировка. Он уедет отсюда. И будет все как всегда. За окном его кабинета тополя, как и прежде, будут звать, манить его в этот вот день, в этот ливень.
Плечо ее вздрогнуло. Она плакала. Он нашел ее руку с маленьким бугорком мозоли на среднем пальце. И так они сидели — в руке рука.
А дождь все не унимался, пузырился в лужах, обещая быть нескончаемым…
1982
Памяти учительницы моей, ленинградки Александры Николаевны Мухиной
Секретарь парткома Василий Петрович разыскал ее по телефону, когда они уже «гастролировали» в пятой точке, в самой дальней в их совхозе деревне Сосновке.
— Елена Петровна-а! — сразу узнала она его заранее уговаривающий голос. — Ну, как вы там? — издалека подкатывал парторг: значит, нужна она, по пустякам бы не отрывал. — Ребятишки не застудились?
Про это спрашивал не случайно. Среди июля, как это частенько бывает на Среднем Урале, на целую неделю вдруг налетела, ровно в гости, незвано-непрошено студеная осень. И будто ясно, солнечно, покойно так день начинался. А к полудню сначала небольшими партиями, потом все гуще, гуще появлялись с одной стороны горизонта округлые, непривычно подвижные, слегка подсиненные снизу и оттого зловещие облака. Их становилось все больше и больше. Они начинали теснить, толкать передние, те низко, тяжело повисали над землей. Но не проливались дождем или (боже упаси!) градом, а только дышали на нее холодом, торопясь через все небо к другому его краю. Будто какой-то невидимой фабрике было дано задание выпустить за день многие тонны таких облаков. И фабрика работала, работала, а, похоже, никому не нужна была ее работа. И только уже после заката в противоположной стороне неба невидимый заказчик принимал наконец эту продукцию, партия за партией, и складывал где-то там, за горизонтом, в невидимые лари. И небо опять синело обещающе спокойно. А на другой день все повторялось. Было обидно: ведь вряд ли осенью заглянет к ним июль.
— Нет, — ответила парторгу Елена Петровна, — никто пока не застудился. Велела всем взять с собой теплую одежду…
— Елена Петровна-а! — приступил наконец Василий Петрович к главному. — Тут вот какое дело… Тут Киношка наша объявилась…
— Ну? Лариса Степановна? — обрадовалась Елена Петровна, — Так посылай ее к нам! Мы здесь еще побудем!
— Да нет ее, не приехала, звонила только. Завтра опять, сказала, позвонит. Ее знаешь что заинтересовало? Нюх, я тебе скажу, у ней! Так вот дело-то какое: улица, говорит, Есенина ваша из ума не идет. Сколько, говорит, городов, деревень на Урале проехала, а не встречала, мол, с таким названием улиц. Так не скрывается ли, мол, за этим какая история… Ну, я сказал: с этим к тебе, мол, надо. Ты как на это дело смотришь?
Неожиданно больно ворохнулось сердце.
— Молчишь? Так что сказать ей — приезжать, нет? Она ведь дотошная, всех обзвонит, от нее не скроешься…
— Пусть едет.
«Киношкой» да еще «нашей» прозвали в их совхозе журналистку областного телевидения Ларису Степановну Гусеву. Совхоз их от центра далеко, ближе — и, однако, километров на двести — другой областной город, пограничные они как бы. И говорили о них редко: в сводках областной газеты промелькнет когда название совхоза, по радио ли об итогах года в двух словах расскажут, телефонные сведения соберут. А она, Киношка-то, набрела на них, натакалась. И с той поры дружбу с ними водит. Прославился совхоз не на область — на всю страну. По первой программе не раз уж фильмы и про Ефросинью Егоровну, и про сестер Горбуновых показывали. Да и то — давно пора. Что заслужили, то заслужили. Ефросинью Егоровну с войны самой председателем сельсовета избирали. В семьдесят пять лет на пенсию ушла, а дома не сидится — все на людях.
И сестры Горбуновы с девчонок с коровами да с коровами. И работящие, и певуньи, и с любым-то горем-бедой к ним стучись — безотказные.
Лариса Степановна (Киношка-то) сама в деревне выросла, знает, как и о чем речь повести, чтобы, значит, раскрылся человек, самим собой на экране был. До сих пор любит Надёжа (это так Горбунову-старшую в деревне кличут) рассказывать, как Киношка ее корову доила. Пришла Лариса Степановна знакомиться с будущей своей героиней не на ферму, а домой. Входит во двор, а Надежда с подойником. «Доить наладилась, вы уж подождите маленько, я скоро управлюсь». — «Ой, — Киношка ей в ответ. — А спокойная ваша корова?»
— Да ничего, вроде смиреная была, — засмеялась Надежа.
— А можно я попробую, умела раньше-то…
Подала ей Надежа подойник, ждет, что из нее родится: не поверила, больно по-городски выглядывала гостья-то.
Та стульчик подставила к боку коровы, неуверенна к соскам потянулась. Писклявенько зачиркало молоко о подойник. Смиреная, смиреная, а запереступала с ноги на ногу коровушка. Надежа на подмогу было кинулась, а городская-то как прикрикнет вдруг на буренку:
— Стой, язви-то тебя!
Так и покатилась Надежа, ну-ну, и верно что деревенская! Сво-оя!
— Что не приходишь корову-то доить? — приглашала потом Киношку не раз, посмеивалась.
Уж на что Ефросинья Егоровна не любительница про свое житье-бытье рассусоливать, а и к ней нашла-таки подход Киношка.
Теперь, видно, дошла очередь и до нее, Елены Петровны. Ну что ж, расскажет и она все, что знает. Такому человеку, как Лариса Степановна, грех не рассказать. Да и не про себя ведь, про Таню…
Елена Петровна почувствовала вдруг, что жарко ей, одетой по-осеннему. Дорога от Сосновки до центральной усадьбы, до их, значит, села, недлинная, всего-то километров десять, но в гору все. И «фабрика» небесная хоть и не закончила свою работу — толкались по небу выпущенные ею округлые, подсиненные снизу облака, — но на лето вроде повернула погода, июлем опять запахло после октября, гостенька непрошеного.
Она сняла плащ, перекинула на руку, только теперь увидела букет цветов вошедшего в силу кипрея. Когда нарвала? Не заметила. Вот как задумалась. «Ах, Киношка, Киношка наша милая, растревожила-разбередила ты мою душеньку».
Огляделась, совсем шаг замедлила. Свернула с дороги, пошла по стерне покоса с копешкой раннего сена посередине, пока не увидела узкую еланку, коридором соединившую придорожный сосняк с низинкой, густо заросшей вербой.
Вот сюда, на это самое место, и бегали они с Сергеем по вербочки. На лыжах. Лыжи тоже Сергей мастерил. Он все умел, один рос-то. У Елены Петровны была бабушка. А у него никого не было. В детдом ни за что не пошел. Колхоз помогал, конечно. Елена Петровна остановилась, прикрыла глаза и сразу увидела темно-голубой, исполосованный тенями сосен снег еланки-коридора, услышала скрип накатанной и обледенелой лыжни. Еще чуть напрячь память, и вот уже и голос его услышала:
— Елешка! — только он так называл ее, больше никто, никогда. — Елешка! Ну чо ты? Катись! Да не бойся, кулёма-мулёма!
Она долго еще упиралась — покапризничать хотелось. Дома-то не перед кем было. Бабушку она то ли уважала очень, то ли жалела — слушалась всегда беспрекословно. А перед соседом Серегой, который добропольно себя в няньки к ней приставил, куражилась. Когда уже понимала, что больше звать не будет, съезжала, приседая к самым досочкам лыжин. И все равно почти всякий раз шлепалась в конце лыжни.
— Эх, ты! Кулема-мулема!
Но подходил, поднимал ее, отряхивал шубейку от снега. А ей только того и надо было! А потом смотрела, как сосредоточенно, не торопясь выбирал он вербочки попышней, как складывал их аккуратно, веточка к веточке, в букет.
Много позже, после войны, приезжая на каникулы, она часто наблюдала, как вяжет бабушка веники. И казалось, будто не веник складывает бабушка, а жизнь свою перебирает, год за годом, год к году, веточка к веточке. Одна мягкая попадет, послушная, легко в веник ложится. Другая — вертит ее бабушка, какой бы сучок обломить, каким бы боком приложить.
«…А у Сергея, — думалось в такие минуты, — хорошо всегда получалось, складно подбирались веточка к веточке, и бабушка шла в молельный дом святить самке красивые вербочки…»
Елена Петровна очнулась вдруг: густая мертвая тишина обступила ее, и она увидела, что тропинка привела ее к тонкостволому сосняку, выбравшему для постоянного местожительства невысокую, но крутую горушку, с которой уже начиналась окраина села. Сосняк рос частоколом. И оттого, видно, что не хватало деревьям ни пищи, ни солнца, было это место мертвым. Не гнездились здесь птицы, не росли грибы, ни ягоды, ни даже трава. Многослойной сухой хвоей по колено были присыпаны шершавые стволы несчастных сосенок. И кора-то на них была какого-то сизовато-серого, мертвенного цвета. А поглядеть издалека, так лес как лес, и зеленокудрая горушка была даже украшением села.
Может, запустение сосняка настроило ее на такой лад. Подумалось вдруг Елене Петровне, что вот так и она живет: внешне будто все та же, а в душе копится и копится отжитое, прошлое, как хвоя в сосняке этом, пласт на пласт наслаивается. Сегодня вот копнула она самый ранний…
Елена Петровна вздрогнула: на камешке замшелом, у самых ног, пригрелась змейка. Попятилась было, да поняла облегченно — ужик это молоденький. И сразу за ребятишек, оставленных в Сосновке на баяниста Леню, испугалась. Не предупредила, а там, в тех местах, испокон веков змеи водились. Бабушка рассказывала, как раньше вместо подушек хомуты под головы подкладывали, если заночевать приходилось в лесу. За ягодами туда все ездили, на телегах. Ведрами возили землянику да клубнику. А змеи лошадиного пота не переносят. «Ох, не забыть бы позвонить завтра, а то побегут по ягоды…»
На лето, на время страды, кружки в клубе, где Елена Петровна художественным руководителем уже больше двадцати лет, работу свою прикрывали. Взрослым не до стихов, не до песен-плясок. А из школьников собирала она ладную бригаду. И все-то лето ездили они сначала по деревням, по станам полевым своего совхоза, а потом и по всему району. Как подумала Елена Петровна про ребятишек, про бригаду свою, так и поняла, почему противится все в ней сравнению жизни ее с этим сосняком. Да, копится в ее душе прошлое, только не сухой хвоей — почвой плодородной для нового, теперешнего. Ничего в жизни не проходит даром. Когда приезжает к ним в село кто из города, артисты особенно, непременно заметят: любят в их селе искусство. По глазам, мол, видно, по приему. И когда в институты поступают ребята из села, то часто не верят преподаватели, что с деревенскими пареньком или девушкой беседуют. И речь, мол, правильная, а главное — стихи. Как до этого дело дойдет, тут уж любой воспитанник Елены Петровны на своем коньке! Особенно, конечно, любят Есенина… Вот и опять к тому же вернулась. «Ах, Киношка, Киношка… Почему, значит, в уральском селе улица Есенина объявилась? Приезжай, расскажу… Только вот где слова взять, равноценные тому, что пережито…»
Мертвое место наконец кончилось, открылся травяной и такой-то баской после нежилого мрака сосняка бок горушки. А у самого этого бока побулькивала-ворковала речка. Когда-то, помнит Елена Петровна, была она рекой, да такой, что в половодье только лодками и добирались до этого берега. Лодки и посейчас рассыхаются на бывшем берегу за огородами, прорастают травой. А речка все худеет. Несколько лет назад запрудили ее выше, километров на семь-восемь, золото мыть, вот и…
Ну, ладно, как ни оттягивай, а к разговору с Ларисой Степановной, с Киношкой-то, подготовиться надо. Домой идти не хотелось: сбегутся бабы — «как там моя артистка?» да «как там мой артист?». Уже две недели как кочует ее агитбригада. Вот здесь, у речки, давнишней своей подружки, она и посидит.
Да, памятлив человек. Да и как забудешь прошлое-то, если остаются от него шрамы, царапины — следочки. Вот у нее на большом пальце правой руки, на самой косточке, небольшой, теперь уже едва заметный шрамик в виде крестика. «Шрам войны», — смеется иногда. А это и правда так. В войну ее главной обязанностью было тереть для бабушкиной квашенки картошку, ведро целое. Картофелины огромные и не чищеные, а только хорошо промытые — экономили. И тереть их оттого было труднее. Картофелина то и дело вырывалась, и рука изо всей-то силы одним и тем же незаживающим местом — по терке! Прижмет палец к губам, терпит.
— Торопыга, — пожалеет бабушка, но от терки не освободит— как же! Постоянная Еленкина обязанность! Тем более что она действительно сама виновата: торопится на репетицию в клуб, к Тане. Трет картошку, на ходики часов поглядывает и шепчет, шепчет:
Шаганэ ты моё, Шаганэ!
Так и читала тогда: «Шаганэ ты моё, Шаганэ».
В те первые дни, когда в их селе появилась Таня, она просто помешалась на этих стихах, услышанных от нее. Даже перед иконой шептала вместо молитвы. (Она тогда молилась по деревенскому обычаю, чтобы бабушку не обидеть.)
Шаганэ ты моё, Шаганэ…
— Эттто што еще за молитва такая? — ворчала несердито бабушка. Несердито, потому что сама накануне проштрафилась. Была у них такая легкая молитва: «Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!» Любили они ее за то, что три раза перекрестишься — и помолился. А бабушке уж и такую короткую молитву, видно, надоело шептать, и она, крестясь, просто считала поклоны: «Раз, два, три. — А громко и скажи: — Четыре!» Ох и смеху было!
Вот только взглянула на свой «шрам войны», а сколько людей, событий ожило в памяти. «Ожило… опять не то. Они всегда в нас живут. Одни — как совесть. Другие — как печаль. Третьи — как клятвы, обеты… А что для меня да и для других всех, кто ее знал, да ведь и для нынешних, для ребятишек, к примеру, из самодеятельности, что для нас всех Таня?» Об этом, однако, и пойдет у них завтра разговор с Ларисой Степановной.
Таня приехала в их село в начале сорок второго. Елена Петровна запомнила, потому что училась тогда в пятом классе и были каникулы. А в каникулы она целыми днями пропадала в сельсовете, потому что там в единственном книжном шкафу умещалась вся их библиотека.
После метельной недели день выдался ясный, искристый. Смотрела она в окошко на широкую улицу, похожую на дерево, какие рисуют малыши. Дорога посреди улицы — это ствол. А свежепротоптанные тропинки от калиток дворов к дороге — это ветки. И вдруг увидела в конце улицы, у вершинки то есть этого «дерева», нездешнюю девушку. Девушка подходила ближе, и вот уже и Зойка и Ефросинья Егоровна рассматривали ее в окно.
— В пальто городском, — не то восхитилась, не то осудила Зойка. — И в ботиках! В такой-то мороз! Ефросинья Егоровна, ктой-то к нам приехала?
— А ведь это, знать-то, девчонки, избач новый, ленинградку на днях в РИКе навеливали, артиску, сказывали…
— Артиска! — хихикала Зойка. — Топчется… Ну-ко, ну-ко, как ты?
Прямо у сельсовета ни раньше ни позже застряла с возом сена скотница Катька, кричала на вола беспомощно:
— Нно! Нно! Цоб-цобэ!
— Потёма, — вздохнула Ефросинья Егоровна. — Ну, никакого характеру у девки. Пойти выручать надо ле-нинградку-то. А то дорога, как туннель в снегу, ни пройти ни проехать!
— Никак не насмелится! — комментировала Зойка. — Топчется!
Ох, как рассердилась на Зойку Елена Петровна, тогда, конечно, просто Еленка.
— Снимай! — ухватилась за ее валенок. — Снимай!
— Ты что? Ты что? — Зойка говорила не «што», а «что», как пишется.
— Зачтокала! Снимай, говорю, ей вынесу! Ленинградке!
— Да сдогадалась она уже! Обошла! Вон! Полны ботинки снегу начерпала.
Девушка и правда сворачивала уже к сельсовету, а вол вдруг рванул за ней прытко, так что зазевавшаяся Катька едва не опрокинулась в сугроб.
— Глядите! Глядите, что вол-то вытворяет! Ухлестнул за ей, топает! Опять стал! Ишь что ему нравится: за городскими хлестать, скотинка!
— Нно! Нно! Цоб-цобэ! — надрывалась Катька.
— Здравствуйте, — остановилась в дверях ленинградка. — Таня я, Мухина. Меня к вам…
— Да знаем, знаем, — кинулась к ней, загремела табуреткой Ефросинья Егоровна. — Потом, потом. Вы грейтесь, грейтесь! Неужели пешком?
— Нет, меня дедушка подвез, почтальон из соседней деревни.
— A-а, Ваньша Бывальша… Тулуп-то хоть накинуться дал?
— Дал!
— Еленочка! — взглянула на нее Ефросинья Егоровна. — Принеси-ка дровец сухоньких, подбросим.
Со всех ног кинулась она в сени, а когда возвращалась с охапкой дров, услышала, как Ефросинья Егоровна хвалит ее:
— Книжки любит — хлебом не корми! От этого шкафа за уши не оттащишь…
С интересом посмотрела на нее Таня. А Зойка ревниво сказала:
— Что тут читать-то? Ни одного подходящего романа!
— А это секретарь сельсовета.
— Цоб-цобэ! Нно! — чуть не плакала за окном Катька.
— Пойти подсобить, — закуталась в платок Ефросинья Егоровна. — Вы уж извините, коровы без кормов…
— На нем раньше дядя Миша робил, — объяснила Зойка. — Он только его язык понимает.
— Не русский был? — спросила Таня.
— Вот то-то, что шибко русский! — расхохоталась Зойка. — А вы правда артистка?
— Ой, что вы! Это меня в госпитале так прозвали…
— Ффу! Маета! — вернулась Ефросинья Егоровна. — Упрется и ни с места! Вот упрямь! Обогрелись? Ничего, приоденем вас по-нашему, по-уральски, подкормим. Хлеба, правда, тоже нет, а картошечка, молочко… И за работу! Война войной, а… Будем поднимать культуру на селе. А то у нас самый культурный человек — вот эта чтокалка, — засмеялась Ефросинья Егоровна, кивнув на Зойку.
— Им не ндравится, что я по-литературному разговариваю, — нисколько не обидевшись, объяснила Зойка. — Они хочут, чтоб я, как все: «що по що, куды шадишша?»
— Ох, как я боюсь, — просто так сказала вдруг Таня. — Я ведь только и умею стихи читать. А у вас до войны, мне говорили, сильный товарищ был…
Даже Зойка испугалась за Ефросинью Егоровну, но она никак не выдала своего горя, только вдруг будто уставшим голосом сказала:
— Ну, значит, и у нас стихи… будете…
Месяца не прошло, как получила Ефросинья Егоровна похоронную на дочь Клаву.
