Андрей БАЛДИН. Лёвушка и чудо[1]

Первая часть

I

…В какой-то момент мое толстовское исследование перевернулось, как лодка, все пассажиры которой встали на один борт.


Перевернулось по двум причинам.

Первое. Были наконец закончены отвлеченные наблюдения, когда я только и делал, что отыскивал особого рода чертежи, спрятанные в толще романа «Война и мир». Разумные фигуры, скрытые схемы в виде квадратов и кругов — роман был полон ими.

Точнее, так: чертежи были подложены под страницы книги; действие романа шло согласно их скрытым указаниям. Судьбы героев прояснялись на этих чертежах, они тянулись линиями, пересекались разнообразно и закономерно. Некоторые линии были изломаны. Я соединял их — составлялись фигуры отношений, кривобокие трапеции и звезды.

Главнейшей из всех была первая, исходная фигура, с которой, собственно, и началось это исследование. Она была конусообразна; смысл ее был в том, что весь роман вспоминает Пьер. Конус его памяти, обращенный от конца книги к началу, охватывает и освещает все необъятное строение «Войны и мира». Наблюдая этот светлый конус, правильную фигуру (света), я делал вывод: роман «Война и мир» есть подробнейшее, тотальное описание одной секунды жизни Пьера Безухова.

Кому-то это может показаться химерой; я и сам временами отказывался верить в этот чудный конус, вспышку памяти Пьера, но затем возвращался к своей геометрической теории. И — продолжалось черчение, отстраненный, «смотрящий» разбор романа.


Странно, за все это время я ни разу не задумался над одним простым вопросом: зачем Толстому понадобился этот композиционный подвиг, упаковка громадного романа в одно мгновение жизни героя?

Серьезный вопрос. Но — внешний, сторонний. Я об этом не задумывался; я оставался внутри бумаги, по ту сторону страницы, среди невидимых, подложенных под текст фигур. Они были (они и есть) прекрасны.

И вот мое геометрическое, отстраненное от романа, бестелесное наблюдение завершилось.

Таким было первое обстоятельство, приведшее к перевороту в моем толстовском исследовании.

Второе обстоятельство было просто, но не менее важно. Я добрался, наконец, до Ясной Поляны[2] — и бестелесное стало телесно, тайный чертеж романа лег на сырую землю. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами, стали поверх бумаги; все изменилось в один миг.

II

По дороге в Ясную было два предупреждения. Оба стоит рассмотреть внимательно, оба о воде.

Первое было — Ока.


Белый писательский автобус долетает от Москвы до Тулы одним движением, по карте сверху вниз: новое Симферопольское шоссе прямо как стрела. Движение так скоро, так пусты окрестности (дорога идет мимо городов), что не успеваешь толком оглянуться по сторонам.

Только один перерыв случается в этом движении: примерно в середине пути распадаются дорожные шоры, влево и вправо открываются широченные, покойно лежащие дали, как будто принадлежащие другому, перпендикулярному миру; небо вздыхает и поднимается гладким куполом. Дорога обращается в узкий длинный мост и одним движением перемахивает через Оку.


…Для того, кто внимательно следит за русской картой, за ее неравномерным, прихотливым строением, очевидно, что по Оке проходит важная внутренняя граница России. Здесь медленно и молча идущий по Оке поток пространства отчеркивает московские земли от тульских, отделяет большую московскую голову от тела, от туловища Тулы.

Метафизический русский атлас делается в этом месте анатомическим.

На окской границе заканчивается особого рода гравитация, свойственная подмосковной земле. Тот, тульский берег есть уже другая страна: возвышенная, собранная из пологих, мягко очерченных холмов; даже не холмов, но плавных линий, и даже не линий, но одного только бесконечно-пологого движения. Как будто эту землю погоняет и широкими кругами разглаживает ветер…


Так-то, на первый взгляд, все на тульском берегу то же, что на московском: те же светлые леса, протекаемые пустыми полями, те же редкие деревни, которые, словно с размаху, горстями, брошены в разреженное пространство. Городов не видно. И все же это другая земля, и те же деревни и даже отдельно стоящие вдоль дороги короба домов ведут себя по-другому. Они не оглядываются на Москву, как это делают их подмосковные собратья; здесь всякое строение, видимое или невидимое, смотрит в свою сторону. Большей частью в небо. Здесь — Заочье, земля за Окой — провинциально свободная, не отягченная столичным заданием. Она дышит самостоятельно, смотрит свои сны; у нее легкое дыхание.

Так же, думается, и тульская мысль, и текст не должны быть зависимы от московской гравитации. Хочется, чтобы они строили себя, не отвлекаемые никаким московским магнитом.

Так, наверное, и было когда-то, пока не пролегла эта прямая, как выстрел, дорога, способная за два часа забросить вас в Москву.

Здесь властвуют свои суеверия, свои лесные духи запутывают ветви в чащах до состояния войлока; это вязание-плетение также подчинено особой, немосковской геометрии, принципы которой столичному гостю еще предстоит разгадать.

Пока я приглядываюсь из окна к здешней архитектуре; скорый бег автобуса не дает уловить каких-то особых отличий, только те, что сразу бросаются в глаза. Вот что видно: христиане здесь строят храмы на свой манер — с отдельно стоящими невысокими колокольнями, шатры которых телескопически «вдавлены», словно кто-то нажал сверху пальцем, чтобы колокольня не выросла выше храма.

Не иначе так осторожничали когда-то тульские храмостроители, боясь высунуться за широко расступившийся горизонт. С юга христианину грозила иноверующая степь.

Она же соблазняла его — соблазняет и теперь — идеей внемосковской вольницы.

В самом деле, отсюда недалеко до степи — от осознания этого небо делается шире и светлее.


Вот зачем нужно сразу отличить эту землю от московской: если Толстой отсюда родом, то он не вполне столичный человек. Такова его ментальная гравитация. Он компонует какую-то особую Москву — извне, из-за Оки, «заочно».

Об этом и предупреждает Ока: Толстой — пришелец из иной, заречной, иначе выдуманной и начерченной земли.

Ока, или Поток истории

Если задуматься, не просто простор, но поток истории движется по Оке с запада на восток. По Оке как по течению (времени) задолго до воцарения Москвы двигались вглубь материка средневековые князья-завоеватели, черниговские Рюриковичи.

Толстой их отпрыск. Да, он по матери Волконский, из тех именно черниговских высокородных Рюриковичей; в нем течет княжеская кровь. И эта кровь течет по карте окским образом, «горизонтально». Толстой генеалогически раздвоен; так же и на карте: он соединен с Москвой по вертикали и отрезан по горизонтали. Он и внутри- и внемосковский человек.


Род Волконских не просто разошелся в свое время на две ветви, он раскололся, расщепился. В XIV веке «вертикально» (по направлению к Москве) протянулась новая, отошедшая от Волконских, «ущербная»[3] ветвь Толстых. Волконские же остались широтны: так в XIV веке исходный княжеский род разделился перпендикулярно.

Поэтому столь важно «заочное» состояние Толстого. Он фамильным (отцовским) образом стремится в Москву, претендует на Москву, но окский поток истории, княжеская (материнская) «горизонталь» отделяют его от Москвы.


Об этом предупреждает Ока: в этом месте толстовская карта разрезана: пространства разошлись — Толстой и спереди, и сзади.

Не просто двести верст, но шаг, рывок, отрыв, драматический переход через окский поток времени (текут река и кровь) совершаются сию минуту.

III

Тут нужно рассказать еще об одном дорожном приключении, которое как по заказу (что такое этот заказ, чей он?) явилось к тому же поворотному моменту в моем «оптическом» толстовском исследовании.


«Зеркальный» поход на север (извлечение из капсулы Москвы)

Где-то за месяц до поездки в Ясную Поляну, в конце июля того же девяносто восьмого года, состоялось одно из самых странных моих путешествий — спонтанных, задуманных в один день и начатых в тот же день, немедленно. Утром я еще сидел в Москве по уши в бумаге, в очередном столичном проекте, не помышляя о внешнем движении, а к вечеру уже гнал на поезде строго на север, сколько хватит суши. На Кольский полуостров, на самую его шишку. Дальше только океан и полюс.

