Михал Вивег Летописцы отцовской любви[1]

— Я заметила, что вы совсем не выбираете слов. Пишете так, как говорят люди.

— Именно так и должны были бы поступать писатели. Писателю не пристало быть пуританином.

И. Б. Зингер

Часть первая Zenit versus Polaroid[2]

1

Для начала — несколько слов о моем так называемом извращении, потому что нет ничего хуже, когда люди плетут про нас, сдвинутых, всякий бред. Сестрица могла бы тут немало вам рассказать. Она ведет по телику классную программу «Тринадцатая комната» и каждую пятницу по вечерам на глазах у доброй половины нашего народа кого только не исповедует: то ампутированного фетишиста, который так задурил голову двум врачам, что те напрочь отхватили ему здоровую ногу, то какого-то шизика, который занимается оральным сексом со своим четырнадцатилетним доберман-пинчером. А в прошлую пятницу в ихней будке сидела тетка, которую возбуждают бумажные носовые платки, причем исключительно ментоловые. Вы можете в это поверить? Я — нет, хотя у каждого из нас свои заморочки. Вот я, к примеру, если говорить по-честному, зациклен на писанине. Целыми днями что-нибудь пишу-записываю. Про все вокруг — и про вещи, и про людей: как они ведут себя, что говорят и всякое такое. Страсть как люблю записывать разные ситуации, потому что в них, по сути, все как на ладони… но, sorry, я немного отклоняюсь. Короче, я трехнутый летописец.

Вам, пожалуй, мое призвание покажется делом вполне невинным, но, к сожалению, тут есть два неприятных момента, которые немного осложняют эту хренотень: во-первых, с раннего детства я пишу ежедневно и почти non stop, с утра до вечера, и это уже само по себе сдвиг по фазе, а во-вторых, пишу в основном под столом, что, согласитесь, тоже не подарок. Эта страсть залезать под стол, к слову сказать, досталась мне от нашего папочки, но опять же я забегаю вперед. Короче, изо дня в день я сижу под столом со своим ноутбуком и пишу, и пишу. А это уж совсем ненормально.

Нормальные люди сидят за столом.

Нормальные люди не пишут.

— Нормальные люди не пишут, — по сей день не устает твердить моя мамочка. — Нормальные люди общаются друг с другом. Разговаривают. Перезваниваются.

Как видите, моя мамочка даже дома выражается литературно — еще бы, училка чешского! И когда слышит, как говорю я, прям-таки впадает в мандраж Понятное дело, она хотела бы, чтоб я больше общался и меньше писал. Бедняжка, она все еще гнет свою линию. До сих пор, когда я прихожу с фатером к ней на обед или просто так в гости, она всякий раз на минутку лезет ко мне под стол и пытается отвлечь меня от моего писательства. А потом вздохнет тяжко и опять вылезет. Это даже стало типа такого формального ритуала. И то сказать, ведет она себя так скорей для очистки совести, чтобы по праву считать, что сделала для меня максимум возможного. Это примерно то же, как если бы у кого был паралитичный ребенок, лежак, который не ходит и никогда не будет ходить, но с ним все равно продолжали бы иногда, только для виду, делать разные упражнения. Я говорю это без злобы, просто не верю, что моя писанина так уж может доставать мамочку. Само собой, мало приятного, когда у вас родится дефективный ребенок типа меня, но, с другой стороны, я все ж таки не делаю ничего такого омерзительного. Я что, ем собственные какашки? Я ведь, блин, всего-навсего пишу! Ну под столом, ладно, но кому от этого вред, а? В этом, чесслово, нет ничего такого, на что противно было б смотреть. Как высказался однажды доктор: писание никак нельзя считать неэстетической девиацией.

Больше всего, видать, мамочку донимало, когда я, еще ребенком, без конца лез к ней и записывал все, что она в данный момент делала: пылесосила ли, готовила или стригла на ногах ногти. Или спала. Однажды ночью она проснулась и застала меня врасплох: я сидел в ногах ее кровати (мне было лет шесть) и записывал что-то в тетрадку. Она завизжала как резаная. Короче, я записывал все ее фразы, ее запахи, ее, пардон, амбре, ее настроения, маски, что накладывала на лицо, тампоны, какими пользовалась. Короче, все, что вам только может прийти в голову. Как видите, мое записывание с самого начала носило навязчивый характер, а все, что носит навязчивый характер, как высказался доктор, есть извращение. Он тогда просматривал исписанные тетради, а я сидел под столом и записывал все в другую, чистую, — мне было пять с хвостиком. Потом он наклонился ко мне и сказал: «Позволь взглянуть?» Я дописал фразу и неохотно отдал ему тетрадь. Там было: «Пан доктор просматривает мои тетради. У него жуткие зубы».

Доктор, ни слова не говоря, протянул тетрадь маме. Изо всех сил старался не улыбаться.

Мамочка была в шоке. Пока я не научился писать, я-де был совершенно, ну совершенно нормальный ребенок! И вот на тебе! Что произошло? Она же так возилась со мной! Всегда старалась, чтобы у меня было навалом интеллектуальной пищи! Ну может ли кто объяснить ей это! Ведь роды же проходили нормально! Разве мальчику не хватало кислорода? Видок у нее был такой, будто она хочет обвинить все здравоохранение! Папахен, однако, к делу подошел прагматично: купил мне смывающиеся фломастеры и доску, а года два-три назад — вот этот ноутбук.

Так что мерси боку, папочка!


Заметьте: все извращенцы по большей части живут в одиночестве. Именно так и сказал сестрице тот рыжеватый рукосуй в «Тринадцатой комнате»: «День-деньской в метро тыкаюсь в девок, а все равно один-одинешенек». Просто в это никто не врубается — а ведь нам тоже нелегко. Хотя, с другой стороны, почему кому-то должно быть легко, а? И кому именно? Извращенцу! Вот я, к примеру, один целыми днями. Да чего там днями — месяцами! С той поры, как сестрица уговорила меня издать мои записи в виде книги, я стал типа как летописец на вольных хлебах, так что в отличие от фатера не должен ходить каждый день на работу. А быть летописцем на вольных хлебах, по существу, то же, что выйти на пенсию по инвалидности. Сидишь себе дома и маешься с тоски. Хотя и сижу я под столом с ноутбуком, а результат все тот же. Не говорю, в натуре, что скучаю по-страшному, отнюдь нет, но временами это все же a little bit monotonous,[3] как сказала бы Синди. Стараюсь отнестись к делу рационально. Нет-нет да и вылезу из-под стола и пойду глянуть на улицу, не шлепает ли кто мимо, но, к сожалению, тут мало кто шлепает. Около одиннадцати притаскивается почтальонша, иной раз является и пораньше, так что для верности подкарауливаю ее уже с пол-одиннадцатого. Папуля подгребает с работы только в шесть десять, потому как, на мой взгляд, неслабо набирается. И вообще он нормальный тормоз. Если бы этот мозжечок цвета хаки не переоблачался в гражданку, то мог бы приходить домой как минимум на полчаса раньше, потому что поспевал бы на предыдущий автобус, но он кровь из носу должен переодеться — видите ли, стыдно ему ходить в форме. Дома он торчит, только когда бюллетенит. Прошлый год, в январе, простыл на каких-то учениях с голландскими саперами и подцепил вполне солидный грипп. Не скрою, это внесло в мою жизнь весьма приятное разнообразие. Я подсел к нему с ноутбуком на кровать и записывал, как он потеет. От него воняло, и видок у него был — краше в гроб кладут. Бельма прям-таки закровенились. Он даже спросил меня, хватит ли у меня смелости записать его последний предсмертный хрип. Иной раз и у него с юмором порядок.

— И ты еще сомневаешься, — ответил я.


Народу у нас бывает негусто (кому охота тусоваться с лампасником, правда?), так что в доме, по крайней мере, полная спокуха — сиди и записывай себе сколько влезет. Хотя, с другой стороны, совсем не плохо, когда появляется газовщик или тетка, что снимает показания счетчика. Брюхатый пожарный инспектор — тоже прикольный мужик. Приходит и всякий раз долбит нас, что на чердаке огнеопасные предметы. С ним тоже не соскучишься. Фатер уже дважды на чердаке прибирался, но я к тому дню, когда этот дятел должен прийти, натаскиваю туда кучу старых газет, краски и разбавители из гаража, а потом сижу и записываю, что этот толстопузик бухтит. Раз в год причапывает к нам трубочист, но этот субчик, наоборот, молчаливый и дерганый бука — ему и то поперек горла, что я со своим ноутбуком лезу к нему на крышу.

