Наверное, она тронула мои ресницы, чтобы посмотреть, что там за ними. Не могу сказать точно. Однако я почувствовал, будто легкая и шершавая кисточка скользит по моему лицу. А когда действительно проснулся, увидел ее на уровне подушки: она сидела и очень серьезно и пристально смотрела на меня.
Размером она была не больше кокосового ореха. Короткая шерстка, такого же орехового цвета, покрывала ее от кончиков пальцев до макушки, и вся она казалась плюшевой. Только на мордочке была полумаска из черного атласа, и сквозь разрезы в ней сверкали две капли — глаза.
День едва занимался, но свет походной лампы, которую я от усталости забыл погасить, позволял отчетливо различать на фоне выбеленных известкой стен эту невероятную вестницу зари.
Через несколько часов ее присутствие показалось бы мне вполне естественным. Племя ее обитало на вершинах деревьев вокруг хижин; целые семьи играли на какой-нибудь ветке. Но я прибыл только вчера, уже в сумерках, и был изнурен дорогой. Поэтому сейчас смотрел на крохотную обезьянку, сидевшую рядом с моим лицом, затаив дыхание.
И она не шевелилась. Даже сверкающие капельки в разрезах черной атласной полумаски были неподвижны.
Взгляд ее не выражал ни страха или недоверия, ни любопытства. Я был для нее всего лишь объектом серьезного и бесстрастного изучения.
Затем ее плюшевая головка, величиной с кулачок грудного ребенка, склонилась на левое плечо. В мудрых глазах отразились печаль и жалость. Она пожалела меня!
Казалось, ей хотелось дать мне какой-то совет. Но какой?
Видимо, я бессознательно шевельнулся. Золотистый клубок — весь дым и пламя — сорвался с места, перепрыгивая со стула на стул, долетел до открытого окна и растаял в утреннем тумане.
Моя охотничья одежда валялась в изножье походной койки, как я ее бросил.
Я оделся и вышел на веранду.
Мне почудилось, что накануне, несмотря на сумерки, я разглядел позади хижин массив колючих кустарников, а перед ней — огромную поляну, уходящую в таинственную тьму. Но теперь все было затянуто туманом. Единственным ориентиром прямо передо мной вздымалась до небес вершина мира, циклопический алтарь, покрытый вечными снегами, венчающими Килиманджаро.
Легкий шум, — как будто катились игральные кости, — привлек мое внимание к ступеням из некрашенного дерева, которые вели на веранду. По ним неторопливо и уверенно поднималась газель.
Самая настоящая газель, но такая миниатюрная, что уши ее едва достигали моих колен, рожки были похожи на сосновые иглы, а копытца — на наперстки.
Это чудесное создание, возникшее из тумана, остановилось только возле моих ног и подняло мордочку. Со всевозможными предосторожностями я наклонился и протянул руку к тонко изваянной головке, самой чудесной в мире. Маленькая газель не шелохнулась. Я прикоснулся к ее ноздрям, они вздрогнули.
Она позволяла себя ласкать, не сводя с меня глаз. И в их безмерной нежности я вдруг различил те же чувства, что во взгляде маленькой обезьянки, таком грустном и мудром. И опять я не смог ничего понять.
Словно извиняясь, что не умеет говорить, газель лизнула мне пальцы. Потом тихонько высвободила мордочку. Копытца ее снова застучали по доскам, словно покатились игральные кости. И она исчезла.
Я был снова один.
Но за эти несколько мгновений тропическая заря, которая длится секунды, уже уступила место восходу.
Прорезая тени, отовсюду вдруг брызнул свет — торжествующий, всесильный, неудержимый. Все сверкало, искрилось, сияло.
Розовые стрелы пронзали снега Килиманджаро.
Ложные солнца взрывали, рассеивали, разгоняли, съедали туман, превращая его в обрывки кисеи, завитки, спирали, газовые покрывала с блестками и бесчисленные капельки, подобные алмазной пудре.
Трава, обычно сухая, жесткая и желтая, сейчас была нежна и свежа и купалась в росе.
На деревьях вокруг хижины с колючками, словно отлакированными заново, распевали птицы и болтали обезьяны.
А перед верандой полосы тумана и пара постепенно рассеивались, обнажая — во всем таинственном великолепии — зеленое пространство, в глубине которого, ожидая своей очереди, все еще висели облачные вуали.
Завесы поднимались одна за другой, земля открывала свой театр для спектакля дня со всеми его участниками.
И наконец на дальнем краю поляны, где еще висела почти неощутимая дымка, замерцало водное зеркало.
Что это было? Озеро? Пруд? Болотные окна? Ни то и ни другое, а просто водное пространство, видимо, питаемое слабыми подземными источниками: не в силах разлиться вширь, оно искрилось и трепетало между высоких трав, камышей и взъерошенных кустарников.
А возле воды были звери.
Я повидал их немало близ дороги и на охотничьих тропах за время своего последнего путешествия по Восточной Африке — возле озера Уиву, в Таганьике, Уганде и Кении. Но то были неясные и, мгновенные видения: стада, удирающие от шума мотора, — испуганные, быстрые, ускользающие тени.
А когда иной раз мне случалось какое-то время незаметно наблюдать за дикими животными, это было всегда издали или из укрытия, тайком, как бы по-воровски.
Свободная и чистая жизнь зверей, которых я видел в засушливой саванне, всегда вызывала у меня удивительное чувство жадности, восторга, зависти и отчаяния. Казалось, я вновь обретал утерянный рай, который знал еще в незапамятные времена. Я стоял у райского порога. И ни разу не мог его переступить.
От встречи к встрече, от одной несбывшейся надежды к другой, во мне крепло желание, — разумеется, детское, но все более непреодолимое, — проникнуть в этот мир. Невинный и свежий, как в первые дни творения.
И вот, прежде чем вернуться в Европу, я решил посетить один из государственных парков Кении, этих заповедников, где строжайшие законы охраняют жизнь диких животных во всех ее проявлениях.
А сейчас они были передо мной.
И не настороженные или вспугнутые, не скученные страхом в стада, табуны или стаи в зависимости от вида, породы или семейства, а вперемешку, все вместе, уверенные в своей незыблемой безопасности близ водопоя, в мире между собой, с саванной и восходом солнца.
На расстоянии невозможно было оценить фацию их движений или гармонию окраски, но это расстояние не мешало мне видеть, что животные собрались здесь сотнями, что всевозможные породы отдыхали бок о бок и что в это мгновение своей жизни они не ведали страха и никуда не спешили.
Газели, антилопы, жирафы, гну, зебры, носороги, буйволы, слоны — все животные стояли или лениво передвигались, утоляя жажду, либо просто так, по своей прихоти.
Еще не жаркое солнце освещало сбоку снежные поля на вершине Килиманджаро. Утренний ветерок разгонял последние клочья тумана, и эта рассеянная дымка обволакивала водопои и пастбища, — где медленно двигались сотни морд и ноздрей, золотистые, темные или полосатые бока, изогнутые, прямые, заостренные или массивные рога, копыта и бивни, — создавая сказочный живой ковер, расстеленный у подножия великой африканской горы.
Сам не знаю, как и в какой момент я покинул веранду и пошел вперед. Я уже не принадлежал себе. Звери влекли меня в рай, существовавший до появления человека.
Я шел по тропинке по краю поляны вдоль длинной полосы деревьев и кустов. По мере приближения феерическое зрелище не исчезало, а становилось все реальнее и богаче.
Каждый шаг позволял мне лучше различить разнообразие пород, их красоту, изящество и силу. Я видел шкуры антилоп, устрашающие лбы буйволов, гранитные глыбы слонов.
Все продолжали щипать траву, обнюхивать воду или просто блуждали от кочки к кочке, от лужи к луже. А я все приближался. И они по-прежнему были передо мной, в своей безмятежности, в своем царстве, с каждым мгновением все материальнее и доступнее.
Я дошел до границ колючих кустарников. Оставалось только выйти из-под их укрытия, вступить на влажную сверкающую поляну и познать на их священной земле дружбу диких зверей.
Ничто уже не могло меня остановить. Разумная осторожность, инстинкт самосохранения — все отступило перед куда более могучим и темным стремлением, которое влекло меня к иному миру.
Наконец-то я мог в него проникнуть!
И как раз в этот миг какое-то внутреннее чувство остановило меня. Кто-то стоял совсем рядом и противился моему намерению. И это был не зверь. Я уже принадлежал их братству, их миру. Существо, которое я ощутил, — но каким органом чувств? — принадлежало к человеческой породе.
И тогда я услышал тихо произнесенные по-английски слова:
— Дальше вам нельзя.
Всего два-три шага отделяли меня от небольшого силуэта, который я разглядел в тени гигантского колючего кустарника. Человек и не думал прятаться, но поскольку он был в застиранном сером комбинезончике и держался неподвижно, прислонившись к стволу, то сливался с ним совершенно.
Передо мной стоял с непокрытой головой ребенок лет десяти. Черные волосы, подстриженные горшком, закрывали лоб. Лицо было круглым, очень загорелым и удивительно гладким. Большие карие глаза, казалось, меня не замечали: их немигающий пристальный взгляд был устремлен на животных.
Я почувствовал себя весьма неловко: ребенок захватил меня врасплох и уличил в еще большем ребячестве.
Я спросил, понизив голос:
— Туда нельзя? Запрещено?
Круглая головка коротко кивнула, но карие глаза продолжали следить за движением животных. Я снова спросил:
— Это точно?
— Кому же и знать, как не мне! Мой отец — директор заповедника.
— Понятно, — сказал я. — И он поручил своему сыну следить за соблюдением правил?
Наконец-то карие глаза удостоили меня взглядом. И впервые на загорелом лице появилось настоящее детское выражение.
— Вы ошибаетесь, — сказал ребенок в сером комбинезончике. — Я вовсе не мальчик, а девочка. И зовут меня Патриция.
Видно, Патриция не в первый раз удивляла так посетителей. Об этом говорила ее торжествующая хитрая улыбка.
В то же время, несомненно для большей убедительности, взгляд, улыбка, грациозный изгиб шеи, оживленные женским инстинктом, одинаково наивным и вечным, вернули ребяческому силуэту его истинную сущность.
Наверное, я нуждался в шоке подобного рода, чтобы обрести чувство реальности: передо мной действительно стояла маленькая девочка, совсем одна в этих зарослях, на восходе дня, и всего в нескольких шагах от диких животных.
Я спросил:
— А тебе разрешают уходить так далеко?
Патриций не ответила. Черты ее вновь стали неподвижными и серьезными, и она опять могла сойти за мальчишку. Она продолжала созерцать дикие стада, словно меня не было.
Теперь свет зари низвергался с высоты все более яркими потоками. Звериное население толпилось среди водных поверхностей, усеянных солнечными пятнами, — такое близкое и доступное!
Прежнее желание, которое привело меня сюда, овладело мной с новой силой. Неужели маленькая девочка в последний миг помешает моему счастью? Я сделал шаг вперед.
— Не ходите туда, — сказала Патриция, не поворачивая головы.
— А что? — спросил я. — Ты доложишь своему отцу, и он выгонит меня из заповедника?
— Я не ябеда! — сказала Патриция.
Взгляд ее выражал презрение. Вся оскорбленная гордость детства отразилась в ее глазах.
— Значит, ты боишься за меня? — снова спросил я.
— Вы уже взрослый и можете сами о себе позаботиться, — ответила Патриция. — И если с вами что случится, мне это безразлично.
Поразительно, как такое гладкое, свежее личико могло вдруг измениться! Оно стало холодным и равнодушным, чуть ли не жестоким. Этой девчурке и впрямь было наплевать, что со мной сделают копыта, бивни и рога животных. Она бы, не дрогнув, смотрела, как меня будут топтать и терзать.
— Но если так, зачем ты меня удержала? — спросил я.
— Разве трудно понять? — возразила Патриция.
Мое тугодумие начинало ее раздражать. В темных глазах сверкнули искры.
— Посмотрите сами, как животные спокойны и как им сейчас хорошо. Для них это самое лучшее время.
Не знаю, что на меня повлияло, — этот ранний час? Этот пейзаж? Удивительная сила внушения исходила от девочки. Временами казалось, что она обладает уверенностью и мудростью, которые не имеют ничего общего с ее возрастом и логикой разума. Она существовала как бы вне и за пределами человеческой повседневности.
— Я не хотел беспокоить животных, — сказал я. — Только мечтал побыть вместе с ними, быть как они.
— Вы их в самом деле любите? — спросила она.
— Да, мне кажется.
Большие темные глаза долгое время смотрели на меня. Затем доверчивая улыбка озарила ее поразительно изменчивое лицо.
— И мне так кажется, — сказала Патриция.
Трудно описать, какую радость доставили мне эта улыбка и эти слова. Я спросил:
— Значит, я могу пойти к ним?
— Нет, — ответила Патриция.
Кругло подстриженная головка на длинной нежной шее склонилась очень мягко, но решительно, подтверждая окончательный отказ.
— Но почему? — спросил я.
Патриция ответила не сразу. Она продолжала задумчиво меня разглядывать. И взгляд ее был очень дружелюбным. Но это было дружелюбие особого рода. Безучастное, строгое, полное грусти и жалости, неспособное мне помочь.
Я уже видел это странное выражение. Но где? И я вспомнил совсем маленькую обезьянку и крохотную газель, которые посетили меня в моей хижине. Ту же таинственную печаль я вновь увидел в темных глазах Патриции. Однако девчушка, по крайней мере, могла объясниться.
— Вы не нужны животным, — сказала наконец Патриция. — При вас они не смогут играть и забавляться. Мирно и свободно, как им хочется, как они привыкли.
— Но я их люблю, — сказал я. — И ты это знаешь.
— Это ничего не значит, — ответила Патриция. — Животные не для вас. Надо их знать, а вы не знаете… и не можете…
На мгновение она умолкла, подыскивая самые понятные слова, затем слегка пожала хрупкими плечами и сказала:
— Вы пришли слишком издалека и слишком поздно.
Патриция еще крепче прижалась к стволу большого тернистого дерева. Из-за своего серого комбинезона она казалась его частью.
Свет вторгался все решительнее в кустарник и заросли. Подлесок превращался в зыбкую золотистую сеть. Из всех убежищ выходили новые группы диких животных и спешили на водопой.
Чтобы не тревожить тех, кто уже был на месте, вновь прибывшие рассеивались по краям поляны. Некоторые подходили вплотную к растительному барьеру, за которым скрывались мы с Патрицией. Но даже они были теперь для меня так же запретны и недоступны, как если бы они паслись на снежных полях Килиманджаро, на границе неба, рассвета и земли.
«Слишком издалека… слишком поздно…» — сказала девочка.
И я ничего не мог противопоставить ее уверенности, ибо глаза ее были при этом такие же нежные, как у маленькой газели, и такие же мудрые, как у крохотной обезьянки.
Внезапно я почувствовал прикосновение Патриции и невольно вздрогнул, потому что ее рука приблизилась так неожиданно и неслышно, что не шелохнулась ни одна травинка. Макушка ее едва доходила мне до локтя, девочка была миниатюрной и до крайности хрупкой. Однако в ее потрескавшихся и жестких пальчиках, охвативших мою кисть, было желание защитить меня и утешить. И Патриция сказала, как бы награждая обиженного ребенка за послушание:
— Может быть, я потом сведу вас в другое место. Там вы будете довольны, я вам обещаю.
Только сейчас я заметил, как странно говорила Патриция. До этого мгновения и она сама и ее поведение повергали меня чуть ли не в шоковое состояние. Но теперь я осознал, что девочка говорила так, как разговаривают, чтобы их не услышали, заключенные, разведчики, охотники. Голос ее не вибрировал, не имел ни тембра, ни резонанса, — это был нейтральный, таинственный и почти неслышный голос.
Я машинально перенял тон Патриции.