Порядочный вышел рывок; теперь я бы назвал его извлечением из капсулы Москвы.


Москва легко закатывает исследователя в свой необъятный колобок. Реальный, земной, упакованный в глобус мир как будто исчезает; все оборачивается восхитительной красоты округ-московскими схемами. Но вот приходит непонятно кем заказанный момент прозрения, и тебя выбрасывает из Москвы как протуберанец. И ты летишь на север, сам себе освещая путь, толком не сообразив зачем, почему, какова окончательная цель этого движения.

А еще через месяц ты проваливаешься по карте на юг, по той же осевой неравнодушной линии, вниз — в Ясную Поляну, к Толстому.


Теперь понятно: это был один сюжет — округ-московского прозрения. В должное мгновение кокон Москвы взял и распустился, карта развернулась под тобой, связанная не пространством, но временем, переплетением несчетных исторических сюжетов.


…Внешним поводом для северной поездки было намерение осмотреть устье реки Печенги, где в XVI веке подвизался самый северный русский святой Трифон Печенгский. Там был выставлен своеобразный полюс русской карты. Этот воображаемый полюс прежде всего волновал мое черченое воображение — именно тем, что был сочинен, взят из утопии, мифа.

Нужно было проверить пределы русского мифа, очертить не столько географически, сколько ментально некое важное помещение — назовем его сознающим полем. Все мы причастны к этому полю, оно в известном смысле и есть «мы», оно во многих смыслах есть Толстой — разве не важная вещь это сознающее поле?

И вот я еду на север, достигаю искомых пределов русского сознающего поля и выясняю, что это водные пределы, но не в одном только простом и очевидном смысле (Кольский полуостров омыт с севера океанской ледовитою водой), а в более сложном, неочевидном смысле: вода под нами; наша воображаемая мифическая карта полна трещин, она омываема снизу праисторической «большой водой». Водой, понимаемой как время.

Трещины на нашей карте суть реки (потоки времени). Или так: реки не трещины, но артерии и вены. По ним уходит время, уходит с водой, по кровеносной системе рек.


Об этом я вспомнил, перелетая на автобусе из Москвы в Тулу — по мосту через артерию Оки.

И еще: я вспомнил, как, поднимаясь на север, я то и дело боролся с водой, точно с Гидрой. Хаос, всегда сопровождающий подобные внезапные поездки, в тот раз был водный хаос. Он неизменно совершался на воде, близ воды, в преддверии большой озерной и морской воды. Как будто эта «мыслящая» стихия протестовала против моего намерения разложить карту по полочкам. Она то и дело смывала отчеркнутый как по линейке северный маршрут. Реки разливались, путали течения, переволакивали с места на место зыбкие зеленые острова. Лодочники отказывались перевозить через воду — такое случилось на Волхове, у самого выхода его из Ильменя; пришлось идти посуху в обход, верст в двадцать. Странно, они словно боялись чего-то и, едва взглянув мне в лицо, отказывались наотрез. Как будто они понимали, что к ним заехал гость с бумажной головой, чужой, черченый человек.


Как-то раз рано утром, сидя на пустынном, плоско лежащем перекрестке верстах в двадцати от южного берега Ладоги, я пожаловался на поведение воды случайному попутчику.

Он был стар, сморщен как гриб, весь как будто покрыт серым мхом, застегнут в ветхий пиджачок, под которым угадывался тот же мох. Под пиджаком земля, продернутая жилами-корнями, под землей — что под землей? Вода, бликующая, манящая зеркальным блеском. Мы сидели вдвоем на заливаемой холодным солнцем остановке автобуса, который тут ходил раз в день, и нужно еще было дождаться, в какую сторону он покатит, налево, в Питер, или направо, на восток, в сторону Петрозаводска (далее на Кольский). Туда мне и нужно было, на Кольский, но я все сидел и гадал; что-то меня смущало при мысли о повороте на восток. Я сомневался.


— Вот фокусы, — рассуждал я вслух, — вода отступает и прячется, все берег и берег (плоский, унылый), где же Ладога?

Старик как будто не слушал меня, глаза его были тусклы, они уходили в глубину, вместо лица в серую землю и мох, в какие-то темные ямы. Вдруг в них зажглись две звезды.

— Поехали со мной, — внезапно сказал он, — я покажу тебе Ладогу. Поехали, рыбу половим. Сына возьмем, хоть он дурак у меня. Отдохнешь недельку. — Глаза его разгорались все ярче. Он улыбался. — Покажи свою карту (в руках у меня шевелилась и комкалась на ветру карта Ленинградской области). Я тут живу. — Он ткнул пальцем — северо-восточный угол озера. Карта под его пальцем тотчас как будто намокла. Я развернул ее шире: вот, западнее, остров Валаам… — Зачем тебе Валаам? Туда не нужно, там одни туристы, пароходы, скучно… — Он говорил с акцентом — финским, карельским? Лицо его менялось, оно светлело и одновременно старилось, собиралось морщинами в подвижный шерстяной клубок.

Он заговаривал меня, похоже, без злого умысла, но я как-то насторожился. Наверное, ему скучно в своем доме с дураком сыном, на берегу озера.

Нет, дядя, не поеду я с тобой, подумал я, вслух поблагодарив его и сказав, что еще подумаю.

— Что думать? Поехали. Тебе нужно поймать рыбу. У нас хорошая рыба.

Подошел автобус на Питер.

Я отправился к передней двери автобуса; она отворялась едва наполовину, но я протиснулся внутрь, прошел как по канату между коробками и мешками и поверх них сидящими, безмолвными, точно статуи или кегли, людьми. Уселся на свободное место, посмотрел в окно. Старик на остановке покачал головой. На голове его была ушанка, несмотря на летний день. Хотя особой жары не было, была какая-то холодная, студеная жара.


Я ничего не выдумываю, разве что невольно расставляю задним числом акценты, но в реальности ничего не меняю: был этот старик, был разговор о рыбе, были во все эти дни неожиданные встречи и нелепые ситуации, иные почти сказочные[4], — был хаос, в котором только теперь проясняются некие важные закономерности…


Итак, я свернул с прямого северного маршрута и день провел в Петербурге. Север откладывался, откатывался, как если бы карта была ковром, светлым свитком пространства.

Спустя сутки, летние, удвоенные петербургские сутки, я вновь катился вверх по карте вместе с рулоном пространства.

Теперь понятно, что та питерская передышка очень помогла мне.

Питер был придуман в свое время для борьбы с нижним (водным) хаосом. Точно за волосы он вытягивает себя из болота проволочным каркасом пространства. Это великое усилие в нем постоянно ощутимо. И ты вместе с ним совершаешь это усилие — растешь вместе с ним.

Его недвижные кубы встают в белесой дымке, невидимые, идеально разлинованные. Город восходит от воды вверх, вписываясь, врастая головой в эти (христианские) кубы. Вода (финская) размывает их снизу.

Вот схема русской карты: она двухэтажна — сверху нестойкое, срисованное в Европе петербургское пространство, внизу вода. В перманентном конфликте измерений древняя вода противопоставляет наступающему на нее пространству плоскость: ровно растянутую зеркальную плеву. Под ней нет пространства, нет жизни под этой чудной плоскостью; вернее, есть, но иная, поту-жизнь, в которой все наоборот, зеркально в сравнении с нашей посю-жизнью.

Наше сознание двухэтажно. Оно непременно включает спорящие (небесный) верх и (водный) низ.


Я был рад встрече с Питером. Нет лучшего места для наблюдения геометрии, нежели Санкт-Петербург. Немедленно, одним своим видом и присущим ему надменно-пространственным настроением он вмиг вправил мне мозги.


Так проходило это путешествие — в погружениях и всплытиях, мимолетных, переворачивающих душу прикосновениях к нижнему русскому зеркалу. В соревновании между чертежом и водой.

Меня промочило тогда по грудь до-временем, протохристианской влагой. Металл Ильменя, брызжущий искрами, угрожающий, выпукло-напряженный; Волхов, слишком прямой, словно Господь хватил по земле саблей; белоглазая Ладога, так и оставшаяся за горизонтом, только уголок ее я углядел в Шлиссельбурге, противу крепости Орешек: малые скорлупки орешка плавали в грязной воде.