Клуб стоял на задах села, у реденькой березовой рощицы. С тех пор как избач Клава добровольно ушла на фронт, на двери клуба висел амбарный замок. И у огромного «дерева», нарисованного в улице, не хватало ветки — тропинки к березовой рощице. До ломи в глазах сияла чистотой нетронутая снежная целина.
Таня шагнула было храбро, да Зойка удержала се:
— Постой, не суетись. Счас мы с Еленкой пропахаем-проторим, мы же в пимах!
Скоро выросла у дерева куда-то совсем не в ту сторону еще одна длиннющая ветка, и оно стало несуразное, уродливое.
Таня как вошла в клуб, так и остолбенела: темные бревенчатые стены, скамейки покалеченные и на полу сплошь шелуха от семечек.
— Вот что значит дом-то без хозяйки, — грохнула о пол беремя дров Зойка. — Да не задумывайся ты — справишься! Нашей молодежи что надо? Танцы! Еленка, натаскай дров поболе!
Таня нашла в углу веник, начала мести пол.
— Ох, городская, так и есть городская! — выхватила Зойка веник. — Ты веником-то не маши, не маши! А вот так легонько веди, а то задохнешься от пыли. Ох, только вот танцевать-то скоро не с кем будет: парней-то раз-два и обчелся, да и тех на днях проводим. А что мы без ребят-то? Сереженька, сокол мой ясный, что я без тебя делать стану? — заломила она руки и, не опуская их, потянулась вдруг сладко, объяснила: — Парень у нас один есть — смотри не отбей, глаза выцарапаю! — Захохотала как ни в чем не бывало. — Вон даже малявки на него заглядываются, правда, Еленка? Ну, ладно, пойду. Дела в сельсовете. Да и подчепуриться надо, нынче новобранцы наши с учениев приезжают, погуляем!
Давно уже забыла, наверно, Зойка, бессменный секретарь сельсовета Зоя Ивановна, что когда-то «разговаривала по-литературному». А Елена Петровна все помнит ее чтокалкой. Сколько горьких минут пережила она из-за нее в те поры.
— У-у! — видела ее отношение к себе Зойка. — Настоящая золовка!
Только ошибалась Зойка: не по-сестрински ревновала ее к Сергею девчонка Еленка…
Зойка ушла, а она тихонько сидела у печки, подбрасывала дрова и боялась, что Таня заговорит с ней о чем-нибудь таком, про что она и не слыхивала. Ленинградка ведь! Не хотела она выглядеть перед Таней, как Зойка, например, которую она всей душой презирала за легкомыслие, за то, что не читает книг, и за то, что изо всех сил рвется в невесты к Сергею.
Но Таня мела пол и молчала. Левую руку она все время держала в кармане. И вдруг рука выскользнула из кармана и плетью повисла над полом.
…У каждого, кого коснулось то время, война отпечаталась в сердце по-своему. Видела Елена Петровна потом раненых. И безруких, и безногих. Но девичья рука, плетью повисшая над полом… Никогда, кажется, больше не испытала она такого пронзительного сострадания, такой жалости к человеку. Вскоре после этого им с бабушкой пришлось ехать в областную больницу: в районе отказались из-за какой-то закавыки удалить больной зуб. Ехать-то всего минут двадцать, да в войну не скоро-то уедешь. Пожалела их девушка в военном, провела в свой вагон, угостила даже сахаром. Смотрела на ее ловкие руки, надраивающие суконкой пуговицы кителя, Еленка, слушала, как весело, беспечно напевает девушка, и вдруг откуда-то из самого сердца стоном прорвались рыдания.
— Что с тобой, милая? — пыталась успокоить ее девушка.
— Зуб, зуб болит, — едва выговаривала в ответ, а сама уже видела эту добрую красивую девушку с перебитыми руками, повисшими безжизненно вдоль тела, ведь на фронт шел поезд.
Позже она узнала, что рука у Тани отнялась не от ранения, а от сильного потрясения. На ее глазах во время бомбежки погибла вся семья: мать, бабушка, братишка. Врачи обещали, что рука отойдет, и она с нетерпением ждала, чтобы уйти на фронт…
…Таня уже дометала пол, когда дверь распахнулась, и у порога остановились сестры Горбуновы:
— Здравствуйте вам!
Таня — нет, не удивленно — испуганно смотрела на них. В стеганках, в пимах, в шалях, под которыми еще платочки до самых бровей, они и на девчонок-то не походили, старушки-богомолки какие-нибудь.
— Мы глядим — дым из трубы, — тараторила старшая, всегда побойчее была. — Клуб, грим, открыли. А мы давно выступать хочем. Горбуновы мы, Вера и Надежа. Есть у нас и Любовь, только махонька. Пойдем, грим, скажемся новому избачу. Телят напоили и айда, телятнисы мы… Ой, и Еленочка тута! Тоже выступать желаешь?
— Надь, а Надь, одемши будем или раздемши? — спросила шепотом Вера.
— Раздемши, само собой!
И они начали снимать стеганки, шали, платки, на глазах превращаясь из старушек в пригоженьких девушек. Потом поднялись на сцену, встали рядышком, заволновались.
— Запевай, я выносить буду!
— Нет, ты запевай, я выносить, — подталкивали одна другую.
Наконец договорились:
Вы не вейтеся, русые кудри,
Над моею больной головой,
Я сегодня больной и бессильный,
Нету в сердце былого огня…
— Мы только по одному куплету споем всех песен-ТО, а то нам, поди, ночи не хватит, — объяснила Надежа, она руководила собственным просмотром.
Все васильки, васильки,
Много пестреет их в поле,
Помню, как раз у реки
Я собирал их для Оли.
Споют и смотрят на Таню: ну что, мол, как?
— Таких мы знаем множину. Ну, теперя мы споем про войну:
То ли в Тамбове, то ли в Рязани
Не ложилися девушки спать,
Много варежек теплых связали,
Чтоб на фронт их бойцам отослать…
Надежа спела «в Рязани», а Вера — «в Казани».
— Не в Казани, а в Рязани, — поправила ее Надежа.
— Нет, в Казани.
— И в Казани вязали, и в Рязани вязали, а петь надо «в Рязани»!
— Девочки, — воспользовалась паузой Таня, — вы хорошо поете. А нет ли у вас любимой песни, самой любимой?
Сестры переглянулись:
— Как не быть, — неуверенно как-то сказала Надежа. И они запели:
Средь высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село…
Подалась вся вперед Таня, всматриваясь в девушек, словно не узнавая их, словно не они только что пели «множину» куплетов.
…Они и теперь ноют эту песню, на каждом концерте…
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай…
— Не могу, — всхлипнула вдруг Вера, уткнулась сестре в плечо.
— Ну, чо ты, Верк? На людях-то, Верк? — гладила ее по голове, как маленькую, Надежа. — Это папы нашего любимая песня была. Погиб наш папа, вы уж нас простите… В первый же месяс погиб…
Заплакала Таня и сразу стала простой и понятной, своей.
— Вы хорошо поете, — сказала сквозь слезы.
— Стало быть, принимаете выступать? — обрадовалась Надежа.
— Кабы под гармошку, еще бы красивше, — просияла и Вера.
И в это время залихватски заиграла под окнами гармошка и высокий до взвизгивания голос пропел:
Я тогда тебя забуду,
Дорогой мой, дорогой,
Когда вырастет на камушке
Цветочек голубой.
— Зойка выставляется, — узнала Надежа, и сестры начали торопливо повязывать платки до бровей.
Я тогда тебя забуду,
Дорогой мой, маленький,
Когда вырастет на камушке
Цветочек аленький!..
— А это Шура Долга. С новобранцами своими хороводятся, успевают, — почему-то недовольно объясняла Надежа. — Гляди, еще сюда ввалятся…
— Не уходите, девочки, — будто чего-то испугалась Таня.
— Останемся, Надь, а? — просительно заглядывала в глаза сестре и Вера.
— Чтоб перед этой чтокалкой?..
Она не договорила, дверь распахнулась, и шумная компания действительно ввалилась в клуб.
Елена Петровна помнит, как поразил ее тогда вид Сергея. Она едва узнавала его. И всегда-то, как говорят, на улыбочке, теперь он был весь какой-то разухабистый, не хватало только чуба из-под шапки. И она поняла: скоро на фронт, может даже завтра. И уже не спускала с него глаз из своего угла у печки, никем не замечаемая, страдающая.
Разнаряженная Зойка так и висла у него на плече. Цветастая шаль шла к ее румяному с мороза лицу. Плюшевая жакетка поверх шелкового платья облегала ладненькую ее фигурку. Она как вошла в клуб, так и пошла по кругу, дробя ботиночками на каблуках. Едва успевала за плясуньей гармошка.
— Басурмане! — нарушил это веселье Сергей и шагнул к Тане. «Браги небось хлебнул, непутевый, — по-взрослому подумала тогда о нем Еленка, испугавшись, как бы он не обидел ненароком Таню. — У Зойкиной матери всегда брага водится, несмотря что война…»
— Познакомиться полагается, — без всякого стеснения рассматривал Таню Сергей. Ее узкая ладошка утонула в его лапище. Замерла на месте, чуя недоброе для себя, Зойка. Сергей держал руку Тани так, словно раздумывал: возвращать ее хозяйке или нет, он словно взвешивал ее руку на своей ладони. Что-то задушевное играл гармонист. Шепталась со своим ухажером Шура Долга. Все это длилось мгновение. Но поняла тогда Еленка: что-то произошло с Сергеем в это мгновение. И, чтобы не выдать себя, с усилием, но выправился он на прежний залихватский тон:
— Не рука — произведение искусства! Такие ручки, а вы их в карманы! И по этикету вроде не полагается барышням!
Рассыпалась смехом довольная Зойка. «Дурак! Что ты мелешь? — кричало все тогда в Еленке. — Остановись!»
— Я не барышня, — вспыхнула Таня. — А уж если вы заговорили об этикете, то не мешало бы снять шапку!
— С характером избач у нас! — похвалил Сергей, но шапку снимать не думал. — Митя, вальсок!
Подхватила своего ухажера Федю Шура Долга. Закружились, не устояли сестры Горбуновы.
— Прошу, — остановился перед Таней Сергей.
— Не могу, — сказала она испуганно.
— A-а! Из-за этого? — показал он на шапку. Таня молчала.
— Люблю упрямых! — засмеялся Сергей и, чуть поколебавшись, сорвал с головы шапку, швырнул куда-то в угол. — Светлее стало?
— Ох, — простонала Зойка, — что они с тобой сделали? Где же твои кудри, сокол мой ясный?
— И ты сними, Федя, сними, нехорошо, — уговаривала ухажера Шура Долга.
— Не могу, — повторила еле слышно Таня.
— Моргуете, значит? — И вдруг словно увидел себя со стороны, резко повернулся к выходу. Хлопнула дверь. Танец остановился.
— Сереженька, — рванулась за ним Зойка. — Последние вечерочки ведь! — Ох, — бросила она Тане.—
Весь вечер ты мне испортила, а может, и жись!
Веселье нарушилось, все потихоньку расходились, виновато поглядывая на Таню. Она стояла у сцены, растерянная, опять всем чужая.
И только одна Еленка, девчонка, забытая всеми у печки, понимала, почему Таня не могла танцевать и почему ушел Сергей. И хоть у нее замирало сердце от одной только мысли: а что, если бы ее пригласил он? — все равно в эту минуту она презирала его. «Пришел, осклабился». Она тогда читала Тургенева, кажется, «Дым», и ей нравилось повторять, к месту и не к месту, новые слова.
— А ты почему не ушла? — увидела ее Таня.
— Я… я… вы говорили, стихи будете…
Раньше она знала стихи только по хрестоматиям. Учила наизусть, если задавали. Но ведь заданное — всегда обязанность. И вдруг этот вечер…
Совсем не торжественным голосом, словно бы даже стараясь скрыться, спрятаться, чтобы видны были, слышны только одни стихи, читала Таня;
Шаганэ ты моя, Шаганэ,
Потому что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне,
Шаганэ ты моя, Шаганэ…
Еленке захотелось закрыть глаза. А закрыв, увидела почему-то сразу то место за Камешком — гора такая у них есть. На ровной будто поляне каменная глыба вырастает, на огромного ежа похожая. У подножия этого Камешка-ежа круглый год родничок бьется. Хорошо, набродившись по лесу или наработавшись в поле, припасть к ледяной струйке и глотать… Вот так она глотала, глотала стихи, а жажда не утолялась.
— Вот бы книжку такую достать! — размечталась. — Я бы все назубок выучила!
— Такие книги — редкость, — печально сказала Таня. — У нас дома тоже не было. Стихи я узнала от мамы. Она даже в Москву на вечера Есенина ездила… Много наизусть знала. Вместо колыбельных, вместо сказок читала мне мама стихи…
Еленка разревелась тогда, как маленькая. Потому что вспомнила свою мать. Как пела она ей на ночь: «Буря мглою небо кроет». С нетерпением, бывало, ждала Еленка, когда мама дойдет до слов: «Спой мне песню…», потому что она часто перепутывала строчки, и получалось, что «синица за водой поутру шла», а «девица тихо за морем жила». Так Еленке нравилось больше. Вдоволь насмеявшись над синицей, она подолгу лежала и думала — представляла, как живет девица за морем. Какой у нее дом. В каких она платьях выходит на крыльцо и как смотрит вдаль, за море, на родную сторону. Почему-то казалось, что кто-то увез ее на чужбину, в неволю… Мать умерла, когда Еленке было лет шесть. Отец женился на другой, уехал. Бабушка не отдала ему внучку. То, что обе они, и Таня и Еленка, поплакали о своих матерях в тот вечер, сроднило их еще больше.
На другой день Ефросинья Егоровна дала Еленке амбарную книгу. Тщательно разлиновала она листы серой, грубой, как картон, бумаги, а на корочке огрызком единственно сохранившегося красного карандаша подписала: «Альбом. Стихи Сергея Есенина». Слово «альбом» Таня потом зачеркнула. И каждый вечер, порывшись в памяти, диктовала:
…Нивы сжаты, рощи голы,
От воды туман и сырость…
…Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком…
…Ты запой мне ту песню, что прежде
Напевала нам старая мать…
…Ты мое васильковое поле…
Стихи хотелось писать красиво, без помарочки. И ложились они на память сами собой, без труда.
Еленке казалось, что Таня ждет Сергея. Под впечатлением стихов или начитавшись Тургенева, она придумала, что в тот вечер неудачного их знакомства что-то возвышенное завязалось между Таней и Сергеем. А совсем недавно Таня, прервав чтение, спросила вдруг:
— Как звать того молодца? — И повторила будто для себя одной: — Сергей? Странно. Похож даже немножко…
После того случая он опять уехал в район на учения, а Таня писала плакаты, читала Еленке стихи и все время вздрагивала, когда открывалась дверь и кто-нибудь входил в клуб.
Он вернулся через несколько дней, вечером. Опоздал на лекцию о положении на фронте. Пришел в клуб, когда лектор уже сказал: «Враг будет разбит! Победа будет за нами!»
— Почему они не расходятся? — шепотом спросила Таня у Ефросиньи Егоровны, кивнув на зал.
— Концерта ждут. Ни за что не разойдутся, так приучены.
— Что же делать? — растерялась Таня.
— Товарищи! — встала Ефросинья Егоровна. — Лекция окончена, можно расходиться по домам!
— У-у! В кои-то веки собрались, и по домам! — зароптали люди.
— Товарищи! — урезонивала их Ефросинья Егоровна. — Избач у нас новенькая, вот оглядится маленько…
— Концерт будет! Не расходитесь, пожалуйста! — от волнения звонко сказала вдруг Таня и вышла на край сцены.
Она стояла на краю сцены, как на краю пропасти. Было страшно за нее: поймут ли то, что она сейчас прочитает, примут ли…
— Сергей Есенин, — сказала Таня и оглядела зал, словно выбирая, что бы прочитать этим людям. А люди ждали, женщины, старики. И она выбрала — «Письмо матери».
И сразу, как только она произнесла эти слова, затих зал. Будто невидимые нити протянулись к ней ото всех сидящих в клубе матерей, проводивших на фронт сыновей. От многих из них не было никаких вестей.
Ты жива еще, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет…
Простые эти слова, родившиеся в сердце поэта от великой сыновней тоски, воспринимались матерями как строчки писем, долетавших оттуда, с пожарищ войны. Плакали матери. Хмурились не привычные обнажать чувства старики.
…Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в старенький наш дом…
Много было народу в клубе, а Елене Петровне, Еленке, казалось, что для одного Сергея читает Таня. И он смотрел на нее, освещенную слабым светом семилинейной лампы, и никого вокруг не видел. И если бы сейчас кто-то обернулся к нему, то удивился бы тому новому, незнакомому, что появилось в лице Сергея, всегда бесшабашного, всеми любимого озорника. Он вышел не дождавшись конца Таниного концерта. А она читала еще долго. Прочитала все, что уже было записано в амбарной книге, и много других стихов.
Не выдержал дедушка Ваньша Бывальша, выкрикнул:
— Да скажи ты нам, дочка, кто он есть-то такой, этот Сергей Есенин? Не здешних ли местов? Уж больно песни нашенские все понимает.
Дедушка Ваньша Бывальша, почтарь из деревни Каменки, специально пришел на лекцию да и угодил на концерт. Благодаря ему скоро и из Каменки начали приходить люди, чтобы Таню послушать.
Рассказала она и биографию Сергея Есенина. Расходились за полночь. И то после того, как она еще раз «Письмо матери» прочитала.
Удивительный это был вечер. Посветлели люди лицами, будто горя поубавилось.
А бабушка — вот уж диво! — распорола, располосовала свою праздничную юбку старинного кашемира и выкроила из нее Тане платье. Нарядное получилось, кружевом украшенное. Таня смущалась, отказывалась.
— Бери, Танютка, ты теперь на людях. А наряды девице нужны, как полянке цветики…
— А в чем это ты теперь в молельный дом ходить станешь? — спрашивала не без ехидства внучка.
Посмеивалась бабушка:
— Молельный дом, знать-то, придется Игнатию теперь прикрывать. Кто же туда пойдет, в тесноту-духоту екую, коли клуб открыли?
Шутки шутками, а скоро и правда поуменьшилось желающих молиться. Даже старушки охотнее в клуб шли, особенно если не в постные дни концерты случались. Один раз даже внук дедушки Игнатия, ухо с глазом был парнишка, вывесил на двери объявление: «Молельный дом закрыт, все ушли в клуб». Смеху было! Правда, дедушка Игнатий не очень расстраивался. С ленцой исполнял долг свой перед богом и раньше-то. Согласился на уговоры старушек, когда разрешили открывать такие дома, только потому, что толковал в этом деле, из псаломщиков был. В деревне говорили в то время «из соломщиков». И когда не для кого было махать кадилом, сам приходил в клуб. Сиял белехонькой головой, смущал Таню лукавыми глазами.