— Наверное, самые дикие животные — твои друзья? — спросил я.
Детские пальцы вздрогнули от радости. Теперь рука Патриции была всего лишь рукой маленькой счастливой девочки. И поднятое ко мне лицо, восхищенное и прозрачное, с большими темными глазами, вдруг ярко вспыхнувшими изнутри, выражало только блаженство ребенка, который услышал высшую для себя похвалу.
— Знаете, — заговорила Патриция, и голос ее, несмотря на волнение, от которого порозовели щеки, оставался таким же глухим и таинственным, — знаете, мой отец говорит, что я понимаю зверей лучше, чем он. А ведь мой отец прожил среди них всю жизнь. Он знает их всех. И всюду. В Кении, в Уганде, в Танганьике, в Родезии. А про меня он говорит, что это другое… Да, совсем другое.
Патриция тряхнула головой, прядь ее коротко подстриженных волос приподнялась и обнажила верхнюю часть лба, более нежную и светлую. Взгляд девочки упал на мою руку, в которой покоились ее пальцы с обломанными, с траурной каймой ногтями.
— А ведь вы не охотник, — сказала Патриция.
— Нет, — согласился я. — Откуда ты знаешь?
Патриция безмолвно рассмеялась.
— Здесь ничего нельзя скрыть, — ответила она.
— Однако еще никто со мной не говорил и никто меня даже не видел, — настаивал я.
— Никто? — переспросила Патриция. — А Тауку — клерк, который записывал вас вчера вечером в книгу посетителей? А Матча — бой, который нес ваши вещи? А Авори — уборщик, который подметает хижину.
— Эти люди ничего не могут обо мне знать…
На лице Патриции вновь появилось выражение детского лукавства, как тогда, когда она сообщила, что она не мальчик, а девочка.
— А ваш шофер? — спросила она. — Вы не подумали о вашем шофере?
— Как, неужели Бого?
— Он-то вас хорошо знает, — сказала Патриция. — Разве не он возит вас уже два месяца по всей Африке на машине, которую вы наняли в Найроби?
— Ну, Бого не мог многого рассказать, — сказал я. — Редко встретишь такого замкнутого человека. Из него слова не вытянешь.
— По-английски, возможно, — усмехнулась Патриция.
— Ты хочешь сказать…
— Ну конечно. Я знаю кикуйю не хуже, чем он, — объяснила Патриция, — потому что моя первая нянька, когда я была совсем маленькой, была из племени кикуйю. Я знаю также суахили, потому что его понимают все племена Африки. И еще — язык вакамба. И еще язык масаев, потому что масаи имеют право проходить и останавливаться в заповеднике.
Патриция продолжала улыбаться, но в ее улыбке уже не было насмешки и чувства превосходства, лишь спокойная уверенность в своих способностях общаться со всеми, людьми и животными, согласно законам их собственного мира.
— Эти африканцы все мне рассказывают, — продолжала Патриция. — Я знаю обо всех их делах даже больше, чем мой отец. Он говорит только на суахили и слова выговаривает, как белый человек. А потом, он суровый, — такая уж у него работа. А я никогда не ябедничаю. Клерки, рейнджеры[1], слуги — все это знают.
Вот они и рассказывают. Тауку — клерк — сказал мне, что паспорт у вас французский и вы живете в Париже. Бой, который нес ваши вещи, сказал, что чемодан у вас слишком тяжелый из-за книг. А уборщик хижины сказал: «Этот белый человек не захотел, чтобы я согрел ему воду для ванной и ничего не стал есть перед сном, — такой он был усталый».
— И я бы спал до сих пор, — вставил я, — если бы один посетитель не разбудил меня чуть свет. Но, наверное, и он уж все тебе сообщил.
Я рассказал Патриции о маленькой обезьянке и миниатюрной газели.
— О, это Николас и Цимбеллина, — сказала Патриция. Взгляд ее стал нежным, но в то же время немного презрительным. Она добавила:
— Они мои. Только они позволяют ласкать себя всем, как собака или кошка.
— О! — сказал я. — В самом деле?
Но Патриция не могла понять, как она меня огорчила, низведя моих таинственных посланцев зари до ранга банальных и раболепных домашних животных.
— Там — это совсем другое дело, — сказала девочка, протянув руку к животным, собравшимся на пастбище и вокруг водоемов, за которыми возвышалась огромная гора, увенчанная снегами и облаками. Рука Патриции дрожала, и в голосе ее, по-прежнему привычно однотонном и бесцветном, прозвучала если не страсть, то, по крайней мере, какое-то чувство.
— Эти звери не принадлежат никому, — продолжала Патриция. — Они не умеют повиноваться. Даже когда они вас принимают, они остаются свободными. Чтобы играть с ними, надо знать ветер, солнце, пастбища, вкус трав, источники воды. Догадываться об их настроении. И остерегаться их, когда у них свадьбы или маленькие детеныши. Надо уметь молчать, забавляться, бегать и дышать, как они.
— Наверное, твой отец научил тебя всему этому? — спросил я.
— Мой отец не знает и половины того, что знаю я, — ответила Патриция. — Он всегда занят. И он слишком старый. Я всему научилась сама, только сама.
Патриция вдруг подняла на меня глаза, и я прочел на маленьком загорелом лице, упрямом и гордом, совершенно неожиданное выражение: робости и смущения.
— Скажите… вам правда нескучно слушать… как я рассказываю о животных? — спросила Патриция.
Видя мое изумление, она быстро добавила:
— Моя мать говорит, что взрослым не интересны все мои истории.
— Я бы их слушал целый день! — ответил я.
— Это правда? Правда?
Возбуждение Патриции чем-то болезненно поразило меня. Она жадно уцепилась за мою руку. Пальцы ее горели, как во время приступа лихорадки. Зазубренные, обломанные ногти впились мне в кожу. Это не просто радость от удовлетворения детского каприза, подумал я. Наверное, в ней давно живет глубокая потребность с кем-то поделиться, и она страдает от отсутствия слушателя. Неужели Патриции пришлось расплачиваться за свои мечты и свои удивительные способности тяжелой ценой одиночества?
Девочка снова заговорила. И хотя ее голос без модуляций был, как и прежде, приглушенным и ровным, — а может быть, именно потому, — он звучал, как естественное эхо зарослей.
Мысль ее работала напряженно, едва уравновешивая бессильное стремление проникнуть в тайну, единственную великую тайну созидания и его созданий. Она скрывала, прятала тревогу и беспокойство, как высокие травы и дикий тростник, когда самые легкие порывы ветра извлекают из них чудесный ропот, всегда Одинаковый и вечно новый.
Этот голос уже не мог служить для мелодичного и пустого общения с людьми. Он устанавливал странную связь между их нищетой, их внутренней тюрьмой и этим царством истины, свободы и чистоты, которое расцветало под утренним солнцем Африки.
Какие же походы совершила Патриция по королевскому заповеднику, сколько бессонных часов провела в колючих зарослях, какое неусыпное внимание и какую таинственную проницательность пришлось ей проявить, чтобы узнать о том, что она мне сейчас рассказывала? Запретные для всех стада стали для нее обществом друзей. Она знала звериные племена, кланы, семьи и отдельные особи. Ко всем нужен был особый подход, у всех были свои повадки, и среди зверей у нее были и враги и любимцы.
У буйвола, который катался перед нами в жидкой грязи, оказывается, поистине дьявольский характер. Старый слон с отломанными бивнями любит забавляться, как самый юный слоненок из его стада. А вот большая слониха темно-серого, почти черного цвета, которая загоняла хоботом свое потомство в воду, прямо-таки помешана на чистоте.
Среди антилоп импала с черными стрелами на золотистых боках, самых грациозных и пугливых, Патриция показывала мне тех, кто встречал ее без всякой боязни. А среди маленьких кустарниковых козлов с штопорообразными рогами, безумно храбрых, несмотря на свою хрупкость, лучшими ее друзьями были самые отчаянные драчуны.
В стаде зебр, рассказала она, есть один самец, который на ее глазах спасся от пожара в зарослях. Его можно узнать по рыжим подпалинам между черными полосами.
Еще она видела схватку носорогов, и огромный самец, неподвижно замерший в нескольких шагах от нас с поднятым к небу рогом, подобный доисторической глыбе, вышел тогда победителем. Но у него остался ужасный, глубокий и длинный шрам, который можно увидеть, когда стая его неизменных спутниц, белых чепур, внезапно с шумом взлетает с его спины.
У жираф тоже есть свои истории, и у больших горбатых гну, взрослых и маленьких, — и так из поколения в поколение.
Игры, схватки, переселения, свадьбы.
Когда я вспоминаю ее рассказы, я ловлю себя на том, что невольно пытаюсь внести в них какой-то порядок, последовательность, метод. На самом же деле Патриция говорила сразу обо всем. Обычная логика отсутствовала в ее словах. Ее увлекали мгновенные ассоциации, самые примитивные побуждения, внезапные порывы инстинкта и чувств. Она была чем-то похожа на простых и прекрасных животных, которые паслись перед нами, не ведая человеческих забот и тревог, ибо они не пытались измерить время, а рождались, жили и умирали, не спрашивая, зачем и почему.
Так, подобно подлеску, озаряемому солнцем, передо мной открывалась во всей глубине и прозрачности жизнь царства животных.
Я видел ночные убежища, откуда заря вывела свои племена, и тайные места, куда они уйдут, когда окончится перемирие поры водопоя. Равнины, холмы, леса, кустарниковые заросли и саванны огромного заповедника, который я пересек накануне, превращались для меня в территории, в убежище, обиталища — родину каждого вида и каждого семейства.
Там прыгали импалы, а там паслись буйволы. Там мчались галопом зебры, а там играли слоны.
И вдруг мне пришло на ум, что среди всех этих зверей недоставало одного клана, несомненно самого прекрасного.
— А хищники? — спросил я Патрицию.
Вопрос не удивил ее. Казалось, она его ожидала, и именно в тот момент, когда я его задал.
Я почувствовал по этому признаку, что мы достигли такого согласия, когда разница в возрасте уже ничего не значит.
Глубокий искренний интерес и общие цели — благодаря диким животным — превратили в единомышленников и поставили наравне ребенка и человека, который давно уже вышел из детства.
Девочка закрыла глаза. Улыбка, предназначенная только ей самой, подобная тем, которые видишь порой на лицах крошечных спящих детей, улыбка скрытая, и едва заметная, и в то же время полная таинственной радости, осветила как бы изнутри черты Патриции. Потом она подняла ресницы и подарила мне часть своей улыбки.
Это было как обещание, как очень важный уговор.
— Я отведу вас куда надо, — сказала Патриция.
— Когда?
— Не торопитесь, — ответила тихонько девочка. — Со всеми животными нужно много терпения. Надо повременить.
— Да… но дело в том…
Я не успел закончить. Рука Патриции все время доверчиво лежала в моей, и вдруг девочка отдернула ее резко и грубо. Между темными глазами, сразу утратившими всякое выражение, пролегла складка, похожая на преждевременную морщину.
— Вы хотите поскорее уехать отсюда? — спросила Патриция.
Она смотрела на меня так, что я не мог ей ответить прямо.
— Я, право, не знаю, — пробормотал я.
— Это ложь, — сказала Патриция. — Вы очень даже хорошо знаете. Вы предупредили в регистратуре, что уедете завтра.
Складка между ее бровей углубилась.
— Как же я об этом забыла! — сказала девочка.
Губы ее были твердо сжаты, но она не могла унять их тихую дрожь. Мне было тяжко на нее смотреть.
— Простите, что отняла у вас столько времени, — добавила она и отвернулась к мирным животным.
— Но если даже я скоро уеду, мы ведь останемся друзьями? — спросил я неловко.
Патриция повернулась ко мне резким, бесшумным движением.
— У меня нет друзей, — сказала она. — Вы такой же, как все.
Как все… Посетители, любопытные или равнодушные.
Люди далеких больших городов, рабы своих автомашин, которые приезжают, чтобы уловить мгновение дикой жизни, — и навсегда исчезнуть.
Мне казалось, я вижу, как мертвая вода одиночества смыкается над маленькой девочкой.
— У меня нет друзей, — повторила Патриция.
Не хрустнув ни травинкой, она вышла из колючего кустарника на поляну. Она шла, слегка втянув голову и выставив плечи вперед.
А затем маленький серый силуэт с круглой черной головкой погрузился в трепетный живой ковер, сотканный стадами животных в зарослях у подножия Килиманджаро.
Я ощутил такую жестокую боль одиночества, что сначала даже не смог в нее поверить. Поистине это горе было слишком нелепым. Оно не имело права существовать, не имело основы, не имело смысла. У меня самого были друзья, верные, избранные и испытанные за годы долгой жизни. Скоро я им расскажу об этом путешествии по Африке. А они поведают о своих горестях и радостях, о том, что с ними приключилось в мое отсутствие. Привычные вещи ожидают меня в доме, обставленном по моему вкусу. И у меня есть работа, которая одна открывает мне целый мир.
Но я напрасно искал поддержку и объяснения в своем собственном существовании. Ничто не могло заменить мне чудесную полноту, которую я испытал несколько мгновений назад, когда обитатели поляны, казалось, не чуждались меня. Теперь я был один, потерянный, покинутый, отвергнутый и отброшенный без всякой надежды и без исхода до конца моих дней.
Патриция передала мне свою боль.
А теперь она была среди животных.
«Я должен последовать за ней, — сказал я себе. — Она нуждается в защите».
Но я не сделал даже попытки. Я сразу вспомнил о своем возрасте, о своем жалком теле с неловкими движениями, о том, что я всего лишь цивилизованный человек.
Я снова принялся рассуждать.
Защитить Патрицию? Среди скользкой травы и жидкой грязи, среди этого зверья, быстрого, легкого и бесшумного, с обостренным жестоким чутьем? Да как я найду там маленькую девочку, которая чувствует себя в зарослях и среди зверей, словно русалка в глубинах вод или эльф на деревьях?
Полно, побольше здравого смысла!
Директор этого заповедника, сторож диких животных и их хозяин, — отец Патриции. Пусть сам и отвечает за дочь, которая грезит на яву. Какое до этого дело заезжему человеку, чужестранцу.
Он был задуман так, чтобы не портить пейзажа. Замаскированный большими колючими кустарниками десятков круглых глинобитных хижин с выбеленными стенками и остроконечными крышами, он мог вполне сойти за африканскую деревушку.
Сейчас лагерь был пуст. Туристский сезон еще не начался. А кроме того, страх перед повстанцами мау-мау[2] царил над Кенией.
Когда я вернулся в свою хижину, выбранную накануне, ночью, наугад, меня ожидала на веранде крохотная обезьянка. Она так и не сняла свою черную атласную полумаску, и ее глаза сквозь щелки смотрели на меня так же печально и мудро и, казалось, спрашивали: «Ну, что? Разве я тебя не предупреждала?»
Но вместо того, чтобы растаять, как тогда, в предрассветном тумане, она вспрыгнула мне на плечо.
Я вспомнил, как ее называла Патриция, и сказал тихонько:
— Николас… Николас…
Николас почесал мне затылок.
Я протянул ему руку. Он уместился на моей раскрытой ладони. Весил он не больше мотка шерсти. Ласкать его короткий мех было одно наслаждение. Но если он так быстро и доверчиво привязался ко мне, значит, он был только еще одним хрупким звеном той цепи, которой человек прикован к своей тюрьме.
Я опустил Николаса на барьер веранды и невольно посмотрел в сторону большой поляны. Но и там волшебство уже рассеивалось, теряло силы.
Где была, что делала Патриция?
Я вошел в хижину.
Она состояла из столовой и спальни с самой примитивной обстановкой, однако вполне подходила для непродолжительного пребывания. Открытый коридор между живыми зарослями вел отсюда к маленькому строению, где находились кухня и ванна. Горячая вода поступала из металлической бочки, установленной снаружи на плоских камнях. Под нею горел яркий костер. Поддерживал его чернокожий слуга. Наверное, тот самый бой, который рассказал Патриции, что накануне я отказался от его услуг.