Всякий раз, когда нужно было утвердить в воображении вменяемое, черченое представление о новом месте, вода притекала, размывала твердые линии, приливала к моему бумажному сердцу, и сердце замирало.


Иногда вода обещала будущее, как озера на севере Кольского — сотни озер, сотни глаз, обращенных в следующее пространство.

Эти безымянные «зрячие» озера составили искомый предел ментального русского помещения.

Я добрался до него, как и рассчитывал, не ожидал только увидеть солнца в два часа ночи прямо посередине неба — на шишке Кольского царил полярный день. Не все было обдумано заранее: слишком скорым вышел тот первый от-московский отъезд.


Начинается второй — не на север, а на юг, к Толстому. И снова, наверное, для того, чтобы исследователь не забывал, по какой земле он движется — двухэтажной, ломкой, подвижной, — горизонтальная линия Оки легла как шлагбаум, расчленила карту.

IV

В Тулу въехали под дождем. Улица (длиннейшая из всех, Октябрьская, прямо продолжающая «меридиональное» московское шоссе) показалась шатким узким помостом, протянутым над городской хлябью; по ней стекли к реке.

Река Упа, на первый взгляд, совершенно не городская — свободная, петлистая, запутанная в рисунках отмелей и кривых, ленивых берегов. Город ложится тонким листком поверх лугов и болот — под ним, по нижнему этажу, лиет река. Над ней не мост, а тонкая бумажная перемычка.

На подъезде к перемычке писатели в автобусе оживились, приникли к правым окнам. За стеклами проплыли бледно-желтые дома, в отличие от пестрого и облезлого окружения выкрашенные очень гладко, даже как-то голо. Что такое эти дома, выяснилось позже[5], а пока, сразу после них, в следующую секунду, когда автобус, толкаясь между малых машин, выруливал на мост, случилось нечто странное, что я впоследствии оценил как второе водное предупреждение.


Случилось вот что. У моста закончилась Октябрьская улица, в конце ее поднялась большая, пятнистая от дождя церковь, и вдруг прямо перед ней, близко к дороге, в трепете капель на стекле промелькнула странная фигура. Как будто кто-то подпрыгнул и заглянул к нам в автобус.

Памятник: черный человек с голой грудью, вооруженный трезубцем и, главное, с хвостом. Я замер. Мало я нагляделся на севере водяных и русалок, и вот опять.

Что это — Нептун, Тритон?

Кто-то сказал впереди — Никола Зарецкий. Тут все смешалось у меня в голове. Как это может быть христианский святой — с хвостом?


Самое занятное, что половиной сознания (нижней, «водной») я поверил, что это действительно Николай Чудотворец. Только особенный, тульский Николай, Никола Зарецкий, наподобие Можайского; тот с мечом, а этот с трезубцем.

Зарецкий, водный — была тут какая-то связь, которая сработала прежде разумного понимания. Еще и дождь, и эти уличные хляби.

Вот она, «хвостатая» Россия: сверху христианская, снизу языческая — страна-русалка. Не страна, но мир, пространство над водой, поднимающееся (спасающееся) из воды. В такой двухэтажной, двоеверующей России был возможен этот невозможный Никола.

Это не было внятной мыслью, только ощущением, к которому я был дорожным образом готов.

Нет, если бы я хоть одно мгновение всерьез об этом подумал, то, несомненно, отринул такого нелепого Николу. Но я не успел ничего подумать. Я только ощутил его уместность в общем водном (или уже подводном?) сюжете. Чудище, морской зверь вынырнул из пучин, взглянул на меня и исчез. Скорость, с которой совершилось это «оптическое» приключение, довершила дело. Морской Никола, отекаемый дождем, подъявший хвост из вод, кивнул бородой. Я узнал его.


Да! Ко всему прочему, эта наивная картинка непостижимым образом связалась для меня с Львом Толстым — и отлично связалась. Толстой взглянул на нас через стекло. Я принял и Толстого; путаница образов царила в голове; покинув стерильную московскую капсулу, я тотчас набрался дорожных микробов, отравился сказкой внешнего, насыщенного водой пространства.

Есть обаяние дороги, соблазн додумывания, досочинения нового места. Я заехал за тридевять земель, за Оку: тут, стало быть, такие боги, занятные, невиданные боги. Такой, к примеру: Толстой-Никола-Посейдон; пойдет — отличный тульский бог.


Автобус покачнулся на мосту, поток машин пронес его вперед, затем, точно на дне блюдца, мы дважды повернули под прямым углом, и уже тульский кремль своей низкой стеной, из-за которой выглядывали коренастые храмы, занял все мое внимание. Город сошелся к прямоугольнику кремля разновысокими квадратноголовыми домами, я загляделся на кремль и дома и скоро забыл об удивительной встрече с местным духом, Николой-Тритоном-Толстым.

Забыл о предупреждении, втором за два часа.


Позже выяснилось, что это за чудо-юдо у моста, точнее, что стряслось в моей размокшей голове, как хаотически смешались в ней правильные и неправильные слова и смыслы.

Разумеется, промелькнувший в окнах таинственный Нептун не был Николаем Чудотворцем. Слова Никола Зарецкий, что произнес экскурсовод в голове автобуса, относились к храму — тому, большому, осеянному мелким дождем.

Чудная фигура с хвостом стоит перед Никольским храмом, близко к дороге (оттого он так скоро заглянул к нам и исчез). Это памятник Никите Демидову, основателю знаменитых тульских заводов, первому нашему оружейному промышленнику и проч.

О трезубце: на самом деле в левой руке у Никиты не трезубец, а меч — рукоятью вверх. Понятно, почему меч (в правой руке молот): Тула — город оружейников. Но на ходу мне некогда было разбираться, трезубец это или рукоятка меча — все с тремя концами. Я уже успел признать в нем водного бога, поэтому, конечно, увидел трезубец.


И, наконец, главная странность, из-за которой мне почудилось, что у памятника есть хвост.

Это не хвост, а пушка.

За спиной у Никиты Демидова помещается пушка, и помещается так неловко, что в некоторых ракурсах ее легко принять за продолжение его туловища. Тут еще одна странность: у памятника нет ног, он поставлен торсом на пьедестал, к тому же на него надет фартук, и этот фартук свисает ниже уровня, на котором заканчивается торс. Пушка высовывается сбоку из-за фартука. То есть фартук прячет точку пересечения туловища и пушки, и потому нетрудно представить, как туловище за фартуком превращается в пушку[6].

Объяснение длинно, взгляд же короток (омыт дождем).


Так случайно, ошибочно, но притом ярко и убедительно нарисовался символ «нижнего», мокрого тульского места. Мало того, он связался многими тайными связями, нижними, языческими, составил образ, пролился волшебною водой и сделался чудным Николой (Нептуном, Никитой, Толстым).

Да, я поверил в него; трудно было не поверить.

V

От Тулы до Ясной недалеко, километров, наверное, десять.

Пространство Ясной Поляны встречает вас сразу за Тулой, за ее затылком («затулком»).


Тульское и яснополянское помещения — поля сознания? — очень разны. Позже, съездив по толстовскому маршруту несколько раз, я в общих чертах различил их: Тула сложена довольно рационально, модуль ее — квадрат. Подчеркнуто кубообразны, особенно внутри, ее храмы. Интерьеры их, как правило, лишены сводов, они просты, как заводские цеха.

Ясная Поляна, напротив, всякой своей чертой округла, стремится к свободной, легкой форме. Ей ближе круги и сферы, вольный рисунок линий.

Они не просто соседствуют, они спорят, сойдясь вплотную, эти очень непохожие, разно начерченные помещения Тулы и Ясной.


Через сложенный из квадратов город пролетаешь очень быстро: сначала вниз, к центру Тулы, словно фигура ее примята посередине, затем вверх, к южной окраине.

За южной, приподнятой кромкой Тулы дорога валится наискосок вниз к железнодорожным путям. Все, заканчивается городское черчение, далее прямые углы складываются в косые и кривые, земля начинает дышать свободно.