Много позже, взрослой уже, Елена Петровна прочитала у Блока:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой гавани все корабли…
Прочитала и увидела ленинградку Таню на сцене их старого клуба. Не было белого платья, не было тонкого луча, но это она, Таня, говорила людям: «…радость будет…», «…жив и я, привет тебе, привет…».
Это было много позже. А тогда, в тот вечер…
…Радуясь удачному своему началу работы, ходила Таня по опустевшему клубу, кутаясь в кофточку.
— А правда, я ничего читала, Еленка?
— Хорошо-то как! — заокала она в ответ.
— Хорошо-то как! — повторила Таня. — Вот кончится война, вернусь в Ленинград, спросят меня: «Как тебе было на Урале?» А я отвечу: «Хорошо-то как!» А как они слушали! Плакали!
— Уревелися все.
— А ему не понравилось, — сказала будто самой себе. — Ушел…
— Это ему-то не понравилось? Я же рядом сидела и все видела. Проняла ты его, вот он и ушел! Не будет же он при всех…
— Кто, Еленка? — испугалась Таня.
— Серега, кто же еще? Может, он тоже мать-отца своих вспомнил. Их ведь у него кулак один убил, из ружья, в поле. Ему тогда, вот как мне, двенадцать годков и было-то… А хороший он у нас! Учителем хотел-загадывал, задачки мне помогал… А ты почему про «Шаганэ ты моё, Шаганэ» не рассказала?
— Как? Как ты сказала? Шаганэ моё? Почему моё?
И первый раз за все это время Таня расхохоталась вдруг по-девичьи беззаботно.
— Не мало ли вас, не надо ли нас? — ни к селу ни к городу брякнул, входя, Сергей и сам поморщился от своей глупости. — Шел мимо, вся деревня спит, а у вас огонек. Вот зашел на огонек, не прогоните?
— Не уходи, Еленка, — остановила ее, потянувшуюся было за шубейкой, Таня.
Они стояли друг перед другом и молчали. «Ну, вот оно и продолжение», — подумалось, а ревности такой, как к Зойке, не было. Интересно только было смотреть на них, будто книжку про любовь читать.
— Давайте танцевать! — выручила их, а то так бы и стояли до утра. Завела старенький патефон.
«Саша, ты помнишь наши встречи?» — запел дребезжащий из-за тупой иголки голос. И вдруг Сергей остановился перед ней, Еленкой.
Никогда больше она не переживала, кажется, такого волнения: руки взмокли, во рту пересохло. Все, что впервые, запоминается, наверно, так, как запоминается ребенку боль ожога.
Но не успела она сделать за ним и нескольких шагов, как иголка споткнулась на каком-то слове. Она кинулась подтолкнуть ее, а когда обернулась, Сергей уже стоял перед Таней. И она великодушно уступила его ей! Казалось, он боялся дотронуться до ее плеч, и она, не вынимая из карманов рук, скользила и скользила за ним. И вряд ли слушали они, о чем поет простуженным голосом старенький патефон. А когда пластинка замерла на диске, Сергей сказал:
— Я не мимо шел, я специально шел. Таня… Таня… Выходите за меня замуж, Таня!
И заторопился, и застрочил:
— Я уже Ефросинью Егоровну уговорил, она распишет нас завтра!
И, видя, как все больше немеют ее глаза, палил и палил, будто жару в бане поддавал:
— Я слово дал: перед фронтом жениться! Я даже чуть на Зойке не женился!
— Вот на Зойке и женитесь, — проговорила наконец Таня, и он опамятовался вдруг, сник:
— Не хотел я вас обидеть! Но что мне делать, если с того дня, как увидел, только о тебе и думаю! А впереди еще целый день! Точка! Я не приходил!
— Вот и все, — опустилась на скамью Таня, когда захлопнулась за ним дверь.
Как прошел этот последний в родной деревне день у Сергея, Елена Петровна не помнит. Зато врезался в память день проводов. А выдался он! Не поскупилась зимушка, из последнего расщедрилась. Пусть, мол, знают солдаты: нет лучше места, чем их край — родина. И не синева струилась с неба — мерцала в свежих снегах сама нежность.
Никого вокруг себя не видела Еленка, только Сергея и Таню. Беспрерывно тянулись они сквозь толпу друг к другу глазами. Сердце изболелось смотреть на них. Да подойдите же! Да скажите же хоть что-нибудь на прощание! Вот уже охрипла, замолчала гармошка. Вот уже простились, благословили сыновей матери. Вот уже отпустила своего Федю Шура Долга.
— Сережа! — пронзил синеву Танин голос, и взметнулись к нему навстречу ее руки. На виду всей деревни стала она невестой Сергея. И никто не заметил, не увидел — ни сама Таня, ни Сергей, — ожила ее рука, чтобы обнять любимого в минуту расставания.
— Хоть бы еще один день! — были последние слова Сергея.
Недавно, год или два назад, Елена Петровна прочитала, кажется, в «Литературке», стихи, белые. Стихи потрясли тем, что вернули туда, в тот зимний день. Вырезала, куда прибрала вырезку — никак найти не может. А так хотелось включить их в программу. Может, и еще кто вспомнил бы тот день. И поэт не запомнился, из молодых. Но эти строчки запомнились: «Подожди, моя милая, не уходи, еще хоть один день…» И дальше поэт говорит, что он все сделает, чтобы было счастье. Потом так: «Подождите, дети, не растите…» Пройдет, мол, время, и он поймет, что надо делать, чтобы уберечь их от ошибок. «Не старей, моя мать, еще хоть одну жизнь», и он сумеет вернуть ей все, что она ему дала. Молодой поэт (фотография была перед стихами), а мудрый.
…А Таню, к радости всего села, долго еще не отпускал на фронт секретарь райкома, хоть и ожила ее рука. Здесь, мол, тот же фронт. Так что успела еще Зойка попеть своей сопернице злых частушек вслед. Правда, скоро Зойка утешилась: приехал как-то молоденький уполномоченный, на костылях был. Да так и остался навсегда в деревне. Золотой оказался человек, парторг их Василий Петрович.
А от Сергея за всю войну не было ни одного письма. Как в воду канул. С ума сходила Таня и к весне добилась-таки: ушла на фронт. Казалось ей, что там скорее его найдет. И был прощальный вечер в клубе.
И Таня читала и читала стихи Есенина, а люди все просили и просили…
А потом поднялся к ней на сцену дедушка Игнатий (давно уже сам собой перестал существовать его молельный дом), поцеловал Таню троекратно, перекрестил: «Спаси тебя Христос, дочка!»
Но Христос не спас. Скоро пришла в сельсовет на Таню похоронная. И похоронная эта, и амбарная книга, исписанная стихами, и платье из бабушкиной кашемировой юбки, в котором Таня выступала, теперь в комнате Славы, в новом их клубе. Там же среди других фотография Сергея.
А он ей, Елене Петровне, все еще снится. Как они по вербочки на лыжах идут. Она падает, а он поднимает ее, и оба хохочут на весь лес!
Вот она, улица Сергея Есенина, засверкала окошками! Это первая в их совхозе улица из двухэтажных благоустроенных домов. Не узнать теперь того места, где когда-то они с Зойкой торили пимами для Тани тропинку по целине снега к старенькому клубу. Только реденькая березовая рощица от тех времен осталась. За новым клубом и не видать ее отсюда совсем.
Поднялась Елена Петровна — на вечер повернуло солнце. Шла берегом, близко к воде, слушала речку, попыталась сравнить ее с чем-нибудь. Была у нее такая привычка, сравнивать — от многолетнего, постоянного, видно, чтения. Да разве можно речку сравнивать с чем-то? Что-то с ней, наверно, можно, а ее — нет. Так же, как стук человеческого сердца… Вот уж истинно сказано:
…но речь одна — сады и рощи,
другая речь, когда река…
У поворота они разошлись: речка в одну сторону, Елена Петровна — в другую, огородами, попрямее, устала все-таки.
…Погляди в окно заколоченное —
Полон времени дом пустой…
Ах, Киношка, Киношка! Лариса свет Степановна, растревожила ты, разбередила мою душеньку!.,
Открыла ставни, присела на крылечке.
Поутих ветер. Поочистилось небо. И словно нарочно для того, чтобы пообещать наконец людям добрый, ведренный день, ясно закатывалось солнце.
1975
Свадьба эта свалилась на Ольгу совсем неожиданно. Все пошло наперекосяк.
«Ох, не ко времени, вот уж не ко времени-то!» — с такими мыслями ложилась, с такими вставала. На ферме подкормка турнепсом началась, лишняя телятницам работа, а ей, бригадиру-то, за всеми усмотреть надо, за все ведь в ответе. Тут покосы подоспели. И эта со свадьбой!
«Эта», девятнадцатилетняя дочь Любка, Любушка, Любава, спала в своей горенке, затянутой от света занавесками. И во сне улыбались ее губы. Ольга зашла в горенку, чтобы поднять дочь, да пожалела. Постояла, потопталась возле кровати, на шее дочери под смоляной косой разглядела темно-вишневый следок. Прикрыла простыней: удержу не знают.
И вдруг захлестнуло ее болью. Будто теперь только дошло до Ольги: ведь уезжает ее Любушка на чужудальню сторонушку. Одна она теперь, на всем белом свете одна-одинешенька.
Печально-сочувственно смотрел с портрета муж Василий, «Все, Вася, кончилась и моя жизнь, — сами собой родились слова эти. — Все… все…»
Десять лет прошло, как схоронила она Василия. Плохой смертью помер ее Вася: сгорел, от вина сгорел. Одно было утешение, что не парня ростит — девка-то не запьет. Не пережить бы ей, однако, если бы сын был да по отцовской тропке пошел. Сколько таких примеров только в их деревне. Сладу не стало с мужиками. Матерям да женам смотреть на них — лиха беда.
Потому и Витя, зятек-то новоявленный, к душе пришелся, что трезвенник. Как пришел он в первый раз, Ольга, по обыкновению, на стол собрала. Да не поллитровку «Московской» — пузатенькую бутылочку коньяка выставила, знай, мол, наших! Соседа Семена скричала, он на такие дела почуткой — и не позовешь, так явится. Тоже вот — на все руки мастер, а до того дошел: жена Лида девчонок недавно сгребла да в город от него к матери укатила.
Разлила Ольга коньяк, а Витя вспыхнул, будто маков цвет: я, мол, не пью. «Куражится, — подумала Ольга, — цену себе набавляет!»
— Ну, хоть пригуби за компанию!
Пригубил. И видно было — без охоты… Покорил будущую свою тещу тем самым, ох покорил!
— Е-мое, твоя телега! Да какой же ты после этого лейтенант! — не на шутку расстроился Семен. — И после этого верь тебе, будто танком управляешь!
— Не танком, а целым взводом! — похвастала Люба.
А Витя вспыхнул еще круче, взмахнул благодарно в сторону невесты золотистыми ресницами.
«И ведь угадай же так, — радовалась, глядя на них, Ольга. — Она — черным-черна, вся в бабушку Елену, в свекровушку, царство ей небесное. А он — светленький, ровно из сказки раскрасавец! Ну, не парочка ли? Судьба, видно, судьба…»
— Вот тебе и институт! — подмигнул Любе быстро захмелевший Семен. — Э, е-мое, твоя телега!
Люба наладилась было что-то дерзкое в ответ ему брякнуть, да перехватила строгий взгляд матери, смолчала. Больное местечко задел Семен, разбередил: не прошла по конкурсу в прошлом году дочка. Нынче собиралась-готовилась. Никакой работой старалась не загружать ее Ольга. Самой не пришлось лишку-то поучиться, так уж как надеялась дочке дать полное, самое высшее образование. Да вон как все повернулось.
И опять, видно, судьба вмешалась-распорядилась: в институт не прошла, зато в тот август с Витей познакомилась в городе-то. Отпуск ему пал на тот август. На два денька и приезжал всего в город к родичам. И сведи же их с Любавой случай. По всему выходит — судьба.
Взяла с нее Ольга слово, что дальше будет учиться, хоть заочно, хоть как, да и благословила. Вот теперь и крутись.
Без малого полдеревни пировало на свадьбе народу. Металась совсем опавшая за эти дни Ольга меж гостями. И приветить всех успевала, и спеть, и сплясать. Но что бы ни делала, не отдыхало ни на мгновение от тоски ее сердце: одна, одна теперь. Кончилась жизнь, кончилась… А и не жила будто, главно дело. Сколько назад ни оглядывайся, нечего, кроме работы, и вспомнить. С тридцати лет вдовеет. Да и живой был Василий, а скоро после свадьбы постыл стал. Через водку эту проклятую и опостылел.
Не забыть Ольге одного случая. Поначалу-то, как пристрастился Василий к вину, они со свекровью — жива она была еще в те поры — отваживать его пытались. И прятали эти чекушки да поллитровочки. И зелья всякого в водку подсыпали.
А один раз так обе разошлись-расхрабрились: отобрали у него бутылку какой-то сладкой, тягучей наливки — другой-то, видно, в магазине не случилось — да и выпили по очереди у него на глазах. И смех и грех! С той поры и отворотило будто Ольгу не только от наливки приторно-тягучей, а и от самого Василия.
Судили ее бабы, что не больно убивалась по нему, не причитала, не рвалась за ним в могилу. Ну да на каждый роток не накинешь платок.
Ни на что особенно-то не надеялась Ольга с той поры, но и годы не считала, не задумывалась.
А теперь вот, в эти несколько дней, иссосала-изгрызла ее тоска.
В самый разгар веселья улучила момент, выскочила в темный после праздничной избы, нежилой соседский двор, укрылась в дальнем углу его за баней, повалилась головой на прясло. И понимала, не стыдясь таких мыслей: не по дочке плачет-захлебывается, а мечты-надеи свои хоронит-отпевает.
Проводила дочку с зятем, и с той поры будто переломилась ее жизнь, под уклон пошла. Все вроде ввысь вышагивала, стремилась к чему-то, да враз и повернула вниз, под горку. Так зимой, в декабрьскую пору, дня ровно не бывает, как ни пытайся уловить его, заприметить. Только будто солнце взойдет, ленивое, к зимним делам равнодушное, только до вершин елей-сосен доползет, глядь — уже за них же и прячется. Вниз-то ему скорехонько катиться. Пока вверх ползет — это все еще утро. А как вниз заскользит — это уже вечер. Вот и получается, что дня-то зимой — как не бывало.
Приметили сельчане перемену в ней: замкнулась, посуровела их Олюшка. И одеваться стала во что придется, и платок повязывать по-старушечьи. Да объяснили такую перемену тоской по дочери: шутка ли — в одночасье укатила от матери на край света!
А дни текли за днями. И покорно волоклось за ними Ольгино житье-бытье. Работала с утра до ночи: на ферме, в огороде, на покосе — заполняла сутки, да не способна была заполнить пустоты в сердце.
В тот день Ольга была выходная и еще с вечера, валясь в постель, загадала выспаться. Ну ее, работу, всю не переделаешь! Отосплюсь! Как словом, так и делом: кое-как подоила раным-рано корову и опять в постель.
И сквозь сон услышала вдруг потюкиванье топориком: «Тюк-тюк! тюк-тюк!» И покажись ей, в дреме-то, что это дедушка во дворе стариковскую работу справляет. Колышек обтешет, прясло подправит. Потом щепочки и стружку соберет до единой, принесет бабушке на растопку, в уголок на шестке пристроит. Потом всю ограду выметет и метелочку под крышей у поленницы поставит: все у него по порядочку, и каждому «струменту» свое место.
А бабушка, раскрасневшаяся у печи, ухватами-сковородниками орудует, вот-вот скричит: «Олюшка, вставай-ка, мила дочь, лепешки подоспели, вставай, пока горяченькие, с молочком, со сметанкой…»
Ольге легко стало, безмятежно. Свернулась под одеялом по-детски калачиком в ожидании горяченьких лепешек. И так сладко вздремнулось, так беззаботно!
А топорик все тюкал да тюкал. Ольга засыпала под его стук, и верилось ей, что день ее ждет легкий, теплый, как этот сон. И день этот летний будет нескончаемо долгим. И все-все у нее еще впереди…
Проснулась окончательно в глухой тишине. «Приснился топорик-то. Все приснилось, пригрезилось… Давно не поминала бабушку с дедушкой, вот и…»
И опять тяжкой безысходностью навалился предстоящий день.
«Встану да хоть преснушек постряпаю, бабок скричу — пускай помянут всех моих… Нет, неохота, в другой раз… Ребятам отписать надо, уж неделя, как получила от них письмо. В другой раз… В лес, в лес… на покос. Кошенина не подоспела, правда. Все равно — пойду, подшевелю ее, поверну, может, доспеет к вечеру, так и сгребу…» А понимала: не затем в лес ее манит, чтоб сгрести кошенину, — в лесу только и отходило чуток сердце.
Там каждая травинка казалась Ольге живой, глаза-росинки смотрели в самую душу, а под шепоток листвы берез так сладко да легко плачется.
«Пойду, выревусь», — а сама все лежала с открытыми, неподвижными глазами.
И вдруг ожил топорик: «Тюк-тюк!» — запокрикивал бойко где-то совсем рядом, под окошками. Или отдается так?
Ольга, босая, едва прикрывшись, выскочила на крыльцо. Незнакомо бросился в глаза новехонький заборчик у соседнего, давно наглухо заколоченного дома.
Она в последнее время бояться даже стала этого дома с двором, заросшим крапивой да репейником, а ведь когда-то был он ей, можно сказать, вторым родным гнездом.
— Здорово, соседка! — распахнулась с веселым скрипом калитка.
— Петьша! — охнула Ольга.
Он стоял с топориком в руках, по-нездешнему как-то обветренный и, что было особенно дивно, бородатый и с сединой в коротко стриженных волосах. Стоял, расставив тоже босые ноги, смеялся ей глазами. Что толкнуло ее? Ольга обхватила его шею голыми теплыми руками, припала головой к груди его, заплакала:
— Петьша, откуда? Бродяга ты этакий!
— Е-мое, твоя телега! — и этот, оказывается, уже тут как тут, без него ничего не обойдется! Во-он и бутылка распочатая уже меж ними стоит. — Сколь годов домами бок о бок живем, а хоть бы раз когда приласкала она меня, приголубила! А к тебе, Петро, вишь, как кинулась!
Что сказать ему на это: ботало и есть ботало. Ольга вытерла глаза, засмотрелась, теперь уже успокоившись, в лицо Петра. Да и как объяснить им обоим, что к Петру-то все ее детство, вся юность крепко-накрепко привязаны.
И сейчас будто на миг повернулось к ней то времечко, заполнило оба двора шумом игрищ, визгом ребятни, окриками взрослых. Слышала она будто въяве и его, Петьшин, голосишко. Бывало, выскочит из сарая со спущенными до колен штанишками, потребует: «Пойка, вытти опу!» Случалось и ей, Ольге, управляться с этим делом, вместо сестры его. Срывала лопушок и… чуть было не сунулась сейчас с воспоминаниями этими, да вовремя одумалась: утонула Поля, Петина сестра, задушевная подруженька Ольги. В пруду утонула, шестнадцати годков. Зачем бередить,
— Ну, давайте, е-мое, за встречу! — не давала бутылка покою Семену. — Олюшка, Петро?