«Патриция… снова она, — подумал я. — Хватит с меня этого наваждения! Надо позаботиться о своих делах».
Среди моих бумаг были рекомендательные письма. Одно из них, официальное, от правительства в Найроби для Джона Буллита, директора заповедника. Другое, частное, для его жены от одной из подруг по пансиону, которую я случайно встретил перед отъездом из Франции.
Перед хижиной я увидел Бого, своего шофера, ожидавшего моих распоряжений. Ливрея из серого полотна с большими плоскими пуговицами из белого металла — униформа агентства, где он работал, — болталась на его худющем теле. Лишенное возраста лицо Бого, тусклого черного цвета с наголо обритым черепом и все испещренное морщинами и складками, напоминало голову черепахи.
Вручая ему письма, я подумал о том, каким образом этот до крайности угрюмый человек и к тому же сурово сдержанный с белыми, доверился Патриции. Мне хотелось спросить его, почему он так сделал. Но я вовремя вспомнил, что за два месяца совместной жизни на самых трудных дорогах мне ни разу не удалось поговорить с ним ни о чем, кроме его прямых обязанностей, с которыми, кстати, он справлялся великолепно.
Когда он ушел, я еще раз взглянул на поляну. Она была пуста. Я почувствовал странное облегчение и только тогда заметил, что очень хочу есть и пить.
Бого перенес ящик с провизией в кухню. Однако ни печка для древесного угля, ни утварь, развешанная по стенам, мне были ни к чему. Термос с чаем, другой — с кофе, несколько бутылок пива, фляга виски, галеты и кое-какие консервы — что еще нужно для такого короткого визита?
Я позавтракал на веранде. Маленькая обезьянка и маленькая газель составили мне компанию. Николас полакомился сушеными фигами. Цимбеллина приняла кусочек сахара. Килиманджаро затянуло грозовыми тучами. Я снова обрел мир и покой.
Бого вернулся с конвертом.
— Это от госпожи, — сказал он.
В письме, написанном по-французски наклонным высоким и тонким почерком, Сибилла Буллит приглашала меня к себе, когда я смогу. Хоть сейчас, если я не против.
Директор национального парка построил себе дом довольно близко от лагеря посетителей. Однако высокие кроны деревьев почти полностью изолировали расчищенную овальную поляну, на которой стояло бунгало, крытое коричневой соломой. Стены сверкали такой белизной, что казались только что выбеленными, а нежно-зеленая краска на оконных ставнях вроде бы даже еще и не высохла.
Когда я вышел на поляну по тропинке между колючими кустами, все ставни на фасаде были закрыты. Однако в доме меня, видимо, ждали с нетерпением, потому что, едва я подошел ближе, как дверь распахнулась, и я увидел на пороге высокую молодую блондинку в черных противосолнечных очках. Не дав мне поздороваться, она заговорила по-английски, торопливо и смущенно, чуть задыхаясь, видимо, потому, что хотела сказать сразу слишком много.
— Простите, я вас, наверное, потревожила. Входите, прошу вас… Я так рада, что вы сразу пришли… Входите скорей!.. Я так признательна, что вы не заставили меня ждать… Входите же, снаружи такое адское пекло…
Сибилла Буллит приподняла ладонь до уровня своих дымчатых очков и опустила ее только для того, чтобы нетерпеливо захлопнуть за нами дверь.
После пылающих всеми красками зарослей вестибюль показался мне очень темным. Я с трудом различал черты лица молодой женщины и еще меньше — лицо чернокожего слуги, выбежавшего нас встречать.
Сибилла Буллит раздраженно сказала ему что-то на суахили. Он тотчас исчез.
В просторную и прохладную комнату, которая, очевидно, служила гостиной, свет проникал лишь через затененные окна внутреннего дворика. Ослепительный солнечный свет к тому же смягчали плотные полотняные шторы блекло-синего цвета.
Лицо молодой хозяйки сразу стало спокойнее, как только мы оказались в этом прохладном оазисе. И все же она не сняла своих темных очков.
— Извините меня за бесцеремонность, — сказала Сибилла Буллит; голос ее стал живым и нежным. — Простите меня. Но если бы вы только поняли, что для меня значит Лиз! — Молодая женщина помолчала и повторила, по всей видимости, только для себя и только для удовольствия повторить еще раз: — Лиз… Лиз Дарбуа… — Затем она с робостью спросила: — Я еще прилично говорю по-французски?
— Как настоящая француженка! — ответил я искренне. — И меня это не удивляет, после того, как я прочел вашу записку.
Матовые щеки молодой женщины слегка порозовели. Из-за дымчатых очков трудно было понять, что означал этот прилив крови, — удовольствие или смущение.
— Я хотела, чтобы вы пришли быстрее, — сказала Сибилла.
Она шагнула ко мне и продолжила:
— Господи боже! Подумать только, всего два месяца назад вы видели Лиз!.. Мы, конечно, переписываемся все время… То есть я пишу регулярно… Но когда встречаешь человека, который ее видел, говорил с нею, это же совсем другое!
Она сделала движение, словно хотела взять меня за руки, и снова заговорила:
— Рассказывайте же! Как она? Что она делает?
Я постарался припомнить подробности нашей первой встречи с подругой Сибиллы Буллит, с этой Лиз, которую я почти не знал. Память рисовала довольно хорошенькое, довольно веселое личико, очень, впрочем, заурядное, разве что слишком нервное и слишком самоуверенное. Какими же редкостными чертами характера, какими особыми добродетелями могла эта Лиз вызывать такой интерес и такое волнение?
— Как она там? Как? — спрашивала Сибилла Буллит.
— Как вам сказать, — ответил я. — Лиз по-прежнему представляет во Франции американскую парфюмерную фирму… С мужем развелась, живет с художником… Как раз его-то я знаю лучше…
— Она, конечно, счастлива, правда?
— Боюсь сказать, — ответил я. — Такое впечатление, что ей скучновато, что она словно попала в пустоту и что она иногда завидует вам.
Сибилла склонила лицо, затененное темными очками, и медленно проговорила:
— Лиз была моей подружкой на свадьбе. Мы вместе приехали в Кению. Я венчалась в белой часовне между Найроби и Найвашей. Вы ее, наверное, видели, эту часовню.
— Кто же ее не знает! — ответил я.
Это была совсем маленькая церковь, скромная и незаметная. Построили ее итальянские военнопленные, которые прокладывали шоссе в этих местах. Они расчистили для церквушки участок джунглей на высоком склоне долины Рифта, этого громадного разлома, походившего на гигантский поток, который начинался в сердце Черной Африки и иссякал в песках Синая.
— Вам очень повезло, — сказал я. — Мне кажется, в мире нет более прекрасного места для свадьбы.
Не ответив мне, Сибилла Буллит улыбнулась со всей нежностью, какую могут вызвать сладостные воспоминания. И словно почувствовав, что надо оправдать эту улыбку, замедленным движением сомнамбулы сняла очки.
Господи, зачем же она прятала глаза? Огромные, чуть приподнятые к вискам, темно-серые, со светлыми крапинками, они были необыкновенно прекрасны, особенно сейчас, когда горели внутренним огнем.
И тут же, по контрасту с блеском, свежестью и детской непосредственностью глаз, я вдруг увидел, как жестоко, обошлось время с лицом молодой женщины. Оно преждевременно поблекло и увяло, и даже африканское солнце не могло его позолотить. Волосы потускнели. Глубокие, сухие морщины горизонтально пересекали лоб, вертикально спускались по щекам, тянулись глубокими бороздами вниз от уголков рта к подбородку.
Казалось, что лицо принадлежит двум разным женщинам. У одной были только глаза. Все остальное — у другой.
Лиз Дарбуа не исполнилось и тридцати. Неужели измученное и изношенное лицо, которое я видел перед собой, — лицо женщины того же круга и того же поколения?
Сибилла сама ответила на мой невысказанный вопрос:
— Мы с Лиз были одногодками, разница всего в несколько недель, — сказала она. — Пять лет мы прожили, не расставаясь, в нашем пансионате вблизи Лозанны. Там же обеих настигла война. Ее родители жили в Париже, а мой отец служил в Индии, и они решили оставить нас в пансионате, пока не пройдут тяжелые времена.
Сибилла рассмеялась молодо и нежно и продолжала:
— Лиз вам, наверное, обо всем рассказала, я уверена. Но она не могла вам рассказать, как она была тогда хороша и как она умела уже тогда одеваться и причесываться, — лучше всех других девушек. В свои пятнадцать лет она уже была настоящей парижанкой!
От воспоминания к воспоминанию, от одной подробности к другой Сибилла Буллит вела меня тропинками милого ее сердцу прошлого. И я понял, что она ждала меня с таким нетерпением не для того, чтобы поговорить со мной, а для того, чтобы я ее выслушал.
Я узнал, что к концу войны отец Сибиллы был назначен на высокий пост в Кении и что Сибилла уговорила Лиз Дарбуа поехать вместе с ней, когда наконец собралась навестить отца. Сразу по приезде Сибилла познакомилась с Буллитом, и эта встреча в одно прекрасное утро привела их к алтарю маленькой белой церквушки высоко над великолепным разломом Рифта.
— Лиз уехала почти сразу, — закончила Сибилла. — А вскоре отца отозвали в министерство колоний в Лондоне, и там он умер. Я его так больше и не увидела.
Она замолчала. Пора было откланяться. Сибилла получила от меня все, что ей хотелось, — мое внимание, — и даже истощила его до конца, а мне еще предстояло познакомиться с заповедником. И все же я медлил, сам не понимая, что меня удерживает.
— Ваш муж дома? — спросил я.
— Он всегда уходит, когда я еще сплю, а возвращается в любое время. — Сибилла сделала неопределенный жест. — Когда звери его отпускают…
Между нами снова воцарилось молчание, и только теперь я смог оглядеться. Все краски в этой комнате, все предметы поддерживали впечатление надежности и благополучия: стены медового цвета, приглушенное освещение, светлые циновки на полу, гравюры в старинных рамах на стенах, ветки с огромными распустившимися цветами в больших медных вазах. Во всех мелочах чувствовались вкус и заботливость. Я сделал по этому поводу комплимент Сибилле. Она ответила вполголоса:
— Я просто стараюсь забыть, что на триста километров отсюда нет ни одного города, а у нашей двери бродят самые опасные звери.
Глаза молодой хозяйки переходили с одного предмета обстановки на другой: некоторые были очень хороши.
— Родители моего мужа привезли все это еще в начале века, когда решили поселиться в Африке, — сказала Сибилла. — Вся эта мебель — семейная.
Сибилла сделала как бы случайную паузу и добавила с притворной небрежностью:
— Наш род — старинный. Старшая ветвь — баронеты со времен Тюдоров.
На какое-то мгновение лицо молодой хозяйки дома приняло совершенно иное выражение, какое никак не вязалось с ее обликом, с ее теперешней жизнью, — стало мещански тщеславным. Неужто это и есть проявление ее истинного характера? Или всего лишь средство самообороны, как эта мебель, эти шторы?
Она машинально погладила маленькое креслице из драгоценного дерева с далеких островов, сработанное талантливыми мастерами лет двести назад.
— Мой муж сидел на нем, когда был совсем маленьким. И отец моего мужа, и дед его, — сказала Сибилла. — И моя дочь тоже на нем сидела.
— Патриция! — воскликнул я.
И понял наконец, почему я не ушел, почему остался.
— Вы знаете, как зовут мою дочь? — спросила Сибилла. — Ну да, конечно… от Лиз!
Это было неправдой. Я уже хотел рассказать, как встретился с Патрицией, но удержался. Какой-то темный инстинкт побудил меня войти в тот круг удобной лжи, куда приглашала меня Сибилла Буллит.
— Знаете, о чем я мечтаю для Патриции? — живо продолжала она. — Чтобы она получила образование во Франции, научилась одеваться, ухаживать за собой, вести себя, как будто родилась в Париже. Чтобы она была, как моя Лиз!
Глаза Сибиллы снова осветились верой и блеском юности. И вдруг она вздрогнула и мгновенным и явно бессознательным жестом, — настолько он был внезапным и быстрым, — спряталась за свои темные очки.
В гостиной оказался старик африканец, хотя я не слышал ни малейшего шороха приближения, ни одного его шага. На нем были коричневые полотняные брюки и оборванная рубаха. О росте я не мог судить, потому что он согнулся в полупоклоне, словно переломленный на изуродованных бедрах.
Он произнес несколько слов на суахили и ушел.
— Кихоро, из племени вакамба, — сказала Сибилла тихим и усталым голосом. — Он долго был для моего мужа проводником и следопытом. Но теперь не может служить егерем в парке. Вы видели, как звери его изувечили. Вот он и заботится о Патриции. Очень ее любит. Он сказал, что отнес ей завтрак.
— А она сейчас где? — спросил я.
— Наверное, только проснулась, — сказала Сибилла.
— Но как же…
Я остановился вовремя, чтобы молодая хозяйка могла понять мое удивление по-своему:
— Конечно, уже не рано, — сказала она, — но Патриция так много бегает весь день. И ей хочется поспать.
Сибилла взглянула на меня сквозь темные очки и закончила:
— Впрочем, я схожу за Патрицией, чтобы вы могли рассказать о ней моей Лиз.
Я подошел к окну с той стороны, где ставни не были опущены, и раздвинул шторы. Окно выходило на большой внутренний двор. Вдоль стен бежала большая веранда, крытая соломой. Сибилла шла по ней, не обращая внимания на пламенеющие пестрые цветы, на водопады золота и лазури — африканские кустарники, занимавшие все четыре угла внутреннего двора. Но вместо того, чтобы сразу войти в комнату Патриции и несмотря на свое болезненное отвращение к яркому солнцу, молодая женщина направилась к центру двора, где ее ничто не защищало от ярости света и жары. Здесь она остановилась возле тоненьких грядок с нездешней почвой, явно привезенной издалека, орошаемых струйками воды, подведенной откуда-то извне: на грядках росли несчастные, хилые и бесцветные цинии, петунии и анютины глазки.
Сибилла наклонилась к этим европейским цветам, приподняла стебелек, поправила бутон. В движениях ее была не заботливость садовника, а какое-то молитвенное преклонение, какая-то мольба. Может быть, об избавлении от одиночества?
От этих мыслей меня оторвал шум подъехавшей автомашины, которая резко затормозила перед самым домом — с той стороны, где глухие шторы были опущены.
Скрежет шин на жесткой почве еще звучал за окном, когда водитель вбежал в гостиную. По-видимому, он не думал меня здесь встретить. Трудно было ожидать, учитывая его рост и вес, что он сможет так мгновенно погасить свой порыв. Но он сделал это легко и точно, — подобная мускульная координация встречается только у профессионалов — боксеров, танцовщиков или акробатов.
В руке он держал кибоко — длинный хлыст из кожи носорога.
— Приветствую вас в нашем доме, — проговорил он. Тон его рокочущего голоса был искренним и открытым. — Я Джон Буллит, директор заповедника.
Я хотел было представиться, но он меня прервал:
— Знаю, знаю… Ваше имя зарегистрировано в книге прибывших. А поскольку вы — наш единственный клиент… — Он не закончил фразу и спросил: — Виски?
Не ожидая ответа, Буллит бросил свой кибоко на стул и направился к маленькому буфету с напитками в глубине комнаты.
Поистине он был необычайно красив, в полном расцвете лет и сил. Очень высокий и длинноногий, с массивным костяком и плотной, мощной мускулатурой, которая хоть и казалась тяжеловесной, но нисколько не мешала быстроте и гибкости его движений. Упругая активная плоть была для него просто источником жизненной энергии, хранилищем его силы. И даже солнце, которое жарило и пережаривало его годами, сумело только придать его лицу цвет горелого дерева, но не проникло дальше поверхности.