Сразу за железной дорогой поднимается запущенная, нечесаная, не городская гора. Это знаменитая Косая гора; на ее качающейся вершине громоздится драконоподобное сооружение — металлургический завод. Древний, еще дореволюционных лет, закопченный, с обнаженными ребрами конструкций, с легким султаном дыма над главной трубой — дракон жив.

Вот опять: я слышу миф, походную сказку — и верю в эту сказку. Только что я наблюдал Зарецкого Нептуна у моста и принял его за сакральную эмблему места. Он здешний водяной, он отвечает за поведение воды.

Это же заводское чугунное чудовище сторожит огонь.


Выдуманные, зыбкие места.

Автобус валится с южной кромки тульского блюдца, опасно задирает зад, затем выравнивается и далее идет привычным крейсерским ходом. Страшилище завода гордо проплывает мимо, как вражеский дредноут, как будто под ним не кроны дерев качаются ряд за рядом, но пробегают морские волны. Теперь он корабль; дым из трубы протягивается в половину горизонта.

Все течет, все вода.

Таково преддверие Ясной: за Косой горой обрывается карта Тулы, начинается новая страна; экскурсовод впереди переходит на торжественные ноты, слышно уже: Толстой, Толстой, — и делается понятно, чья это страна.


…Нет, это нельзя назвать пространством. Я хорошо помню, как сразу ощутил расхождение между своими классическими ожиданиями — разве Толстой не классик? — и этим переменчивым, во все стороны наклонным пейзажем. Разомкнутые виды слоятся, текут один поверх другого, качаются на влажных склонах, поднимаются темными стенами дерев (вдруг между стенами — лезвие воды: широкая запруда). Какая же эта классика, где правильное, ясное помещение усадьбы? Ясность прямо ассоциируется у нас с Толстым. Он светел, его должно было произвести на свет разумное пространство, а не эти сырые сквозняки…


Около запруды остановились: легкое кафе, к воде спускаются широкие, занесенные листвой дощатые ступени террас. Доски влажны; писатели, рассыпавшись по ним, заводят тихий разговор; общее настроение лирическое. Вдруг один из них сбрасывает длинное пальто, под которым оказывается почти гол, и бросается в холодную воду! Веселый народ эти писатели.

Довольно долго смельчак рассекает волны, как будто стремясь достигнуть того берега. Но это против правил: тот берег «райский», толстовский, на него нельзя ступать так, запанибрата, в одних трусах.


Нет, мы еще не доехали: автобус, прокатив по длинному мосту и поднявшись на холм, внезапно сворачивает в узкую щель в темно-зеленой омшелой стене; прямо к стене приклеена белая бумажная арка, высокая и узкая. Сразу за ней стена «воды» — лес.

Я понял: Тритон-Никола пустил нас внутрь моря-леса.

Точно между водорослями аквариума поплыли внутрь, оказалось, не к самой Ясной Поляне, но к промежуточному финишу, писательскому дому отдыха.

Я вздыхаю с облегчением: это еще не Ясная, стало быть, они еще впереди, подходящие моему ожиданию фигуры света.


Пока что-то не сходится, словно я зашел не в ту дверь.

Все идет не по плану; почему? Так всегда встречает гостей Толстой, этими тритонами и драконами, этой хладной чащей, или это я как-то особенно настроен? Путешествую как по чертежу и жду чертежа, а тут тебя встречает дорожный хаос, суета расселения — писатели, как пчелы в соты, разлетаются в номера.

Корпуса гостиницы построены не так давно, они плоски и незрячи, зато посредине территории, точно по оси, возвышается тяжелоколонный дом кирпично-красного цвета о трех этажах; этот смотрит на тебя в упор, громоздится под стать Толстому. Ожидаемому, классическому Толстому. Но стоит отойти хотя бы на шаг от этого сталинского монстра, как вновь тебя обступают водоросли, меж корней дерев открываются рытвины и лужи, полные воды кофейного цвета.

Точно, передо мной открыты две двери: в свет и в лес.

Света я еще не увидел, зато темные лесные видения уже начались.

VI

Дальнейшее можно расценить как постепенное нарастание хаоса, скоро дошедшее до анекдота. Казалось бы, обыкновенный дорожный беспорядок; что, мы не знаем, как складываются экскурсионные (необязательно писательские) поездки? Озирание поверхности, специально для тебя украшенной; бег за многознающей дамой, выставляющей над головой табличку с названием группы; раз, два — спешно складывается набор обязательных для данного места впечатлений. Дубликаты оных — в ларьке, изображающем деревенский сруб. Закупили пачками глянцевые открытки — и по домам.

Тут, конечно, все не так просто и грубо, мы на особой экскурсии, однако общий ход действия тот же.


Я всегда в таких случаях стараюсь отойти в сторону, дождаться момента, когда виды-открытки съедут со своих мест — зачем они мне? Мне подавай не плоскости, но полное пространство. Только вот беда: пока не складывается пространство, здесь все как будто по отдельности плывет или разбегается стаей блестких рыб.

Этот предусадебный беспорядок для меня тем более непереносим, что я приехал сюда, держа в голове идеальную машину толстовского текста, чертеж романа, собранного сферой, сжатого до одного мгновения. Где тут сфера, где машина? Окрестности рассыпаются на мелочи, точно с (давно уехавшей толстовской) машины валятся ненужные вещи.

Из дома отдыха в усадьбу

Если из гостиницы (пустоватого, плосковатого писательского улья) идти в усадьбу пешком, самый удобный путь получится через больницу. Задами — мимо пестрых одноэтажных строений, не то сараев, не то котельных, или схожего скромного вида лечебных корпусов, мимо частных чьих-то палисадничков, обведенных сеткой-рабицей, за которой копошатся куры и единственный на всю округу голосистый петух.

Тайный, будто бы для посвященных, семейный путь.


Тут является тема некоей цеховой фамильярности: писатели в гостях у Толстого — они тут свои, почти родственники. Им открыты тайные тропы, им поет больничный петух, им позволено больше, нежели обычным экскурсантам. Им иначе открываются разбросанные как на (толстовском) жертвеннике потроха пейзажа.

Толстой — их жрец; глаза их влажны, сердца трепещут, со всех ветвей на них отрясает живые слова главный толстовский месяц сентябрь. В этом есть свое правило: писатели соединяют разрозненные виды места клейким, бесконечно льющимся текстом. Они не столько смотрят, сколько слышат, большей частью сами говорят и тем, похоже, спасаются от дробности картины — их сводный текст утешительно слитен. И Ясная для них слитна; наверное, она даже стремится к подобной не визуальной, но вербальной слитности.

Они композиционно нужны друг другу: писатели и Ясная Поляна.

Занятная тема. Но мне-то каково? Себя я никак не могу причислить к счастливому писательскому племени, и оттого в их священных словорощах остаюсь как будто за стеклом, на ощутимом расстоянии. Что делать? Архитектор, холодный наблюдатель, неслух — остается смотреть. Смотрю.


Больница. Возле главного двухэтажного корпуса стоит, прислонен с торца к стене, большой бюст Толстого. Наверное, так и нужно в этом внутреннем семейном пространстве. Тут он уместен.

Все-таки хорошо, что Толстой не в полный рост, не сидящий; еще хорошо, что дверь, возле которой стоит бюст, не приемный покой, а то вышло бы — сидит дядя с бородой, ждет очереди на прием. Чисто выбеленный, так, на вид, здоровый — нет, он тут не для лечения, скорее, для оздоровления духа.

Больница мне понравилась.


После асфальтовой, сухой и шершавой, петли дороги (внутри петли — пожарный пруд) выхожу в открытое, сквозящее пространство. Широкое шоссе. Мимо катят автобусы с паломниками.

Вот он, парадный въезд в Ясную: вдоль большой трассы[7] на подъезде к усадьбе выстроились слева и справа широко расставленные, писанные маслом виды.

Слева на небольшом подъеме в кружевах дерев прячутся невысокие строения; главное из них — школа, она стоит выше остальных, к ней ведет лестница, на верхней площадке которой помещается (очередная, белая) статуя Льва Толстого. От этого вид школы, несмотря на всю ее скромность, обретает монументальные, гордые черты.