А вообще-то самый класс, когда у нас гости, которых приводит сестрица, — в натуре, я имею в виду не этих ее долбаных хахалей, о которых, кстати, речь еще впереди, а ее подружек. Обычно она приводит их под каким-нибудь абсолютно благовидным предлогом, но любому ясно как день, что девчонки жаждут увидеть взаправдашнего живого извращенца. Мы все любопытны, так ведь, можно ли этим их попрекнуть? И мне особенно в кайф, когда они подваливают зимой — тут уж прямо с порога сгребаю в охапку все их ледяные, пахучие пальто и куртки. У нас с фатером маловато крючков на вешалке, и потому все их шмотки я всякий раз уношу к себе в спальню, бросаю на кровать, а потом ложусь на них, вздыхаю и делаю подходящие совокупительные движения. Дверь, в натуре, оставляю открытой, чтобы девчонки тоже имели с этого кайф, но сестрица всегда кайф обламывает — уверяет их, что я слегка прикидываюсь. Но это все равно вроде их впечатляет, и когда я потом с ноутбуком лезу под стол, они только судорожно сжимают коленки. Я до сих пор прям-таки балдею с того, как может влиять на людей простой факт, что под столом, за которым в данную минуту они пьют кофе с молоком или потягивают сухое мартини, кто-то совершенно невинно сидит себе и временами втихаря что-то записывает. А ведь этот факт, как правило, оглоушивает девчонок напрочь, и сперва они, чесслово, нормально даже говорить не могут. Сестрица утверждает, что таким же манером ведут себя люди, впервые попавшие в телестудию под ярко-красное освещение.

— Расслабьтесь, дамы, — смеется сестрица. — Он вас не укусит.

В эту минуту я как раз кусаю какую-нибудь из них в ногу и всем нутром чую, ну прям-таки вижу, как эта телка за столом обмирает, затаивает дух, а на шее у ней выступают красные пятна. Но она — ни слова, ни полслова. Еще год назад она бы развизжалась как резаная, выскочила из-за стола и, глядишь, опрокинула кофе, но с тех пор, как я издал свою книгу и был в «Тринадцатой комнате», любая из них сидит смирно, не шелохнется. Под столом я лижу им ляжки, сосу пальцы на ногах — но ни одна и не вякнет! Дую им в трусики — но ни одна ни звука. Ни одна — вы можете в это поверить? И даже сестрице не рассказывают. Еще год назад, когда я испробовал на них все эти фокусы, они вмиг сестрице накапали. А ведь я, чесслово, облизывал их тогда таким же манером. Дул им туда же. И с виду был такой же.

Стало быть, в чем разница?

А разница в том, скажу я вам, что раньше они не видели меня в телевизоре.


— Так кто же? — с робкой улыбкой допытывается сестрица, когда все наконец расходятся.

— Отгадай!

Чаще всего сестрица угадывает. Но на сей раз дает маху.

— Ева?

— Линда.

Сестрица делает большие глаза.

— Не верю! Заливаешь! Линда — никогда.

— Зеленые кеды на платформе, темно-зеленые колготки, мини-юбка? — спешу описать Линду снизу.

— Обалдеть! — ахает сестрица.

Я показываю ей клочок бумаги, который неожиданно упал на меня под столом, — на нем номер телефона и имя «Линда».

— Ну тогда я ничего не понимаю в жизни, — говорит сестрица.

— А с чего бы тебе понимать?


К участию в «Тринадцатой комнате» подбила меня опять же она. Какая-то наркоманка — две недели сестра уговаривала ее прийти в студию и сесть в ихнюю будку — в последнюю минуту струхнула, и сестре в срочном порядке пришлось искать нового извращенца. Само собой, она сразу вспомнила про меня. В принципе я был «за», но родители едва не прихлопнулись. В конце концов согласились, но лишь при условии, что из этого ихнего гнездышка я ни в коем разе не выпорхну.

А происходило это примерно так (надеюсь, вы понимаете, что я капельку привираю).

Ведущий. Желаем вам приятно провести этот поздний вечер. Поучаствуем вместе в следующей части нашей программы «Тринадцатая комната», в которой мы говорим о вещах, о которых обычно вслух не говорят. В самом деле, с кем только мы не знакомили вас в наших передачах: с пятидесятилетней проституткой, с тринадцатилетним мазохистом, с педофилом, урофилом и даже с девушкой, заколовшей ножницами собственную бабулю. И с многими-многими другими. Но здесь еще никогда не бывал человек, написавший книгу… Сегодня он здесь, и наша программа о том, что и такие люди бывают на свете. Пан В., летописец, как принято называть людей с таким отклонением, нашел в себе мужество и пришел к нам. Добрый вечер, пан В.!

Я (из будки). Добрвечр!

Ведущий. Как и всегда, вы можете, уважаемые зрители, задавать вопросы по телефону, который находится на столе у мадемуазель Иванки. Заметим, кстати, что сегодня у нее новая прическа. Добрый вечер, мадемуазель Иванка!

Иванка. Добрый вечер!

Ведущий. В программе, естественно, принимает участие и сексолог — пан доктор Узел. Добрый вечер, пан доктор!

Узел. Добрый вечер.

Ведущий. Итак, пан В., как прошло ваше детство? Оно было счастливым?

Я. Жить можно было.

Ведущий. Отлично. А как насчет школы? Какие предметы нравились вам больше всего? Наверное, письмо?

Я. География. И совместная физра.

Ведущий. Совместная физра? Не могли бы вы объяснить нашим зрителям, что это значит?

Я. Физкультура совместно с девчонками.

Ведущий. Что вы на это скажете, пан доктор?

Узел. Этому я не придавал бы особого значения. Это обычное проявление ранней сексуальности.

Ведущий. Пан В., не могли бы вы сказать, в каком возрасте к вам в руки попала первая книжка?

Я. Точно не помню. В год или два…

Ведущий. Вы любили брать ее в руки? Обнюхивать ее?

Я. Чесслово, не помню.

Ведущий. А как вам, например, такая раскладная книжка, где все-все двигается? Не станете же вы утверждать, что даже это не возбуждало вас…

Я. Книжки-гармошки меня никогда не впечатляли.

Ведущий. Пан доктор, ваше отношение к этому как специалиста?

Узел. Движущим мотором каждого прирожденного летописца в большинстве случаев является либидо — сознает он это или нет. И лишь в исключительных случаях мы обнаруживаем здесь иной мотив — как правило, это тщеславие или деньги.

Ведущий. Перейдем теперь, пан В., к вашей книге. Закончив ее, вы ощутили грусть, пустоту или сожаление?

Я. Скорей радость.

Ведущий. Сколько часов в день вы, собственно, работаете? Я имею в виду, сколько часов в день вы… записываете?

Я. Много. Иногда — десять.

Ведущий. А кроме этого, у вас есть хобби, ну, например, девушка?

Я. Время от времени.

Ведущий. А вы говорите с вашими девушками о своем извращении? Или умалчиваете о нем?

Я. Нет, не умалчиваю.

Ведущий. А как реагируют девушки на ваше извращение?

Я. Я бы сказал, что в целом оно им нравится.

Ведущий. У нас есть первый звонок зрителя. Пан Т. из Нова-Паки спрашивает, не готовы ли вы дать себя кастрировать.

2

Стоит нам утром заявиться на пляж, как М. под бдительным оком моего отца приступает к подготовке своей новой видеокамеры. Он старается напустить на себя вид ироничный, но сразу видно, что эта японская игрушка его целиком захватила. Синди заинтригованно наблюдает за ними обоими, Кроха, напротив, тотчас переворачивается на живот и опускает мордашку на скрещенные руки. Наверное, я могла бы сказать ей, как понимаю ее когда мне было тринадцать, как сейчас ей, я вела себя так же. Однако подойти к ее лежаку не решаюсь. Вместо этого открываю тетрадь и принимаюсь писать.


До своих шестнадцати я терпеть не могла сниматься. А если уж быть абсолютно точной, так до шестого июня тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Скажи мне кто еще пятого июня того же года, что через каких-нибудь десять лет я буду еженедельно выступать по телевизору, я бы только высмеяла его. Чтобы я когда-нибудь по своей воле встала перед телекамерой? Я, которая всем нутром ненавидит даже обычную фотографию и уж тем более всякую съемку?!

Полная чушь. Исключено.