Но Петр не откликнулся, все так же, искрясь глазами, смотрел на Ольгу: и у него ведь ото всей-то родни одна она, подружка сестры, и осталась.
— Вот забор починил да заодно палисадник тебе поправлю. Что ж ты, соседка, черемуху свою не уберегла? Посохла ведь! Козы, видно, подгрызли. Хотел вырубить, чтоб новые ростки пошли, да думаю, спросить надо…
— Вырубай! А за работу — спасибо, у меня все руки не доходят.
— Ну, е-мое, твоя телега! Скоро вы? — не терпелось Семену. — А то и один — за вашу встречу!
— Выпей с нами, Олюшка, — пригласил и Петр.
— Погодите, закусить принесу. Да зайдите в ограду, а то прямо посередь улицы, на людях…
— Она у нас тверезница, — объяснил Семен. — И зятя такого же выбрала! Тот, не поверишь, как глотнул, так у него ажник уши, е-мое, покраснели! — брезгливо поморщился Семен и опрокинул стакан, не дожидаясь Ольгиной закуси.
До обеда просидели они во дворе.
Раза три доставал из кармана деньги Петр, и Семен все бегал в магазин за добавочной, пока не свалился. А у Петра — ни в одном глазу, будто и не пил. И почти весь край перебывал, перездоровался с земляком. И всем, не уставая, снова и снова рассказывал Петр о своей скитальческой жизни. Где он только не побывал за эти годы, чего только не сооружал! Все стройки от Братска до Тюменского Севера прошел. Какими деньгами ворочал!
— Да что деньги! Они в нашей судьбе — тьфу! — горел глазами. — Главное — жизнь такая по мне была! По моей мерке скроена! Для мужиков придумана такая жизнь! А теперь — все! Домой потянуло — спасу нет! Стал во сне каждую ночь домишко свой видеть, мамку, Полю, — и смотрел на Ольгу так, будто договаривал: «И тебя»…
Торопилась укрыться от этого взгляда: то в дом юркнет за хлебом, то в погреб нырнет — огурчиков в тарелки добавить, грибков…
Когда наконец опустел двор, Петр спохватился, спросил запоздало:
— А ты что же на работу не идешь? Не из-за меня ли?
— Выходная я сегодня.
— Во-от, — засмеялись, засияли опять его глаза. — Знал, когда приехать! — и замолчал, уставясь в землю бородкой. — Олюшка, я ведь не был еще дома-то, пойдем вместе, а?
Поняла его Ольга.
Не видел Петр мать мертвой. Отпустили тогда его из армии, и случись же нелетная погода. Не дождались соседи, похоронили. Только похоронили, он и прилетел. Посидел на свежей могилке да прямо с кладбища назад. С тех пор и не бывал. Вот и не насмелится теперь порог переступить.
Проскребла его домишко Ольга. Оживился Петр. То скрипит половицами, шлепает по свежевымытому полу босыми ножищами. То на лавке посидит у стола, уронив на него ручищи. То на пороге… Потом во дворе зазубренным серпом надумал крапиву жать. Нашел где-то на вышке и серп, и верхонки и давай расправляться с чертовыми зарослями. До прясла, что двор от огорода отгораживало, дошел, ужаснулся: — Это кто же хозяин-то? — смотрел на бывший свой огород, засаженный картошкой. Только трудно было угадать, где кусты ее — так все затянуло мокрицей, лебедой, осотом.
— Лида, Семена жена, надсажалась: и свой огород засаживала, и ваш вот. При ней-то порядок был, а как сорвалась, сдернулась с места, так все прахом и пошло, Семену разве до того — не просыхает так…
И огород этот беспризорный обиходил Петр: стосковался, видать, шибко стосковался по крестьянскому делу.
А день все не кончался. Хоть и на осень повернуло солнце, но еще стояло лето, последние его ласковые, вобравшие все отпущенное им тепло денечки. И когда наладилась-таки, как и надумала еще утром, Ольга попроведать свой покос, увязался с нею и Петр.
Как за околицу вышли, он будто ошалел. То в горку бегом. То замрет на месте, задумается. Очнется, улыбнется Ольге виновато:
— Все не верю, все думаю, не во сне ли. Дерни-ка меня посильнее, Олюшка, — подставлял седеющую голову.
От вина давеча не захмелел, а теперь пьянехонек. Смотрела на него Ольга, и опять казалось ей, как сегодня раным-рано померещилось в дреме: будто и не были еще прожиты годы, будто пошли они, как когда-то, девки-парни, в лес. Во-он там, за ельником, Поля замешкалась где-то, на маслят, видно, набрела.
И тут же где-то, за сосенками, хоронится Ольгин миленок Вася, момент подкарауливает, чтобы потихоньку от других чмокнуть ее…
— Сю-юда! Олюшка! Ельнишные! Мно-ого! — и правда услышала она голос Васи, кинулась на зов, да опамятовалась: что это она, какой же Вася.
— Сю-да-а! — звал Петр.
— Иду-у! — откликнулась Ольга.
Пока дошла, он уже успел наломать полну рубаху ельничных грибов, уже посинеть успели срезы на ножках.
— Что это ты делаешь — не отстирается ведь, — кивнула Ольга на дорогую, припачканную соком грибов рубашку.
— А-а! — махнул Петр рукой, мол, до рубашки ли тут, когда богатство этакое.
Грибам не было краю. Только один островок срежут, от патриарха в огромной широкополой шляпе до мелюзги с пуговичку, глядь — опять целый мост на пути.
— Ммм… запах-то запах! — подносил Петр чуть не каждый гриб ко рту, будто тут же съесть его намеревался. — А ведь не везде, оказывается, растут-то они, большинство людей об таких грибах ельнишных и не слыхивали…
Потом майку снял, шелковую, в рубчик, не пожалел. Пиджак на голое тело накинул.
— Комары, смотри, заедят, дело к вечеру, — засмеялась Ольга.
— Нну! Разве это комары! — храбрился Петр, и опять был он похож, несмотря на седину в ежике, несмотря на бородку, на того парнишку Петьшу, что вечным хвостиком за ними, за старшими, бегал-гонялся.
— Ну, где покос-то твой? — спохватился, вспомнил наконец, зачем и в лес-то они пошли. — А то ведь не отпустят они нас, гаврики эти, — кивнул на желтеющие в траве низинки шляпки грибов ельничных. И, будто вернувшись в сегодня, добавил: — Мамка умела солить их…
И тогда увидела Ольга резкие — не по возрасту бы ему еще — морщинки у рта, шрам над бровью и другой, поменьше, как корявинка на щеке…
Кошенина подбыгала маленько, можно было грести — в копнах дойдет, коли дождь не пробрызнет. И опять любовалась Ольга, как он работал. Не забыл крестьянского ремесла: навильники поднимал над головой огромные да аккуратные и нес так ловко, что ни одна былинка не, скатится на стерню.
И совсем будто не в тягость ему такая работа, только ноги пружинили, приседал он на них слегка, да поигрывали под кожей мускулы на руках и спине. Едва поспевала Ольга скатывать для него в валки рядок за рядком, а и она ведь управляться с покосом мастачка.
Скопнили сено на закате. Уже давненько, приметила Ольга, приготовилось солнце нырнуть за зубчатую кромку земли, да все медлило, будто ждало, когда же они закончат работу. Дождалось и скатилось в расплавленное огненное месиво.
А Ольга с Петром присели под копешку перекусить. Присели и остались до утра у сухого ее бока, вобравшего все лесные запахи. Только к рассвету задремал было Петр, прикорнув на плече Ольги. Задремал да тут же и вскинулся: тяжко вздохнулось Ольге.
— Ты что, Олюшка, что? — всматривался в ее загрустившие глаза.
— Скоро как-то у нас все… — прошептала она.
— Скоро? Счас скажу, как скоро… Двадцать все лет, вот как скоро…
— Что двадцать лет, ты про что?
— Неужели не замечала? Конечно, я пацан тогда был, а ты в невестах уже ходила. Сидели вы по ночам с Васькой у черемухи, целовались. А я кулаки кусал, чтоб не завыть на чердаке своем…
«Так во-он почему, — вспомнила Ольга, как досаждал он ей в те поры. Все прощала, думала — из-за Поли он так: мол, сестры нет, а она вот, подружка ее, живет. — А он во-от почему…» А он все говорил, говорил:
— Помнишь, ты шею платком замотала, мол, горло болит. А я знал, что у тебя за хворь. Подкрался на речке, купаться вы пошли с девчонками, да и развязал платок, сдернул его с шеи. Все и увидели, как у тебя горло болит. А меня, помню, злорадство разбирает — как же, разоблачил! И так жалко тебя — ревмя ведь ты ревела от обиды. — И Петр вдруг прильнул, задыхаясь, к ее шее.
— Петя, Петя, опомнись! Что скажу нынче девчатам своим, как в глаза им посмотреть — стыд ведь!
— Платочком завяжешь, скажешь — кваску из погреба хлебнула, — шептал, шептал меж поцелуями. — Ни одной, понимаешь, ни одной не тянуло никогда следочки на шее оставить… только тебе… всю жизнь тебя помнил… с другими был, а тебя помнил… Олюшка, не придумываю, верь мне, верь…
— Да где же ты раньше-то был? — вырвалось у нее в ответ. — Неужто не слыхал — вдовею ведь давно.
— Слыхал. Да только в те поры засосала меня по самое горлышко вольная моя, кочевая жизнь. И не деньги меня там держали, нет. Это нелюди, рвачи про нас такое складывают. Не-ет! Не то держит в той жизни нашего брата! А вот что: начинаешь все вот этими руками с нуля, а уходишь дальше — поселки после тебя, города остаются!
И, как вчера, когда рассказывал землякам про свою жизнь, что-то незнакомое, диковатое заплескалось в его глазах.
— Ты держи меня, Олюшка, крепко держи!
Она взяла его руку: кожа на ладони — как на пятках после лета. Коснулась губами каждого бугорка, потянулась к отметинам на лице.
— Где тебя так? Не было вроде у парнишки-то? — поцеловала шрам над бровью.
— Одного хмыря пришлось поучить. Ну, и он в долгу не остался.
— А это? — коснулась колючей щеки.
— С медведем обнимался.
И вдруг сам, как медведь, обхватил ее всю лапищами, затих так, затаился. И чуяла Ольга всем своим истосковавшимся нутром: не баловство на уме у него, нет. Все она теперь для него — и мать, и сестра, и… «Только как же удержать-то мне тебя? Смогу ли?»
— Помоги. Одному не совладать с собой, — будто подслушав ее мысли, сказал Петр. — Осесть хочу. Семью хочу, дом, детишек…
— Стара я уже, — насмелилась — высказала давно мучившее ее Ольга.
— Ехал, думал: какая ты теперь? Вдруг состарилась. А увидел — не поверил: какая была, такая и есть. Приглядишься, так немного заметно, что не двадцать, — засмеялся. — Олюшка, мы еще долго молодыми будем, вот увидишь… Холупы свои сковырнем, дом поставим, крестовый, под шифером… Работать буду! У меня специальностей — не сосчитать. Тебя на руках носить буду, разодену… А ты мне детишек…
…Млели, исходили ароматом елей, истекали последними каплями сизого молочка грибы, завязанные в рубашку да майку Петра. Стараясь не разбудить его, не потревожить, выбиралась из копны Ольга.
Седым туманом, предвестником осени, затянуло опушку. «Падет на землю или поднимется? — привычно подумала Ольга, на ощупь находя тропинку. — Хоть бы уж пал, а то дождь соберется, промочит его — спит как убитый, захворает еще…»
И остановилась, как споткнулась: вот как! Не подумала о сене, мол, промочит копешки, а ведь надо еще в стог успеть их сметать за вёдро. Не подумала о девчатах, о телятницах своих: в ненастье-то, в грязь, сколь тяжело с турнепсом возиться. А о нем! Только о нем! Вот ведь как повернуться может вся жизнь. А и прошли-то всего только сутки: с рассвета, когда услышала тюканье его топорика, и вот до этого рассвета, когда уже больше и думать ни о ком и ни о чем не способна…
Ольга шла, различая в тумане знакомые еланки, повороты, сосенки да березки, и все дивилась, дивилась преображению своему. Она не могла бы объяснить, но знала: не бессонная знойная ночь преображению тому причина. Нет, совсем иное — то, что вместилось и выплеснулось в одном слове Петра: «Помоги!»
Она шла, перебирая в памяти подробности ночи. Нет, не ласки его, не объятия запомнит ее сердце. А запомнит оно, и теперь уж, знать-то, навсегда, что искал-то он в ней родное и вечное. Чувство ее сейчас было похоже на то, какое испытала она, когда кормила грудью Любушку. Голодная, захлебываясь слезами, присасывалась дочка к груди, и по всему телу Ольги разливалась блаженная радость.
И хотелось всей, без остатка перелиться в это крохотное, тобою рожденное существо. Только матери дано испытать такую великую радость бескорыстия. А не это ли и есть счастье. «Удержу! Удержу! Народно-родной ты теперь мне, Петенька!..»
— Эко! — встретила Ольгу, как только переступила она порог калитки, соседка тетка Марья. И тут вспомнила Ольга про корову. Хорошо, что уговор с теткой Марьей был: коли кто из них замешкается в пору управы со скотиной, выручать друг дружку. — Вечерошник в погребе, утрешник в подойнике, — прошла было мимо соседка.
— Судишь, тетка Марья? — одними губами спросила Ольга.
— Что мне-ка тебя судить? Я тебе не свекровушка, не золовушка. — А от самой калитки добавила:
— Десять лет ведь ты смирено жила…
— Не суди, тетка Марья, не баловство у нас, насовсем он приехал, сойдемся мы…
— Ну-к что — сходитеся! В двух-то избах — будет где разлуки играть! — повеселела вроде, вернулась. — Ладно уж, иди на ферму, процежу молоко-то и в подпол опущу, опоздаешь, гляди. Только это, шею-то прикрой-ка да сено из волос повычеши, молода!
Вспыхнула Ольга, прикрыла руками шею, кинулась в дом за платком.
— Молода! — ворчала в кути тетка Марья. — Гли, Любава вот-вот бабушкой сделает, а ей неймется, тьфу! Воистину: седина в голову, а бес… бес-то он завсегда тут как тут…
Когда Ольга возвращалась днем с фермы, Петр вырубал в ее палисаднике старую засохшую черемуху
— Видишь, — лаская ее глазами, показал на корень: свежие побеги едва проклюнулись из земли.
И, как по заказу, долго еще, весь сентябрь, стояло лето. И сено они в вёдро сметали и даже успели вывезти. И картошку посуху убрали. А уж грибов насолили — впору огромной семьище. И все ельничных.
— Добры люди и не бирали их ране-то, горечь экую, — воротила нос от Ольгиного соленья тетка Марья. — Вон, сказывают, грузди пошли. Это уж гриб так гриб, всем грибам — гриб! А то — ельнишные!
— Петя любит, — оправдывалась Ольга. — Я их в трех водах вымачиваю, нисколь не горькие…
Но и по грузди походили, и по белые, и по красноголовики.
А к тому времени, как рыжикам пойти, к заморозкам, укатил Петя, не удержала. Еще картошку копали, приметила Ольга — затосковал. Особенно один миг в память врезался. Рядом с ними копал свою картошку, не картошку — горох, Семен. Копал, копал да и скажи:
— Е-мое, твоя телега! Это называется картошка? Не-ет, с меня хватит! Поеду! Завтра же все брошу и поеду за ней! Сама, скажу, садила, сама и выкапывай горох свой!
И увидела Ольга, нет, не увидела — почуяла, как помрачнел лицом при этих словах соседа: «Поеду! Завтра же поеду!» — Петр. И работал дальше, будто подневольный. Тогда еще она приготовилась: уедет.
Чего только не наобещал он ей: и на праздники-то приезжать будет, и деньги-то слать, и письма каждый день писать — только отпусти!
Опять повязала Ольга платок до самых бровей. Да как стянешь-спеленаешь душу-то?
Когда нащупывала в почтовом ящике конверт, слабели ноги. И не было уже той радости, какую должна испытывать мать, получая письмо от дочери.
А осень пришла сразу холодная, слякотная, будто наверстывала упущенное или мстила кому-то за опоздание.
Зато зимушка не припозднилась.
Писем от Петра все не было. Как в воду канул. Ей бы рассердиться на него, скорей бы, может, забылся. Так нет же — все думы о нем: а вдруг, не ровен час, заболел? Или случай какой несчастный, непроторенными ведь дорожками ходит. И вот изводит себя, изводит. Куда, к кому кинуться, с какого конца начать розыски.
В эти-то дни, перед самыми ноябрьскими, и заприхварывала. То голову ей окружит, в глазах потемнеет, то заподташнивает, от еды отвернет. Раз до того дошло — побежала к соседке:
— Выручай, тетка Марья, клюквенного киселя хочу, спасу нет! Котору ночь уж во сне вижу, как пью его и напиться не могу…
— Да не бирала я нонче клюквы-то. Сказывают, змеи там объявилися, на болотах-то, я и напужалася. А брусники нонче множину замочила, дать брусники? — и постреливала в Ольгу догадливыми глазами.
— Нет, — скривилась Ольга от слова «брусника». — Клюквенного хочу и больше никакого.
— Ну-к возьми да и сходи, самый раз теперь: змеи-то, поди, от холоду попрятались, а клюква-то никуда не делась. Лопаткой снег разгреби да и бери себе. Я бы с тобой сбегала, да боюсь — ревматизма опять привяжется, застужу руки-то… А это ведь тебя, девка, на резвы ножки ломат…
Ольга так и села, где стояла:
— Да ты что, тетка Марья?
— Иди, иди по клюкву-то, иди знай! — весело выпроваживала ее соседка.
В лес по ягоды Ольга ушла поутру. А возвращаться пришлось ей ввечеру. Ведь дня-то зимой не бывает. Шла, всматривалась в сумерки, а перед глазами все ягоды мельтешили, дорогу застили. Уж больно чудно собирать ее зимой: разгребешь снег лопаткой, ягоды и проступят, да такие крупные.
Торопилась Ольга.
Двумя темными рядами обступили ее молчаливые деревья. В другой раз она бы, может, запооглядывалась: кругом ведь ни души, место глухое — просекой пошла-то, чтоб прямее. Но никакого страха не ведала сейчас Ольга. Вся она на себе сосредоточилась: а вдруг да и правда затеплилась в ней, завязалась новая жизнь? И первым того знаком была неутолимая жажда — испить клюквенного киселя.
Вот и шла и несла в себе эту жажду, радуясь, что все больше, все нетерпеливее хочется ей пить.