Почему-то, глядя на нее, я вспоминаю, как в Москве смотрит на Кремль знаменитый дом Пашкова.

Тогда напротив нее должен быть здешний кремль — так и есть: справа, от самой обочины дороги медленно вверх поднимается очень пологий, правильно округлый «Боровицкий» холм.

Как будто поверхность земли раздвигает необъятный шар-монгольфьер: вот-вот откроется верхушка малой планеты. Самая-самая верхушка; окружность почти незаметна. Но ощущение определенное: здесь растет особого рода сфера. Пологий холм, он же полюс скрытой планеты, весь зарос лесом.

По приближении выясняется, что лес огорожен высокой парадной решеткой, и вообще это не лес, а парк: между стволов угадываются дорожки, затем проступают широкие ямины глазниц — в них прячутся пруды; отсюда, с дороги, воды не видно. Этот «кремлевский» холм, вершина таинственной планеты, этот с закрытыми глазами парк и есть Ясная Поляна.

Строений пока не видно.


…Я стараюсь отвлечься от скороговорки экскурсовода, для того и выдумываю местные «дом Пашкова» и «кремль»: нужно сменить ракурс, иначе так и останешься в кругу готовых глянцевых открыток. Они, конечно, хороши, эти открытки, но мне почему-то необходимо заглянуть за них; понятно, почему — я знаю (подозреваю, что знаю) «главный секрет» Толстого. Я приехал в гости к большому фокуснику, который огородил себя стеной из бумаги, теперь обратившейся частоколом открыток, которые к тому же все аккуратно подписаны — открытки-тексты.

Но я уже отметил кривизну «кремлевского» холма: его пологий очерк — слишком пологий, чтобы поместиться на одном снимке, — неудобен для выставки фото; то и дело плоские прямоугольники съезжают по склону с положенных мест, обнажая изнанку Ясной — студенистое тело планеты, едва удерживаемый чугунной оградой рыхлый кремлевский холм.


Белые башни ворот качаются, перескакивая мгновенно с одной открытки на другую, их слоновьи ноги, осыпая побелку, переступают неслышно по наклонному языку асфальта.

Они и в самом деле хороши; теперь понятно, откуда взялся этот белый (бумажный) стиль, в котором выстроены больница и школа: обе списаны с этих двух башен.

VII

Дальше я заблудился. Сразу, едва вошел.

С одной стороны, произошел какой-то анекдот: архитектор заблудился (в трех соснах, четырех домах). Стыдно, ей-богу, мог бы заранее разобраться в плане усадьбы.

С другой стороны, нужно как-то оправдаться — я разбирался в другом, метафизическом толстовском плане. Невидимом, потустороннем, который в иных случаях важнее реального.


Еще соображение (оправдание): я намеренно не исследовал план, не сличал дежурные фото Ясной, чтобы при встрече взглянуть на нее непредвзято, без прикрас и экскурсионных предуведомлений.

Но в глубине души я признаю, что виноват, оказался чересчур самонадеян. Что же, думал гордый архитектор, неужели я не разберусь в устройстве классической усадьбы? Все они типологически равны; классический, симметричный план меня ожидает (детали второстепенны): пруды, сады, в центре дом с колоннами, под портиком, сохранности, наверное, неплохой — все-таки усадьба Толстого.


И как будто так и пошло сначала: белые ладьи ворот, за ними деревья склонили к воде желто-зеленые пряди. Слева открылось зеркало большого пруда. Я двинулся далее; пруд тяжело дохнул стоящей водной толщей. Очень вовремя (по плану) глазам открылась длинная светлая аллея между двумя рядами берез — Прешпект.

О Прешпекте я читал и слышал много, отчего несколько взволновался.


Тут случился первый сбой: взглянув в поднимающуюся глубину аллеи, я не обнаружил в ее конце большого господского дома. В створе берез колыхалось нечто смутно-зеленое без признаков архитектуры.

Деревья очень высокие.

Подул ветер, они пришли в шумное движение; далекий проем в конце аллеи также весь пошевелился, но и в шевелении не обнаружил за собой никакого дома. Тут что-то не так.

Спутники мои, писатели, не раз тут бывавшие, ушли вперед.

Даже так: они не ушли, а как-то непонятно растворились, исчезли. Я остался один в аллее. Указателей тоже не было видно, и потом — стыдно мне, всевидящему зодчему, идти по указателям.

Вот! Справа невесомым прямоугольником нарисовалась голубая табличка, по которой мелкими белыми буквами шел текст. Я подошел поближе, вгляделся: что-то пишет Лев Толстой о пользе леса. Опять лес! Где же дом с колоннами? Нужно сказать, текст и табличка выглядели как-то казенно, безрадостно, бесперспективно — я имею в виду прямо видимую перспективу аллеи, в конце которой был все тот же лес.


Вверх, вверх — великаньего роста березы поплыли мимо. Как будто верхушками они зацепили и растащили в стороны низкие светлые облака, сплошь облегавшие небо; солнечные лучи пробились вниз и окончательно раздробили и рассеяли внутренний вид Ясной.

Слева, за частыми колоннами берез и как-то отдельно от них отворился яблоневый сад. Низкие, узлами скрученные деревья расцарапали воздух корявыми ветвями. Под прямым углом от Прешпекта в сад уходила узкая дорожка — вот, наконец! — я увидел что-то путное: за ветвями яблонь поднялся белый дом с небольшим треугольником фронтона. Я даже приостановился на мгновение: не это ли дом Толстого?

Нет, этот дом был невысок, ничем не украшен и, главное, стоял в стороне от центральной оси, от указующего в будущее Прешпекта. Нет, это не дом Толстого. Я опять повлекся вверх, но уже в некотором сомнении: кусты в конце аллеи приближались, но кусты эти были пусты, за ними громоздились только липы с угольно-черными стволами.

Где же дом?

Закончился асфальт, далее шла узкая и кривая дорожка, скоро терявшаяся в ничего не содержащих кустах. Парные колонны берез остались позади. Вот еще один малый дом, справа, такой же скромный, как и предыдущий, о двух этажах, широко расступившийся в результате нескольких пристроек (их я профессиональным глазом различил сразу). По фасаду его, словно косая челка по лицу невзрачного, опустившего глаза человека, свисала выцветшая серая маркиза.

И это не главный дом, наверное, какие-то службы.


Такова была первая смутившая нелепость: парадный Прешпект ничем не закончился, утонул в кустах.

Из одного упрямства я отправился далее по оси Прешпекта, влез в кусты, в путанице которых тропа едва не остановилась вовсе. Что за чушь? Все же я продвинулся по тропе, стараясь сохранить исходное направление, выпутался из кустов — и вышел на ровно утоптанную широкую площадку, вокруг которой все была зелень и черные стволы лип.

Увы, большого дома с белыми колоннами и тут не было видно.

Только справа придвинулся ближе тот разросшийся, с челкой по лицу малый двухэтажный дом. С торца он выставлял вперед небольшую веранду, очевидный новодел, в которой всего заметнее был узор, выпиленный неведомым умельцем в белых дощечках ограждения. Не то лошадки, не то собачки. Нелепость какая-то. И — ни души. Я забрел не туда, по всей видимости, на зады усадьбы.


Наверное, тот дом с портиком, который на полпути вверх по холму проглянул поверх яблоневого сада, — тот был дом Толстого. Все же в нем была парадность, было графство, хотя бы намек на него.

Я отправился обратно, вниз по холму, к тому дому, хотя на душе уже было нехорошо: как-то нелепо все складывалось, и отчего так быстро опустел сад, куда все, леший их подери, подевались?


…Вниз по Прешпекту, потом направо, по узкой дорожке. Вот он, тот «яблоневый» дом. Нет, опять не то, опять зады и сараи. Сбоку — серое ветхое строение с мемориальной табличкой, но главное — перед «графским» домом длинным фронтом стоит конюшня с глубоко вдавленными перед ней в темной грязи колеями. Это, вообще-то, более смахивает на хоздвор. Точно, не господский дом. И опять ни души вокруг. Я что, сплю?