Это яростное неприятие камеры, разумеется, взрастил во мне папка. То есть он тот человек, который любит фотографировать. Хотя он и фотографирует смолоду (несколько его лирических пейзажей были даже напечатаны в журнале «Чехословацкий воин»), но эта его страсть пышным цветом расцвела только с моим появлением. Он купил фотоаппарат «Зенит» и в первые десять лет моей жизни отщелкивал на меня по меньшей мере сотню пленок в неделю — во всяком случае, так мне казалось. В нашей квартире, сколько я себя помню, везде висело и валялось дикое множество черно-белых, а позднее и цветных фоток. На всех была я. Лишь на нескольких — я с мамой.

На первый взгляд фотография — вполне симпатичное, этакое культурное хобби, но верьте мне: когда такой страстный любитель-фотограф — ваш отец, детство просто превращается в ад. Я не преувеличиваю. Его фотоаппарат отбивает у вас охоту к любой прогулке за город, к любому дню рождения, к костру, на котором предстоит жарить сардельки, к народному гулянию в день святого Матвея и даже к новому велику. Фотоаппарат отравляет вам лес, море, горы, снег, солнце, да-да, именно солнце. Он портит вам весну, лето, осень и зиму. Вы хотите сесть, а должны стоять. Хотите пойти влево, а нужно — вправо, потому что влево — против солнца. Вам захочется в конце концов домой, ан нет, еще чего, ведь идти домой при таком мягком освещении — непростительный грех! Вам приходится без конца одеваться и раздеваться, и не потому, что жарко или холодно, а потому, что по цвету вам надо гармонировать то с растрескавшейся ольховой корой, то с полем дикого мака. Вы не живете, а позируете. Нельзя ни пописать, ни расслабиться, ни почесаться. Вы должны все время лицедействовать. Улыбаться.

И упаси боже возразить!

Когда я пошла в первый класс, мое отвращение к фотографии достигло таких размеров, что я не могла даже посмотреть в объектив. Уже с шести лет он повергал меня в шок. Когда я старалась напустить на себя серьезный и чинный вид, на фотках выходила угрюмой, закомплексованной мышкой, а когда пыталась изобразить что-то вроде беззаботной улыбки, делалась похожей на счастливую дебилку. А теперь представьте себе все эти ежегодные групповые фото! Девять лет средней школы, и девять раз такие муки. Это каждому бросалось в глаза. Этого нельзя было не заметить.

— Ну и рожу ты скорчила, Ренатка! — наперебой поддразнивали меня одноклассники, разглядывая нашу общую фотографию.

— Что с тобой стряслось? — притворно жалели меня довольные одноклассницы.

— Солнце жутко било в глаза, — говорила я, прекрасно зная, что солнце тут ни при чем.

Дело было только во мне. После моего детского опыта присутствие фотографа (а зачастую и одного аппарата в той же комнате, где находилась я) начисто лишало меня необходимого спокойствия. Всякий раз я терялась и по мере приближения критического момента, когда должна была, как говорится, вылететь птичка, нервничала все больше и уж совсем не могла совладать с собой, чтобы хоть как-то на уровне подать свою хорошенькую мордашку. «Она красивая, — говаривала мама одной моей подружки, — но на этих фото она не умеет подать себя». Иными словами, мне не удавалось сконцентрировать свое, возможно даже очаровательное, существо в какой-то одной шестнадцатой доле секунды — или сколько там это поганое фотографирование длится. И на тех немногих относительно «сносных» снимках, оставшихся со школьных времен (само собой, большинство я сожгла), меня всегда выдает по меньшей мере какая-нибудь деталь: высунутый язык, кривая улыбка или чуть выпученные глаза.

— Ты чего здесь так скалишься, Рената? — слышала я обычно.

Или:

— На этой фотке тебя, верно, кашель донимал, что ли?

Казалось, ни у кого с этим делом не возникало проблем. Куда более страшные девчонки, чем я, на снимках выглядели гораздо лучше. Я была красивой до и после фотографирования.

— Есть три категории девочек, — объясняла я классу. — Фотогеничные, нефотогеничные и я.

В классе я смеялась. А дома потом ревела.

— Катитесь вы со своими фотками в задницу! — орала я на одноклассников на школьных экскурсиях. Они смеялись. Они уже знали меня.


От отцовской камеры Кроха удирает в море, и огорченный М. за неимением лучшего снимает меня. Мне уже не тринадцать, а двадцать семь, и я давно к фотоаппаратам и камерам равнодушна. Я даже откладываю тетрадь, встаю и начинаю пародировать всякие сексуальные позы: выразительно прищуриваю глаза, сильно закидываю голову, запускаю пальцы в волосы, чувственно выпячиваю губы, поглаживаю груди и тяну за бретельки купальника. Папка и Синди аплодируют. Я кланяюсь и снова удаляюсь под зонт.


— Ну что, барышня? — равнодушно, заученно, без всякого интереса говорит фотографша. — Вы так ни разу и не улыбнетесь мне?

Лампы просто ослепляют меня, слезится левый глаз. Всю энергию я и так употребила на то, чтобы не моргнуть, чтобы держать подбородок в дико неестественном положении, в каком установила его двумя холодными пальцами эта дама, чтобы наконец не разразиться громким криком. На улыбку сил уже не хватает.

— Вы даже не хотите попробовать? — говорит она. — Так вы выглядите ужасно грустной.

Она тоже, но этого я не говорю ей.

— Девочка как картинка, пятнадцать лет — а так хмурится! Какая жалость, ведь у вас такие красивые зубы…

С усилием подаю голос:

— Понимаете, у меня иногда такой… шок.

Она по-прежнему склоняется над штативом.

— Подбородок, — говорит укоризненно. — Вы шевельнулись.

Она вздыхает, обходит штатив и снова устанавливает мой подбородок в исходное положение. Медленно возвращается. Мои плечи и шея окончательно деревенеют.

— Так что же? — говорит фотографша, оглядывая меня в видоискатель. — Что будем делать с улыбкой? Представьте себе хотя бы, как вы улыбаетесь своему парню.

Никакого парня у меня пока нет. Но несмотря на это, я приказываю своим лицевым мышцам растянуть в улыбке мои губы.

— Так вы ему наверняка не улыбаетесь! — раздраженно говорит фотографша. — Так глупо…

Она снова выпрямляется. Снова вздыхает — а потом улыбается и выкатывает на меня глаза, что, скорей всего, должно означать одобрительное подмигивание. У нее облезлые брови.

Но и на сей раз улыбка у меня не получается.

— Ничего, попробуем еще раз.

— Извините, — говорю я, — правда не получается. А без улыбки нельзя?

— Попробуйте. Три, два, один — и мы улыбаемся! — восклицает она с наигранным энтузиазмом.

Неужто это и впрямь никогда не кончится! Я собираю остатки моих душевных сил и послушно оскаливаю зубы. «Ну давай, тетка!» — приказываю я ей про себя. Ненавижу ее! Лицо у меня красное и тоже словно одеревенелое.

— Ну как изволите, — говорит она холодно и нажимает наконец спуск. — Я хотела как лучше.


На другой день я прихожу за карточками. Пани фотографша, к счастью, в задней части ателье. Пожилой костлявый служащий вынимает фото из конверта и смеется.

— Это вы нарочно! Зубы эти?

Он изображает кролика. Потом показывает карточки молодой коллеге. Девушка прыскает и закрывает рот рукой.

— Это что, ради шутки? — спрашивает меня служащий.

Оба меня с интересом разглядывают.

Я молча смотрю на фотографии: я похожа на несчастного кролика с какой-то карикатуры.

Мило и совершенно естественно я улыбаюсь служащему (жаль было бы не улыбнуться, раз у меня такие красивые зубы):

— Нет. Это на паспорт.


Своего парня я встретила только годом позже: четвертого июля тысяча девятьсот восемьдесят шестого года, спустя четыре дня после моего шестнадцатого дня рождения.

Лежим мы с девчонками из класса у причала на Кампе,[4] болтаем и загораем. Влтава шумит.

— Сюда кого-то несет, — недовольно бурчит Иржина.

В лаз ограды протискивается высокий чернявый парень. В одной руке у него алюминиевый ящик, в другой — штатив. На шее висит фотоаппарат. Нас он пока не замечает.

— Занято! — кричит Иржина.

Парень удивленно поднимает глаза. Опускает ящик и штатив на землю и идет к нам. Красивый. На вид ему чуть больше двадцати.

— Сладенький! — шепчет Иржина.

Приглушенный смех. Девчонки надевают лифчики. Иржина и я — нет.

— Здорово! — говорит он серьезно. — Мне нужно здесь кое-что снять. Не вас, конечно, не волнуйтесь. Не помешаю.