Когда вышла к деревне, в избах уже горели огни.
«Сейчас, потерпи, потерпи, — себе ли самой, тому ли, едва зародившемуся в ней, нашептывала Ольга. — Сейчас… сейчас… потерпи… попьем… попьем… сварим и попьем…»
Все, все вытеснялось в ней одним этим желанием, одной этой великой жаждой, утолить которую и было сейчас для Ольги главным делом.
— Скоро уже, скоро, — шептала пересохшими губами и всматривалась в едва проступавшую тропинку. Не заметила поэтому, что и в ее окошках горел свет…
1978
— Главное — это как начать. Как начнешь, так и пойдет. Не забывай об этом, сынок…
Рыжие мохнатые брови директора наползли тучей на глаза, он отвернулся, распахнул створки окна. В кабинете запахло парным молоком, теплыми коровьими лепешками — только что мимо конторы прогнали стадо.
— Не забывай… Ну, и нас не забывай… Какая помощь понадобится — и словом, и чем посущественнее, — поможем, поди, сынок.
Он всех своих молодых специалистов величал так: «сынок», их рыжеволосый, рыжеглазый, рыжебровый директор Телегин. Он их — сынок, они его — батя.
— Эх, батя, — только и сказал Владимир, а сам думал, беспокойно оглядываясь на дверь: «Как бы проскочить мимо нее? Ну, Зи-на-и-да! Ведь вчера попрощались, чего же еще? Прибежала… Караулит… А в приемной уже людей полно, ни свет ни заря… Хоть в окно прыгай», — и смотрел тоскливо на брезентушку, поджидавшую его у конторы.
Рыжие глаза усмехнулись, рыжие брови хитровато шевельнулись: Телегин понял его беспокойство:
— Не скучай — провожу. Ладно, что не все сбежались, а то бы как сквозь строй пришлось вести-то тебя… Это все твои вещички? Не много же ты у нас нажил… Эх, жениться тебе надо, сынок! Ну, на родине-то оженят, живо-два! Там не отвертишша! Да, они-то, зазнобы твои, замену найдут, а я кем тебя заменю?
— Ивина Серегу, батя, ставьте…
— Серегу? — нахмурился Телегин. — Бы-ыла у меня с ним беседушка. Не годится он. Уверовал, дурачок, мол, поэт. В газету районную наладился. Удерет, однако, живо-два…
— Ммм… — как от зубной боли скривился Владимир. — Спятил! Стихоплет из него — тьфу! Агроном он, агроном! Спаси его, батя! Поставь на мое место!
— Нет, сынок, не проси: земля двоедушия не терпит, сразу среагирует. Мишку поставлю.
— Мишку? Главным? Да он же сосунок еще!
— А ты не сосунок был, когда я тебя к себе сагитировал?
Не любил вспоминать ту историю Владимир: даже сейчас сцепил зубы, желваки под кожей заходили.
— Ну-ну, забыть пора, простить, — любовался им Телегин.
— Ни-ког-да! Хорошо, что ушел, говорят, на пенсию. Я бы его в два счета уволил! Довел совхоз до ручки! Пполено Иванович!
— Не начинай с этого, сынок. На чужие грехи едешь — все возьми на себя. На прежнего директора не сваливай. А уж про агронома и вовсе — молчок! А то скажут — счеты сводишь. Не пори горячки, сынок…
— Ладно, батя, постараюсь, — как мгновенно загорался Владимир, так мгновенно и остывал под любящим взглядом.
— Ну, пора, однако, — завесил опять Телегин рыжей тучей глаза.
В приемной Владимиру пришлось приостановиться, попрощаться со всеми, кто там был, за руку. Как до Зинаиды дошла очередь, полоснула она его по глазам синей молоньей, вышла, вскинув голову.
— Этто была у нас Парунька придурошная, помнишь, кум? — услышал Владимир, выходя за ней следом. — Дак она, бывало, так говаривала: меня взамуж не возьмут, дак я убегом убегу… Так и эта…
Зинаида будто ничего этого не слышала, смотрела независимо мимо Владимира.
— Ну, — обнял Телегин бывшего теперь главного своего агронома, — не поминай лихом…
— Да что вы, батя! Спасибо, за все вам спасибо. — А сам поглядывал на Зинаиду: не отколола бы какого номерка. Помахал ей от машины игриво.
— Гони! — как в блиндаж, юркнул в кабину.
— Постой! — кинулась следом Зинаида. — Сто-о-ой! — неслась, презирая глазеющих на нее от ворот, из окон людей.
— Притормози, Федя, не отстанет… Ну что? Что Зина?
— Шшто? — колыхала перед ним запалившейся грудью. — Шшто? Думаешь, не знаю, на кого променял? Зна-аю! Все-о знаю! Ни свет ни заря отправилась зазноба твоя с корзиночкой в лес! По грибы! Земля-то еще не отошла — грибы! Сговорились? К твоему полю пошла! Там и подсадишь ее…
— Все? — заходили под натянутой кожей желваки.
— Все! Кати! Скатертью дорожка!
Машина дернулась, помчалась вниз по улице, к речке. А Зинаида, сразу обессилев, поплелась задами, от людских глаз подальше.
«Ну что, что мне было делать? — корил себя, жалея ее, Владимир. — Ну, нет к ней ничего. Да и не было… Неужели и та ждет его у дороги? Вот ведь фантазия! Ну, потанцевал, ну, руку пожал легонечко…»
— Что? Остановимся? — спросил шофер Федя и кивнул на придорожный колок. Там, среди стайки березок, голубела косынка молоденькой учительницы Наденьки.
— Нет, нет! — испуганно даже вскричал Владимир. — Гони!
«Эх, — когда проскакивали колок, подумал он с досадой, — хотел с полем своим проститься…»
С ним, с этим полем, краем которого мчались они теперь, связано столько радостей и мук почти десятилетней работы Владимира. Здесь они с Телегиным поставили все свои опыты. Отсюда, от этой вот землицы, богатеть стали, отсюда вся их слава и весь их почет.
«Приеду потом… А как же… Приеду… Посмотрю… И у себя начну все сначала… У себя!.. Еще удержусь ли…»
— Да вы не переживайте, Владимир Петрович, — увидел Федя закаменевшее лицо бывшего главного агронома. — Не пропадет наша Наденька: на нее Сережка Ивин глаз положил. В район, бает, увезу, в газетку, мол, устрою… А может, зря вы… она ведь хорошая, наша Наденька, ох, и хорошая! Понятно: сердцу не прикажешь…
Сердцу не прикажешь, да… Только ведь на мгновение представил на месте Наденьки Лену. Вот так бы он ехал, а она бы в голубом платочке с корзиночкой для ненапревших грибов стояла бы с краю поля, его поджидаючи…
Ну и ну! Что с ним вмиг сделалось, с его тридцатипятилетним сердцем! А может, тоже приедет когда… В отпуск, к матери… И от одной этой надежды прекрасно стало на свете!
Совхоз его родной, директором которого Владимир был назначен днями, находился хоть и в одном районе с телегинским, да в противоположной его стороне. Вот и пришлось ему сперва до станции добираться, проехать по железной дороге чуток, потом уж на автобус пересесть. Едва успел до ливня. Хорошо вызревший за полдня, он хлестал — сам вдребезги — по каменистому пастилу дороги, раскосмачивал придорожные вербные заросли, выворачивая белесой изнанкой листву.
На развилке автобусик притормозил, и Владимир вышел из него прямо под этот спелый ливень. Передернул плечами, взглянул на густую сосенку — не переждать ли? Но махнул рукой и так, простоволосый, в одной рубашке, шагнул на проселок, будто в воду нырнул.
Хлюпала под ногами раскисшая земля. Идти было трудно. Но скоро он поднялся на пригорок. Дорога здесь, вымытая до каменистой основы, была твердая, да и ливень наконец отстал, повернул влево, скатился там к сизому лесу.
Выглянуло солнце, заиграло в окошках недалекой, под горкой, деревушки. Деревенька ютилась в низинке, и от нее, словно веером брошенная колода карт, раскинулись небольшие площадки полей. Дождь, подобный сегодняшнему, наверно, не раз за эти дни поливал поля: не радовали они Владимира.
Под горку идти опять стало труднее. А уж в улицу вошел — тут и стоп. Пришлось разуваться да штанины закатывать: по щиколотку, а то и по колено, если дорогой — черная жижа, если стороной — вода, утопившая траву. Шел травой — почище.
— Это хто же такой долгоногой? — усмехнулась в распахнутое окно щербатая старуха. — Дачник, знать-то…
Жилых домов в деревеньке — больше пяти не насчитаешь. Шел мимо изб с заколоченными окнами или мимо пустоглазых, чернеющих мертвым нутром. Сзади затарахтел и остановился трактор.
— Эй, гражданин голопятый! — окликнул Владимира, казалось, навсегда чем-то обрадованный парнишка. — Не в Верхотурку шлепаешь?
— Туда.
— Повезло тебе — и я туда! Садись! Сестра с матерью там косят.
Владимир шагнул в черную жижу: меж пальцев жирными пиявками щекотно выползла грязь.
— Себе косят? — спросил, когда тронулись.
— А кому же еще! Седни же воскресенье — выходной!
— Выходной, а ты работаешь…
— Как же! Буду я в воскресенье вкалывать! За матерью да за сестрой запряг своего жеребчика! Повезло, говорю, тебе! Может, на пиво отвалишь! — захохотал.
— Персональный транспорт?
— Ну дак! Погоди-ка! — притормозил неожиданно у дома с голубыми переплетами окон. — Посмотрю — а то, может, уж дома они…
Владимир засмотрелся в мокрядь дали — не терпелось увидеть крыши родной деревни.
— Не повезло тебе, друг! — радостно сообщил парень. — Дома они, ты уж извини, придется тебе…
Владимир выпрыгнул из высокой кабины в грязь, спросил:
— А там, в Верхотурке, тоже вот так все повымерло?
— Конечно! Там одне дачники! Мы тоже сюда перебрались.
— А как же работа? Кто работает-то на полях, на фермах тут?
— А возят…
— С центральной усадьбы по таким дорогам?
— Слушай, а чей-то ты такой любознательный — с луны, что ли, свалился?
— Угадал — оттуда, — ответил хмуро Владимир и зашагал дальше.
— Слу-ушай! — запоздало спохватился парень. — А ты случаем не директор ли наш новый — больно любопытный! — засмеялся он, довольный своей шуткой.
Владимиру захотелось потешиться над веселоглазым пареньком:
— Случаем — директор.
Улыбка сбежала было с лица паренька, но тут же засияла беспечно:
— Как же! Рассказывай! Так тебе и поверили! Директор бы шлепал по грязи босолапый! Да за им Лешку бы на «Волге» погнали! Ди-рек-тор! Ха-ха!
Что-то вдруг такое знакомое почудилось Владимиру в глазах, в губах паренька — даже в груди заныло.
— Послушай, молодец, а тебя не Юркой звать?
— Юркой. А чего? — испугался парнишка.
Но Владимир уже шагал от него, вмиг захмелев от догадки.
«Значит, Юрка, братишка Лены. Вот вымахал!» И как споткнулся: «Мать с сестрой там косят»… Значит, здесь Лена! Здесь! Он развернулся было круто, впившись глазами в голубые переплеты окошек дома, у которого остановился Юркин трактор. «Поостынь, — приказал себе. — Успеется».
Из-за чего они тогда поссорились? Ни за что теперь не вспомнить. Но никогда не забыть той ночи: не спал ни минуты. И все бегал к кадке с водой, зачерпывал по полному ковшу, глотал, глотал. Будто пожар внутри заливал. Горело все в груди, рушилось там что-то, обваливалось. И боль, боль от этого невыносимая. Каждый вечер потом давал себе слово: все, не могу больше, сегодня же подойду к ней, сам, первый…
Но встречались в поле или в улице, и оба, глядя прямо, немигающе перед собой, проходили мимо друг друга. Может, и взорвался он тогда поэтому. Ох, и хорошо он двинул того гада! «Простить, забыть… Черта с два!..»
За что все-таки он, главный агроном их совхоза Поленов, невзлюбил его, Владимира? Как он не хотел, чтобы после института Владимир вернулся домой. Места агронома так и не нашлось тогда. Пошел рабочим в полеводческую бригаду — только бы дома, на родной земле. Ведь и Лена вернулась из педучилища в свою родную школу.
Вскоре директор в бригадиры стал выдвигать молодого специалиста — Поленов опять против. Что-то у них с отцом, видно, было, нелады какие-то… Отца Владимир помнит смутно.
Три года всего ему было, как схоронили отца. Жалели его люди — с головой, говорят, был агроном. Далее при возможностях того времени совхоз славился высокими урожаями.
А как пришел Поленов — все отцовы достижения на убыль пошли. Не Михайло Иваныч, а Полено Иваныч за глаза звали его рабочие. Все видели: не тот человек — держали, терпели. Так годы прошли. И тут новоиспеченный агроном явился. Эксперименты ему разные подавай. Побаивался, видно, Поленов молодого, неутомимого в работе отпрыска своего прославленного предшественника.
Тогда всей бригадой обойти его наладились. С согласия директора, правда: хороший был Иван Васильевич, да только излишне добренький, и вашим, и нашим угодить все желал. Недолго потому и проработал у них.
И уж сколько с тех пор сменилось руководителей — сосчитать невозможно. А Поленов все царствовал.
Так вот. Разрешил как-то Иван Васильевич обработать им одно поле по-мальцевски: попыток, мол, не убыток. Как прознал об этом Поленов — в одну ночь перепахать то поле заставил. Вот тогда и двинул его по скуле Владимир. Что тут началось! До суда, правда, не дошло дело, а в райком комсомола его вызвали. Пожалуй, отобрали бы комсомольский билет, все к тому клонилось. Если бы не Телегин.
Уж и тогда в годах, сидел он до конца заседания молча (как член актива райкома партии присутствовал). Молчал, слушал всех, шевелил рыжими бровями. Потом как сказал! Поленов не знал, куда смотреть! Строгача, правда, тогда Владимиру влепили.
А после райкома подошел к нему Телегин да и говорит: «Пойдешь, — говорит, — ко мне главным агрономом?» — «Да вы что? — отшатнулся от него Владимир. — После всего этого кто же разрешит?» — «А это, сынок, не твоя забота…»
Всю дорогу — а возвращался он домой пешком, один, нарочно пешком и нарочно ночью, — и всю дорогу плакал. В первый раз так плакал и, однако, в последний. От обиды плакал, что на родной земле, на земле, которая еще заботу отца помнит, не придется работать. О матери плакал. Слегла она в те дни, и сестра увезла ее к себе в город. Так с тех пор и живет там, внучат ростит. А еще из-за Лены. Теперь уж ни за что не помирится он с ней: в такие тяжкие для него дни оказалась не рядом — гордыню свою лелеяла. Нет, теперь уж все…
Наутро собрал свои пожитки, заколотил крест-накрест окна избы — до свиданья, города и хаты!
В березовой роще, которую никак нельзя было миновать, поджидала его Лена. Стиснув зубы, прошел мимо.
— Володя! — услышал виноватое.
Не обернулся. Шел прямиком, едва различая под ногами заросшую колею давно не езженного проселка.
Очнулся у поля, безжалостно перепаханного по приказанию Поленова. Вывороченными глыбами, глубокими меж этими глыбами яминами с укором смотрело на Владимира это поле. Будто знало оно: ничего, кроме сорной травы овсюга, не родить ему теперь. Несколько лет назад по предложению Владимира нарочно запахали на этом поле семена овсюга поглубже — похоронили и помнили: не шевелить их, не тревожить… И вот…
— Я вернусь! — сами собой родились, как клятва, слова. — Вернусь!
И вот возвращался. Босиком. Не замечая покалывания промытой дождем песчано-каменистой дороги.
«…И она здесь… Сколько же лет мы не виделись?.. Неужели здесь?.. И я увижу ее… Увижу, скажу… Лена… Что же я скажу ей?..»
Торжественно, победно затрубило, загудело, запело над ним. Поднял голову: оказывается, низко над дорогой, пересекая ее, тянулись провода высоковольтной линии.
Возгудали эти мощные струны. Вторила им его душа. И вдруг все смолкло. Будто оглох он вмиг: глаза его наткнулись на крашеную синюю оградку.
Ноги сами свернули с дороги. У воротцев обулся, открыл их.
Порыжевшая хвоя простеньких еловых венков с выцветшими самодельными гвоздичками, розочками, васильками; приветливые, чаще всего смеющиеся взгляды с фотографий на крестах, на дешевеньких памятниках; посыпанные пшенной крупой свежие могилы, остатки на них яичной скорлупы… Деревенское кладбище…
Он долго искал могилу отца. Нашел. Постоял. Обошел кругом, коснулся застаревшей влажной травы в изголовье ее — поздоровался так по обычаю. Фотографии не было на тумбочке, звездочка, когда-то ярко-красная, повыгорела.
Об отце он знал, наверное, все. Из рассказов матери, сестры, друга Васи. Вспоминая об отце, и мать, и сестра всегда плакали, и Володя, слушая их, начинал, бывало, хныкать, жалея их. Но отца так никогда и не удалось ему вспомнить, даже во сне.
Горло стиснуло.
«Прости меня, отец», — сами собой сказались слова. За что его должен простить отец, он не знал. Может, за то, что долго не был здесь. Может, за то, что не мог вспомнить его живым.
«Надо будет поправить здесь все», — окинул заброшенную тесную усадебку-могилу.
Потом не спеша пошел по тропинкам, то сплошь затянутым травой, то по хорошо протоптанным, присыпанным свежей влажной глиной.
— Дядя Иван! И ты сюда перебрался…
Остановился, всматриваясь в фотографию. С нее смотрел на Владимира пожилой солдат, при всех медалях, в лихо сдвинутой набекрень пилотке. Как и должен смотреть победитель. Таким Владимир дядю Ивана не помнил.
А помнил он его сидящим на краю телеги, в стареньких валенках, и зимой, и летом. У дяди Ивана после фронта болели испростуженные ноги. Он сидел на краю телеги, а под ней болтались будто и не его совсем, будто и ненужные ему, обутые в подшитые валенки ноги. Володе даже казалось, что он и спит так, сидя на телеге.
— Дядь Иван, здрррасссте! — кричал ему, бывало, Володя, нарочно обогнув подводу с головы Гнедка, потому что дядя Иван и слышал плоховато после контузии.
— A-а, Володьша! — улыбался ему добрый возчик. — Айда садись, прокатишша!
К концу улицы уж полна телега ребятишек.
— У нас все больше Иваны, — ведет тем временем свой рассказ дядя Иван, — а у их все больше Фрицы да Гансы. Вот толькё-толькё затишок случится, оне счас складные стулья раскладывают, опять же зерькальцы — сидят и броются, сидят и броются…
…Недалеко от могилы дяди Ивана Владимир опять остановился. «Зоя! Да когда же ты?..» А она смотрела на него с фотографии, как когда-то, с какой-то кроткой нежностью. Зоя…
Конечно, она годилась ему в матери, и он должен был бы называть ее тетя Зоя. Но так уж повелось, что вся деревня, и мал и стар, звали ее просто по имени. Ну, и Володя, как все.
