Петрич был не только мужем моей тёти, но охотником, и владельцем ружья Sauer. Когда он скончался, проститься с ним приехали некие, неведомые никому из родни, здоровые мужики и так красноречиво вцепились в это ружьё, бормоча «На память», так жарко дышали тёте Тасе в лицо едким паром поминальной стопки, что ей ничего не оставалось делать, как отдать им его «от греха подальше».
Помню, я сидел тогда подле тёти, гладил по холодной руке, а она с ужасом в глазах следила за тем, как через тот же дверной проём, через который два часа назад вынесли гроб с телом её мужа, из квартиры уносят и единственное, что оставалось после него.
– Тётя, не надо, успокойтесь. Вам же оно не к чему. Залезут ночью, пальнут в вас из этого же самого ружья. Арбат не Хитровка, но сами знаете, бережёного…
– Петрич его люби-и-ил… – Разрыдалась, наконец, тётя Тася, и я понял, что странные товарищи Петрича, тёмные во всех отношениях личности, сделали лучшее, что могли, и тётя сумеет справиться с горем скорее, нежели б рыдала ночами, прижав к себе ружьё супруга.
Надо сказать, я брезговал охотниками до охоты ровно также, как и их орудиями, а Петрича откровенно сторонился, в особенности после признания, что тот сделал мне однажды на берегу реки, где семья устраивала складчинку по-поводу моих именин.
Разглядывая бабочку, усевшуюся на колено, Петрич произнёс вслух, как бы изумляясь самому себе:
– Знаешь… я впервые не хочу её съесть.
И я едва сдержался, дабы тут же не отстранится от него со всею откровенной брезгливостью, присущей юности.
Быть может, в начале своей жизни Петрич был мягким, незлобливым, доверчивым ребёнком, нежным молодым человеком, но судьба проявила над ним свою волю, изжевала беззубыми дёснами, бросила наземь, истоптала, изваляла в пыли… не страстей, но того низменного, обыкновенного, что равняет всех округ, – животных, птиц и людей, – голод. Достойно справится с ним, то же самое, что умереть. А по-иному – означает выжить, подчас ценой потери человеческого облика.
После ухода Петрича, я стал часто бывать у тёти, дабы не оставлять её в одиночестве, но в начале лета мне пришлось-таки уехать с геологической партией до самой осени. На следующий же день после возвращения домой, я отправился навестить тётю. Обыкновенно красиво наряженная, причёсанная, с подведёнными глазами, теперь она была неодета, а нетронутое пуховкой лицо совершенно бледно.
На мой молчаливый вопрос, тётя медленно, словно в полусне повела плечом, и блеклым, в тон щёк голосом, произнесла:
– Одной плохо. Если не надо в булочную, целыми днями хожу, не снимая пижамы. Петрич бы такого не позволил. Обязательно, всё же, слышать чьё-то дыхание рядом, и чтобы было кому поглядеть в глаза через пар от чашки чаю поутру…
– Тётя, как хорошо вы сказали!
– Жизнь , жизнь надиктовала мне эти слова. – Вздохнула тётя. – Жаль, так поздно. В пустой след. Раньше я не замечала этого, и часто хотела побыть без никого.
Не замечала тётя и слёз, что ручьём бежали из её глаз. Чтобы не смущаться, я отвернулся к окошку, где таяли листья, прозрачные по краям от стекавшей с них дождевой воды. И это было так волшебно и так страшно, в сей же час.