Одежда не скрывала, а лишь подчеркивала эластичность и гладкость кожи. Старые шорты едва доходили до колен, рукава старой рубашки были закатаны выше локтей. Она была распахнута от горла до пояса и обнажала могучую грудь.
— За ваше здоровье, — сказал Буллит.
Прежде чем выпить, он поднес стакан к своему немного приплюснутому носу и вдохнул запах виски.
Его как будто вычеканенные ноздри быстро сжимались и расширялись. Квадратная челюсть слегка выступала вперед, и вместе с ней — нижняя губа, твердая и розовая. Жесткие спутанные волосы стояли рыжей, почти красной копной над выпуклым лбом, щеки были полные и упругие. Лицо его скорее напоминало маску, звериную морду. Но благодаря твердому абрису и мужественному выражению оно обладало поразительной притягательной силой.
— Извините, сегодня утром я не мог вами заняться, — сказал Буллит между двумя глотками виски. — Уехал из дома затемно. Дело было срочное. Мне сообщили о двух подозрительных молодчиках в глухом углу заповедника. А там частенько пошаливают браконьеры… Понимаете, слоновая кость еще в цене, а рог носорога, истолченный в порошок, очень высоко ценится на Дальнем Востоке как возбуждающее средство. А всякие ловкие торговцы скупают здесь все и служат посредниками. Вот и выискиваются всякие негодяи; отравленными стрелами они пытаются убить моих слонов и носорогов.
— Вы их поймали? — спросил я.
— Нет, ложная тревога, — ответил Буллит и с сожалением посмотрел на свой хлыст, который он бросил, войдя в комнату. — Там оказались масаи.
В хриплом голосе Буллита я уловил нотку особого почтения, которую уже замечал у всех англичан Кении, когда они рассказывали мне об этом воинственном племени.
— Масаи, — продолжал Буллит, — ничего не покупают и не продают. В них есть какое-то особое благородство.
Он хрипло рассмеялся и добавил:
— Но при всем их благородстве горе им, если они тронут моих людей.
Есть люди, с которыми бессмысленно тратить время на разные банальности и пустые слова, предписываемые правилами вежливости. Условности им ни к чему, потому что они живут в своем собственном мире и сразу вводят вас в этот мир. Поэтому я сказал Буллиту:
— Ваши львы, ваши слоны, ваши носороги. Похоже, вы смотрите на диких зверей, как на свою личную собственность.
— Они принадлежат правительству, — ответил Буллит, — а здесь его представляю я.
— Не думаю, чтобы вы руководствовались только чувством долга.
Буллит резко поставил свой наполовину полный стакан и зашагал по комнате. Он ходил большими шагами. И все же его крупное тело, высокое и тяжелое, не задевало ни за один предмет.
Пробежав несколько раз из угла в угол и продолжая бесшумно двигаться, Буллит снова заговорил:
— После встречи с масаями я два часа ездил по зарослям, рассыпал соль на звериных тропах. Животные любят соль. Она их укрепляет. Можете считать, что я это делаю не только из чувства долга.
Буллит ходил все быстрее размашистыми, эластичными и неслышными шагами по загроможденной комнате.
— И земляные плотины, которые я возвожу, и желоба, которые приказываю копать, чтобы везде в любое время была вода, — это тоже входит в круг моих обязанностей. И я выкидываю отсюда без всяких церемоний любых посетителей, если они гудками своих машин беспокоят животных.
Буллит резко остановился с той легкостью, которую я уже подметил, и проворчал:
— Животные должны здесь чувствовать себя хозяевами. У них на это все права. Я не хочу, чтобы их тревожили. Пусть ни в чем не знают нужды. Пусть не страшатся человека. И живут счастливо. И так оно будет, пока у меня хватит сил, — вы меня поняли?
Я с беспокойством смотрел в его расширенные, немигающие глаза. Откуда это внезапная грубая вспышка? Невозможно, чтобы я был истинной ее причиной. Мое невинное замечание явно послужило только поводом, подходящим предлогом для извержения, которое готовилось уже давно. Но кому, на кого через мою скромную персону была обращена эта ярость и боль?
И вдруг взгляд Буллита утратил всю свою жесткость. Он вскинул голову, так что его квадратная челюсть оказалась на уровне моего лба. Потом схватил стакан и осушил его одним махом. Только тогда я услышал легкие шаги, которые он уловил раньше меня. Когда Сибилла вошла, лицо ее мужа было безмятежно спокойным.
Они приблизились друг к другу так просто и так естественно, как будто сделали это совершенно бессознательно. Когда они встретились посреди комнаты, Буллит обнял молодую женщину одной рукой, и плечи ее скрылись под его мощной лапой. Другой рукой с удивительной нежностью он снял с нее темные очки. А потом рыжая львиная морда склонилась к бледному лицу, и он поцеловал Сибиллу в веки. Тело ее расслабилось, и она прильнула к этой горе мускулов. Это произошло так быстро и было так целомудренно, что я не испытывал ни малейшего стеснения от их порыва. Каждое движение Сибиллы и Буллита было настолько естественно и чисто, что исключало всякую мысль о нескромности.
Просто муж и жена, разлученные ранним утром разными обязанностями, наконец-то встретились и обнялись. И больше ничего. Чего им скрывать? Но все, что может любовь принести двум существам, соединенным раз и навсегда их взаимной нежностью, уважением и верностью, все, что мужчина и женщина могут пожелать и получить друг от друга, чтобы заглушить скрытые сомнения и боль и быть друг для друга незаменимым дополнением, дарованным судьбой, — я это прочел и понял, — настолько чисты и красноречивы были лица Сибиллы и Буллита и каждое их движение.
Я вспомнил о маленькой белой церквушке среди диких зарослей, на склоне, откуда открывается великолепный вид на царственную и дикую долину Рифта. Там Буллит обвенчался с Сибиллой. Наивная торжественность, абсолютная вера, великолепное одиночество вдвоем, которое было тогда им так дорого, — все это я сейчас мог представить себе без труда. С тех пор прошло… десять лет. Но для них, между ними, ничто не изменилось. И так продлится до окончания их дней, пока хоть самое слабое биение жизни будет оживлять это бледное лицо и эту почти звериную морду под копною рыжих волос.
Всего несколько секунд ушло на это безупречное слияние нежности и силы. Буллит убрал свою руку, Сибилла отодвинулась. Но я попал в ее поле зрения, и Сибилла сразу вспомнила обо мне, своем госте. Глаза ее, такие прекрасные, мгновенно утратили радость. Она скрыла их, опустив темные очки механическим резким жестом, который был мне уже знаком. Щеки ее подергивались. Нервы снова были на пределе. Однако то, о чем собиралась мне сообщить Сибилла, вряд ли могло оправдать такую перемену.
— Я очень сожалею, — сказала молодая хозяйка. — Мне так и не удалось уговорить Патрицию выйти. Прошу ее извинить. Она не привыкла к обществу.
Буллит замер. Лицо его оставалось безмятежным. Но уловив его взгляд, я понял, что он сейчас предельно внимателен. И мне показалось, что я чувствую какую-то трудно определимую напряженность, когда сторонний наблюдатель иногда подмечает старое и затаенное несогласие, вновь возникшее между двумя людьми, которые так давно живут вместе и любят друг друга.
— Ну это же понятно! — сказал я, смеясь. — Для дочери Килиманджаро что интересного во мне, в посетителе из иного, совсем ей не интересного мира?
Благодарность, отразившаяся на лице Буллита, была такой же неприкрытой, как и гнев за несколько мгновений до этого, неоправданный и несоизмеримый.
— Да, конечно, понятно, — сказал он негромко.
— Но послушай, Джон! — воскликнула Сибилла, и нижняя губа у нее задрожала. — Чем больше Патриция живет здесь, тем больше она дичает. Это же немыслимо! Надо что-то делать…
Буллит ответил еще тише и нежнее:
— Мы уже пробовали, дорогая, и ты это помнишь. В пансионате малышка заболела.
— Ей тогда было на два года меньше, — возразила Сибилла. — Сейчас другое дело. Мы должны думать о будущем ребенка!
На щеках молодой женщины вспыхнули красные лихорадочные пятна. И вдруг она обратилась ко мне:
— Вы, наверное, тоже думаете, что Патриция сама будет нас когда-нибудь упрекать за то, что мы не дали ей хорошего образования?
Буллит молчал, но не сводил с меня глаз — очень светлых и опутанных сетью кровавых сосудов.
И взгляд его, наполненный всей силой воли, на какую он только был способен, требовал от меня ответа противоположного. Каждый из них, жена и муж, искали во мне союзника в стародавнем споре, предметом которого была судьба маленькой девочки в сером комбинезончике, дочери рассвета и диких животных.
Что мог сказать случайный посетитель?
Я думал о Патриции, о ее стриженой круглой головке. И это воспоминание, только оно, — о котором не могли знать родители, — заставило меня решиться. И я сказал шутливым тоном, как человек, от которого ускользнула вся серьезность вопроса, вся его значимость.
— Видите ли, поскольку у меня самого нет детей, я всегда на их стороне. Поэтому считайте, что я — в лагере Патриции.
Последовала короткая пауза. Сибилла заставила себя улыбнуться и сказала:
— Извините, что мы вмешиваем вас в наши семейные дела. Вы ведь сюда приехали вовсе не для этого.
— Разумеется! — подтвердил Буллит.
Он улыбнулся мне, но на этот раз, как мужчина, вдруг встретивший после долгих лет разлуки старого товарища.
— Я вам кое-что покажу в нашем парке, — продолжал он. — Кое-что, чего почти никто не видел…
Он приподнял свою огромную лапу, собираясь дружески хлопнуть меня по плечу, но взглянул на жену и замер. Она была так далека от нас! И Буллит почти робко сказал:
— В честь нашего гостя ты могла бы тоже поехать с нами, дорогая. Как в старые добрые времена. Тебя это развлечет.
Вместо того, чтобы ответить ему, Сибилла обратилась ко мне:
— Господи, что подумает Лиз, когда узнает, что вы даже не видели Патрицию?
— Лиз? — переспросил Буллит. — При чем здесь Лиз?
— Наш гость — ее друг, — ответила Сибилла. — Я не успела тебе рассказать. У него было письмо от Лиз, и, представь себе, он ее скоро увидит!
Каждый раз, когда Сибилла повторяла это имя, лицо ее оживлялось и молодело. И в то же время лицо Буллита замыкалось и черствело. В нем не осталось больше и тени дружелюбия, которое он только что выказал мне.
— Когда вы уезжаете? — спросила меня Сибилла.
— Завтра, — ответил вместо меня Буллит почти грубым тоном. — Согласно расписанию.
— Завтра? — воскликнула Сибилла. — Так скоро… Тогда я должна сразу сесть за письмо к моей Лиз. Мне столько нужно ей рассказать, столько поведать. Знаете, я чувствую ее более близкой, более живой, после того, как увидела вас здесь…
Буллит налил себе еще виски.
— Я даже не приняла вас как полагается, — продолжала Сибилла. — Прошу вас, приходите вечером на чай. К тому же вам все равно нечего будет делать. Джон запрещает ездить по заповеднику после захода солнца. Правда, Джон?
— Фары слепят зверей, — проворчал Буллит.
— Приду с большой радостью, — сказал я Сибилле. — А с письмом нечего торопиться. Мой шофер может взять его утром, перед нашим отъездом.
Буллит взглянул на меня сквозь стаканчик с виски.
— Не будете ли вы так любезны объяснить мне, — вдруг спросил он, — почему ваш шофер ночевал в машине, хотя у него была койка в хижине? Может быть, этот джентльмен из Найроби брезгует спать под одной крышей с бедными африканцами из джунглей?
— Нет, дело вовсе не в этом, — ответил я. — Мы с Бого проделали длинный маршрут до озера Хиву. Там местных жителей не пускают в гостиницы, разве что в собачьи будки. Вот Бого и привык спать в машине. Он очень скромный человек, но у него есть чувство собственного достоинства.
— Джон, — торопливо сказала Сибилла, — пообещай мне, что ты уговоришь Патрицию, чтобы она не капризничала и пришла вечером на чай. Ведь надо, чтобы наш гость мог рассказать о ней Лиз?
Огромная рука, державшая хлыст из кожи носорога, стиснула рукоятку. Затем пальцы разжались, и он склонился своей львиной мордой к болезненно-бледному лицу Сибиллы.
— Обещаю тебе, дорогая.
Он коснулся губами волос жены. Она прижалась к его груди, и он обнял ее, как в минуту встречи и с такой же глубокой любовью.
Я вскоре простился. Сибилла меня не удерживала. Она думала о своем письме и о назначенном на вечер приеме.
Выйдя из бунгало, я вынужден был остановиться, ослепленный и оглушенный внезапной атакой жары и света. Буллит стоял с непокрытой головой возле своего «лендровера» и отдавал приказы Кихоро, своему бывшему следопыту, одноглазому, скрюченному африканцу, сплошь покрытому шрамами. Буллит сделал вид, что не замечает меня. Но Кихоро своим единственным глазом бросил на меня быстрый, пронизывающий взгляд и о чем-то быстро заговорил со своим хозяином. Я повернулся и направился к своей хижине.
Когда я уже настиг границы поляны и входил в обрамляющие ее заросли, внезапно мою тень перекрыла другая. Я остановился. Возле меня возвышался Буллит.
Я испытал необычное и мгновенное ощущение свежести: он был такой огромный и широкоплечий, что закрывал меня от солнца. Но в то же время я почувствовал беспокойство. Зачем Буллит пошел за мной и настиг в этом месте своей бесшумной, всякий раз поражавшей меня походкой? Что ему понадобилось?
Буллит, явно избегая моего взгляда, смотрел поверх моей головы на колючие деревья. Руки его висели неподвижно вдоль тела, но кончики пальцев с широкими, короткими и обстриженными до мяса ногтями нервно постукивали по бронзовым ляжкам. Похоже, он был смущен.
— Если не возражаете, — наконец сказал он, откашлявшись, — я пройдусь с вами. Мне надо в деревню, она рядом с вашим лагерем.
Он шел, как охотник в зарослях: немного наклонившись вперед, уверенными быстрыми шагами. Я едва поспевал за ним. Мы почти сразу же оказались в центре зарослей. И тут Буллит повернулся и преградил мне узкую тропу. Он уперся сжатыми кулаками в бедра. Глаза его с красными искорками внимательно изучали меня. Глубокие морщины обозначились на лбу между волосами и взъерошенными рыжими бровями. У меня мелькнула мысль, что сейчас он кинется на меня и убьет одним ударом. Дикая, конечно, мысль. Но мне уже начинало казаться, что Буллит ведет себя как ненормальный. Нужно было как-то прервать наше молчание, слившееся с безмолвием земли и зарослей.
— В чем дело? — спросил я.
Буллит медленно сказал вполголоса:
— Этим утром вы были совсем рядом с большим водопоем.
Передо мной стоял человек устрашающей физической силы, и я не мог понять, не мог предвидеть его намерения. Однако первое, о чем я подумал, это о Патриции и о том, что она меня предала. Мне было так обидно, что я невольно спросил:
— Значит, ваша дочь донесла на меня?
— Я не видел ее со вчерашнего дня, — ответил Буллит, пожимая плечами.
— Однако вы знаете, что я был с нею там, где мне быть не положено.
— Вот об этом я и хочу с вами поговорить, — сказал Буллит.
Он колебался. Складки на лбу под его всклокоченной шевелюрой стали еще глубже.
— Не знаю даже, как вам объяснить… — наконец проворчал он.
— Послушайте, — сказал я. — В любом случае я просто не знал, что это место запрещено для посетителей. Но если вы считаете, что ваш долг немедленно выдворить меня, — ничего не поделаешь! Я уеду не завтра, а через час, вот и все.