— А почему не нас? — говорит Иржина, выставляя свои маленькие сисёнки.

Девчонки смеются. Я — нет.

Парень поднимает фотоаппарат и наставляет объектив на меня и Иржину.

— Катись ты со своим аппаратом в задницу! — взвизгиваю я, но затвор успевает щелкнуть. Я в ярости вскакиваю, натягиваю майку, бросаю вещи в сумку и делаю ноги. Девчонки кричат мне вслед, но я не оглядываюсь. Пролезаю сквозь ограду, бегу в парк и плюхаюсь на ближайшую свободную скамейку. Реву.

Через минуту он подходит. Вытирает мне слезы с лица.

Приятно.

Я лезу в сумку и молча предъявляю ему свой паспорт.

3

Писание никогда не было сильной моей стороной, говорю это прямо. С грамматикой в основном проблем не было, но стиль мне не очень давался. Помню только, что каждое сочинение должно иметь вступление, потом как бы само повествование и под конец заключение. И требуется также, чтоб в каждом повествовании была прямая речь, — вот, собственно, и все, что я помню касательно стиля, говорю это прямо. Когда мне нужно написать письмо или какой рапорт подлиньше, это занимает у меня дня два (естественно, я преувеличиваю). Однако Рената утверждает, что это не имеет значения. Я, мол, должен использовать наш совместный отпуск и правдиво описать ее рождение и все, что я помню из ее детства. Естественно, как говорится, я могу попробовать, однако не ждите от меня никакого романа, уж это я однозначно предоставляю сыночку.

Так вот, для вступления, пожалуй, достаточно, теперь прямо перейду к рассказу о том, как у нас родилась Рената. Родилась она, стало быть, до срока, дней на двадцать раньше. Моя бывшая жена была без сознания, и Ренату извлекли кесаревым сечением. В тот день, когда мою бывшую жену оперировали, я был со своим взводом на стрельбищах и потому вернулся домой поздно. Хотя, по правде сказать, мог бы вернуться как минимум на час раньше, но мой взвод по стрельбе занял в части второе место, и я со своим заместителем, младшим лейтенантом Вонятой, зашел в буфет выпить стопочку. Хотя я, можно сказать, ничего и не выпил, но сидел там с ним как минимум около часа, потому что, естественно, ничего не предполагал (а если бы предполагал что, я бы с ним там, естественно, не рассиживался, уж поверьте). Тогда мы жили еще у моих родителей, и когда я вечером пришел домой, моя бывшая жена уже давно находилась в родилке в Кутна-Горе. Мой отец сидел в кухне с соседом, у которого была машина (у моих родителей сроду ее не было) и который при особой надобности возил нас. Уже по одному этому факту я понял — что-то стряслось, да и у обоих был такой вид, что это каждый бы понял. «Что стряслось?» — спросил я. Они ответили, что еще днем моя жена стала задыхаться и ее в момент забрала «скорая». Стоило им это выговорить, как меня охватил такой страх за мою, теперь уже бывшую, жену, что я рванул в гостиную, чтобы немного успокоиться. По правде сказать, я залез там на минутку под стол, что постороннему человеку, естественно, может показаться чуточку странным, но к такому делу я привык с раннего детства, и в минуты, когда у меня, с позволения сказать, шалят нервы, мне это и впрямь помогает. А почему бы и нет, говорю я себе, нынче-то люди, чтоб успокоиться, ежедневно глотают магний, а то и нюхают всякую дрянь до потери сознания, и оно как бы в порядке вещей. А вот ежели человек минут на десять залезет под стол, так его сразу зачисляют едва ли не в психи. Однако отец с соседом скоро пришли за мной, и мы покатили в Кутна-Гору. Всю дорогу молчали, что, думаю, понять можно. Когда мы подъехали к родильному дому, мою бывшую жену как раз перевозили в реанимацию в Колин. В грузовом лифте я ехал с ней рядом, а потом провожал ее к «скорой». Она уже пришла в сознание, но во мне все так дрожало, что ничего толкового я сказать ей не мог, за что корю себя по сей день (а что мы с ней теперь в разводе, не имеет никакого значения). Доктор сказал, что это была так называемая родовая эклампсия и что в Колине условия у нее будут получше. Отцом Ренатки он почему-то посчитал моего отца — в нормальных обстоятельствах это был бы форменный ужас, но тогда ни на какие ужасы времени не хватало. Рената, естественно, уже родилась, но осталась в Горе. То, что мою бывшую жену разлучили с ребенком, естественно, для нее было тяжко, но, к счастью, через два-три дня состояние ее настолько улучшилось, что ее снова перевезли в Кутна-Гору. Ездил я к ней автобусом едва ли не каждый день, хотя в палату к ней еще не пускали и приходилось подзывать ее к окну, которое, к сожалению, было на третьем этаже. В первый раз увидел я Ренаточку лишь с черного хода — туда нас однажды пустила сестричка, которой тесть преподнес сервиз из огнеупорного стекла. Я взяток сроду не давал и давать не умел, так что за тестя тогда малость краснел, и потому трудно вспомнить, как Ренаточка выглядела (фотоаппарат в тот раз я не взял, ибо войти внутрь не рассчитывал). Помню только, что у нее уже были волосики, что была она жутко красная, но сестричка сказала, что это очень красивый ребенок. Не знаю, было ли это объективно или потому, что она получила взятку. Сам-то я судить об этом не мог, ведь мне было всего двадцать один и не так уж много новорожденных я на своем веку видел. Но нынче меня немного гнетет, что тогда по молодости я мало что запомнил.

В заключение хочу написать, что молодые люди и впрямь должны обзаводиться детьми чуть позже, только тогда, когда по-настоящему созреют для этого.

4

Не прошло и недели, как сестрице стукнуло шестнадцать (к тому времени наши дражайшие предки уже четыре года были в разводе), а уж она намылилась на первое свидание. Дескать, один студентик Высшего художественно-промышленного училища пригласил ее на кофе.

— С каких это пор, сеструха, ты пьешь кофе? — говорю ей.

— С сегодняшнего дня!

Перед зеркалом в прихожей она напяливает на себя уж верно четвертую шмотку и вся сияет.

— Это мое первое нормальное свидание, — говорит она.

— А как выглядели твои ненормальные? — говорит мутер. — Те, что ты скрывала от нас?

— О тех и говорить не стоило, клянусь. Даже если кто-то в темноте в кино и сжимал мою руку — это что, по-твоему, было свидание? Было или не было?

— Думаю, не было, — говорит мать и подмигивает фатеру. — Думаю, то еще не было настоящим свиданием.

Папахен, который все утро так дергался, что под конец не выдержал и примчался проверить перед уходом сестрицу, сейчас как бы невзначай шныряет взад-вперед по маминой прихожей, руки в брюки, и старается типа возвышаться над происходящим. Он даже улыбается, что для лампасника немаловажно.

— О чем говорят на свидании? — спрашивает сестрица у матери. — Откуда мне знать, что надо говорить? Я уже сейчас из-за этого нервничаю.

— Мой тебе совет, — говорю я. — Всю дорогу говори ему: Нет! Честное слово, нет! Нет и нет, ни в коем разе! Все время одно и то же. Главное, чтобы без передыху!

— Хо-хо, — ухмыляется сестрица, хотя, на мой взгляд, это совсем неплохая хохма для десятилетнего шкета.

— Кстати, сколько ему? — уточняет мать.

— Двадцать один. Но возраст не играет никакой роли.

— Точняк, — говорю я матери. — Главное, что голубки любят друг дружку, а?

— Так я идти не могу! — визжит сестрица.

Она изучает в зеркале свое отражение — зеркало от нее наверняка уже в полном умоте.

— Черный цвет дико бледнит меня!

Она глядит на часы и раз в семнадцатый бежит переодеваться. В ее комнате бухают ящики. Мать гладит фатера по спине, как в былые времена. Сестрица вылетает из комнаты. На ней черные брюки и короткая — до пупа — белая маечка. Майка такая короткая, что, когда она подымает руки, исподнизу выглядывают сиськи.

Папахена вот-вот хватит инфаркт.

— У тебя сиськи выскакивают, — говорю я. — Придумай что-нибудь!

Фатер бросает на меня строгий взгляд.

— Сегодня не Рождество! — говорит он мне.

Сестрица не обращает внимания, мать не въезжает.

— Это у нас такая игра, — объясняю я матери. — Правда, папуля?

Папахен тоже уже ноль внимания.

— Ты это серьезно? — говорит он сестре.