Вот идет она, бывало, из конторы — счетоводом работала, — а Володя издалека увидит ее и — скорей меж жердинок ворот пролезет — вот и на улице. Идет ей навстречу, а на Зою не смотрит. Но и не глядя видит, какое красивое на ней платье, какие толстые у нее косы, уложенные короной, какие белые зубы, какие веселые ямочки на щеках.
Лет пять всего и было-то ему.
— Это кто зе это топает, а? — никогда не было, чтобы не заметила его. — Это сто зе это за парниска такой холосенький?
Володя убегал от нее, она догоняла, он — в сторону, она — за ним. Володя с хохотом туда-сюда от нее. Но сдавался первым, потому что боялся: вдруг Зоя поиграет и дальше пойдет. А он так хотел, чтобы она поймала его.
И она ловила, подбрасывала на своих сильных и таких мягких, ласковых руках, щекотала, прижимала к теплой, будто пуховой груди, душистым лицом приникала к его лицу, целовала в лоб, в глаза, в щеки и приговаривала: «До цего зе я люблю этого парниску! Ух, съем сейцяс, съем! А ты любись Зою, любись? А как? Ну-ка покази, как?»
И он обхватывал ручонками ее шею и изо всех сил прижимался к ней легким своим тельцем.
Зоя, так и оставшись одинокой, — в таком уж году родилась несчастливом: в двадцать третьем, — и потом, когда он стал взрослым, любила его по-прежнему, как родного.
Бывало, идет он мимо ее окошек в простиранных до голубизны занавесках, на станцию идет после каникул или после праздника какого, в институт возвращается. Она выскочит в одном платье за калитку, скричит:
— Володя, подожди-ка! Вот возьми-ка! — И давай рассовывать по карманам его рюкзака свертки с шанежками, с салом, с яичками.
— Зоя, — смущался Владимир. — Ну, зачем ты? Мама мне все дала.
— Бери, бери! Мама… Мало ли что! Мама… Одна двоих вас тянет — бери, бери…
— Зоя… Зоя… Не дождалась, — склонился и над этим холмиком Владимир, коснулся жестковатой травы.
А вот и дружок его старший, как теперь бы сказали — наставник, Вася Козлов. «Совсем мальчишка, — всмотрелся в фотографию Владимир, — а тогда казался таким взрослым. Еще бы: мне лет восемь было, а ему уж лет пятнадцать… А ведь героем ты погиб, Вася, героем… И жил коротко, но уж так упорно-целенаправленно… В пятнадцать лет таким мудрым казался… Потому и помнишься всегда».
Дома их, Васин да Володин, на разных улицах стояли, а огороды только узенькой межой разделялись. Вот работают, бывало, они каждый на своем, картошку, к примеру, окучивают. Устанет Володя, уж бы и отдохнуть пора, посмотрит на старшего товарища — тот как заведенный. Дальше Володя тяпает. А потом все же не выносит: опрокинется на траву межи, в летнее небо засмотрится, а спина, руки-ноги ноют-отдыхают.
— Что? — подойдет к нему Вася. — Как дела, мужик? Ух ты! Да неужели ты сёдни стоко окучил! Пол-огорода, однако! Вот это работник! Я в твои года так не мог, я пожиже был. Пойду, однако, догонять мне тебя надо, а то ведь куры засмеют…
И будто бы и не бывало усталости от похвалы такой — вскакивал и Володя, и заходит в руках его тяпка, заходит без передышки.
— Ты токо руки береги, — наставляет его Вася,—
Крепче тяпку-то держи, чтоб она у тебя не вихлялась в ладошках, а то в кровь измозолишь руки-то. И литовку, когда придется, лопату, все покрепче держи…
Измотает Володю неутомимая тяпка, уж и в глазах темно. И тут вдруг откуда ни возьмись — дождичек нагрянет. Он в баню к Васе.
Но и в бане не сидит тот без дела. Всегда у него там книжка про запас. Пока скороспелый этот дождичек пошаливает на огородах, читает Вася, сидя у подслеповатого окошечка. Володя не мешает ему. Спросил раз: «Вася, ты когда школу кончишь, в город уедешь?» — «Уеду». — «Насовсем?» — «Нет, учиться. Выучусь на агронома и вернусь». — «Не вернешься, — уверенно сказал Володя. — Вон ты какой умный! Такие все по городам разъезжаются!»
Оторвался Вася от книги, и в полумраке бани Володя увидел, как сцепил он зубы, аж желваки на худых щеках заходили:
— Во-от! Во-от! — сказал, как простонал. — Устами младенца глаголет истина! Умные деревне не нужны! Поленовы нужны деревне!
И вдруг спросил:
— Не примечал: у вас морковка все на одной грядке растет?
Володя не понял.
— Ну, лук, морковка, горох каждым летом на одних и тех же грядках или нет? У нас вот на одних и тех же. Попробовал я было по-своему: по гороху морковь пустить, по моркови — лук, дак мама ни в какую, не дам, и все тут. Мол, начитался книжек своих, а я так привыкла. Вот темнота-то, вот старое как сильно. А лук, понимаешь, по морковке любит, а по гороху, к примеру, ему не глянется, по гороху глянется морковке расти. Чтобы по-новому нам жить, чтобы от земли богатеть уметь, нам не только учиться надо, а еще и характерами сильными быть, со старым чтоб бороться. Дак как же я не вернусь-то, чудак? Жалко — отцу твоему не пожилось.
Не пожилось и Васе. Кормильцем он от отца остался, еще два рта в семье, мал мала меньше. И мать хворая была. Со слезами горючими собирала она сына на учение. И Вася пообещал: помогать буду. А он слов на ветер не бросал: как скажет, так, значит, и будет. И каждый месяц привозил матери стипендию свою, всю до копеечки. А дома нагружал мешок картошкой и в углы мешка ввязывал по картошине. За эти углы петлей веревку затягивал — вот тебе и рюкзак. Володя всегда помогал затягивать петли в углах мешка-сидора, так почему-то тогда называли мешки такие, ему нравилось. И провожал Васю часто до самого перехода через речку.
Хоть и невелика стипендия, а матери все же помощь была.
А раз весной приехал Вася из техникума, привез стипендию, а половодье началось. Весна была ранняя да дружная — разлилась их речка, как большая река. Переход снесло. Вася и вздумал по льдинам пройти. Вот и… И нашли-то не сразу.
— Эх, Вася… — стиснул Владимир, сцепил зубы, аж желваки заходили по скулам. Склонил голову, пошел дальше.
Остановился у могилы своей первой учительницы Марии Павловны. Как всегда, в белом воротничке, приветливо всматривалась она в него, будто наставляла: «В горку, Володя, бегом! Бегом в горку!»
Многое забылось из тех лет, а это запомнилось.
Бывало, идут они классом — на поле взрослым помогать или на прогулку просто, — и, как горка впереди, Мария Павловна скомандует:
— А ну-ка, ребята, в горку — бегом! Кто скорее? В горку всегда лучше бегом…
Он и сейчас — и на этаж надо когда: на второй, на пятый — все бегом.
Так и ходил Владимир от холмика к холмику и, будто фильм монтировал, склеивал кадрик по кадрику свое детство.
И вдруг, уже перед самыми воротцами, как запнулся, замер на месте: с новенького памятника смотрел на него Поленов. Первое движение — отвернуться, пройти.
— Что? — будто спрашивал его Поленов, — И мертвому простить не можешь?
«…Не в этом дело… не в этом. — Выбрел Владимир за крашеные воротца. — Не в этом… А в том… не хотел бы я, чтобы хоть один человек на свете отвернулся от моей могилы… не хотел бы… Смерть, Поленов, она тоже, оказывается, учитель…»
Он долгонько, видно, пробыл там, за крашеной оградкой: голенастые тени от сосен легли поперек дороги. Ему опять пришлось пройти под проводами. Но гудение их сейчас, в красноватом предзакатье, показалось унылым, монотонным.
Владимир подумал о Лене. Не вернуться ли, не узнать ли: она это или нет косила сегодня с матерью. Нет, завтра узнаю — не на день ведь приехал…
Не на день…
От охватившего вдруг беспокойства зашаталось шибче. Но не приподнято-легко, победоносно шагалось — вот, мол, говорил, вернусь, и вернулся! А как после изнурительной работы. Шагал шибче, и шибче росла тревога.
Лес кончился. Открылось пшеничное поле. А за ним у лесистой горушки — вот она, его деревенька. Притулилась к горушке, а избы, как вжали головы в плечи-заборы, от дождя прячась, так и стоят, хоть вовсю уже шарит по ним солнце.
Из-за горушки столбом дым, будто разожгли там огромный кострище. Но Владимир знал: не дым это — пар. Поле там, за той горушкой. После недавнего дождя в такое-то тепло — ох, и в рост все пойдет!
«А как у меня-то все пойдет?» — всматриваясь в родные дали, тревожно подумал. «Как начнешь, так и пойдет», — услышал он голос Телегина. «Эх, батя!.. А как начать-то? С чего начать-то?..»
Он и не догадывался, что уже начал свой первый день работы: вспомнил былое и поклонился ему…
1980
Учителю моему Алексею Евдокимовичу Пасову
Во время войны в нашей сельской школе в старших классах работало всего трое учителей. Старому историку Владиславу Сергеевичу, который еще до революции учил моих дядьев, пришлось взять и географию, когда наш директор Иван Тимофеевич добился-таки своего — ушел добровольцем на фронт, оставив старика и за директора. Все остальные предметы легли на плечи двух ленинградок — матери и дочери. Мать Александра Ивановна, «старушка», как сразу прозвали ее наши мальчишки, вела русский и литературу. А ее дочь Ольга Леоновна — все остальное. Перед самой войной она закончила аспирантуру. Ее главные предметы были ботаника и зоология, химия. Но почему-то она преподавала еще и алгебру с геометрией. А поскольку она хорошо знала немецкий, то еще и это ей поручили. Вскоре обнаружилось, что Ольга Леоновна неплохо рисует, так у нас в школе появились прославившие нас скоро уроки рисования и рукоделия. А чуть позже и уроки пения, потому что Ольга Леоновна еще и петь любила. Когда она все успевала? Неизвестно. Но нам-то, мальчишкам и девчонкам не только нашего села, но и многих в округе деревенек, повезло. Уроки Александры Ивановны до сих пор помнятся, как театральные представления. Учебников, книг не было, и Александра Ивановна преподавала нам и поэзию, и прозу, и драматургию наизусть. Нас это просто потрясало. Хотелось знать так же много.
Владислав Сергеевич мог часами рассказывать мифы. По немецкому уже к концу пятого класса мы начинали лопотать. Наши хор и драмкружок постоянно выступали в клубе.
Словом, жили мы насыщенно, увлеченно и… распривольно! Управлять нами двум горожанкам и полуслепому от близорукости старику было непросто, особенно мальчишками. Да они, наши учителя, и не стремились к строгости. На уроках мы могли репетировать, на каникулах нагонять программу. Кто хотел, конечно.
И вот уже после войны, осенью сорок шестого, разнесся слух: у нас будет новый учитель математики, фронтовик.
Заволновались все: и ученики, и учителя — налаженному школьному укладу грозили перемены.
И однажды сентябрьским днем мы увидели его. Издалека узнали: это он. Была большая перемена, и все носились по ограде и в пришкольном лесу. И вдруг как по команде замерли.
Будущий наш учитель шел налегке, с перекинутой на руку шинелью. Шел так, будто пробовал, а не покачнется ли под его ногами земной шар.
Мы, девчонки, переглянулись: он был молод, с тонкой, перетянутой широким ремнем талией, темноволос и ярколиц. И вся грудь в орденах и медалях.
Первое, что ему не понравилось, — наша калитка. Она давно висела на одном шарнире и, когда ее открывали, срывалась с места и болталась на ветру, шаловливо поскрипывая.
— Принеси молоток! — не обращая ни на кого внимания, хмуро приказал наш гость Ваське Заверткину, самому из непослушных непослушному. Васька сорвался с места.
— Васька! Васька! — раздалось сразу несколько голосов. — Молоток в пионерской! Газету прибивали!
В это время зазвенел звонок, но мы будто и не слышали его. Тут и наши учителя вышли на крыльцо. И мы все стояли и смотрели, как этот человек навешивает калитку и как многие наши мальчишки уже окружили его, помогают.
— А звонок для кого? — строго спросил он. Но в это мгновение из лесу, что-то беспечно напевая и с букетиком осенних листьев, выпорхнула моя соклассница Зинка, девчонка из деревни Каменки. И тут же мы услышали ее радостный крик:
— Алешка! Алешка! — кинулась Зинка к нему со всех ног, повисла на шее. Он тоже обнял ее, прижал к орденам. А потом отстранил, оглядел всех да как захохочет.
— Эх, Зинка, Зинка! Что же ты делаешь? Ведь я ваш учитель теперь, а ты — «Алешка». Авторитет подрываешь, соседка!
Он выпрямился, поправил и без того ладно сидящую на нем гимнастерку, шагнул к крыльцу. В его глазах, в уголках губ притаилось озорство, будто он изо всех сил сдерживается от смеха. Не сдержался, опять блеснули его ослепительные на смуглом лице зубы:
— Разрешите представиться! — сказал он, обращаясь к учителям. — Ваш новый коллега, учитель математики, бывший наводчик восьмидесятидвухмиллиметрового миномета сто тридцать второго отдельного лыжного батальона третьего отделения лыжной бригады четыреста пятого стрелкового полка двести пятьдесят восьмой стрелковой дивизии, переименованных в двести девяносто первый стрелковый полк девяносто шестой гвардейской дивизии, гвардии старшина Басов Алексей Петрович! Если еще раз назовешь Алешкой, возьму дрын и дрыном, поняла? — без передышки пригрозил он Зинке. — Владислав Сергеевич, вы меня не узнаете?
Историк приблизил к его лицу близорукие свои глаза, охнул:
— Алеша! Басов! Вернулся! Вот и замена мне наконец! А дрын, Алеша, по ним по мно-огим плачет! — И он троекратно расцеловал бывшего своего ученика.
— Очень приятно, молодой человек, — протянула ему руку Александра Ивановна. — А что такое «дрын»? — строго спросила. — Я такого слова в русском языке не знаю!
И гвардии старшина покраснел, как мальчишка, от шеи до щек, до лба. Румянец у него был густой, темный, отчего будущий наш учитель стал еще ярче и красивей. Наконец он щелкнул каблуками перед Ольгой Леоновной, и она дрожащим голоском сказала:
— Оля…
— Не Оля, а Ольга Леоновна! — одернула ее «старушка».
И началась наша новая жизнь.
Нам, шестиклассникам, повезло: Алексей Петрович стал нашим классным руководителем.
Мы прощали ему все. И его вспыльчивость и неровность характера. И его непосильную для нас, слишком вольнолюбивых, требовательность. И его «дрын», которым он нас частенько попугивал.
Раньше мы, девчонки, были в классе, да и во всей школе главными. Теперь как-то незаметно мальчишки отодвинули нас в сторонку от всех дел. Они задавали главные вопросы, когда Алексей Петрович рассказывал о своей легендарной дивизии; они лучше нас готовили политинформации; они учились бегать на лыжах и стрелять в цель. Даже в хоре и в драмкружке верховодили теперь они.
Да нам, если уж по-честному-то, и не до этого всего теперь стало. Потому что… Потому что влюбились мы все в своего учителя математики. Поголовно, с первого взгляда и навсегда. Разве что одна Зинка избежала этой участи. Она поглядывала на нас насмешливо, не краснела, когда выходила к доске. И однажды, когда Алексей Петрович влепил ей в дневнике жирную единицу, пригрозила ему бесстрашно:
— Ладно! Ладно! Ставь, ставь! Вот нажалуюсь Машеньке! Попомнишь ты этот кол, Алешенька!
Алексей Петрович замер на полуслове, потом брови, его черные, его атласные, волосок к волоску брови начали грозно, сдвигаться, а губы сжиматься в ярости. А глаза, его обычно яркие, как искорки, глаза буравчиками всверлились в Зинкино независимое лицо. Казалось, он вот-вот гаркнет свое самое, даже для любого из мальчишек, страшное:
— Ввон из класса!
Но уже через мгновение вместо этого начал он краснеть. А потом лицо, похорошевшее от румянца, осветилось одной из его чудесных улыбок:
— Ну, Зинка! — пригрозил он ей по-свойски. — Ну, Зинка! Ты у меня достукаешься! Вот возьму дрын…
Так мы, узнали о существовании первой красавицы на деревне Каменка Машеньки, Зинкиной двоюродной сестры…
И начались наши муки. Что в Алексея Петровича была влюблена Ольга Леоновна, мы давно знали. Но и знали, что безнадежно: ведь она была много старше его. И вот теперь — Машенька…
Пока наш учитель метался у доски, объясняя очередную теорему, мы, не спуская с него глаз и конечно ничего не понимая, гадали: какая она, эта Машенька. А он именно не ходил по классу, а метался. Метнется — и у двери. Повернется, метнется — и у стола. А медали на груди — дзинь-дзинь-дзинь. Были у него и пиджаки. Светлые, широкоплечие — дорогие. Но мы любили его в гимнастерке. Из-за этого тихого позвякивания медалей. Когда же наш учитель привычным жестом поправлял гимнастерку, загоняя назад под широкий ремень складки, не знаю, как у других, у меня сердце замирало — так он был строен и щеголеват.
По субботам Алексей Петрович сразу после уроков вставал на лыжи и прямо из школьного двора мчался в свою Каменку.
Иногда, перепутывая дни, он обещал нам:
— Сегодня не могу, иду на партийное колхозное собрание, а завтра останемся и поговорим…
— А завтра — суббота! — ехидно напоминала ему Зинка. И он опять краснел от этих слов и, не в силах совладать с собой, расплывался в широченной улыбке.
И назавтра мы высыпали следом за ним в ограду и, пока он надевал лыжи, смотрели молча и завистливо. А потом долго следили, как он торопится в свою Каменку.
В ту зиму впервые поняла я, что такое сердечная тоска. Раньше думала — слова и слова, для песен придуманные. А она, тоска, — вот этот сразу опустевший двор, опустевшая школа, опустевшее село. Вот этот тусклый зимний простор, по которому большой сильной птицей улетает от нас наш учитель, растворяясь вдали.
Перед Новым годом Зинка объявила:
— Алешка и Машка женятся! Свадьба будет в Каменке!
Мальчишки смотрели в те дни на Алексея Петровича с каким-то тайным любопытством, а мы, девчонки, исстрадались. Уж не помню, кто был зачинщиком, но в день свадьбы мы всем классом двинулись в Каменку. Когда проходили шумной ватагой мимо учительского дома, вышла за ворота Ольга Леоновна, позвала нас с Зинкой.