Буллит покачал головой и улыбнулся едва заметной, робкой улыбкой, от которой его львиная морда приобрела какое-то странное очарование.
— Даже если бы мне хотелось выкинуть вас отсюда, я бы не смог, — сказал он. — Сибилла уже вся в мечтах о своем приеме. У бедняжки немного таких развлечений.
И сразу освободившись от всякого стеснения, Буллит сказал мне с предельной высокой простотой, которая наконец-то была естественна для всего его облика:
— Благодарю вас!.. Искренне благодарю вас за то, что вы не сказали моей жене, что видели на рассвете Патрицию там, где вы ее видели.
Буллит отер тыльной стороной ладони взмокшее лицо. Я видел, как он вернулся после долгой поездки под палящим солнцем без единой капли пота на лбу. А сейчас мы стояли в тени гигантских колючих кустарников. Я не знал, что ему сказать.
В нескольких метрах от нас антилопа-импала одним прыжком пересекла тропинку. Какие-то птицы взлетели из подлеска. Слышалось верещание обезьян.
— Если моя жена узнает о том, что делает Патриция каждое утро, — заговорил Буллит, — тогда…
Он мучительно подыскивал слова, снова отер пот со лба и наконец глухо закончил:
— Тогда всем нам будет очень плохо.
Он взъерошил свою жесткую рыжую гриву и перенес тяжесть тела с одной ноги на другую.
— Я только хочу понять, — продолжал Буллит, — почему вы промолчали? Вы ведь ничего не знали. Неужели Сибилла сказала вам что-то такое, что вас насторожило?
— Вовсе нет, — ответил я. — Да и я сам не могу объяснить, какое чувство помешало мне заговорить. Сказать правду, встреча с вашей дочерью показалась тайной, о которой никто не должен знать, кроме нас двоих.
— Но почему?
— Почему?
Я умолк, боясь показаться смешным. А затем, — наверное, потому, что вокруг дышали и невнятно потрескивали заросли и потому, что в маске Буллита было нечто от звериной простоты, — я решился. Я рассказал ему об инстинкте, который влек меня к диким животным, так чудесно собравшимся у подножья Килиманджаро, о том, как мне хотелось удостоиться их запретной для меня дружб как маленькая девочка в сером комбинезончике на несколько мгновений приоткрыла мне дверь в это царство.
Вначале, смущенный этой своей исповедью, он не поднимал глаз от земли, покрытой сухой травой и колючками, и видел только ноги Буллита — цвета темной глины, высокие и мощные, как колонны. Однако он слушал с напряженным вниманием, о чем я мог судить по глубокому ритму его дыхания, и это избавило меня от робости. И я продолжал говорить, уже глядя ему в глаза. Ни один мускул не дрогнул на его лице, но взгляд выражал счастливое недоверие. Когда я кончил, он медленно, с трудом произнес:
— Значит… вы тоже думаете… вы, городской человек… что у Патриции с животными что-то такое… такое, чего нельзя… к чему нельзя прикасаться?
Буллит умолк и, сам того не замечая, взъерошил свою рыжую шевелюру. Он смотрел на меня совсем по-другому, словно мучительно пытался отыскать во мне признак какого-то уродства или скрытого порока.
— Но если так, — спросил он, — если так… как же вы можете быть другом Лиз Дарбуа?
— Я совсем ей не друг, — отрезал я. — Отнюдь нет. Я с ней едва знаком и не претендую на большее.
Та же улыбка, которую я уже заметил, — неуверенная, робкая и такая теплая! — появилась на губах Буллита.
— Признайтесь, — продолжал я, — из-за этой молодой особы вы бы, наверное, с удовольствием попотчевали меня своим хлыстом.
— О, еще как — бог свидетель! — просто ответил Буллит.
И вдруг разразился громовым и наивным хохотом — хохотом ребенка и людоеда. Его раскаты, казалось, заполнили все колючие заросли. Между приступами смеха ему удалось проговорить:
— Бог свидетель! Я бы с удовольствием попотчевал вас кибоко!
И он опять захохотал и, задыхаясь, повторял:
— Кибоко!.. Кибоко!.. Кибоко!..
Это было так заразительно, что я не мог удержаться. Само слово «кибоко» казалось мне таким смешным! И я тоже хохотал на этой тропе между зарослей, глядя в лицо Буллиту, хохотал до слез! Вот тогда мы и стали друзьями.
Когда этот приступ миновал, Буллит заговорил со мной снова, но теперь уже как с близким человеком, которому известны все сокровенные тайны его семьи.
— Просто нельзя представить, — проговорил он с еле сдерживаемой яростью, — сколько мук, сколько горя может причинить такая самодовольная, пустая кукла, как эта Лиз, — на расстоянии в десять тысяч миль!
— И даже не зная, и даже не желая этого, — добавил я.
Буллит упрямо мотнул своей львиной мордой и проворчал:
— Мне наплевать. Я ее ненавижу. Я думаю только о Сибилле и о малышке.
Он развернулся на пятках и пошел вперед. Однако не так быстро, и голова его, — я это видел, — то и дело склонялась. Он раздумывал. Затем начал говорить, не оборачиваясь. Спина его заслоняла мне горизонт. Фраза следовала за фразой в ритм наших шагов. Он говорил:
— Не считайте меня совсем сумасшедшим, потому что я разрешаю Патриции бегать одной в зарослях и приближаться к диким животным, как ей хочется. Прежде всего, она обладает над ними властью. Это есть у человека или этого нет. Можно знать животных до конца, но это совсем другое. Вот я, например. Я провел всю жизнь среди животных, и все разно ничего похожего. Власть — это от рождения. Как у малышки.
Я следовал за Буллитом, стараясь ступать в такт его шагов, чтобы не помешать, не спугнуть этот хриплый медлительный голос, который вновь вводил меня в таинственный мир Патриции.
— Я знал несколько человек, которые обладали властью, — говорил Буллит. — Белых и африканцев… особенно африканцев. Но ни одного такого, как Пат. Она родилась с этим даром. И еще — она выросла с животными. А потом, — тут Буллит на миг заколебался, — она никогда не делала им зла. Она их понимает, и звери ее понимают.
Я не удержался от вопроса:
— И этого достаточно для ее безопасности?
— Она в этом уверена, — ответил Буллит, не сбавляя шагу. — А она должна знать лучше, чем мы. Но я не такой доверчивый. Кихоро охраняет ее по моему приказу.
— Это тот калека? — спросил я.
Буллит немного ускорил шаг и ответил:
— Не заблуждайтесь… Кихоро узувечен, но он ловок, как леопард. Будь я на его месте, Патриция сразу бы услышала, что я иду за ней или брожу где-то поблизости. А я, слава богу, знаю свое ремесло. Кихоро же следует за ней тенью, и она ни о чем не подозревает. И пусть у него всего один глаз, он стреляет быстрее и точнее меня. Хотя я считаюсь одним из лучших стрелков во всей Восточной Африке.
Буллит обернулся. В глазах его загорелся странный огонек, а голос сразу помолодел.
— Знаете, раньше, когда Кихоро шел на самого опасного зверя — льва, слона и даже буйвола, — он всегда брал только один патрон. И когда-то…
Буллит резко оборвал фразу и, словно чтобы наказать себя за оплошность, смысл которой от меня ускользнул, сильно прикусил нижнюю губу.
— Но когда он охраняет малышку, — сказал он, — у Кихоро всегда полный патронташ.
Тропа расширилась. Мы прошли несколько шагов рядом.
— И конечно, это Кихоро рассказал вам о моей встрече с Патрицией? — спросил я.
— Да, — ответил Буллит. — Только смотрите, чтобы она не узнала, что за ней следят. Это испортит ей всю игру. А игра — ее единственная радость, которая у нее здесь есть.
Мы приближались к группе хижин, не похожих на лагерь посетителей. Незаметно для себя я дошел вместе с Буллитом до африканской деревни.
Здесь, в двух десятках соломенных хижин, жил весь персонал заповедника: рейнджеры, клерки, слуги и их семьи. В более основательных зданиях размещались электростанция, ремонтная мастерская, склад горючего и отдельно — склады продовольствия и одежды.
Население деревушки сразу окружило Буллита. Все рейнджеры были в форме: в полотняных куртках цвета хаки с большими металлическими пуговицами, в шортах и шапочках из той же материи, с патронташами на поясе. Механики носили какие-то лохмотья; слуги — длинные белые рубахи, перехваченные в поясе скрученными синими кушаками; клерки — европейские костюмы, даже с галстуками. На хлопчатых одеяниях женщин самые яркие, самые кричащие и самые несовместимые цвета каким-то образом всегда удачно сочетались. Дети бегали голышом.
Прием, оказанный здесь Буллиту, не оставлял никаких сомнений. Рыжий гигант, хозяин королевского парка, был в деревне желанным гостем. Его встретили радостными возгласами и веселыми куплетами. Горячая и наивная радость сияла на черных лицах.
Буллит бросил мне взгляд, который означал: «Видите? И это несмотря на кибоко».
И я прочел в его глазах прежде всего бесконечную самоуверенность, которую столько раз выказывали передо мной старые колонисты и их сыновья: уверенность в превосходстве белой расы над африканцами, этими детьми природы, которые якобы уважают и любят только сильных людей. Я не разделял этих убеждений. Они могли существовать лишь до тех пор, пока сами африканцы в них верили. Но теперь с этим покончено. Лишь отдельные люди, благодаря их личному превосходству, какому-то высшему инстинкту, казалось, еще поддерживали эту легенду. К тому же сохранившуюся только в затерянных, богом забытых краях, куда еще не дошли великие веяния современности. Приближалось время, и уже пришло, для совершенно иных отношений между людьми разного цвета. Однако сейчас мне не хотелось терять времени, которого оставалось так мало, на бесполезные споры с Буллитом. Он бы не стал меня слушать. Он был уверен в своей непогрешимости.
Веселыми шлепками он разогнал осаждавшую его ребятню, от воплей которой звенело в ушах, добродушно покатал в пыли голопузых, восхищенных мальчишек. Затем созвал рейнджеров.
Атмосфера сразу переменилась. Молча, неподвижно вытянув руки по швам и сдвинув пятки, они выслушали его распоряжения и разбежались по своим хижинам.
— Ну, дело сделано, — сказал Буллит. — Теперь они ни на миг не будут спускать глаз с масаев, — всю неделю, пока те здесь пробудут.
— Вы позволяете им разбивать стоянки в заповеднике? — удивился я.
— Приходится, — ответил Буллит. — Эта территория всегда им принадлежала, да они и не доставляют особых хлопот. Держатся всегда на отведенных пастбищах.
— Зачем же тогда за ними так тщательно следить?
— Из-за львов, — сказал Буллит, — по традиции, высшая честь для масая — убить льва копьем и кинжалом. Это запрещено правительством. Но они все же пытаются, тайком. Многие погибают. Им это безразлично. — Буллит пожал плечами. — Да и мне тоже. Одним больше, одним меньше… Но я не могу допустить, чтобы они убивали моих львов.
Рейнджеры выбегали из хижин с карабинами в руках и полными патронташами на поясе и исчезали в зарослях.
Я уже хотел вернуться к себе, но Буллит меня удержал.
— Подождите немного… Мне еще надо зайти к электрикам.
Он исчез в гараже, где шумели моторы.
И тогда мгновенно и бесшумно, явно следуя давно выработанной тактике игры, чернокожие ребятишки сосредоточились по обеим сторонам от двери. Когда Буллит вышел, они кинулись на него.
Буллит сделал вид, что испуган, поражен и не знает, как защищаться. Мальчишки и девчонки гроздьями висели на его сапогах, на шортах и визжали от удовольствия. Все население деревушки собралось вокруг. Весело смеялись крупные белые зубы.
И вдруг круглая стриженая головка прорвала ряды зрителей, и позади Буллита появился растрепанный чертенок. Диким воплем он заставил чернокожую ребятню на миг расступиться, вскочил на бедро Буллита, уцепился за его волосы и одним движением взлетел на его плечо.
Все произошло настолько быстро, — к тому же маленькая девочка была в новом комбинезоне голубого цвета, — что я не сразу узнал силуэт, шею и прическу Патриции. Буллит стоял ко мне спиной, поэтому я не видел выражения ее лица, но о нем нетрудно было догадаться по жестам. Левой рукой она крепко обхватила подбородок Буллита, а правой сбила на землю его широкополую охотничью шляпу. Затем обеими руками впилась в рыжую шевелюру и начала ее дергать и мять.
Патриции не нужны были слова: все в ней говорило о жажде ласки и торжестве обладания.
«Посмотрите на этого гиганта, хозяина королевского заповедника! — кричал каждый ее жест. — Посмотрите на него! Он мой! Только мой. И я делаю с ним, что хочу».
И Буллит, по чьим ребрам стучали детские пятки, а голова которого раскачивалась во всех направлениях, напрягал спину, вытягивал шею и хохотал от счастья.
Патриция бросала по сторонам опьяненные, сверкающие взгляды. Должно быть, заметила меня. Лицо ее сразу вытянулось. Она соскользнула с Буллита, как по стволу дерева, бросилась на чернокожих ребятишек и увлекла их за собой. Они покатились все вместе — кучей, в которой ничего нельзя было различить.
Буллит подобрал свою охотничью шляпу, но прежде чем надеть ее, медленно и нежно пригладил массивной рукой рыжую гриву, растерзанную Патрицией. Смутная улыбка, полная гордости и обожания, скользнула по его лицу.
— Пойдемте, — сказал он наконец. — Я вас провожу.
Я с сожалением отвернулся от вихря красной пыли и черных тел, где то появлялся, то исчезал голубой комбинезон.
Оказалось, что моя хижина находится совсем рядом. Деревушка и лагерь посетителей были так хорошо замаскированы и отгорожены друг от друга зарослями колючих кустарников, что образовали как бы два отдельных, замкнутых поселения, незримых и недоступных одно для другого.
У своей веранды я спросил Буллита:
— Виски?
И не ожидая его ответа, так же, как и он в своем доме, достал и откупорил бутылку.
Был полдень. Проникая сквозь вертикальное отверстие в ковре веранды, свет лежал на полу, как лист раскаленного железа. У деревьев не осталось больше теней.
Мы выпили без разговора, в дружелюбном многозначительном молчании. Посреди опаленного зноем мира, готового, казалось, расплавиться, сидели двое мужчин под одной кровлей, скованные одинаковой истомой, предаваясь одинаковой счастливой лени и ощущая во рту и крови одинаковое тепло алкоголя. Двое мужчин, в полном согласии между собой, чувствующих, как вызревает их дружба.
— Жалко, что вы уезжаете так быстро… жалко, — голос Буллита был еле внятен. — Вы и в самом деле не можете задержаться?
Я ответил, едва шевеля губами:
— Невозможно… билет на самолет заказан.
Буллит вздохнул.
— Жалко… В кои-то веки приехал приличный посетитель…
Он допил остатки виски и заглянул в стакан. Я налил ему снова.
— Туристы… Вы не знаете эту породу, — сказал Буллит.
И неторопливо отхлебывая по глотку, заговорил об одной даме, которая не могла обойтись без своих драгоценностей даже здесь, у подножья Килиманджаро, и как однажды утром на ее глазах их утащила прямо со столика обезьяна. Он рассказал о людях, которые страдали, потому что в хижинах не было холодильников. И о других, которые в поисках острых ощущений ночевали снаружи. И еще о тех, кто думал найти в заповеднике помосты на деревьях, откуда по ночам можно наблюдать за животными при свете прожекторов, попивая шампанское, как в знаменитом отеле «Тритопс» в Нийери. И о влюбленных, награждавших друг друга именами диких животных…
— И подумать только, — закончил Буллит, оживляясь, — если один из таких типов по глупости, по неловкости или просто из идиотского тщеславия нарушит правила заповедника и попадет в лапы благородного зверя, то я со своими рейнджерами обязан убить зверя!