— В чем дело? — визжит она. — Что опять не так?

— В таком виде ты и вправду идти не можешь, — поддерживает фатера мать. — Ступай переоденься.

— Я не успею, — визжит сестрица. — Опоздаю! Понятно?!

— Если он тебя любит, подождет, — со знанием дела говорит мутер.

— Не подождет! Я уже не успеваю!

— Я заплачу за такси, — внезапно подает голос фатер. — Но ты ступай переоденься.

Сестрица хлопает дверью. Папахен вызывает такси: дважды повторяет адрес и вместо двести пятнадцать говорит два сто пятнадцать. Просто мозги недозрелые. Нормальный тормоз.

— Але, барышня, — говорит он наконец, — такси для молодой девушки. Вы можете прислать кого-нибудь понадежнее?

Я покатываюсь со смеху. Представляю, что эта девица могла ему ответить: И такое я должна передать в микрофон: Господа, мне срочно нужен в Восковице кто-нибудь понадежнее для молодой девушки?!

— Вы правы, — говорит фатер. — Благодарю вас.

Он чуть краснеет.

— Запишу его номер, — говорит он матери.

Сестрица выбегает из комнаты. Под короткой белой маечкой у нее теперь черная подпруга, которая забавно контрастирует с ее детской физией. Черные брюки стильно облегают жопку.

Фатер сглатывает.

— А так вас устраивает? — говорит сестрица.

Мать смотрит на фатера.

— Так лучше, — покорно выдыхает она.

— Через пять минут тебя внизу будет ждать такси, — говорит папахен и дает ей пять крон — видать, уже давно на такси не ездил. Он не перестает оглядывать ее брюки.

— Значит, к девяти дома, — говорит мать. — И никаких глупостей.

Сестрица быстро целует ее, потом целует фатера.

— Ну прости, прости, прости, — говорит она. — И спасибо за бильярдный кий!

Она еще раз чмокает фатера. Он тает, как масло.

— Ключи, деньги, паспорт, проездной — все взяла? — говорит он, снова улыбаясь.

— Гондоны тоже? — добавляю я в шутку, но никто не смеется, я даже получаю подзатыльник для острастки.

— Ну так что я должна ему говорить? — вырывается у сестрицы. — Ничего не приходит в голову!

Она вдруг становится похожей на маленькую девочку — хоть и с паспортом и в черном бюстгальтере.

— Главное, скажи ему, что должна быть к девяти дома, иначе твой отец собственноручно повесится, — шутит фатер на исходе сил.

Когда за сестрицей наконец хлопает дверь, он в изнеможении плюхается на материн диван.

— Ты не против, если я здесь ее подожду?

5

Виктор совсем не похож на мальчишек из нашего класса. Он совершенно другой. Просто никакого сравнения! Он поцеловал меня (полный отпад!), но ни с чем больше не торопится. Он не распускает сразу руки, как наши ребята. Мы идем на чашечку кофе и совершенно нормально, но так замечательно разговариваем. Мне нравится, как он размышляет на разные темы и при этом не вышучивает все подряд, как остальные ребята. Я говорю ему это.

— Я вовсе не против шуток, — уточняет он. — Однако тут есть одно обстоятельство: если рассуждать логически, шутка — форма определенного согласия со всем этим окружающим коммунистическим свинством. Или по меньшей мере — форма смирения.

— Тем самым люди стараются, по существу, освободить себя от гражданской ответственности, — говорю я.

— Совершенно точно.

Мне нравится, что он видит во мне не просто сексуальный объект, а уважает меня как личность, у которой есть собственные взгляды.

— А поскольку так поступает подавляющее большинство, то нечего и удивляться, что наша история остановилась. Некоторым образом мы и впрямь живем в 1984 году, — добавляет он запальчиво.

С ним можно говорить не только о сексе, но и о совершенно других вещах. И прежде всего — о жизни во лжи и о той ужасной неволе, в которой мы все живем, часто даже не осознавая того. Не будь здесь этой вездесущей цензуры, он, к примеру, мог бы уже давно выставляться. Но Виктор — в отличие от других — не способен пойти ни на какие компромиссы со своей совестью. Снимать трактористов и доярок, чтобы раз в кои веки заслужить право отснять то, что по-настоящему его увлекает — да хотя бы тот же мусорный бак у панельного дома (кстати, это потрясающе яркое свидетельство о нашем обществе). Нет, он не идет на компромиссы, ибо от компромисса всего один шаг к doublethink.[5] Я призналась, что слова этого не знаю, но он надо мной и не думает подшучивать. Он рассказывает мне о писателе Джордже Оруэлле, его роман, кстати, есть у него в ателье. Он жутко умный и начитанный и знает уйму цитат. Мне нравятся его глаза (с немыслимо длинными ресницами!). Мне нравится, как он откидывает со лба волосы, нравится, как он пахнет.

Я влюблена.

Мы выпиваем кофе, но до девяти еще куча времени.

Он спрашивает меня, не хочу ли я заглянуть к нему в ателье — он показал бы мне кое-какие фото и дал почитать Оруэлла.

— Но ты должен мне кое-что обещать, — прошу я его серьезно.

— Слушаюсь.

— Дай слово, что ты не будешь меня фотить.


Мы отдаемся любви. Он внимательный и нежный. Мне почти не больно. А потом мы просто лежим и гладим друг друга. Наконец он встает и приносит мокрую губку. Я, затаив дыхание, напрягаю мышцы живота, но губка приятно согревает тело. Виктор моет меня. Я совсем не стесняюсь и испытываю какое-то чудесное, праздничное чувство. Он снова выходит, по-прежнему совсем голый, и возвращается с фотоаппаратом «Polaroid». Я улыбаюсь, удивляясь самой себе. Он подмигивает мне своими длинными ресницами и фотографирует меня. Карточка выскакивает из аппарата практически сразу, но приходится ждать, пока она просохнет. Мы тем временем целуемся. Виктор наконец снимает фольгу и раз-другой обдувает фотку. Улыбаясь, протягивает ее мне.

Это самая лучшая моя фотография.

Я растрепанная, раскрасневшаяся, с сияющими влажными глазами. Я смотрю в объектив, гордо выпрямившись, с какой-то даже хитрой всепонимающей улыбкой.

В углу фотки дата и время: 06. 06. 1986. 1. 57.

Я — женщина.

6

Вчера на пляже Рената сказала мне, что мой последний рассказ вовсе не плох и что надо, дескать, продолжать в том же духе. Я предложил ей написать для меня что-нибудь вроде плана, потому как вспомнил, что в школе на сочинении мы всегда перво-наперво писали план, но она посоветовала мне, с позволения сказать, плюнуть на план и писать просто о том, о чем помню из ее детства. «Но в каком порядке?» — спросил я. «В каком хочешь. В таком, в каком то или иное придет тебе в голову», — ответила она и сказала даже, что совсем не обязательно писать вступление и заключение. Я подумал было, что в таком разе в моих воспоминаниях будет полный кавардак, но ничего не сказал. Пусть будет как она хочет. Для меня даже лучше, что я могу плюнуть на всякие вступления и прямо взяться за дело. Так вот: когда Ренаточка родилась, докторша установила, что у нее вроде бы непорядок с тазобедренными суставами, и назначила ей так называемую пеленку Фрейки[6] (не знаю, правильно ли я помню, но вроде бы она так называлась — пеленка Фрейки). Это такой твердый простроченный желтый фетр, который ребенок должен носить весь день, чтобы ножки были в раздвинутом положении и тем самым суставы исправились. Моя бывшая жена сильно переживала по этому поводу и часто плакала, но докторша уверяла ее, что тут нет ничего серьезного и что со временем все пройдет. В конце концов у Ренаточки и вправду суставы выправились, но за те месяцы, что она носила эту пеленку, моя бывшая жена все глаза выплакала. И особенно летом, когда бывало жарко и мы выезжали с коляской на прогулку. Так вот, все дети лежали в колясках, болтая ножками, а Ренаточка лежала в пеленке Фрейки, потому что носила ее все время, не считая, естественно, купания. Думаю, это понятно. А вот ванночки приходилось готовить то теще, то мне, ведь у моей бывшей жены аллергия на ромашку и опухают глаза. Что же касается коляски (я же говорил Ренате, что в моих воспоминаниях будет жуткий кавардак, но она не послушалась), то нам она досталась после двух детей нашей свояченицы — денег на новую у нас, естественно, не было, думаю, легко представить себе, сколько в то время получал командир взвода. Коляске было лет девять, но она была еще ничего: матерчатая, темно-зеленая, а вот по бокам уродливые декоративные полосы из светло-зеленого пластика, которые мне жутко не нравились. Сейчас, естественно, я не придавал бы этому такого значения, но тогда мне было всего двадцать один, а для молодого парня важны иной раз и такие пустяковины. Эти полосы я пытался отодрать, да не тут-то было, и когда после обеда я ходил с Ренаткой гулять, то только и думал, сгорая со стыда, про эти полосы на коляске. И честно говоря, думал о них больше, чем о самой Ренатке, которая в основном спала и никаких проблем не создавала. И теперь я даже злюсь на себя за то, что тогда такие, с позволения сказать, глупости мешали мне радоваться и в полной мере осознавать, что в коляске я везу собственного ребенка.