— Вы к Алеше? — спросила не по-учительски.
— Ага! — усмехнулась злорадно Зинка, — Он их ждет! Ох, он их стретит! Возьмет дрын да дрыном!
— А что вы подарите?
Мы растерялись: вот об этом и дум не было.
— Вот возьмите, — протянула Ольга Леоновна коробочку, — Это, конечно, просто пустячок… но все же…
Коробочка была невесомая. Мы приоткрыли ее: что-то хрупкое нежно заискрилось при свете декабрьского снега. Когда мы кинулись догонять своих, Ольга Леоновна попросила:
— Не говорите, что я… Пусть это будет от вас!
Зинка была права. Сперва, как только мы ввалились в ограду, Алексей Петрович вышел, нахмурился и угрюмо от нас отвернулся. Мы притихли и уже наладились повернуть назад, как распахнулась дверь сеней и из нее выскользнула, мы сразу поняли, Машенька, в крепдешиновом платье, в туфельках, с белой шалью на плечах. Одно мгновение она удивленно глядела на нас и тут же засмеялась:
— О-о! Алеша! Сколько гостей! Какие вы молодцы! Проходите, проходите!
Тогда и Алексей Петрович, зардевшись, стал обнимать нас, приговаривать:
— От неслухи, а! От взять бы дрын! А ну — все в хату! Машенька… — Никогда, кажется, не слыхала я более нежного мужского голоса. — Машенька, простынешь! — И он обнял ее, не стесняясь нас, и так, всей гурьбой, мы вошли в дом, где и без нас гостей было полным-полно.
Они без конца желали молодым счастья и все выкрикивали:
— Горько!
Алексей Петрович косился в нашу сторону, словно всем своим видом говоря нам, мол, раз пришли, так я смотрите, целовал Машеньку, поднимал ее на руки, кружил под гармошку. А она смеялась тихо и закрывала глаза.
— Ну, а вы что же пожелаете своему учителю? — вспомнил про наш угол усатый дядька с полотенцем через плечо.
И тут я достала ту коробочку. В ней, завернутая в вату, покоилась елочная игрушка. Когда я подняла повыше эту стеклянную, словно с живыми листочками, гроздь винограда, ягодки блеснули на свету и будто налились спелым соком.
— Мы дарим вам… мы дарим вам… — мучительно искала я необходимые слова.
— Игрушка! — ахнула Машенька. — Настоящая! Довоенная! Алеша, помнишь, перед войной мы были на елке в городе, всем классом?
И она обняла меня, прошептала сквозь слезы:
— Спасибо!
За эти слезы я великодушно уступала ей нашего Алексея Петровича.
Когда мы в сумерки возвращались из Каменки в свое село, мне почему-то захотелось отстать от всех, побыть одной, помолчать. Но тут же отстал и Генка Ланников. Он шел рядом по другой колее дороги и тоже молчал. Потом спросил:
— Ты все еще на меня злишься?
И вдруг я поняла, почему он меня тогда толкнул. Это было в августе. Мы заготавливали для школы дрова. Генка — из эвакуированных. — не умел колоть. И я сказала; «Эх ты! А еще мужчина! Вот как надо!» Он толкнул меня, я упала на чурку и разбила голову. В медпункте и дома я сказала, что бежала по завалинке вокруг школы, поскользнулась и ударилась головой об угол.
— Я… я тебя никогда больше не трону, — отвернувшись от меня, заговорил, торопясь, Генка. — Я… Я тебя… как наш Алеша свою Машу…
— Не надо! — крикнула я. — Генка! Молчи, молчи! — и кинулась от него догонять класс. Мне, двенадцатилетней девчонке, представить себя на месте Машеньки было легко. Но Генку на месте Алексея Петровича представить я никак не могла, ни в тот вечер, ни еще долгие годы…
Давно уехала я из того села. Алексей Петрович проработал в нашей школе все эти годы. Когда теперь я пишу в письме: «Дорогие Мария Васильевна и Алексей Петрович!» — я всякий раз вижу их теми, двадцатичетырехлетними, любящими и любимыми.
А еще мне всякий раз хочется написать: «А ведь вы, дорогой Алексей Петрович, наверно, так и думаете, что учили нас всего лишь математике…»
9 мая 1985 года
Впопыхах она перепутала дома. Видавшая виды директорская ее «Волга» с разбегу юркнула в арку, развернулась лихо в тесном дворе, замерла, взревев.
Любовь Федоровна удивилась: нигде ни души. «Опоздала, — сразу постарели ее губы. — Опоздала. Вечно с ним все не как у людей…» И осеклась, вспомнив, зачем приехала. Нашла нужный подъезд, взбежала на четвертый этаж, позвонила.
Открыли не сразу. Из квартиры пахнуло тишиной, уютом. Уже почти понимая, что не туда попала, машинально спросила:
— Похороны не у вас ли? Напутала я, однако…
У женщины, открывшей дверь, плеснулся в глазах страх:
— Что вы, бог с вами…
— Дом сорок восьмой?
— Да.
— Гагарина? Улица Гагарина?
— А-а, — облегченно вздохнули за порогом, — Это напротив. Угловой дом. У нас-то — Первомайская…
Любовь Федоровна заторопилась вниз, Рванула с места «Волгу».
Во дворе углового дома действительно чувствовалось беспокойство: у одного из подъездов стояло несколько легковушек. По двое, по трое торопились в дом люди.
«С цветами все, — подумала Любовь Федоровна, — а я…»
Она загнала свою «старушку» в ряд с другими машинами, тоже пошла не очень уверенно к тому подъезду.
Двери одной квартиры были распахнуты, и кое-кто входил, большинство же топтались на площадке.
Любовь Федоровна остановилась у батареи. Рядом оказалась маленькая сухонькая старушонка.
— Не привезли еще, — заморгала старушонка, задрожали блеклые в мелких морщинках щеки.
— Я ведь его с каких пор знаю-то! Как еще по Короленко мы жили. Он у Клавушки, суседушки моей, квартировал, можно сказать, заместо сына. Ну, Потомака снесли нас, квартеры дали далеко… И он комнату получил. И опеть стали оне с Клавушкой вместе жить, в одной квартере… И я недалечко от них. Бывало, стретит меня: «Когда домой, тетя Лиза?» Это я как-то пожалилась ему: мол, сколь живу в Юго-Западе этом, а дом все там, в той избенке по Короленко, хоть и места уж того не сыскать — позастроили… А вы хто же ему будете? Будто я вас не стречала? — полюбопытствовала старушонка.
Любовь Федоровна вспомнила ее: и в ту пору, лет десять назад, такая же была глуповатая, болтливая. Прибежала тогда — заделье нашла, а самой узнать неймется, кто приехал к соседу молодому.
«А Клавдии Ивановны что-то не видно, — оглядевшись, подумала. — Уж не умерла ли?..» Только подумала так, а старушонка закивала юркой головой горестно, закивала:
— Ох, нету, нету-ка нашей Клавушки! А то бы уж поголосила над им ото всего сердца, заместо матери…
На площадке заволновались, начали застегиваться, платки поправлять:
— Привезли… привезли…
Старушонка повернулась резво, запостреливала глазами во все стороны.
— Вон, вон она! — пальцем даже указала. — Матушка! Не успели и пожить-то, не успели…
Любовь Федоровна увидела ту, которая отняла у нее Владимира. «Отняла», — так привыкла думать, хотя понимала, что напраслину возводит на соперницу. Долго ведь один он жил, квартирантом у тети Клавы. Но, пока жил один, ей казалось, что хоть и не с ней он, а все равно как бы в ее жизни. И вот женился.
Любовь Федоровна беззастенчиво разглядывала вдову. В надвинутой на лоб меховой шапочке и в темном поверх ее платке. Кружевной платок-то, богатый. Глаза полуприкрыты, губы синевой отливают.
«Без году неделю и прожили, а гляди ты — в горе…»
Вдова, словно вдруг очнувшись, увидела в подъезде людей, укорила вежливо, мягко так:
— Что же вы в дом не зашли… Что же здесь-то… А теперь вот вниз надо… Привезли… — И, ссутулившись по-старушечьи, будто покорившись неизбежному, первой стала спускаться вниз.
— Така самостоятельна женщина! — шептала старушонка. — Ох, он уж выбирал! До-олго выбирал и уж выбрал!.. — и торопилась, — Скорей, скорей, не отстать бы…
Любови же Федоровне, наоборот, наверх захотелось подняться, на самый последний этаж, переждать там, пока не уйдут из подъезда люди. Уехать отсюда. Зачем она здесь? Никому она здесь не нужна. И ей — ни к чему все это.
Но старушонка, словно приклеившаяся к ее локтю, тянула, тянула следом за всеми.
Любовь Федоровна, взглянув в окно, увидела гроб посреди двора.
— Что с тобой, милая? — засуетилась старушонка. — На-ко вот — дыхни, дыхни, — совала под нос пузырек с нашатырным спиртом. — Ишь, с лица сменилась… Да он хто тебе будет-то?
Любовь Федоровна не ответила, шла, покорившись хлюпающей носом старухе.
— Моду взяли, — причитала та, — не заносить покойника в дом! Что же экое? Что же экое? — сокрушалась она и ловко проталкивала Любовь Федоровну поближе к гробу.
Он, казалось, не изменился. Казалось, прикрыл глаза и думает напряженно. Вот только руки… Сцепленные руки он всегда закладывал за голову и мог так сидеть долго, думая о своем.
— Володюшко, Володюшко, — поскуливала старушонка. — Соседушко мой родимый… Да куда же ты собрался-наладился, сокол наш ясный…
Вдова стояла у изголовья, не голосила, не причитала.
Любовь Федоровна поняла вдруг, что не совладать ей с собой. Так лихо ей сделалось.
«Зачем я здесь? С какой-то полоумной бабкой… Уеду!..» — Она стряхнула со своего локтя старуху и в этот миг встретилась глазами со вдовой. Та, показалось Любови Федоровне, звала ее, приглашала поближе…
Несколько мужчин с траурными повязками на рукавах, насупленные, озабоченные, расступились.
— Это его жена, — тихо сказала им вдова. — Пусть простится…
Любовь Федоровна склонилась своим большим сильным телом над покойным, заслонила его от всех руками, как крыльями, и тихонько запричитала:
— О-ох, родной ты мой! Володенька! Что же это ты натвори-ил! — И осеклась вдруг: не у себя ведь в деревне…
Она прикоснулась губами ко лбу, вздрогнула: как камень в погребе. Выпрямилась и, ни на кого не глядя, пошла к своей машине.
— Вот… хороший был человек, так и солнышко проглянуло, — старушонка уже устроилась на заднем сиденье. «Проворная, — беззлобно подумала Любовь Федоровна и стала издали смотреть на вдову. — Кого она мне напоминает… Кого же… Не видела их вместе ни разу… И не верила, никак не могла поверить, не могла представить… чтобы кто-то… не я, рядом с ним… А она вот… стоит, в печали… Любил, значит, раз так убивается… Не может быть! Неправда!..»
И тут екнуло и засмеялось, засмеялось ее сердце: «А ведь на меня она нашибает, на меня! И ростом, и глазами… Вот кого она мне напомнила — меня…»
И уже до конца этого печального ритуала высокомерно посматривала на всех сквозь стекло, уверенная, что она здесь самая для него родная.
— В последнюю путь-дороженьку, — всхлипнула старушонка.
Любовь Федоровна пристроила свою «Волгу» сзади процессии. Сперва было хотела повернуть на свою дорогу — домой, в Каменское. Да вдруг, только вот сейчас, увидела Владимира ТОГО, живого. Глаза его увидела. Будто вскинул он ресницы: «Теперь, когда убедилась — тебя любил, одну тебя, — неужели не проводишь? В последнюю путь-дорожку?..»
Покрепче сжала руль, потянулась следом за всеми.
На кладбище тоже стояла в сторонке, утопая по колено в снегу, равнодушно слушала нескончаемые речи студентов да причитания старухи. «Ровно кто привязал ее ко мне», — косилась на дешевенький полушалок. Птичья головка старухи вздрагивала от искренних, по всему видно, рыданий.
«Его всегда любили, — помимо воли пришли слова. — Все любили: и малые, и старые; и кошки, и собаки; и лошади, и машины… Клянутся — работу его доведут до конца… Что это за сорт пшеницы он вывел? Мне вот неизвестно… Многого я о нем не знаю…»
В толпе произошло движение. Старуха ворохнулась вперед. Освободившись от нее, Любовь Федоровна огляделась и шагнула к чьей-то могиле. Гранитное надгробие было довольно высоким. Она поднялась на него, встала прямо на портреты, высеченные по камню, и успела еще раз увидеть лицо Владимира, уже подернутое желтизной. Мужчины наготове держали крышку. К лицу покойного приникла вдова. И когда она наклонялась, Любовь Федоровна поняла: соперница ждет ребенка.
«Так вот почему! Во-от почему о разводе-то хлопотал! Десять лет молчал, и вдруг — нате вам: нам необходимо развестись… А сказать прямо: так, мол, и так, ребенка ждем — не пожелал… А сколько было бы сейчас нашему сыну? Около десяти и было бы…»
Неродившийся сын предстал в ее воображении третьеклассником Володькой, с которым она сидела за одной партой и уже тогда верховодила над всеми. «А почему сын? Может, дочка была бы, неизвестно ведь…» Не до того ей тогда было: заочно экономический заканчивала. При ее задумках — одного института маловато было. Да связалась как раз с тем… «Варнак! Обещал переводом в райсельхозуправление устроить. Голову потеряла, дура. И на кого позарилась? Ведь уж тогда сивый был… A-а, что вспоминать — кануло…»
Застучали в тяжкой тишине стылые рыжие комья земли.
Любовь Федоровна вышагнула из оградки чужой могилы. И больше не оборачивалась.
— Подождите! — услышала, подходя к своей машине. — Вы не останетесь помянуть? Тут недалеко… в кафе…
— Дома помяну! — и смотрела бесцеремонно на живот, приподнимающий полы дорогой шубы.
— Ну, всего вам доброго, — словно с облегчением сказала вдова. — Спасибо, что приехали.
Любовь Федоровна понимала: надо бы и ей поблагодарить за телеграмму, да язык никак не поворачивался.
— Вот… проводили, — печально, по-родственному посмотрела на нее соперница. Не договорила, боясь заплакать.
«И чего стою жду? В машину и — скорей! Подальше от нее! Нет, стою, выслушиваю…»
— Спасибо, что приехали, — опять сказала вдова. — У него ведь никого из… из своих…
«Ему и не надо было никого никогда, кроме меня!..» — так и рвались с языка слова. А сказала другие:
— Ты, слушай-ка, не приходись на меня… Ну, что развод-то не дала… Не знала ведь я про дите… Не серчай…
Когда вырулила из общей колонны на простор дороги, вздохнулось наконец всей грудью. Оттого, видно, что позади скоро будет этот громада город, этот ритуал, измотавший ее нервы.
— Я ведь не на поминки! — предупредила старуху, опять уже оказавшуюся в машине.
— Ак я тоже — притомилась. Думаю, может, до дому подкинешь, может, думаю, по путе. Тебе в каку сторону?
— Спросить бы кого — не знаю я этих новых районов. На Сибирский тракт мне…
— Дак по путе же нам! Меня доставишь, а там, дале, я тебе дорогу и укажу! — обрадовалась старушонка.
Долго петляли они по одинаково незнакомым кварталам. Наконец пассажирка весело сказала:
— Вот и прикатили! Вона мой дом! — и, проворно выбираясь из машины, хихикнула: — Вот и омманула я тебя, девка! Не все тебе! Это я тебе за Володюшку эдак насолить придумала! Я ведь тебя признала. Не сразу, а признала! Это ты, ты надсадила ему сердце-то! Ты ему век укоротила. Мы ведь с Клавушкой все-о видели! Все-о про тебя понимали. Вот теперь и я наказала тебя за Володюшку, господи прости! А ты кати, кати на все четыре стороны! Поплутай, поплутай! Мало плутала-то, однако!
— Старуха! Сгинь, ведьма!
— Ста-аруха! — обиделась та, — Сама скоро така будешь, мотри, не за горами! — кричала уже от подъезда надоевшая за день эта непрошеная пассажирка.
«Месть» старухи за Владимира даже развеселила Любовь Федоровну. Выруливая из этих многоэтажных лабиринтов-дворов, думала незлобиво: «Ну, бабуля, ну, нагрела меня…»
Но что-то в ее словах и царапнуло. Что же… Что же… A-а, на «ведьму» не обиделась, на «старуху» огрызнулась: «Сама скоро така будешь, не за горами…»
«…Не за горами, да, не за горами… через год — сорок уже… Эх, Володя, Володя, какая судьбина: и до сорока ты не дожил…»
Когда замелькали уже знакомые, родные уже леса да пригорки, будто споткнулась ее «Волга», затормозила, замерла на месте. И она, Любовь Федоровна, замерла, не снимая с руля занемевших от напряжения рук.
Вот здесь, вот на этом покатом поле, на этой вот опушке, любили они с Владимиром в первую свою медовую зимушку кататься на лыжах.
И часто бывало: остановится он, опершись о палки, надолго засмотрится на чистоту снегов.
— О чем опять? — рассыплется в беспечном смехе Люба. — Ну? Какие мировые проблемы решает мой молодой агроном?
— Посмотри, Любушка! Да приостановись! Вот поле, холодное, зимнее. А по снегу — зелень сосенок…
— Ну и что?
— Ничего?
— Ничегошеньки! Сосенки как сосенки! Сеянцы-малолетки!
— Вот-вот! Сеянцы! Смотрю на них, и кажется, будто их посеяли прямо в снег, и они растут! Это так радует… И зимнее поле будто плодоносит! Понимаешь?
Захохочет Люба, рванет с высоты горушки, балансируя ловко меж юными этими сосенками. Оглянется, а он все стоит, мечтает…
— Эх, Володька, Володька, мне бы твои заботы, — как о живом, вслух сказала Любовь Федоровна, включая зажигание.
И вот открылось село. «Ишь разнежилось без хозяйки на вечернем солнышке, пригрелось у горы… А ему уже не бывать здесь… не видывать всего этого…»
В эту ночь приснился ей сон. Из детства.
Проснулась — на душе нехорошо как-то, муторно. И долго после ничего в руках не вязалось. Хмурилась, злилась, а тот день, про который во сне намек был, не отпускал.
…Однажды летним утром вдруг задребезжали стекла в окошках. Выглянула — мотоцикл. Взвывая по-дурному, лихо развернулся, замер у ворот. За рулем — Володька, перепачканный, пропахший бензином и счастливый! Что-то кричит ей, на коляску показывает. А она онемела: впервые подумала о нем — совсем взрослый. И захотелось подойти к нему, пригладить вихры, стереть мазутное пятно на щеке.
Будто прочитав все это в ее глазах, он приподнял растерянно брови. «Волосы, как лен, глаза, как небушко, а брови — ночь темная…» Она устроилась в коляске со своим тяжелым ведром, завязанным марлей. Машина взревела, вздрогнула всем своим железным корпусом и рванулась вперед. У Любы уши заломило от ее звериного рыка.