— А что бы вы делали, — спросил я, — если бы это не было вашим долгом?
— У долга единственная хорошая сторона — он исключает всякие вопросы и колебания, — ответил Буллит.
Я хотел возразить, но внезапно он жестом призвал меня к молчанию. Затем предложил взглянуть вверх, куда указывал его палец.
В нескольких шагах от веранды, возвышаясь над ветвями акации и как бы подвешенная над ними, осторожно покачивалась вытянутая голова с наивной плоской мордой, усеянной табачно-желтыми пятнами, с маленькими треугольниками ушей и длинными, густыми черными ресницами над бархатными глазами томной гурии. Молодая жирафа осторожно и грациозно отыскивала себе пищу среди колючек. Позади нее появилась другая голова, гораздо крупнее.
— Это мама, — прошептал Буллит едва слышно.
Кроме ее головы мы видели только длинную шею с муаровыми разводами, которая медленно покачивалась, как стебель цветка. Мать принялась пощипывать листья на вершине дерева, как раз над юной жирафой, и получилось так, что над первой головой возникла вторая, точно такая же: пятнистая морда, острые ушки и огромные, словно накрашенные тушью ресницы. Затаив дыхание, я любовался этим двуголовым чудищем.
Головы медленно передвигались от ветки к ветке, все время одна над другой, и наконец исчезли.
— Вы видите, как здесь животные доверчивы, как они счастливы, — сказал Буллит. — А ведь жирафы — они из самых пугливых. И все же они подходят вплотную к хижинам.
Он опустил подбородок на кулак. Кулак казался еще огромнее, подбородок — еще квадратнее. Выпитый алкоголь умножил и оживил красные прожилки в его глазах. И все же эту грубую рыжую морду озаряла какая-то светлая радость и робкая надежда на осуществление доброй мечты. Я не верил своим глазам.
— Что, хороша морда для няньки диких животных? — спросил мой гость.
— Да, действительно, — отозвался я. — В Найроби мне говорили о великом Булле[3] Буллите совсем другое.
— Булл Буллит? — медленно переспросил хозяин заповедника.
Подбородок его еще тяжелее оперся на кулак, лицо стало замкнутым.
— Булл Буллит… — повторил он. — Давно не слышал я этого прозвища.
Однако оно вам подходит, — сказал я.
Мой гость медленно поднял тяжелую голову.
— О, я знаю, — сказал он. — И я сделал все возможное, чтобы его прославить. Булл Буллит — браконьер, охотник за бивнями слонов и рогами носорогов, Булл Буллит — профессионал, наемный стрелок, Булл Буллит — истребитель крупной дичи в целых провинциях…
— Такая легенда ходит о вас по всей Восточной Африке, — сказал я.
— И это правда.
Буллит резко встал, одним шагом достиг края веранды и обеими руками вцепился в барьер. Дерево застонало под его пальцами.
— А что я мог сделать? — спросил он.
Он обращался не столько ко мне, сколько к поляне, к водопою и к Килиманджаро, неподвижной и мертвенно-бледной под неподвижным, мервенно-бледным небом.
Буллит снова сел за стол и сказал:
— Чтобы я лучше учил азбуку, мне подарили карабин. Мне не было и десяти, когда отец взял меня с собой в сафари. Меня убаюкивали, меня пичкали, меня обкармливали, черт побери, охотничьими историями и рассказами о знаменитых стрелках. Меня научили выслеживать дичь не хуже африканцев и посылать пулю точно между глаз или прямо в сердце. А когда я захотел зарабатывать на жизнь карабином, отец вдруг взбесился. Он потребовал, да, именно потребовал, чтобы я отправился в Англию, в пансионат.
До сих пор Буллит словно разговаривал сам с собой, но теперь он призвал меня в свидетели:
— Вы можете себе это представить? Общая спальня, столовая, классы — и все это вместо лагерных костров, солнца над зарослями и свободных, диких зверей… Мне оставался один путь, и я его избрал. Я ушел из дома, с карабином и патронташем, зарабатывать себе на жизнь. И я зарабатывал. Вполне прилично.
Последние слова Буллит произнес печально и глухо. Он умолк, и на лице его было такое мечтательное, снисходительное и недоверчивое выражение, какое бывает у стариков, когда они вспоминают безумства и радости своей юности, словно это не они сами прожили такую жизнь. А ведь Буллиту не было и сорока!
Я без труда следил за воспоминаниями моего сурового гостя. Его прошлое, прошлое пирата саванн и разбойника джунглей, было известно от берегов Индийского океана до великих африканских озер. В барах Найроби, в отелях Уганды, на плантациях Танганьики или Кении всегда можно было найти людей, готовых порассказать о подвигах Булла Буллита в его героическую эпоху. Один прославлял его силу и выносливость, другой — его невероятное упорство, третий — его храбрость, четвертый — его безошибочное чутье и его руку, не знавшую промаха. И каждый в доказательство своих слов приводил удивительные примеры.
Орды слонов, истребленных ради слоновой кости, предназначенной для индийских перекупщиков, стада буйволов, уничтоженных ради продажи вяленого мяса, бесчисленные хищники, убитые из-за их ценных шкур. Правительственные миссии поручали Буллиту уничтожение хищников в некоторых районах, где они не давали житья населению. Многодневные засады в конце концов избавляли целые деревни, трепетавшие перед львами-оборотнями и леопардами-колдунами, от этих пожирателей скота и людей. Годы странствий и преследований, терпения и риска, и все это — в мире зверей и бесконечных зарослей под созвездиями африканских ночей… Вот образы, которые, наверное, возникали в памяти Буллита. Мое предположение переросло в уверенность, когда он мечтательно сказал:
— Кихоро все это помнит.
Звук собственного голоса вернул его к реальности и к сегодняшнему дню. Но еще не до конца, потому что он спросил:
— Неужели это возможно?
И видя, что я не понимаю, к чему относится этот вопрос, нетерпеливо продолжал:
— А ведь все очень просто. Чтобы убивать зверей, надо их хорошо знать. А чтобы их знать, надо их любить, и чем сильнее ты их любишь, тем больше убиваешь. Но на деле все гораздо страшнее. Именно любовь к ним побуждает их убивать и приносит охотнику радость. И тогда не важно, голоден ты или нет, получишь ты выгоду или сам приплатишь, с лицензией или без нее, на разрешенных участках или на запрещенных, опасное или беззащитное, — тебе уже все равно. Даже если зверь прекрасен и благороден, даже если он трогает тебя до глубины сердца своей фацией или мощью, ты все равно убиваешь, убиваешь и убиваешь. Но почему?
— Не знаю, — ответил я. — Может быть, в тот миг, когда вы спускаете курок, вы чувствуете, что животное действительно вам принадлежит.
— Возможно, — сказал Буллит, пожимая плечами.
Стадо газелей промчалось по середине поляны на фоне Килиманджаро. Их тонкие рога, откинутые далеко назад, почти горизонтально, напоминали своим изгибом крылья.
Буллит проводил их взглядом и сказал:
— Сегодня мою душу наполняет радость, когда я их вижу, просто вижу. Но раньше я выбрал бы самую крупную, самую быстроногую, с самой красивой шкурой, и я бы не промахнулся.
— Это ваша женитьба все изменила? — спросил я.
— Нет, — ответил Буллит. — Это произошло до того, как я встретил Сибиллу. И это тоже необъяснимо. В один прекрасный день звучит выстрел, и зверь падает, как обычно. Радость кровопролития, которая была самой сильной из всех, — ее вдруг не стало, исчезла!
Буллит пригладил широкой ладонью рыжую шерсть на своей обнаженной груди.
— Но ты продолжаешь убивать по привычке, пока не приходит другой день, когда уже нет сил продолжать. И ты понимаешь, что любишь зверей ради того, чтобы видеть, как они живут, а не как они умирают.
Буллит дошел до ступеней веранды и окинул взглядом бесконечный пейзаж, затянутый дымкой зноя.
— И я не один такой, — это уже случилось со многими. Все директора национальных парков — бывшие профессиональные охотники, раскаявшиеся убийцы. — Он горько усмехнулся. — Но раз уж я зашел дальше всех по пути убийства, я пойду дальше всех и в обратном направлении. Наверное, это у меня в крови. А кроме того…
Не закончив, Буллит устремил взгляд в глубь поляны, где водная поверхность в этот час лишь угадывалась по тусклым отсветам. Он спросил:
— Это вон там Патриция вошла в стадо животных?
— Да, там, — ответил я. — Это надо было видеть своими глазами, чтобы поверить.
— Когда у тебя нет перед ними вины, животные это знают, — сказал Буллит.
Он повернулся ко мне, словно пытаясь найти в моих чертах, как бывало уже не раз, ответ на мучивший его вопрос. И наконец сказал:
— По словам Кихоро, малышка долго с вами говорила.
— Патриция отнеслась ко мне по-дружески, — сказал я. — А потом вдруг вспомнила, что я завтра уезжаю. И я перестал быть ее другом.
— А, понятно, — пробормотал Буллит.
Он закрыл глаза. Плечи его опустились, руки бессильно повисли. У него был вид большого и очень больного зверя.
— Неужели ей суждено одиночество? — пробормотал Буллит. Он открыл глаза и спросил меня: — Вы в самом деле не можете задержаться еще немного?
Я не ответил.
— У нас каждый день утром и вечером радиосвязь с Найроби, — робко сказал Буллит. — Вы можете изменить дату отлета.
Я не ответил.
— Наверное, у каждого в жизни свои дела и обязанности, — сказал Буллит.
Он ушел, даже не взглянув на меня. Точно так же, как тогда Патриция.
Я покинул веранду, чтобы позавтракать в хижине. Остроконечная соломенная крыша и стены, обмазанные толстым слоем глины, создавали внутри некое подобие прохлады.
Бого открыл консервы и бутылку вина. Я спросил его, не видел ли он Патрицию.
— Нет, месье, — сказал он и умолк.
Зная его, я ни на что другое и не рассчитывал. Однако на сей раз маленькие геометрические фигурки на его лбу и щеках, — треугольники, кружки и квадратики, образованные морщинами, — как-то странно зашевелились. И словно против воли он продолжал:
— Я больше не видел белую девочку, но все в деревне говорили мне о ней.
Бого замолчал в нерешительности. Я сделал вид, что поглощен едой. Как ни удивительно, сегодня он обязательно хотел мне что-то рассказать, но любой вопрос мог его насторожить.
— Люди ее очень любят, — снова заговорил Бого. — Очень сильно любят. Но они ее боятся.
— Боятся! — воскликнул я.
— Она колдунья среди диких зверей, месье, — сказал Бого, понижая голос. — Мне поклялись, что отец ее — лев.
Я вспомнил львиное лицо Буллита и спросил:
— Эти люди хотят сказать, что ее отец похож на льва?
— Нет, люди говорят, что настоящий лев, месье, — настаивал Бого.
Голос его утратил обычное бесстрастие, а сплошь покрытое морщинами лицо из черного стало серым, словно обесцвеченное ужасом. Между тем Бого был христианином, одевался по-европейски и читал кенийские газеты на английском языке.
— Ты думаешь, это возможно? — спросил я.
— Все возможно, месье, — очень тихо ответил мой шофер. — Все возможно, если бог дозволит.
О ком он думал — о боге христианских миссионеров или о других, более древних и могущественных богах африканской земли?
Он продолжал почти шепотом:
— Люди видели эту девочку в зарослях; она лежала рядом с огромным львом, и лев держал ее в лапах, как своего ребенка.
— Кто это видел? — спросил я.
— Люди, — ответил Бого.
— Какие люди?
— Люди, которые видели, люди, которые знают, — ответил Бого.
Он посмотрел на меня робким взглядом. Я не мог понять, чего он хочет, — чтобы я разуверил или чтобы я разделил с ним страх.
— Полно, Бого, — сказал я, — успокойся. Вспомни, сколько всяких историй мы наслышались за время нашего путешествия — ты ведь сам их мне переводил!.. В Уганде видели людей-пантер, в Танганьике — людей-змей. А около озера Виктория нашлись даже такие, кто говорил с самим Лутембе, великим богом-крокодилом, которому две тысячи лет.
— Это правда, месье, — согласился Бого.
Убедил ли я его? Голос Бого стал снова бесстрастным. А по лицу нельзя было ни о чем догадаться.
В хижину вошел рейнджер. Бого перевел его слова. Рейнджер прислан в мое распоряжение для осмотра заповедника. Этого требуют правила. По территории национального парка запрещено передвигаться без вооруженной охраны.
Рейнджер с карабином сел на переднее сиденье рядом с Бого. Я устроился сзади.
Заповедник был огромен. Он простирался на десятки и десятки миль: здесь были кустарниковые заросли и леса, саванны, холмы и скалистые утесы. И над всеми этими раскаленными зноем дикими пространствами возвышалась колоссальная масса Килиманджаро с его снежной шапкой. Животные были повсюду. Никогда еще не видел я столько семейств жирафов, столько скачущих антилоп, убегающих зебр и страусов или таких огромных стад буйволов.
Не было никаких оград и никаких видимых знаков, которые отделяли бы, заповедник от окружающих зарослей. Граница его значилась только на картах и в кадастрах. И тем не менее животные каким-то образом чувствовали, знали, — и передавали друг другу эту уверенность на своем таинственном языке, — что здесь они под защитой, здесь их убежище.
Изобилие животных и великолепие природы сначала очаровывали. Но очень скоро я почувствовал, что все эти чудеса вызывают у меня раздражение, даже боль. Каждый раз, когда я хотел остановиться и приблизиться к животным, рейнджер не разрешал мне отходить дальше нескольких метров от дороги и при этом все время держался рядом. Каждый раз, когда я хотел свернуть на одну из сотен троп, которые вели к лесам или холмам, к тенистым рощам и звериным логовам, рейнджер меня останавливал. Мы не имели права отступать от установленного официального маршрута, то есть от одной-единственной широкой дороги, пересекавшей заповедник во всю его длину, с короткими редкими ответвлениями, проложенными Буллитом.
Я вспомнил его слова о посетителях и о том, как ему приходится их оберегать. Я был одним из таких посетителей, не меньше и не больше.
Если бы я прожил этот день в заповеднике, как все обычные посетители, я бы наверняка с восторгом восхищался его богатствами и не роптал на общие правила. Но Буллит обещал открыть мне его тайны и убежища зверей. А главное, главное — я видел на рассвете дня вместе с Патрицией сборище зверей близ водопоя.
Время от времени рейнджер протягивал налево или направо свою длинную руку, черную и костлявую, и говорил:
— Симба.
— Тембо.
Эти слова, единственные, которые я понимал на его языке, означали, что там, в далеких колючих зарослях, для меня запретных, обитают львы, а там, за вулканическими холмами, куда я тоже не могу добраться, бродят стада слонов. А моя машина продолжала трястись по предписанной дороге. У меня было чувство, что меня наказали, обманули, лишили самого важного, обокрали. Вконец измученный к тому же пылью и жарой, я не выдержал и приказал Бого возвращаться в лагерь.
Перед моей хижиной рейнджер сдвинул черные босые пятки, откозырял мне костлявой черной рукой, вскинул карабин на плечо и удалился в сторону деревни с улыбкой, такой же сверкающей, как пуговицы на его куртке, плоские и отполированные до блеска. Он выполнил свою миссию: уберечь меня от животных и от самого себя.
Я взглянул на солнце. До чайной церемонии в бунгало Буллитов оставалось не меньше часа. Как убить это время?
Знойная дымка уже рассеялась. Небо было воплощением юности и чистоты. Свет и тени вновь заиграли на земле и на склонах гигантской горы. На вершине в форме стола или фантастической плоской плиты, белой, как алтарь, воздвигнутый для жертвоприношений богам мира, неподвижные вечные снега начинали жить своей таинственной жизнью; они словно закипали, превращались в пену, с кратерами и гребнями, то розовыми, то оранжевыми, то перламутровыми, то золотыми.