7

Отец, братец и Синди перед ужином решают немного пройтись, а Кроха со своим новым дружком Петром идет играть в кегли. М. запирает комнату, которую делит в нашем «семейном» отпуске с моим отцом и моим братцем, и мы впервые за прошедшие три дня любим друг друга.

Когда вышеупомянутая троица возвращается с прогулки, мы все рассаживаемся на террасе «дамских апартаментов» и М. угощает нас охлажденным коктейлем. Братец тотчас залезает под стол писать, а все остальные погружаются в чтение: отец читает датский бестселлер «Ощущение снега у мадемуазель Смилли», Синди — Кундеру («Книгу смеха и забвенья»), я — Эрику Джонг, а М. — какую-то юмористическую книжку в желтой обложке о проблемах созревания. Время от времени он цитирует нам нечто забавное, чтобы скрыть свою все возрастающую тревогу из-за более чем получасового отсутствия Крохи.

— «Отцовство — превосходный и обогащающий опыт, за исключением тех минут, когда приходится общаться с детьми…»

Мой отец от души смеется. Синди интересуется, что значит «за исключением». Мы объясняем.

— «В теле ребенка существует железа, называемая гипофизом, или нижним придатком мозга, — продолжает М. — Это бомба с часовым механизмом, изготовленная матерью-природой. Уже в ту минуту, когда вы прижимаете к себе своего младенца, бомба начинает тикать…»

— Точно схвачено! — говорит мой отец.


С раннего детства отец с матерью втолковывали мне, что я никогда не должна врать. Ни при каких обстоятельствах.

— Какой бы проступок ты ни совершила, ложь сделает его еще хуже, — взывала ко мне мама.

— В конце концов простить можно все, — утверждал отец. — Все, кроме вранья.

Обыкновенные воспитательные речи. Дело известное.

— А почему вранье — нельзя? — однажды спросила я простодушно.

— Потому что вранье — самое большое предательство, которое существует на свете. Вранье даже хуже предательства: если кого-то предают, делают это хотя бы за его спиной, тогда как ложь говорится прямо человеку в глаза, — увлеченно импровизировала мама.

— Да и как бы мы могли тебе доверять, если бы ты врала нам прямо в глаза, — вторил ей папка.

До развода они составляли вполне удачный педагогический тандем.

Короче говоря, что бы я ни вытворяла, я никогда не врала. Их педагогическая цель была достигнута: до 6.6.1986 года я говорила им чистую правду при любых обстоятельствах. Хотя, случалось, я чуть ли не вгоняла их в гроб — отца в особенности.

— Приветик, мне надо вам кое-что рассказать, — однажды сообщила я им, вернувшись из пятидневной школьной поездки в Липно и едва скинув рюкзак. Мне было тринадцать. Прошло менее года, как наши развелись, но когда я уезжала надолго, они вновь объединялись и ждали меня вместе.

Отец сразу побледнел и кинул взгляд в сторону кухонного стола — скатерть, казалось, предоставляла под ним весьма успокоительный полумрак.

Мама погладила папку по спине и обратилась ко мне:

— Мы слушаем.

— Вчера вечером мы с Иржиной надрались в комнате…

— Надрались?! — ужаснулся отец. — Что ты имеешь в виду — «надрались»?

Мама взяла его за руку.

— Только вдвоем? — спросила она деловито.

— Только вдвоем.

— Это правда?

— Клянусь.

— Что вы пили и сколько?

— Бутылку красного вина.

— Целую бутылку? — вскричал отец. — Целую бутылку?

Казалось, вот-вот его хватит инфаркт.

— Кто вам ее купил? — продолжала дознание мама.

— Мы сами.

— Как вам ее продали?

— Мы улыбнулись продавцу…

Мама на мгновение умолкла. Отец потрясенно качал головой.

— Бутылка была литровая или 0,75? — уточнила мама.

— Не знаю. Клянусь!

— Такая тонкая или толстая?

— Толстая. Франковка.[7]

— Литровая?! Ты, наверное, шутишь? В тринадцать лет вдвоем выпить целый литр?! — взвыл отец.

— Тебя рвало?

— Рвало.

— Сильно?

— Сильно.

— О господи! — сказал отец.

— А Иржину?

— Тоже. Тоже сильно.

Губы мамы чуть скривились в улыбке, но она тут же строго поджала их.

— Кто все убрал?

— Мы сами.

— Как следует?

— Как следует. Ковер — такой специальной пеной, постельное белье утром выстирали.

— Учительница знает?

— Знает.

— Как она узнала?

— Спросила, почему у нас в комнате так воняет.

— И что вы ей сказали?

— Правду.

— А что она вам на это сказала.?

— Ничего. Смеялась и сказала, что мы чучела.

— Смеялась!! — взвился отец. — Она смеялась!!

Он вскочил и заметался по комнате.

— Ты понимаешь, что это была несусветная глупость? — сказала мама.

— Ведь они могли во сне задохнуться! — кричал отец, хватаясь за голову.

— Обещай нам, что больше никогда в жизни не возьмешь в рот алкоголя, — взывала ко мне мама.

— Обещаю.

— Поклянись! — сказал отец.

— Клянусь, — сказала я торжественно.

— Хорошо, — сказала мама и выразительно посмотрела на отца. — Я хочу, чтобы ты знала: отец и я действительно очень ценим, что ты нам рассказала об этом.


Вечером шестого июня тысяча девятьсот восемьдесят шестого года отец стоит на балконе квартиры моей матери.

Он знает, что я должна прийти в девять, и потому стоит там уже с половины девятого. Темнеет, и он придумывает, как наказать меня, если я приду позже. Внизу глубоко под ним светится вечерняя Прага, переполненная ненадежными таксистами и сомнительными кафе и барами, где шестнадцатилетней девчонке запросто нальют того, чего только эта безмозглая коза ни попросит. Прага переполнена крутыми водителями и негигиеничными сортирами, Прага переполнена темными парками, подъездами домов и пустыми квартирами, предоставленными на время подружками. Прага переполнена кидалами, похитителями, скинхедами, наркодилерами, брачными аферистами, садистами, фетишистами, онанистами, педофилами и пацифистами. Прага переполнена вьетнамцами, поддавшими новобранцами. Прага переполнена цыганами, арабами и пьяными немцами, без устали бросающими друг в друга пивные бутылки (как в Болгарии). Прага переполнена «художественными» фотографами и их так называемыми ателье.

На балкон выходит мама.

— Не хочешь поужинать, Карел?

— Я не голоден, спасибо.

Пожав плечами, мама уходит.

А его девочка где-то там, одна. Посреди всего этого кошмара. В этой маечке! И он сам ее туда взял и выпустил…

О господи!

Случись что, он до последнего вздоха себе не простит. Не вынесет! Наложит на себя руки! Еще сегодня ночью выбросится с этого балкона.

В пять минут десятого снова появляется мама.

— Рената… — говорит она.

Отец отчаянно хватает ее за руки. Сжимает их так сильно, что ей больно. Изнасилована? Она жива? — спрашивает его безумный взгляд.

— …ужинает, — договаривает с улыбкой мама. — Ест котлеты. Спрашивает, не выпьешь ли с ней. По дороге в «кругосветке» купила пиво.

— Разве что символично… — с виду равнодушно говорит мой отец, но в глазах у него сияют настоящие слезы счастья.

Вот так.