— По-о-о-ехали! — хвастливо пропел Володька и объяснил, перекрикивая страшный грохот своего детища:
— Мотор-то от старого трактора поставил, вот он и орет! Лишь бы ехал — из ничего ведь собрал! Бежи-ит!
И они мчали, подпрыгивая на колдобинах да рытвинах. Промелькнуло зеленое поле пшеницы. За ближним лесом Володя свернул с дороги на целик.
— Ты куда? — крепче ухватилась за свое ведерко Люба.
— Так ближе! Я знаю — здесь можно прямиком!
И они поехали покосами, с елани на елань, едва успевая огибать пни да муравьиные кучи.
А лесной мир был до краев залит голубым светом июня. Щедро раскрашена была в сине-зеленое да желто-золотое земля.
— Останови! — крикнула Люба. — Смотри!
Машина, споткнувшись, вздрогнула раз, другой, недовольно фыркнула, замерла.
Люба, установив понадежней ведро в коляске, выскочила на полянку, побежала, сбросив туфлишки, по не высохшей еще росе к островку длинноногих доцветающих медунок.
Они сидели на солнцепеке, чистили медунки, хрумкали аппетитно.
— Ну что? — сияя глазами, все напрашивался на похвалу Володя, любуясь своим изобретением — мотоциклом. — А ты не верила!
— Я верила, — серьезно ответила Люба.
— Правда? — вспыхнул он. — Ты верь, ладно? Ты всегда верь!
— Ладно, — засмеялась Люба.
Он тоже засмеялся, смущенный, потом закинул руки за голову, затих так, опершись спиной о бок сосны.
Люба проследила за его взглядом и тоже засмотрелась на два легких, как газовые косынки, облачка. С какой-то незнакомой ей печалью смотрела, как они, будто устав гоняться друг за другом, приостановились и медленно, нехотя распались на клочья, и клочья эти скоро истаяли, исчезли…
Настроение у Любы испортилось. Она вскочила, скомандовала:
— Поехали! К поезду опоздаем! Варенец закиснет!
— Ты какая-то… — пробормотал Володя.
— Какая?
— То хорошая, то…
— Плохая! Плохая!
— Нет, не плохая, а чужая сразу…
— Ладно! Разговорился! Некогда мне разговаривать-рассусоливать! Мне ведро варенцу продать надо! Тебе-то что! У тебя отец-мать! А я… Мне тоже в люди выйти охота! А на что учиться? На бабушкину пенсию? Думаешь, шибко мне глянется варенцом да сметаной торговать? А надо! Понял?
Ехали дальше молча. У осиновой-березовой рощи Люба тихонько попросила:
— Останови. Хочу побродить здесь… одна…
Володя, опустив голову, ждал терпеливо, растревоженный ее неровным, никогда не предсказуемым норовом.
— Ты плакала? — встрепенулся, когда она вышла на опушку. Кинулся к ней, сразу простив и забыв ее вспышку.
— С мамой сюда часто… по красноголовики ходили… — нахмурилась Люба.
— Не пишет? — спросил он сочувственно.
— Зачем мы ей! У нее опять любовь…
— А отец?
— Володька! — сверкнули зло ее глаза. — Если хочешь, чтобы я с тобой дружила, никогда, слышишь, ни-ког-да не спрашивай про этого алкоголика!
Он попробовал, прочно ли стоит в коляске ее ведро, накрыл чистым половичком ее ноги.
— А то — комары, — проговорил заботливо. И столько в его глазах светилось искренней жалости к ней.
— Поехали, Володечка! — пропела она.
Машина взвыла, забуксовала — только грязь из-под колес в разные стороны. И ни с места. Не рассчитал водитель, в лужу угодил.
— Эх, ты! — презрительно усмехнулась Люба и выскочила из коляски, подняла тяжеленное ведро, пошла: мол, надоел ты мне со своей техникой, сама доберусь!
Пошла да и поскользнулась: мочажина в этом месте круглое лето. С полведра пролилось варенца. И в колею, и на траву.
Охнула Люба, пала на колени, давай сгребать варенец пригоршнями. Торопится, травинки отрываются. «Ладно, из ведра потом повытаскиваю! Только бы успеть побольше собрать, пока не расплылся совсем варенец-то!..»
— Ты что это делаешь? — подошел к ней Володя. Нет чтобы помочь.
— Не видишь, что ли?
Собрала сколько можно было. Потом осторожно повытягивала травинки из густой с пенками массы, выловила комочки грязи. Завязала опять ведро марлей, подхватила пол-литровый ковшичек с травы — меру при продаже — и, не оглядываясь, заторопилась к скорому.
И долго еще по-за лесом слышала беспомощное завывание мотоцикла.
Скорый стоял несколько минут, ведро освободилось моментально.
Обратно шла той же — прямой — дорогой. Как до лесу дошагала, присела, воровато оглядевшись, пересчитала рубли, завернула в тряпицу, переложила из кармана платья в потайной, пришитый к низику.
И хорошо сделала: Володька, оказывается, торчал все на том же месте. Правда, мотоцикл уже вызволен из лужи, вон на пригорке стоит, ее, Любу, видно, дожидаючись.
Только обрадовалась было: «Ждет! Эх, ты! Володька, Володька! Куда тебе — надо мной строжиться!» — он и вышагнул из-за березы. Встал перед ней, длинный, костлявый. Она подняла глаза и остолбенела. Никогда еще не видела его таким. Нехорошо как-то сделалось внутри.
Он разлепил непослушные губы:
— Значит, это правда? Значит, ты смогла! Людям — грязь! Собрать руками грязь и продать людям! Смогла…
Смотрит Люба на Володьку, а сказать ничего не может. Понимает только — нельзя сейчас необдуманно говорить. Это она хоть и в растерянности, а сообразила.
Отвернулся он, уткнулся лбом в березу. Плачет, что ли…
— Ты что это придумал? Ты что, спрашиваю, придумал-то? Чтобы я — продавать людям тот варенец? Собрать с земли и продавать? Хорошо же ты обо мне подумал, нечего сказать! Да вылила я его! Отошла подальше и вылила! Не веришь? Пойдем — покажу где! Птицам да зверятам на пропитание. И никуда не ходила, ни на какую станцию. Что я, ненормальная — с таким тяжелым ведром семь верст киселя хлебать… Сидела да слушала, как ты со своим зверем возишься. А потом задремала. Тебе-то что, а мне каждое утро с зарей вскакивать. Пестрянку доить. Эх, ты! Друг называется!
Он вспыхнул, как красна девица.
— Люба, — обнял неумело, зашептал, щекоча ухо, шею. — Люба, не сердись, не обижайся… Никогда не хочу тебя обижать…
И показалось ей: подхватило ее ветром ли, другой ли какой силой, понесло над лесом, над полями, над всей землей. Прикрыла глаза, затихла — длилось бы это вечно… «Поверил, — думалось с облегчением. — Поверил… хорошо-то как…» И самой, наверно, не было понятно, что хорошо: то, что поверил, или то, что обнял впервые.
Но это был только миг.
— Ударь меня, ударь! — требовал Володя, подставляя щеку.
— Да ну тебя! Налетел как бешеный! Поедем, а то бабушка потеряет. Ох, и влетит мне за варенец!
Он схватил ее руку, шлепнул себя по щеке раз, другой. Потом сжал легонько, не собираясь отпускать.
«Ну вот и как в романе, — подумала Люба и вздохнула. — Но как долго ждать! Еще три года! — и сосчитала для верности: — Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать… вечность…» А сама легонько отстранялась, отстранялась: как бы не заметил, ведь в кармашке потайном узелок с вырученными рублями.
Когда доехали до села и она прямиком, огородами, пошла домой, он окликнул:
— Заниматься по русскому придешь? Мама спрашивала…
— Может, приду, может, нет!
И засмеялась, чтобы окончательно ее верх был:
— Эх ты, Володька, Володька!
«Эх ты, Володька, Володька», — заплакала наконец Любовь Федоровна, открывая скрипучую калитку зимнего своего, словно нежилого двора. Нашарила кнопку — лампочка перегорела. Пришлось впотьмах открывать дом. «Вот и вся наша с тобой любовь… Во сне…»
В пустом доме тоже было неуютно, не прибрано.
Умылась. Насухо вытерла глаза. Села к столу план работы набросать на ближайшее будущее.
«Мероприятия по перестройке», — написала она и задумалась.
«Степана из агрономов попру! Хватит! Игоря поставлю! Ивана Ефимыча — на пенсию! Посчитал, будет, однако… Зоотехнику новоявленному спуску не дам. Завертятся они у меня! Ох, и делов теперь! Ох, и делов!..»
1986
В это утро Нина Игнатьевна проспала все на свете. Не слыхала, как Игорь завтракал, как корову доил, как Иринку в садик собирал, как мотоцикл заводил.
Вскочила, заспанная, встрепанная, с сонным «шрамом» через всю щеку — во как спалось ей, нежилось! Солнце уже до другого окошка дошло. А дел, дел — тошнехонько! Правду, видно, Игорь бает: не по силенкам им, зря затеяли они с домом-то. Перестроить, перекроить все в гнезде своем надумали. Из двухкомнатной избы наладились трехкомнатную сотворить. Нагляделись на невиданные «образцы». Так в их селе называют два новых — во всей округе пока нет таких — коттеджа. Один построили из красного кирпича, другой — из белого. Отовсюду люди приезжают, любуются, ахают. И свои — ходят, смотрят, охают. Красота, удобства и для людей, и для скотинушки. И кому только достанется счастье такое — жить в этих игрушечках.
Нина с Игорем знают — не им. Вот и постановила она: свой перестроим — не хуже этих, показательных.
Давай она перво-наперво в ступе толочь. И в утро, и в обед, и в вечер. Как минутка свободная выбьется, так она за ступу. И тук да тук! тук да тук!
«Аж в ушах ломит!» — посмеивается над ней Игорь, Он к ее затеям всегда добродушный был, с детства, со школьных еще годов. Даже, помнит Нина, когда в десятом классе влюбилась без памяти в Сашку Зимина и объявила об этом Игорю, его и это не проняло, не отвернуло от нее.
— Пройдет, — сказал уверенно.
Из армии они ей оба писали, в институт и домой.
Игорь первым вернулся. Постановил:
— Ну, учись давай, доучивайся. А я пока дом нам с тобой поставлю…
— Дом? Ха-ха-ха! Ты тоже ведь в институт хотел?
— Заочно буду. Что зря время терять. Успею…
Да с тех-то пор все и собирается. А Сашка сразу после армии поступил. Устала Нина метаться меж ними. Один дом для нее строит, другой — неизвестно когда оперится: на институте, загадал, не остановится.
Покорил ее наконец Игорь постоянством да самостоятельностью. Да еще мать: «Кого и любить, как не Игоря. Надежа сама. А Сашка-то верткий больно. Видный, конечно, из себя. Да с лица воду не пить…»
Госэкзамены сдавала — покойно было на душе: все впереди ясно. Дом новый ждет. Жених — вернее некуда. Работа в родной школе.
О чем мечтать-то еще?
Уютное они свили с Игорем гнездышко. Дочка вскорости родилась. Крепенькая растет, не болеет. И потекла их жизнь день за днем, размеренная, каждому времени года — своя работа.
Так нет! Надо было все разворошить. Стены внутри разобрали, печь разобрали. Надумали и отопление новое, по-городскому, водяное устроить. О-ох! А как успеть-то теперь? Игорь днями в полях. Только вечерами дома-то, и то не всегда. Она хоть и в отпуске, так ведь скотина, огород, сад… И ступка еще эта. Как привязала к себе.
Не умывшись, не причесавшись, села Нина Игнатьевна и сейчас за нее, взяла увесистый пестик и завела свою песню: «Тук да тук! Тук да тук!» По щепотке прибывает песочку-то кирпичного, руки уже надсадила. Но от затеи своей не откажется, нет. Где вычитала, не помнит: надумала она фасад дома необычно покрасить — кирпичной краской. Для того и толчет кирпич. Потом просеять надо и на яйцах «муку» эту замесить. И красота, пишут, необыкновенная, и век стоять будет, не выгорит, не облупится. Не уступит заморскому-то коттеджу. «Интересно, в белый или в красный Сашка со своей поселится. Если в белый — так можно будет окрестить: мол, „Белый дом“ у нас свой объявился! Потому, видно, и не въехали они в квартиру прежнего директора… Чтоб, значит, сразу из материной избушки — в новый коттедж.» «Вот повезло, — подумала Нина Игнатьевна о жене Сашкиной. — И он — не кем-нибудь домой, а директором совхоза. Год уж как приехали они, Зимины, а не дружатся бывшие одноклассники домами. Как золовка, невзлюбила Нина Игнатьевна хрупкую, „мелконькую“ жену вздыхателя своего бывшего. Из городских взял. Такая хоть куда поедет. И, главное дело, кирпичи ей не надо в ступке толочь: на все готовенькое пожаловала. И не работает нигде: ребенка ей, вишь, воспитывать надо, мужу условия создавать. Кто кому создает — это еще вопрос…»
Окинула Нина Игнатьевна взглядом разор свой: господи! Обои на стенах обрывками болтаются; кирпичи горой — не вынесены; трубы для отопления по всему полу; посередь кроватка Иринки, тут же их с Игорем тахта, вон край одеяла в чан с раствором сполз… А уже июль на убыль пошел. А в середине августа на работу ей.
Швырнула Нина Игнатьевна пестик сгоряча, укатился он под крылечко. Корову пора идти доить. Далеконько. Сашка Зимин всю траву на ближних еланках приказал для совхозного стада повыкосить.
Прикрыв нечесаную голову косынкой, заторопилась, побрякивая подойником, огородами, задами — в лес, на выпаса.
Плечи грело полуденным зноем. У речки скинула туфлишки, побрела рядом с переходом. Просвечивающие на солнце гальки щекотали подошвы — вот и вся радость. Некогда даже приопнуться у воды.
После брода — в горку легче зашагалось. И вот утихомирилась душа: обьяло ее лесным покоем.
И вдруг — Нина Игнатьевна вздрогнула, замерла в недоумении — одинокий девичий голос. Будто взмолился кому-то, жалуется, слова нараспев. То ли назад бежать, то ли уж вперед? А голос — за сердце хватает. Пересилила себя, кинулась на зов этот, а у самой мурашки по спине.
Раздвинула кусты: посередь уютной еланки стоит Надя Швецова. Руки у груди, голова вскинута, а глаза — будто не ее глаза вовсе. «Тронулась она, что ли?» — пронеслось в голове. И опять голос:
Я — Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети…
— Не то, не то, — забормотала самой себе Надя, ладони к щекам прижимает, губы покусывает — нервничает. Вот подобралась вся, опять на «сцену» выходит, монолог начинает:
Я — Гамлет, холодеет кровь…
Поняла Нина Игнатьевна, зачем здесь Надя. В прошлом году, для всех это было полной неожиданностью, поехала Надя поступать в театральное училище. И будто нашли в ней способности. А вот голос подвел. Слабоватый, мол, с последних рядов не услышит никто. «Развивает, — поняла Нина Игнатьевна, усмехнулась. — Надрывается. Детишек, верно, усыпила, и сюда». В садике Надя работает.
«Артистка! — покачала Нина Игнатьевна головой. — Ни кожи, как говорится, ни…»
— Я — Гамлет… Я — Гамлет…
«Вот бьется, вот страдает, сердечная…»
— Я — Гамлет! — нашла наконец нужный тон,—
Холодеет кровь,
когда плетет коварство сети.
И в сердце — первая любовь
жива — к единственной на свете…
Нина Игнатьевна не сдержалась, засмеялась — так нелепо выглядела девушка в роли принца. Надя сорвалась с места, кинулась в кусты. Да и налетела на бывшую свою учительницу.
— Ой! Нина Игнатьевна! Вы все видели? Ой! Не говорите, пожалуйста, никому. Засмеют! Вон про Александра Ивановича и Юлию Сергеевну уже придумали!
— Что придумали?
— Будто они в новый дом норовят. Теперь и у нас, мол, «дворянское гнездо» будет, как в любом центре, областном или районном. Понастроили, мол, руководители себе особые дома — «дворянские гнезда» и есть! А они и не думают про это! Александр Иванович, Юлия Сергеевна говорила, ни за что в благоустроенный дом не переедет, пока всех фронтовиков и вдов не обеспечит, вот!
— Не она ли тебя надоумила в лесу-то, перед соснами-березами выступать?
— Она. И книжки мне дает со стихами. И про Стрепетову дала мне один журнал прочитать. Ты, мол, на Стрепетову похожа. Артистка такая была. Душевная очень, всех жалела… И когда на сцену выходила, то в зале плакали даже… Ну, побежала я! А то дети мои проснутся, хватятся…
— Погоди, — неожиданно для себя попросила Нина Игнатьевна. — Прочитай еще про Гамлета.
— Ой! Я, когда близко, стесняюсь в образ входить. Вы отвернитесь, ладно?..
Я — Гамлет. Холодеет кровь,
когда плетет коварство сети.
И в сердце — первая любовь
жива — к единственной на свете.
Убежала — под горку-то будто на крыльях — Надя в село, к своим спящим детям.
Поплелась к коровам Нина Игнатьевна. Что нынче за день такой? Утром проспала. Пестик под крыльцо забился, не забыть бы… А тут эта… Стрепетова… со стихами.
Ноги будто свинцом налитые — не идут, не шагают.
Опустилась Нина Игнатьевна у сосны в мягкую зелень брусничника.
Ни с того ни с сего вспомнился ей разговор с Евгенией Петровной. Еще когда Нина училась в школе, была та уже завучем. А перед весной этой пришла Евгения Петровна к ней на урок. Посидела. Вызывает.
— Ну как, — спрашивает, — Ниночка, нравится тебе твой урок? Довольна ли сама-то?
— А вы нет? — поняла сразу старуху.
— Угадала. Ведь какая у тебя тема-то была! Птицы! Простор-то какой для мечты, для фантазии! А ты: «Чтобы птицы могли летать, им надо очень часто облегчаться. Как сядут где, так облегчаются, как сядут, так облегчаются. На проводах, на крышах.» Эх, Нина, Нина… Неужели о птицах и спеть-то тебе нечего… А какой была девочкой! Выйдите, бывало, с Зиминым Сашей на сцену (вы все вели вечера-то, помнишь ли?), любо-дорого было на вас поглядеть. Куда все делось?
— Нечего! — повалилась Нина Игнатьевна головой в траву, заплакала навзрыд, не таясь ни перед лесом, ни перед собой.
…и в сердце первая любовь
жива к единственной на свете…—
очнулась и заговорила голосом Нади ее душа…
А вечером, управившись со скотиной, опять толкла в чугунной ступке плохо поддающиеся тяжелому пестику обломки кирпича.
Тук да тук! Тук да тук!
1987