Животных в глубине поляны не было видно. Птицы молчали. Обезьяны прекратили свои ссоры. Ни одна травинка вдоль дорожки, ни одна ветка на деревьях не шевелилась. То был час молчания, отдохновения и покоя, который обретал здесь божественное величие. Так сумерки извещали о своем приближении. Даже солнце, казалось, остановило свой бег, прежде чем уступить все свои создания темным покровам ночи.
— Какие будут приказания, месье? — спросил Бого.
Я вздрогнул, но не от звука его голоса, а потому, что он вернул меня к действительности, заставил осознать, кто я и где. А перед этим была минута или секунда, а может, одно мгновение, — откуда мне знать и важно ли это! — когда я вырвался из тесных границ человеческого существования и затерялся, слился с бесконечной вселенной, — я был этой вселенной, и вселенная была во мне.
Но Бого заговорил, и я сразу почувствовал себя скованным и уменьшенным до моей ничтожной сущности, словно насильно втиснутым в свою собственную шкуру.
Я теперь был вынужден отдавать приказания, действовать, что-то делать. А что достойного можно сделать в этот час, когда на заросли и горные снега Африки опускался вечер?
И тогда из-под прикрытия колючих кустарников вышли два человека, два масая.
В том, что они принадлежали к этому народу, я уверился сразу, несмотря на мой малый опыт. Путешественник может легко перепутать туземцев далууо, умбу, вакамба, кикуйю, меру, кипсигов или других народов Кении. Но если он хоть раз встретит на широких выжженных равнинах или в знойных зарослях кого-нибудь из народа масаев, он уже никогда их не забудет и не спутает ни с кем.
Их отличает царственная походка, ленивая и в то же время окрыленная, и особый великолепный постав головы, и особая манера нести копье, и наброшенный на одно плечо кусок материи, который одновременно драпирует и обнажает тело. И еще — эта таинственная красота африканцев, в незапамятные времена пришедших с берегов Нила. И вдохновенная, безумная отвага, которая сквозит во всех их движениях и чертах. А главное — горделивая, абсолютная, необоримая свобода народа, который не завидует ничему и никому, потому что пустынные просторы, поросшие колючками, жалкий скот и примитивное оружие из металлов, найденных в пересохших руслах рек, удовлетворяют все его потребности, и потому что он в гордыне своей не желает оставлять на земле ни домов, ни могил.
Два масая, появившиеся передо мной, шли вдоль границы лагеря с высоко поднятыми головами, прямые и стройные, одинаково легким, беззаботным и быстрым шагом. Между тем один из них был старик, а другой — моран. Это означало, что он находился в том установленном вековыми обычаями возрасте, когда подростки превращаются в молодых воинов и становятся славой и гордостью народа. В течение нескольких лет мораны ничего не обязаны делать, — только быть отважными и прекрасными и показывать это всем. Их отличительный признак — прическа.
Во всей Восточной Африке мужчины и женщины с первых до последних дней своей жизни ходят с обритыми наголо головами. И только мораны отпускают курчавые шевелюры и не прикасаются к ним во все время своей племенной весны. Поэтому, едва волосы отрастают до лба, они начинают за ними тщательно ухаживать. Из неведомых растений они добывают сок, благодаря которому священная шевелюра растет быстрее и волосы становятся жестче. Они заплетают их в тонкие косички, которые соединяют между собой. Затем они натирают их коровьим жиром. Косички делаются плотными и блестящими. После этого масаи пропитывают и смазывают их красной грязью и глиной. И тогда уже не шевелюра украшает головы молодых воинов, а великолепная рыжая масса, напоминающая одновременно гнездо окаменевших змей, и неопалимую купину, и медный шлем, который спереди клином спускается до густых бровей, и сзади — эбеновый затылок.
Старик и моран приближались к моей хижине.
Я сказал Бога:
— Попроси их остановиться на минуту.
— Но… месье… но как… — забормотал Бого.
Лицо его под бесчисленными морщинами посерело.
— Но это же масаи, — закончил он жалобным голосом.
— Я с тобой, Бого, — сказал я ему тихонько. — Да и рейнджеры с их карабинами рядом.
— Это правда, месье, — пробормотал он.
Но когда он обратился к масаям, голос его был еле слышан.
— Квахери[4], — сказал Бого.
По-видимому, это было дружеское приветствие.
Взгляд голых людей, едва прикрытых клочком ткани, ниспадающей с их плеч, равнодушно скользнул по африканцу, одетому в одежды белых. Морщинистая кожа Бого стала еще серее. Этот взгляд был исполнен убийственного презрения, чуть ли не отвращения. Так смотрят на гусеницу, которую давят ногой и тут же забывают. Сам Бого, конечно, приспособился к новым обычаям. Но масаи не изменились.
— Квахери, — сказал я в свою очередь.
Моран посмотрел на старика, ожидая, как он поступит. Старик взглянул мне прямо в глаза. Разумеется, он не мог считать меня ровней. Я был другой крови, а под солнцем еще не родился человек, который мог бы сравниться с масаем. Но я был белым, чужестранцем на этой земле. Мне надо было ответить вежливо, не теряя достоинства.
— Квахери, — сказал старик с высокомерным добродушием.
— Квахери, — сказал моран без всякого выражения ни в голосе, ни в лице.
Старик держался так же прямо, как его длинное копье, которое он вонзил перед собою в землю резким ударом.
Моран обеими руками оперся на свое. И так как оно было прижато к его боку, это движение заставило его лениво изогнуть торс и шею. Может быть, он хотел показать, что даже там, где старому вождю масаев приходилось быть вежливым, он, гордый своей шевелюрой, может и должен выказывать дерзость? Или, может быть, он инстинктивно понимал, что именно такое поведение больше всего подходит его удивительной красоте?
У него было юное тело атлета, под черной атласной кожей переливались длинные мускулы, тонкие и нежные, но необычайно мощные. И ничто не могло так выгодно подчеркнуть его мягкую силу и физическое совершенство, как этот небрежный и легкий изгиб. Что касается лица, то оно казалось освещенным изнутри золотыми отблесками.
Упругие розовые губы морана, прямой твердый нос, огромные глаза — все излучало томную негу и яростное пламя. Венчал его расплав живого, красного металла. И когда он стоял так, опершись полусогнутой обнаженной рукой на копье, была в нем нежность сновидения и жестокость страшной маски.
Подобной красоте в самом расцвете ее силы и великолепия было дозволено все, и все ей принадлежало. Моран позволял собой любоваться, невинный, лукавый и жестокий, как черная пантера, которая лениво потягивается на солнце, показывая свои бархатные и смертоносные лапы. Чего же еще от него было требовать?
— Как зовут его? — спросил я через Бого.
Моран презрительно промолчал. Вместо него ответил старик:
— Ориунга.
И прибавил:
— Я — Ол'Калу.
Затем он задал короткий вопрос, который Бого перевел:
— Он хочет знать, зачем вы здесь?
— Ради зверей.
Ол'Калу снова заговорил.
— Он не понимает, — перевел Бого, — потому что здесь зверей нельзя убивать.
После короткого молчания я спросил, в свою очередь, зачем масаи пришли в заповедник.
— Мы ищем пастбища для скота и места, где могут жить наши семьи, — ответил Ол'Калу.
Склонив лицо на согнутую руку, которая опиралась на копье, моран с ленивым великолепием рассматривал меня сквозь длинные ресницы.
Снова воцарилось молчание. Но теперь я сам не знал, что еще сказать. Старик масай поднял руку, прощаясь. От этого движения жалкая тряпка, наброшенная на его плечо, соскользнула и обнажила все его тело. И тогда я увидел длинный рубец, который тянулся от основания его шеи до самого паха. Это был чудовищный шрам с вздутыми буфами, трещинами и развороченными краями цвета копченого мяса и запекшейся крови.
Ол'Калу заметил мой взгляд и сказал:
— Кожа самых лучших щитов не останавливает когти льва.
Старик выдернул копье из земли и задумчиво посмотрел на него. Копье было длинным и тяжелым, с металлическим ободком посередине, сделанным по руке воина. Его можно было метать, как дротик. Ол'Калу взвесил его на одной руке, а другой провел по своей страшной ране и сказал:
— Это было в те времена, когда белые не вмешивались в игры моранов.
Ориунга открыл глаза под своей каской красного золота и улыбнулся. Зубы у него были ровные, острые и сверкающие, как у хищника.
«Склоняйся перед белым, если хочешь, — говорила его безжалостная улыбка. — Ты давно уже перестал быть мораном. А я — моран, в расцвете моей храбрости. И только моя воля для меня закон».
Масаи удалились своим беспечным окрыленным шагом. На расстоянии их силуэты с копьями на плечах по строгости рисунка и красоте линий напоминали мне изображения на скалах и в доисторических пещерах.
— Какие будут приказания, месье? — спросил меня Бого.
Увы, мне больше нечего было делать в этой стране, где встречаются люди еще более непонятные, таинственные и недоступные, чем дикие звери.
— Ну, что ж, укладывай вещи, чтобы завтра не задерживаться, — приказал я Бого.
Я принял настойчивые приглашения Сибиллы Буллит по единственной причине: мне хотелось еще раз увидеть Патрицию. Но когда я пришел к ним в бунгало, девочки там не было.
— Еще не стемнело, а Патриция редко возвращается до захода солнца; у нее поэтическая душа, — сказала Сибилла с нервным смешком.
На ней были туфли с высокими каблуками и шелковое цветастое платье с глубоким вырезом на груди и на спине; на шее — жемчужная нитка. И соответственно этому наряду, не слишком подходящему для нашего скромного вечера, она была чересчур накрашена и надушена.
Голос ее и манеры также изменились. Они не казались фальшивыми или утрированными. Но какое-то искусственное оживление, деланная веселость, чуть повышенный тон и чуть более быстрые, чем обычно, движения говорили, что хозяйка дома решила блеснуть перед заезжим гостем.
Столько забот, столько приманок, и все это — ради незнакомца! Должно быть, жажда общения так сильно обострилась за время долгого одиночества, что достаточно было одного меня, чтобы глаза Сибиллы — очки были сняты! — заблестели лихорадочным блеском.
Буллит был в белом полотняном, хорошо отутюженном костюме, с галстуком в полоску. Его рыжие волосы, смоченные, причесанные и приглаженные, только подчеркивали массивность и свирепость его лица. Он чувствовал себя неловко и был мрачноват.
— Не беспокойтесь, малышка придет вовремя, — сказал он мне.
Я ни разу не произнес имени Патриции и ничем не выдал своего разочарования, что ее еще нет. Однако оба заговорили сразу же о ней. Казалось, обращаясь ко мне, они продолжали диалог, прерванный моим приходом.
— Во всяком случае, мы не станем ждать нашу маленькую бродяжку и выпьем чаю! — воскликнула Сибилла.
Она снова рассмеялась таким же деланным нервным смехом, как и при первой нашей встрече.
Мы прошли из гостиной в столовую. Здесь были сосредоточены все атрибуты традиционной чайной церемонии благородного английского дома: чайник, кипятильник, серебряные кувшинчики, сервиз старинного фарфора, скатерочки с кружевами, вышитые салфетки, молоко в молочнике, нарезанный лимон, поджаренные ломтики хлеба, кекс, апельсиновый мармелад, клубничное варенье, маленькие сандвичи с честерским сыром, — и бог знает что еще…
А в плоской хрустальной вазе посреди стола плавали анемоны, гвоздики, анютины глазки, — короче, все бледные и чахлые цветы Европы, о которых так нежно заботилась Сибилла.
Я сказал молодой хозяйке:
— Не знаю даже, как вас благодарить за такой прием!
— О, пожалуйста, не надо! — воскликнула она. — Я так рада, что могу наконец поставить на стол хоть что-то приличное из нашего буфета. А что касается лакомств, то с консервами это так просто!
Сибилла опять рассмеялась тем же искусственным смешком, похоже, она решила поддерживать атмосферу веселья весь вечер. Но тут она заметила, что мой взгляд упал на цветы, и сразу замолкла.
— А, вы подумали о моих цветах, — медленно сказала она.
Первый раз за все время голос ее прозвучал тихо, искренне и серьезно, парадный блеск в глазах погас, и в них появилось трогательное и прекрасное выражение.
— Прошу к столу, — сказал Буллит.
Двое черных слуг в длинных белых туниках, с малиновыми поясами и в широких шароварах, стянутых у щиколоток, пододвинули стулья. Один стул пока был пуст.
Сибилла на какое-то мгновение повернула голову к окну и так быстро приняла прежнее положение, что я бы, наверное, этого не заметил, если бы Буллит не сказал ей со всей нежностью, на какую только был способен:
— Послушай, милая, ведь еще совсем светло!
— Пока — да, — пробормотала Сибилла.
Взгляд ее остановился на пустующем стуле.
— Дорогая, наш гость, наверное, не откажется от чашки чая, — сказал Буллит.
Сибилла вздрогнула, выпрямилась, машинально дотронулась до своего жемчужного ожерелья и улыбнулась мне.
— Сколько вам сахара? — спросила она. — Вы любите с лимоном? С молоком?
И снова голос ее и улыбка показались мне неестественными. Сибилла опять вошла в роль великосветской хозяйки и, видимо, даже испытывала от этого удовольствие.
— Кекс очень вкусный, — говорила она. — Мне его присылают из Лондона. И мармелад тоже. Угощайтесь, угощайтесь! На обед у вас, наверное, было не бог весть что. Путешествовать в одиночку несладко.
Так она говорила, пока наливала себе и Буллиту. Затем, очевидно, желая, чтобы я тоже принял участие в светской беседе, она спросила, какое впечатление произвела на меня прогулка по заповеднику.
— Пейзажи великолепны, — сказал я. — И я видел много животных… только издали.
Я покосился исподтишка на Буллита, но он в это время смотрел, как сгущаются сумерки за окном.
— Издали животные прекраснее всего! — воскликнула Сибилла. — Особенно газели. Вы знаете, у нас есть одна, прирученная, совсем крохотная, очаровательная.
— Я уже познакомился с Цимбеллиной. Мы с ней друзья.
— Джон, — сказала Сибилла, — ты должен рассказать…
Она не закончила, потому что Буллит по-прежнему смотрел в окно. Сибилла что-то коротко приказала слугам. Один из них задернул все шторы. Другой включил электричество.
— Нет, нет! — вскричала Сибилла.
Она сделала жест, словно хотела опустить на глаза свои темные очки, спохватилась, что их нет, и прикрылась пальцами, раздвинутыми веером.
— Свечи, Джон, прошу тебя, — сказала она нетерпеливо.
На маленьком столике стояли два больших серебряных подсвечника старинной работы. Буллит зажег свечи. Живой и умиротворяющий свет заиграл на отполированном старинном серебре, на прозрачном фарфоре, на хрупких цветах и светло-голубых шторах.
Трудно было представить, что за порогом этой комнаты, похожей на последнее убежище и на последнюю иллюзию, сразу начинались заросли, населенные дикими животными и людьми.
Я вспомнил старика Ол'Калу и морана Ориунгу.
— Сегодня два масая остановились перед моей хижиной, — сказал я. — Они просто великолепны. Особенно молодой. Он был…
— О нет, умоляю вас, не продолжайте! — воскликнула Сибилла.
Она уже не думала о своей роли. В голосе ее прозвучала истерическая нотка. Как будто я впустил смельчаков-воинов в эту комнату с голубыми шторами и нежным светом восковых свечей.
— Я их знаю, — продолжала Сибилла, сжимая пальцами виски. — Я их слишком хорошо знаю! Эти голые, как змеи, тела, эти красные волосы, эти безумные глаза… И они опять здесь!
Хотя окна были плотно зашторены, Сибилла метнула на них испуганный взгляд и пробормотала:
— Что со мной будет? Я и так словно в аду.