Через отверстые врата конюшни видны космы сена и черная голова лошади. Внезапно меня окликают.

— Куда вы пропали? — пробегающее мимо встречающее лицо впопыхах: — Все ваши уже в доме Толстого и слушают экскурсию.

В доме Толстого? Значит, где-то есть дом Толстого. Где же он? А это что за дом?

Пауза.

— Дом Волконских. Тут жил князь Волконский.

Князь?! Я обвожу глазами хозяйственные строения. Лошадь машет головой.

— Ну… потом тут жила прислуга Толстых.

Это другое дело. А где же сам дом Толстого?

Но встречающий уже убежал. Исчез. Вот еще загадки!


Я отправляюсь далее с твердым намерением прочесать все яснополянское пространство, все эти березовые, липовые, яблоневые джунгли и отыскать, наконец, таинственный графский дом. Но вместо того забредаю по боковой аллее в совершенную глубину и тишину, где лес поднимается желтым фронтом и стоит одинокий столбик со стрелками; одна направляет к могиле Толстого, другая к его любимой скамейке, третья указывает мне за спину в сторону, откуда я пришел и, словно издеваясь, говорит: там дом Толстого. Спасибо.

Я заблудился окончательно.

Вот что: здесь властвует хаос, в котором могут сориентироваться только экскурсоводы, ходящие по указаниям этих вот табличек.

Не так, все гораздо серьезнее: здесь властвует текст. Эволюция Ясной как писательского места достигла своего предела: текст в нем победил, заговорил пространство.

Так и есть: по вершине «кремлевского» холма бродят дома-слова, которые требуют, чтобы их читали, а не разглядывали. Они кружат, повинуясь всяк своему грамматическому правилу, двигаются или останавливаются произвольно, бросая вправо от себя вместо теней недоуменные, длинные многоточия.

Такая же, кстати, словесная сутолока царит и в Москве, в московском, главном Кремле. Только там громоздятся слова-соборы, слова-дворцы, перекатываются из угла в угол Кремля огромными кусками сахара. Вместо многоточий в московском Кремле повсюду растут восклицательные знаки, безмолвно бухает царь-пушка, громогласно молчит царь-колокол, и в итоге составляется текст, парадный кремлевский текст.

То же и здесь — текст вместо пространства: слова, таблички, знаки и общее предложение-брожение.


Эта бумажная метафора немного меня утешила; я побрел по толстовскому словокремлю уже без цели, без надежды найти парадный дом Толстого, идеальную фигуру света. Среди зелени обнаружились занятные уголки, блики пространства: оранжерея (стрекоза уронила в траву огромное крыло), фрагмент регулярного парка, тенистого, старинного, точно отрезанного ножницами от вербального беспорядка усадьбы, одинокий флигель, не нашедший себе пары.

Наконец за частоколом высоченных старых лип вновь возникла веранда с резными дощечками. Я понял, что замкнул круг, завершил длиннейшее толстовское предложение.

Графского дома не нашел, да и бог с ним.


…Что-то изменилось. Вокруг резной веранды толпились писатели, весь их шумный рой. Воздух трепетал от разговоров.

Неужели эта веранда и то, что за ней, боком стоящий невзрачный дом с челкой-маркизой и есть дом Толстого? Похоже, что так. Ох, как это неправильно, неверно, противуархитектурно. Я испытал разочарование.


— Ну вот, опоздали, — сказал мне знакомый встречающий, тот, что говорил со мной возле дома князя Волконского. В смысле, дома для прислуги. — Экскурсия закончилась.

Ничего, еще успею. Еще наслушаюсь экскурсий. До того мне нужно решить одну великую загадку.

— Какую? — Он приблизился, радушно улыбаясь. Он, наверное, принимал меня за писателя.

Простую загадку. Куда подевался главный дом Толстого?

— В каком смысле — главный? Вот он, дом Толстого, — все еще улыбаясь, В. (встречающий) указал на дом с верандой. В темной пасти веранды копошились фигуры писателей. Дом поедал их.

Нет, это, наверное, флигель. Стоит как-то боком. Дощечки эти дурацкие. Это не главный дом. Где главный?

Улыбка сошла с лица В. Некоторое время он разглядывал меня с подозрением — не смеюсь ли я над ним, неужели я не знаю, что…

Нет, я не смеюсь. Я откровенно (архитектурно) озабочен. И чего такого я не знаю?

В. подошел ко мне еще ближе и сказал очень тихо, почти прошептал:

— Главного дома нет.

Как это нет?

— Вот так: нет и нет. Его давно, еще при жизни Толстого разобрали и вывезли. Продали дом.

Что значит продали? Это что-то удивительное. Ну, допустим… Я оглядываюсь, озирая широкую площадку с клумбой, скамейки с разбросанными, растекшимися, расслабленными телами писателей, и внезапно ко мне приходит сознание некоей важной пустоты, отверстия в пространстве, которое рисуется где-то рядом, в двух шагах от нас.


Хаос, который сопровождал меня полчаса, не менее, вдруг обнаружил центр. Или, скорее, минус-центр — провал, пустоту в центре.

Нет дома, продан дом.

Вон оно что! Теперь другое дело — первые мои блуждания делаются понятны. Этот безмятежно разросшийся кремлевский ансамбль столь асимметричен, хаотичен, бродит прозой, не имеет «стихотворного» размера — оттого что в центре его пустое место.

Где же стоял этот пропавший дом (где центр пустоты)? И какого он был размера?

— Он был огромный. Тридцать четыре комнаты. Три этажа, восемь колонн вот такого охвата. Что вы, это же известная, ужасная история.

Но прежде, чем рассказать мне эту историю, В. отводит меня в сторону, к тем старым черным липам, мимо которых я шел сюда, и, разведя руками как можно шире, показывает, где стоял тот главный дом.

Господи, конечно! Между флигелями, где же еще? Здесь есть два флигеля, только теперь они очень разны: один, правый, оброс пристройками — это и есть нынешний, неглавный дом Толстого, другой остался, как был, исходным невысоким кубиком, стоящим слева от (отсутствующего, исчезнувшего) главного дома.


Случилось то, чего я ждал с первого мгновения встречи с Ясной: классический чертеж в одно мгновение вокруг меня нарисовался. Конечно, здесь, между флигелями, стоял огромный дом. На самой вершине идеально округлого, пологого холма. Он замыкал Прешпект, он царствовал над окрестностью, он был замковым камнем в арке ансамбля, в сердце пространства, которое некогда во все четыре стороны света отсюда расступалось.

Конечно! Я замычал, сам разведя руки, расталкивая руками воздух от исчезнувшего дома во все четыре стороны.

В., глядя на меня, захихикал. Он был рад произведенному впечатлению.

Он не знал, насколько важно для меня это восполнение пустоты, так меня расстроившей в первые минуты прогулки. Теперь все встало на свои места. И даже деревья, эти черные старые липы, строятся по контуру исчезнувшего дома.

— Конечно, а как же, — сказал В. — Потому и строятся. Лев Николаевич сам посадил эти деревья. Вместо дома, точно на его месте. Он же виноват, он сознавал свою вину.

Какую вину?

Я выпучил глаза. В. посмотрел на меня с состраданием.

VIII

Внимание: с этого момента моя разбросанная, недоуменная, дошедшая до анекдота «архитектурная» повесть начинает понемногу собираться в целое. Обнаруживается точка сборки (смыслов); начинают сообщаться между собой не только здешние, сумбурные яснополянские впечатления, но и внешние, московские — заумный чертеж романа, который весь есть одно мгновение, странные, «зеркальные» северные воспоминания о том, как мне путала зрение и сознание колдовская стихия воды.

И Ока, разумеется, Ока, разделяющая русскую карту на разномыслящие и разносочиняющие, полярные толстовские страны. И даже Никола с хвостом — все начало собираться в некое многообещающее целое; однако по порядку.


Конечно, он прав, любезный В., — про «домовую» вину Толстого я должен был знать до приезда в Ясную. Некоторое оправдание было в том, что я не был ни толстоведом, ни, по большому счету, писателем. До этого мгновения, до слов В. «он же виноват», меня интересовали у Толстого только его заумные чертежи. И вдруг это «виноват». В чем виноват?