8

Вчера на пляже я сказал Ренате, что многого из ее детства уже не помню и что вообще хотел бы со своим писательством закруглиться. Но она ни в какую. Нет и нет! «Пиши хотя бы о воскресных обедах с моими бывшими ухажерами», — сказала она. «Вот еще! Тогда уж лучше вспоминать о твоем детстве», — ответил я ей полушутя-полусерьезно. Хотя, если она настаивает, так и быть — могу кое-что написать и об ее ухажерах. Впрочем, оно и к лучшему, ведь в самом деле многие детали ее детства стерлись из моей памяти, да и вообще не хочу, чтобы казалось, будто я умышленно умалчиваю о ее бывших поклонниках. Может ли кто сказать, что ради Ренаты я не был готов простить им что угодно, но если уж этого «что угодно» чересчур, так его и впрямь чересчур — столько, что подчас сил не хватало выдержать. Ведь если, например, кто-то на голубом глазу приносит вам «художественные» фото вашей единственной дочери, которые до того «художественны», что, увидев их, покраснели бы даже в «Плейбое», так это и в самом деле чересчур. Или когда двадцатилетний школяр, который за все время обеда ни разу не глянет вам прямо в глаза, почему-то вдруг начинает вам втолковывать, что вы ведете пустую жизнь, ибо полную жизнь человека составляет лишь «героическое обращение к сверхличностному» или что-то в этом роде, то вы волей-неволей готовы, с позволения сказать, вцепиться ему в глотку, будто у вас вообще и дочери нет. Я, конечно, вовсе не жду, что какой-нибудь молодой охальник прямо с порога кинется мне на шею и станет величать меня «папочкой», не такой уж я, с позволения сказать, наивняк, но, с другой стороны, какой отец не хотел бы иметь хоть мало-мальскую гарантию, что дочь его встречается с человеком приличным, вежливым и разумным. Только если вместо этой гарантии вы видите, как этот ухажер, с позволения сказать, удовлетворяется в вашей ванной (хотите верьте, хотите нет, а так и вправду было с Ренатиным «вторым»), то что прикажете делать? Тут уж любой смекнет, сколько всего мы с моей бывшей женой нахлебались с Ренатиными ухажерами! Когда Ренатка должна была родиться, я только и повторял: «Мне без разницы, кто будет, лишь бы ребенок здоровым был!» Хотя про себя втайне мечтал иметь девочку. Ведь мальчишек вокруг меня и без того целый полк — такая уж моя армейская служба. Их пошлости и вечные разговоры о бабах давно в печенках сидят! Но теперь вот что скажу: видит бог, Ренату я люблю больше жизни, но если бы я загодя знал, каких недоумков она станет водить к нам в дом, то, клянусь всеми святыми, с самого начала я мечтал бы больше о мальчике.

9

Братец таскает свой ноутбук даже на пляж и, понятно, привлекает внимание. Счастье еще, что не таскает и стол… А всего лишь залезает под зонт, где потом часами сидит и пишет. Отец и я временами тоже «записываем», но чаще читаем. Иной раз, перевертывая страницу, мы улыбаемся друг другу: папка — мне, М. — Крохе… Синди, как истая американка, улыбается всем. Keep smiling.[8] Мне же Кроха без особого повода не улыбается почти никогда.

Бодрыми улыбками мы обмениваемся, лишь сталкиваясь на пороге ванной.

— Кое-что прочту вам, — роняет папка (он говорит «вам», но обращается прежде всего к М.) и с несколько школьной интонацией цитирует: — «Прийти к тому, что человек обязан совершить. Возможно, именно Исайя дал мне это. Как дает каждый ребенок Ощущение смысла».

После слов «ощущение смысла» отец делает драматическую паузу и бросает на меня короткий застенчивый взгляд. Потом продолжает:

— «Ощущение, что сквозь меня, а затем и сквозь него проходит колесо жизни, вращаясь в хрупком, но при этом неодолимом движении».

Вынужденная неловкая тишина, обычно сопровождающая подобную патетику.

— Вот это бомба, что скажешь, сестрица? — усмехается братец. — Я называю это психологической примочкой!

Братец гримасничает, Кроха заливается смехом.

— Что такое сквозь? — спрашивает Синди. — И что такое хрупкий?

Общими силами мы переводим ей.


На сей раз родители выразили настоятельное желание познакомиться с Виктором. Мама предложила пригласить его на воскресный обед.

— Наши хотели бы с тобой познакомиться, — без всяких затей сообщила я Виктору (я еще не отвыкла говорить «наши», хотя к тому времени прошло уже четыре года, как они развелись).

Он улыбнулся (мне ужасно нравилась его улыбка):

— Да ну! Стало быть, ваши хотели бы со мной познакомиться?

— Вот именно, ты же понимаешь. И мне велели пригласить тебя на воскресный обед. Папа сказал, что хотел бы посмотреть некоторые твои фотографии.

— Воскресный обед?! — воскликнул Виктор. — Воскресный обед? Очнись, ради бога! Мы живем в двадцатом столетии!

Я любовно откинула ему со лба волосы (мне ужасно нравились его волосы).

— Я знаю, но пойми меня. Что я должна сказать им?

Он возмущенно увернулся от меня и встал.

— Так, значит, отец Конделик[9] приглашает меня на воскресный обед? Что же нам сударыня матушка приготовить изволит? Кнедло-капустно-свиное или гусятинку?

Гнев всегда был ему к лицу: он выглядел ужасно мужественным.

— Я понимаю, Виктор, но сделай это ради меня, любовь моя.

— Значит, товарищ капитан и товарищ учительница приглашают меня на воскресный обед? Что ж, посмотрим…

— Я же не виновата, Виктор. Я не отвечаю за своих родителей.

— Родители, — презрительно сказал он. — Знаешь, что такое родители? Балласт.

— Я знаю, но…

— Нужно иметь смелость это признать. Если не избавишься от этого балласта, всю жизнь проживешь в детской — смени ты хоть сотню собственных хаз!

О том, что наконец пришла пора (в шестнадцать лет) перестать жить вместе с мамочкой и найти для себя какую-нибудь гарсоньерку, мы с Виктором уже не раз говорили, но его невероятно подходящая и гениально точная метафора насчет детской комнаты была абсолютно новой. Он ужасно умен! Этой метафорой он убил меня наповал. Я расстегнула пуговицы на его рубашке и с восторгом уткнулась лицом ему в грудь (у него была ужасно красивая грудь!).

— Ведь речь только об одном обеде, — прошептала я в его пушистые волоски.

10

И то правда, обычно двух-трех минут хватает, чтобы сразу определить, что за фрукт перед вами, но уж поверьте мне — на этого сестриного «художественного фотографа» вам и двух-трех секунд хватило бы с лихвой: видели б вы только, как он одет (бермуды и грязная майка), какие он строит рожи и каким макаром подает папахену руку, вам вмиг стало бы ясно, что это дебил non plus ultra.[10]

— Это Виктор, — говорит сестрица.

— Рады с вами познакомиться, Виктор, — изрекает мутер.

Маэстро улыбается и кроме «драсте» не произносит ни слова, что, видать, считает чем-то типа учтивой расположенности. Под мышкой у него огромадная черная папка с фотками, с которой свисают растрепанные тесемки. Фотки, быть может, привлекли бы мое внимание, но когда следом я узрел шизоидную улыбочку, с которой Маэстро по-быстрому окинул материну гостиную и книжные полки, я утратил всякий интерес к его творениям.

Обед из-за этого надутого придурка был нудным до ужаса. Я еле дождался, когда наконец смогу залезть под стол. Едва доев, отложил прибор и спикировал вниз.

— Куда он лезет? — прибалдел Маэстро.

— Под стол, — извинительно пояснила ему сестрица.

Маэстро не прокомментировал сказанное, но я отлично слышал, как сестрица постучала пальцем по лбу, что меня, должен сказать, слегка покоробило. Сверх того, прямо перед моей рожей были волосатые художнические рычаги, так что немного погодя я опять вылез. Мать с надлежащей светской улыбкой подавала кофе (само собой, в праздничном фарфоровом сервизе), а Маэстро с мрачным видом развязывал узел тесемок.

— Вам с сахаром? — спрашивает мать и подает ему эту обалденную сахарницу с золотыми розочками.

Маэстро с недоверчивой миной кладет сахар и многозначительно смотрит на сестрицу. Сестрица что-то шепчет ему, и оба громко смеются. Потом сестрица сует ему язык в ухо. Папахен не знает куда глаза девать и потому буравит ими стену.

Минутами мне даже весело.

— Ужасно хочется посмотреть фотографии, — произносит мамочка.

— Это художественные акты, папуля, то есть обнаженная натура, — весело сообщает фатеру сестрица. — Пусть это тебя не шокирует…

— Акты? — с сомнением говорит фатер, словно надеясь, что не расслышал. Но расслышал он точно.

— Акты. Может, ты имеешь что-то против обнаженной натуры, папа?

Папахен в шоке.