Буллит вскочил. Он и сам, наверное, не знал, что он собирается сделать. И стоял так у стола, неподвижный, огромный, разряженный и нелепый в этой одежде, совершенно не приспособленной для могучего костяка и мускулатуры. Лицо его под влажными приглаженными волосами приобрело выражение человека, который чувствует себя непростительно виноватым и не знает, за что вымаливать прощение.
Сибилла увидела это выражение, и любовь ее поборола все остальное. Она живо обошла вокруг стола, взяла Буллита за руку и сказала:
— Дорогой мой, прости, это нервы. Я ведь только из-за Патриции. Но я знаю, что для тебя нет другой жизни.
Буллит сел, словно освобожденный от злых чар. Сибилла вернулась на свое место. Все снова пришло в норму, по крайней мере внешне. Игра в великосветский прием могла и должна была продолжаться.
— Джон, — сказала Сибилла тем тоном, которого требовала ее роль, — почему бы тебе не рассказать нашему гостю о твоих охотах? Я уверена, ему будет очень интересно. Ведь у тебя были такие удивительные случаи!
— Да, да, конечно, сейчас, — согласился Буллит.
Ради Сибиллы он готов был на все, после того, что она сделала ради него. Но внезапное счастье, как и отчаяние, может привести человека в смятенье. Он хотел по привычке взъерошить волосы, почувствовал, что они мокрые, отдернул руку, словно обжегся, и пробормотал:
— Прости, не знаю, с чего начать.
— Ну что ж, — помогла ему Сибилла, — начни с той истории, которую ты мне рассказал в день нашего знакомства.
— Да! Да! — обрадовался Буллит.
Он повернулся ко мне и начал:
— Это было в Серенгети лет двенадцать назад.
Дальше пошло легче. Он рассказывал о том, как выслеживал стаю дьявольски хитрых и свирепых львов-людоедов. Буллит говорил хорошо и просто. А кроме того, в его рассказе звучало какое-то особое волнение: обращаясь ко мне, он в действительности обращался к Сибилле. Сначала, как добропорядочная хозяйка, она внимательно следила, какое впечатление производит рассказ ее мужа на гостя. Но вскоре забыла обо мне. Ее руки, ее лицо успокоились. В глазах загорелось наивное восхищение, отчего она сразу еще больше похорошела. Сибилла видела перед собой не сегодняшнего Буллита, который развлекает случайного гостя, а того, другого, каким он был десять лет назад, — юного, стройного и легкого, без хрипоты в голосе и без красных прожилок в глазах. Того Буллита, которого она встретила в первый раз, смущенного, робкого гиганта, окруженного запахами джунглей и ореолом опасностей, Буллита в расцвете его славы великого охотника. А он, он рассказывал свою историю юной девушке, только что прибывшей из Европы, — экзальтированной и веселой, — и она его слушала где-то среди цветов на веранде отеля в Норфолке, или в баре Сиднея, или в салоне Мутанга-клуба, — слушала, как никто еще его не слушал, и смотрела на него так, как никто еще не смотрел.
Время от времени Сибилла шепотом напоминала Буллиту, что он пропустил какую-то подробность или слишком сократил какой-то эпизод. И всегда это была подробность или эпизод, которые подчеркивали жестокость, силу и хитрость хищников, и тем самым — мужество и ловкость Буллита. Так, вдохновляемый и ведомый молодой женщиной, он вновь обретал вкус дикой крови, вновь становился великим охотником джунглей. Но этот рассказ о мучительной усталости и опасностях многодневкой погони сквозь колючие заросли, о совещаниях с полуголыми следопытами, об утомительных и смертоносных засадах звучал для Буллита и Сибиллы как самые нежные слова, слова любви, которая еще жива.
Внезапно Буллит остановился на середине какой-то фразы, а Сибилла с побледневшим восковым лицом привстала с места. Откуда-то из зарослей донеслось ужасающее громовое рычанье, одновременно яростное и жалобное, — и невозможно было понять, звучит оно вдалеке или совсем близко, — но эхо еще долго не смолкало в закрытом салоне. Никто из нас не шелохнулся. Но потом Сибилла бросилась к окну и подняла шторы. Солнце уже село. Сумерки в этих краях длятся мгновения. Темнота быстро заливает землю.
— Джон! Джон! — позвала Сибилла. — Уже темно.
— Нет, дорогая, еще не совсем, — сказал Буллит, подходя к жене.
— Никогда, никогда еще Патриция не возвращалась так поздно. А скоро ночь…
Сибилла отвернулась от окна: ей невыносимо больно видеть, как африканская тьма с каждым мгновением становится все гуще. Первый порыв вечернего свежего ветра залетел в открытое окно. Пламя свечей заколебалось.
— Джон! Сделай же что-нибудь! — вскричала Сибилла. — Возьми боев, рейнджеров, найди Патрицию!
Гораздо слабее и глуше, но так же отчетливо раскатилось грозное рычание, которое мы только что слышали. Сибилла зажала уши руками. Буллит резко опустил шторы, отрезав нас от надвигающейся ночи.
— Джон! Джон! — взывала Сибилла.
— Хорошо, я иду, — сказал Буллит.
Но тут дверь распахнулась словно сама собой, и в комнату шагнул Кихоро, одноглазый, кривобокий, изувеченный, покрытый шрамами. Не говоря ни слова, он подмигнул своим единственным глазом Буллиту и осклабился в беззубой улыбке.
С криком радости, таким пронзительным, что он походил на вопль, Сибилла упала в кресло.
Огромная рука Буллита легко коснулась бледного, без единой кровинки, лица.
— Ты же видишь, дорогая, — сказал он, — все в порядке.
— Да, да, — шептала Сибилла, но глаза ее были мертвенно пусты.
Она посмотрела на стол: вышитые скатерочки, салфетки с кружевами, старинный фарфоровый сервиз, серебряный чайник, и вода в нем еще кипит. И силы вернулись к ней.
— Будь добр, Джон, — сказала Сибилла. — Сходи за Патрицией. Малышке надо выпить чаю.
Когда мы остались с Сибиллой одни, она попыталась вновь вернуться к своей великосветской роли. Но потрясение было слишком велико.
— Я уже сама не знаю, что делаю, — сказала она, устало покачивая головой. — Джон всегда прав. Но я больше не могу. Нервы не выдерживают. Мы слишком долго живем вот так.
Неизвестно почему, ей показалось, что я хочу ее прервать, и она нетерпеливо взмахнула рукой.
— Понимаю, понимаю, — сказала Сибилла. — Вам кажется, все здесь так восхитительно. Естественно… на несколько дней… для любителя, путешественника. Но попробуйте жить здесь изо дня в день, и вы увидите. Я тоже первое время повсюду следовала за Джоном и повсюду находила красоту, очарование, приключения, поэзию… А потом, постепенно, пришло это…
Молодой хозяйке не было нужды называть то чувство, на которое она намекала. Достаточно было взглянуть на ее лицо. Это был ужас.
Монотонным, однозвучным голосом она мне рассказывала эпизод за эпизодом, описывая каждый этап.
Один раз, после сезона дождей, «лендровер» Буллита увяз в грязи, и им пришлось провести всю ночь посреди диких джунглей. В другой раз, когда они остановились, на машину из густых зарослей ринулся носорог. Их спасла от смерти только поразительная быстрота реакции Буллита и его мастерство водителя. А еще был случай, когда они спали в прицепном домике, потому что вначале этот домик был их единственным жилищем, и мимо них среди ночи прошел слон, так близко, что она слышала каждый его шаг и его дыхание.
— Если бы ему только вздумалось, — сказала Сибилла, — он опрокинул бы нас и растоптал. Ни мужества Джона, ни его сила не спасли бы. А ведь с нами была уже Патриция, совсем крошка. И тогда я познала истинный страх. Леденящий до мозга костей, до глубины души. И этот страх уже не уходит. Все время растет и растет. Он меня пожирает…
По ночам, не в силах заснуть, Сибилла с ужасом вслушивается в голоса и шорохи зарослей.
Днем, когда Джон разъезжал по заповеднику, заботясь лишь о благополучии своих животных, — тут в голосе Сибиллы послышалась ненависть, — она оставалась одна со слугами.
— Я не могу больше выносить их раскатистый смех! — простонала она. — Их слишком белые зубы, их рассказы о приведениях, о людях-пантерах, о колдунах! А главное — их привычку появляться всегда внезапно и бесшумно, как призраки!
Целый день я стремился вновь увидеть эту девочку с таким нетерпением и волнением, что сам себе казался смешным. И вот она передо мной, и я не находил в ней ничего, что могло бы пробудить во мне эти чувства. Да и что общего было между тем предутренним видением рядом с дикими животными и этой примерной девочкой, которую Буллит держал за руку?
На Патриции было холщовое ярко-синее платьице чуть ниже колен, с нелепым белым воротничком и манжетами. На ногах — белые носочки и лаковые туфельки. И все поведение Патриции соответствовало этому наряду: она была скромна и сдержанна, держалась прямо, вытягивая шею из белого воротничка, и даже прилизанные волосы спускались ровной челкой на лоб. Она сделала легкий реверанс, поцеловала мать и села на предназначенное ей место. Я узнал только ее прежние руки, когда она положила их на скатерть, загорелые, исцарапанные, с обломанными ногтями.
Патриция окинула взглядом стол с пирожными и конфетами и сказала серьезно-одобрительно:
— О, у нас в самом деле праздник?
Она сама налила себе чашку чаю и взяла кекс и кусочек апельсинового мармелада. Манеры ее были безупречны, но она упорно не поднимала глаз.
— Наконец-то вы видите нашу мадемуазель, сможете описать ее Лиз, — сказала мне Сибилла.
Я почувствовал, что она гордится дочерью и постепенно приходит в себя. Сибилла весело обратилась к Патриции:
— Ты знаешь, наш гость — друг Лиз Дарбуа!
Патриция промолчала.
— Я тебе часто рассказывала о Лиз, ты помнишь? — настаивала Сибилла.
— Да, мама, я помню, — сказала Патриция.
Ее звонкий отчетливый голосок не имел ничего общего с таинственным беззвучным шепотом, каким она говорила у водопоя. И в нем ощущалось упрямое желание ни о чем и ни с кем не говорить здесь за столом.
Но Сибилле хотелось продемонстрировать таланты своей дочери.
— Да не смущайся так, милая! — сказала она. — Расскажи нам что-нибудь о заповеднике, о животных. Ты же их знаешь, неправда ли?
— Я не знаю ничего интересного, — ответила Патриция, держась так же прямо и глядя в свою тарелку.
— Право же, ты совсем дикарка! — раздраженно воскликнула Сибилла.
Нервы у нее снова начали сдавать. С деланным смехом она обратилась к Буллиту:
— Джон, надеюсь, у тебя память лучше, чем у нашей дочери. Доскажи нам о твоей замечательной охоте в Серенгети!
И тут произошла короткая и поразительная сцена.
Услышав последние слова матери, Патриция подняла глаза, — впервые с того момента, как вошла в комнату, — и устремила их на Буллита. А он, словно ждал и боялся этого, не осмелился взглянуть на собственную дочь. Но воля Патриции, — было страшно смотреть, как искажалось и твердело ее нежное подвижное личико, — сломила Буллита. Глаза его встретились с глазами ребенка. И чувство бессилия, вины, страдания и мольбы отразилось на его лице. Глаза Патриции оставались неумолимыми.
Значение этого безмолвного разговора я понял, увы, лишь гораздо позднее. Но его сразу поняла Сибилла. Губы ее побелели. Она заговорила, и тон ее становился все выше с каждой фразой:
— Так что же, Джон? И ты онемел, как твоя дочь? Всегда вместе против меня? Ты даже не упрекнул ее, что она возвращается так поздно, а я умираю от страха!
— Мне очень жаль, мама, поверь, — тихо сказала Патриция. — Сегодня Кинг пришел поздно. И он обязательно хотел меня проводить. Вы, наверное, его слышали.
— Конечно, — сказал Буллит, — его голос…
Сибилла не дала ему закончить.
— Хватит, хватит! — закричала она. — Я больше не хочу, не хочу жить в этом безумии!
Она повернулась ко мне, сотрясаясь от безмолвного и бессмысленного хохота, и закричала:
— Вы знаете, кто это — Кинг, которого моя дочь ждет до вечера, чтобы он ее проводил? И чей голос мой муж узнает? Вы знаете? — Сибилла перевела дух, чтобы закончить пронзительным вскриком: — Это лев! Лев! Хищник! Чудовище!
Она была на грани истерики и, видимо, сама это поняла. Отчаяние и стыд стерли все иные чувства с ее лица, она выбежала из комнаты.
Патриция сидела очень прямо в своем нарядном платьице, но загар на ее щеках словно потускнел.
— Пойди к ней, — сказала она своему отцу. — Ты ей сейчас нужен.
Буллит повиновался. Девочка посмотрела на меня. Взгляд ее был непроницаем. И я ушел. Никому из них я не мог помочь.
«Дочь льва», — говорили о Патриции люди в заповеднике.
Бого, ожидавший меня перед хижиной, вошел вслед за мною в комнату и спросил:
— Когда подать ужин?
Его форменная одежда, его голос, его лицо, его манера себя держать, а главное — необходимость отвечать ему, все взвинтило меня до предела.
— Какой там ужин! — сказал я. — Да ладно, поем позднее.
— Месье хотел, чтобы я сложил вещи сегодня, чтобы уехать утром, — напомнил Бого.
— Уедем, когда я захочу, — ответил я, стискивая зубы.
Бого заколебался, склонил голову, но все же спросил:
— Но ведь мы уедем, месье, правда?
Его тон, выражавший боязнь, упрек и упорное желание покинуть заповедник как можно скорее, был мне невыносим.
— Это уж мое дело, — ответил я.
— А как же самолет, месье? — пробормотал Бого.
Наверняка я бы поступил точно так же, даже если бы мой шофер не проявил столько упорства. Но в этот момент мне казалось, что только дух противоречия против отвратительного насилия заставил меня восстать. Я вырвал листок из блокнота, написал несколько строчек и приказал Бого:
— Отнеси это в бунгало, и немедленно!
В этой записке, адресованной Буллиту, с просил передать во время ближайшего сеанса радиосвязи с Найроби, что я аннулирую свой билет на послезавтрашний рейс на Занзибар.
По расписанию электростанция заповедника прекратила работу в десять часов. Я зажег лампу-«молнию» и устроился на веранде. Бутылка с виски стояла под рукой. Но я к ней не прикасался. Мне не хотелось ни пить, ни есть, ни спать. А главное — ни о чем не хотелось думать. Становилось светло. Ночь была прозрачной. В темноте резко выделялись сухие линии колючих деревьев и столообразный силуэт Килиманджаро. Соломенный навес крыши скрывал от меня небо и звезды. Мне это было безразлично. Мысли мои обратились к самым обыденным делам. Я думал, не позабыл ли я чего-нибудь из списка покупок, который передал Бого. На рассвете он должен быть отправиться за тридцать километров от заповедника, в деревню Лантокито к бакалейщику-индийцу. Посмеиваясь про себя, я вспомнил, каким испуганным стало похожее на черепаху лицо моего шофера, когда он узнал, что мы остаемся здесь, среди диких зверей, бог знает еще на сколько дней. А потом я вообще ни о чем не думал. Наверное, устал…
Звуки джунглей — потрескивание, стоны, посвист, шепот — обступили хижину таинственным ночным хором. Время от времени слышался жалобный вопль, или грозное рычание, или пронзительный призыв. А иногда в глубине далекой поляны проплывали огромные тени.
Я ждал, внутренне затаив дыхание. Зачем утомлять разум? Кто-нибудь придет и объяснит мне все ночные тайны, смысл моего присутствия в заповеднике и почему я не могу отсюда уехать.
Но я напрасно сидел на веранде до предутреннего часа, когда перила уже покрылись росой. Никто ко мне не пришел.