— Бог ты мой! Это же самое интересное. Главный дом был продан за карточные долги Толстого. Он сначала от этих долгов уехал на Кавказ, а потом продал дом.

Батюшки святы! Толстой проиграл фамильный дом в карты! Наверное, глаза мои сделались точно два малых блюдца; В. был явно доволен. Он, однако, не представлял, какая круговерть поднялась у меня в голове. Еще прибавилась в одно мгновение сцена карточного проигрыша Николая Ростова в «Войне и мире» — конечно, проиграл!


Толстой проиграл родительский дом в карты и после того, осознав свое святотатство, принялся за его восстановление. Отлично: этот мотив мне, архитектору, очень понятен. Но для Толстого, ловца слов, это было особое, ментальное восстановление. Он не стал возвращать дом наяву, строить его заново — он начал писать о нем, вспоминать его, восстанавливать на словах, в поле сознания. В романе, в книге. В сверхкниге, главная цель которой (теперь это очевидно) — восстановление, возвращение дома.

Нет, более того, шире — возвращение ушедшего времени.


Тут я вспомнил свои давнишние рассуждения[8] о том, что Толстой еще в детстве задался странной целью описать некий отрезок времени полностью, тотально. Чтобы все действия, мысли, фантазии — все, что происходит в сознании человека, — было переведено в слова. Я только не задумался тогда, какова была цель подобного сверхподробного времяописания. Теперь же, стоя в центре яснополянской пустоты, я понял, наконец, зачем ему была нужна эта совершенная полнота описания. Вот зачем: чтобы заполнить эту зияющую пустоту. Еще бы он не захотел тотального письма! Утраченный дом — не так, шире — утраченное, ежемгновенно утрачиваемое время можно восстановить в сознании только так, описывая его тотально, без единого пропуска, без единой потерянной буквы.

Это очень по-толстовски. Вспомнить и записать все, целиком и полностью. Иначе не состоится чудо восстановления времени. Затем ему и нужен был этот композиционный подвиг с упаковкой романа в одно мгновение, о смысле которого я до сего момента не задумывался, но только радовался этому целостному писательскому жесту — все в одном, все сейчас.


Чудо — вот что потребовалось Толстому; ему было необходимо чудо, в результате которого утраченный дом и с ним ушедшее прошлое восстали бы из небытия. Он захотел воцеления времени. Это его утопическое задание, выполнению которого он посвятил жизнь, вдруг со всей простотой (и неисполнимостью) открылось для меня.

Колени мои подкосились; я взялся рукой за шершавый ствол, уходящий в небеса.


— Между прочим, это дерево (кстати, не липу, а лиственницу) Толстой посадил первым. — В. невозмутимо продолжал свой рассказ, каждое слово которого, точно заранее заготовленное, вставало в нужную ячейку на новом, будущем, только-только осмысляемом толстовском чертеже. — Для него это было священное дерево. Когда приезжали гости, Лев Николаевич водил их смотреть на него, указывал клюкой вверх, на самую вершину, и говорил: вон на той ветке, видите? Там помещается диван, на котором я родился.

Я возвел вверх невидящие глаза. По черным ветвям, по морским волнам листвы прошло сплошное движение, словно кто-то дунул изо всех сил из одного угла огромной комнаты в другой. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами. Все изменилось в один миг.

IX

Так — разом, в одно облачное, ветреное мгновение мое отвлеченное исследование обрело второе пространство, нового Толстого, по-детски верующего в возможность соединения времен, возвращения дома и с ним, целиком, прошлого.

Ох, деревянная голова! Как же я забыл? Он же был сиротой, круглым сиротой. Мать умерла, когда Толстому было полтора года, отца он потерял в восемь лет. Разумеется, ему нужно было восстановление прошлого, ему нужна была встреча с родителями — для того в первую очередь потребовалось чудо. Ему — Лёвушке.

Ему нужен был кудесник. Не так: ему самому нужно было стать кудесником. Он и стал им: он устроил фокус со временем, сложил роман в одну секунду — для того и сложил, чтобы состоялось чудо.


И еще: непонятным, опережающим ход исследования образом я понял в тот момент, что это Лёвушкино чудо непременно должно было состояться над водой. В связи с водой, посредством прикосновения к воде.

Мгновенного — как к зеркалу, к сакральной плоскости воды-времени.

Несомненно, так сказался северный урок, следствие моих недавних водных приключений. Тут следовало бы сделать отступление и поговорить о некоторых особенностях водных обрядов язычников-северян; в частности, было бы интересно разобрать их отношение к феномену мгновения времени. Для них оно определяется тем кратчайшим промежутком, когда живая душа (это важно) пересекает поверхность воды; все равно что нырнуть в зеркало — в то таинственное, спрятанное, потустороннее пространство. Это мгновение перехода разделяет миры бытия и небытия. Жизнь покидает нас в одно неуловимое мгновение, но так же и даруется нам, так же мы просыпаемся, повисая на мгновение между сном и явью. Как будто мы живем, одетые в «водные» оболочки, толщина которых — миг. Однако разбирать эти финские тайны подробно здесь невозможно; нужно только учесть, что Лёвушке, никогда о них не ведавшему, они были непонятным образом открыты. Такими мгновениями-пересечениями (границы бытия-небытия) он размерял свою жизнь. С младых ногтей он интересовался этими «вещими» мгновениями перехода от жизни к смерти, от сна к яви[9]: улавливая их, он надеялся развернуть жизнь бесконечно. Такова была его задача: ему было нужно совершить языческого рода чудо, прахристианское, водное, лесное, обращенное к нижней (старшей) половине сознания.

Верхней, христианской половиной он не мог бы принять такого странного чуда.


Черные ветви лип все качались — работали ножницами, в пересечениях своих разрезая свет на мгновения; лес мигал миллионами глаз, веки этих глаз были листья. Солнце стыло в небесах. Внизу под липами было темно и сыро.

О производстве чуда посредством слова

Позже я во множестве разбирал толстовские начала (текстов) — по стихиям, по первоэлементам, по приемам времяуловления. В них определенно сказывается настрой на мгновенное, сокрытое, «водное» чудо.

Настрой Лёвушки — нужно сразу различать большого и малого Толстого, Льва и Лёвушку.

Допустим, так: большой, классический, «внешний» текст пишет-чертит Лев, умный, расчетливый, взрослый Толстой, но всегда за его спиной прячется волшебник Лёвушка с особого рода заклинанием. Он как будто выплескивает на чертеж большого Толстого пригоршню воды — и чертеж тотчас разъезжается пятнами, плывет и оживает.

Простой пример, с тем же чудесным «Детством»: первые строки и даже главы пишет Лев, расчетливый большой Толстой. Чертеж плюс текст: все движения слова и мысли продуманы, отточены, пригнаны друг к другу. Сюжет заводится как часы. Мальчика разбудили — в такой-то день, в таких-то обстоятельствах: Карл Иванович, немец, «механик» хлопнул мухобойкой у него над головой. С этого хлопка, как с выстрела стартера, начинается ровный текст. Очень ровный: тикают часы; первая фраза тикает и щелкает, рассыпается на суховатые числительные. Образок над головой мальчика, который задел неловкий Карл Иванович, качается как маятник[10].

Эта выверенная — внешняя — словомеханика действует, стрекочет, щелкает, геометрия текста чертится на протяжении нескольких глав: «Карл Иванович», «Maman», «Папа», «Классы». Но вот, наконец, «Охота». И тут же, немедленно мы как будто ступаем в воду: первая же фраза «Охоты» написана другим Толстым — Лёвушкой. Лес отворяет ему навстречу свою влажную пасть, пахнет водой — и тотчас же из уст Лёвушки проливаются другие, нечерченые слова. «Доезжачий, прозывавшийся Турка, на голубой горбоносой лошади, в мохнатой шапке, с огромным рогом за плечами и ножом на поясе, ехал впереди всех».