— Чьи акты? — говорит папахен с явной опаской в голосе.

— Мои акты, а чьи же еще? — сладко говорит сестрица и целует Виктора. — Они очень красивые.

На лице Маэстро горит воинственная решимость насмешливо презреть любую фразу, которую в этой комнате кто-либо выскажет о его фотографиях — а армейские спецы и подавно. Папахен обращает взор к матери: «Ты знала об этом?»

«Не знала!» — говорит ее жест.

Видок у фатера до смешного напуганный. Он уже снова уставился в стену. Мама решает изобразить, что ей весело.

— Стоит ли церемониться из-за толики обнаженности! — смущенно улыбается она.

Потом она на хорошем литературном языке объясняет фатеру: разве спокон веку женской обнаженной натурой не вдохновлялись самые великие живописцы? Разве отец не видел в Дрездене картины Рубенса или Моне? Разве это первые обнаженные модели в истории художественной фотографии? Слышал ли отец хотя бы имя Франтишека Дртикола?[11]

Она иногда замещает преподавательницу искусствоведения, и вот наконец пришел час, когда она может подать товар лицом. Делает вид, что обнаженность для нее — самая естественная вещь на свете, и, если бы речь шла только о ней, она нормально обедала бы нагишом. Совершенно нормально.

Однако фатера это не убеждает. Возможно, ему кажется странным, что для толики обнаженности требуется такая здоровенная папка. Сестрица отодвигает кофе и открывает ее. Я уже сказал вам, что решил было проигнорировать эти фото, но вдруг за столом воцаряется такая тишина, что я не выдерживаю.

При таком огромадном увеличении в первую минуту все выглядит вполне невинно. Типа абстрактно. Просто какой-то неправильный черный треугольник на белом фоне. Лишь следом до меня доходит: это сестрицына кошечка, в натуре.

Величиной с окошко в сортире.

Я от души гогочу.

— Клево, Маэстро! Ты меня нормально достал!

Он не знает, как держать себя с этим десятилетним шкетом, — на всякий случай принимает снисходительный вид.

Фатер белый, как хозяин известковой фабрики.

— Как я вам нравлюсь? — любопытствует сестрица.

Никто — ни звука!

— Это… смело, — наконец принимает на себя удар мать. — Это смело, но мне нравится!

Фатер тем временем открывает еще одну фотографию.

Снова манда. На сей раз узнаю ее с ходу.

На следующей фотографии для разнообразия уже сестрицына белая задница, а под ней — чуток черной растительности.

— Напоминает Франтишека Дртикола, — говорит мать. — Я имею в виду контраст тени и света.

Дртикол номер два с ухмылкой фыркает.

Папахен багровеет. На следующую фотку он уже не глядит. Отодвигает папку и вперивается в стену. Сестрица начинает нервничать. В воздухе зависает вопрос, который фатер не решается выговорить. Я точно вижу, как этот вопрос сжигает его изнутри и как фатер вот-вот отрубится.

Но потом все-таки спрашивает:

— Ты уже… не девушка?

— Девушка, папуля! — выпаливает сестрица, чуть заикаясь.

Она тоже краснеет.

— Ты уже не девушка? — насмешливо повторяет за фатером Маэстро. — Как вы думаете, в каком веке вы живете, товарищ капитан?

— Убирайтесь вон! — вопит фатер. — Сию же минуту!

И залезает под стол.

11

Сегодня на пляже мы с Ренатой вспоминали доктора Хароуса, и ей захотелось, чтобы я написал и о нем. Так что без долгих разговоров я, как говорится, прямиком приступаю к делу. Когда Рената была маленькой, мы ходили в поликлинику к доктору Хароусу. Какой он был врач, естественно, судить не берусь, но человек он был строгий и даже высокомерный, так что все мамочки без преувеличения боялись его: он всегда издевался над ними за их привычку лечить своих детей дома. Ну, например, спрашивал какую-нибудь мамочку, делала ли она ребенку компресс, и когда она отвечала «да», он как бы индифферентно уточнял: холодный или горячий? «Холодный, пан доктор, конечно, холодный», — отвечала, допустим, мать. «В самом деле? Занятно!» — всегда отпускал доктор Хароус (либо что-то такое же ироничное). Потом он обычно глубоко вздыхал, возводил глаза к потолку и очень долго туда пялился, что для всех мамочек было оскорбительнее, чем если бы он, допустим, кричал на них, хотя, естественно, и такое случалось. У моей бывшей жены он, к примеру, спросил, давала ли она Ренате что-нибудь от температуры. «Половинку аспирина, пан доктор», — как есть ответила моя бывшая жена, потому что тогда еще аспирин детям всегда давали (парален вроде бы еще не выпускали и о каких-то возможных осложнениях после аспирина не имели понятия). «В самом деле? А могли бы вы мне кратенько обрисовать, как работала ваша мысль, что вы избрали именно этот метод лечения?» — сказал тогда моей бывшей жене доктор Хароус. С того дня жена отказывалась ходить к нему, так что, когда спустя месяц у Ренаты началось воспаление среднего уха, пришлось уже мне идти в поликлинику. Поначалу доктор Хароус меня тоже испытывал: к примеру, обращался ко мне только по фамилии, без звания, хотя сестричка ясно сказала ему, что в приемной ждет пан инженер такой-то с дочкой для промывания ушей (причем повторила это дважды). Пусть своим званием я особо не горжусь и вне работы его практически не употребляю (естественно, я не представляюсь инженером таким-то, как делают некоторые тщеславные люди), но в данном случае, сказать по правде, меня это уязвило, тем более что сестричка дважды обратила внимание доктора на мое звание. Поэтому, когда он меня спросил, с каких пор Рената жалуется на боли в ушке, я, отвечая на вопрос, назвал его не «паном доктором», а попросту «паном Хароусом», чтобы он понял мой намек и перестал обращаться ко мне вроде как «Эй, ты!» или «Эй, погоди!». Обычно я не спорю с людьми и по большей части даже слишком им уступаю, но в тот день я не выспался, всю ночь мы вставали к Ренатке, да и, в конце концов, сильно нервничал, раз заболела наша девочка. Тогда доктор Хароус вскинул на меня изумленный взгляд и хотел было что-то сказать, но тут вдруг подошла к нему наша Ренаточка, с личиком опухшим и заплаканным, удивленно взяла его за руку и воскликнула с этаким наивным детским ужасом: «А у тебя волосатые луки!» (она еще не выговаривала «р», так что прозвучало это очень забавно). Доктор Хароус и я от души рассмеялись, и с тех пор он вел себя как положено. Даже запомнил нас с Ренаточкой и всегда смеясь показывал ей свои волосатые докторские руки.

12

Виктор открыл мне глаза: я — дочь лампасника! Как я могла столько лет быть слепой?! Разве отец не брал меня по выходным в казарму? Разве я не видела, кто это? Ответ: я не могла это видеть, я была еще ребенком. Я была ребенком, а отец воспользовался моей несмышленностью. По сути, все эти годы он дурачил меня!

Мои отношения с отцом сразу оказались на точке замерзания. В каникулы я под разными предлогами исподволь разрушала все наши общие уик-энды и ежегодные недельные отпуска.

— Но я уже с лихвой за все заплатил! — канючил этот служака Чехословацкой народной армии и член коммунистической партии.

— Все оборви! — Виктор был непреклонен.

С товарищем капитаном я не встречалась долгие месяцы, и мне хоть бы хны! Мама, правда, продолжала иногда приглашать его на обеды, но я всякий раз находила предлог и смывалась из дому. Однажды я так и сказала маме: мне непонятно, как ты можешь приглашать в дом такого сорта людей. В конце концов я перестала ему даже звонить.

— Отлично, — сказал Виктор. — С ними мы не должны идти ни на какие компромиссы.

Когда мне пришлось — под нажимом мамы — поздравить отца с днем рождения, я, не глядя ему в глаза, только из жалости подставила щеку для поцелуя (Виктору об этом я не сказала). К Рождеству я через братца послала ему мерзкий дешевый социалистический галстук, который красноречиво выражал мое отвращение к таким людям, как он.

Галстук я даже не завернула.

В январе 1987-го (кстати сказать, в день памяти Палаха…[12]) я встретилась с ним (конечно, по его настоянию) в кафешке Общественного дома и наконец абсолютно откровенно выдала ему все, что о нем думаю.

Он не попытался даже защититься.

Я окончательно порвала с ним всякие отношения и два года, пока встречалась с Виктором, ни разу не навестила его.

Я отказывалась жить во лжи.

Загрузка...