Я помню, как вздрогнул, впервые дойдя до этих слов: они другие — цветные, не заведенные немецкой машиной. Чудо совершилось — время раскрылось в его волшебной полноте: уже не гаммы, но мелодия полилась.


Эти чудесные переходы от Льва к Лёвушке я затем отыскивал постоянно — в «Казаках», «Семейном счастии», «Войне и мире». Особенно в «Войне и мире» — там они очевидно осознанны, погружения в «языческий» Лёвушкин текст пространны и подробны. Довольно вспомнить сцены охоты или святочные гуляния — там гуляет Лёвушка, ныряет из христианства в язычество, пересекая без страха сакральную водную плеву.

Так он пишет с того момента, когда в действие вступает вода, знающая древние секреты (восприятия) времени. Им пишет вода.


Вот что: мне крайне интересен этот Лёвушка, будто бы писатель, несчастный мальчик, лишенный родителей, лишенный дома. Его я встретил посреди рощи, выросшей вместо дома. Внезапно, вдруг, в одно мгновение пространство Ясной раздвоилось. В нем открылось тайное помещение, где поселился (скрылся) Лёвушка, мальчик с «медвежьими глазами»[11], пишущий водой, в воде, о воде.

Здесь он выглядывает из-за каждого дерева.

Чудесно (кудесно): я приехал в гости к колдуну и чудодею Лёвушке.

Мне стало не по себе, я принялся отмахиваться, точно угодил в ком комарья. В. по-прежнему лучезарно улыбался, хоть и отошел немного в сторону, не иначе принимая меня за помешанного.


…Блуждания мои оказались результативны. Обнаружено важнейшее двоение, сначала Толстого — на Льва и Лёвушку, затем Ясной Поляны — на явь и влажную лесную изнанку. Не разобрав этого принципиального двоения, нельзя понять волшебного действия толстовского текста. Их пишут двое: скрупулезно рассчитывает свои тексты первый, водные чудеса творит второй.

Большой Толстой и восьмилетний Лёвушка постоянно спорят, не совпадают один с другим. Один чертит, другой смывает чертежи, сажает рощи на месте дома; один наводит светлые фигуры (их я искал, совершенные фигуры света), другой превращает усадьбу в хаос, «кремлевское» брожение строений. Велит похоронить себя там, где спрятана зеленая палочка. Кстати, где это место? Еще мне предстоит рассмотреть это странное место. Там, наверное, кипит неслышный спор: спорят о вере Лев и Лёвушка.


Нет, лодка моего исследования не перевернулась, но обнаружила под собой темную языческую глубину.

Пространство поиска удвоилось (обнаружило второе дно, раздвоилось).

X

Теперь я подступаю к дому Толстого с новым чувством.

Неглавный дом, флигель, малая частица, подобие главного дома, исчезнувшего по вине Лёвушки — что такое этот дом?

Увеличение-уменьшение

С одной стороны, дом на глазах увеличивается (я подхожу ближе: окна режут стены — толстые, как в монастыре, белые бумажные стены). Дом растет в сознании: большой Толстой незримо умножает его литературное пространство.

С другой стороны, теперь я невольно всякую секунду сравниваю этот неглавный дом с тем исчезнувшим, главным домом, с его невидимой классической фигурой. Минуту назад возникла эта правильная фигура: на вершине холма расступилась плотная, граненая пустота. Теперь она, пустота, настоящая. Она непомерно велика. А этот флигель мал и с каждой секундой делается все меньше. Он придуман задним числом, превращен в музей, выставку очевидного. Новодельная веранда, тесный вход сбоку, намеренно удлиненное крыльцо — здесь должна уместиться очередь посетителей, ящик для сменной обуви (войлочные шлепанцы, которые вечно малы, с ветхими тесемками, которые никогда не завязываются на твердой пятке ботинка). Он уплощен, этот дом, он не пространство, а плоскость, глянцевый вид, плакат.


Передо мной два дома. Один входит в другой, спорит с другим, разрушает его, чтобы в следующее мгновение тот, другой, внезапно восстановился, вырос, навалился на вас тяжелой толстовской плотью.

Мне предстоит сложная экскурсия. Как войти в этот дом? Он увеличивается и уменьшается одновременно.

Нестойкий, двоящийся, он пускает меня внутрь — откуда-то сбоку, под мышкой.


Предметы в доме кажутся особенно плотными и тяжелыми, оттого что они части Льва Толстого — он их считал своими, смотрел на них, передвигал с места на место[12]. Ухоженные, породистые, немного надменные подлинники. Все они из того, настоящего времени. Наше время, едва коснувшись подлинной плоти прошлого, блекнет и мельчает.


И все же это макет, подобие, попытка. Теперь мне понятна суть этой попытки: этот флигель в глазах Толстого должен был стать тем же, чем был тот, главный дом.

Это была неисполнимая, драматическая попытка.


…Стоит войти в помещение, и тут же вид его начинает потрескивать и рваться. Отворяешь дверь, и — щелк! щелк! — вещи начинают играть в «больше-меньше».

Всякая дверь разом велика и мала: ищешь на ней ручку — она перепрыгивает то выше, то ниже руки.

Теперь понятно: та, что выше, для Толстого, нижняя для Лёвушки.


Передняя, главная зала, большой стол.

Тесная, совершенно не графская передняя — не комната, а горшок для фикуса. Из горшка вверх растет лестница, которая едва ли не шире передней. Понимаешься по ней, она как будто с каждой ступенью раздвигается шире — вот это лестница! На верхней площадке это уже, несомненно, графская лестница[13].

Потолок во втором этаже взъезжает очень высоко, белые стены расступаются, впуская между собой большую парадную залу — как это могло поместиться в столь невзрачном снаружи доме? Тут фокус Толстого удался: дом удвоился. По стенам между окнами развешены большие картины маслом; художник не пожалел краски, хлебосольные хозяева готовы досыта накормить вас увеличенной живописью.

Тут точно два размера. Один для вещей, другой для живописи. Один для прошлого, другой для настоящего (ненастоящего).


Это понимает большой обеденный стол, главный предмет в зале, — сам себе конструктор: стол сложен в пять и более раз.

Когда число гостей достигало семидесяти, он раздвигался на всю длину залы, грохоча стальными деталями. Вместе с ним раздвигалась и зала. Теперь стол сложен — сложено, спрятано его прошлое, парадное время. Так же упакованы, поставлены в угол его предобеденные грохот и звон.

Здесь очень звонкая тишина.


Можно истолковать ситуацию проще: двоение размера возникло в момент перестройки флигеля: так Толстой расширял свое семейное пространство. Новые помещения в сравнении со старыми оказались если не удвоенного, то по крайней мере «полуторного» масштаба[14].

История этого самоустройства-слома-расширения яснополянского флигеля довольно показательна.

Вернувшись с войны в 1855 году, ужаснувшись потерей главного дома и приобретением фигуры пустоты, Толстой поселяется во флигеле, в нем проводит несколько холостых лет — семь[15].

У него все по семь лет: эти семь, от войны до свадьбы, проходят в грезах и надеждах. В пестрой, неровной жизни, в фантомном браке с крестьянкой Аксиньей, в попытках общественной жизни — безуспешных.

Сюда же в 1862 году Толстой привозит жену[16]. Начинается новый семилетний цикл, по его замыслу, спасительный: задуман новый дом, новое семейное пространство, огражденное от смутного прошлого «сакральным» кремлевским браком. Здесь начинает расти его семья и, сообразно с ростом семьи (с ростом самоощущения Толстого-великана), прибывает в размере прежний малый флигель.


Похоже, в эти годы Толстой не намерен восстанавливать утраченный главный дом наяву. Средств и, главное, согласия судьбы на это у него нет[17]. И тогда, возможно, невольно Толстой принимается возвращать тот дом по частям, по предметно. Флигель полнится «увеличенными» вещами, первоклассными вещами и даже помещениями, как эта белая графская зала, втиснутая в дом второго класса.

Тут все понятно и одновременно противоречиво, трагично: даже и в таком дробном режиме тот дом невозвратим. Оттого, наверное, незаметно шатается, неслышно потрескивает бумажный флигель — архитектурная задача, перед ним поставленная, невыполнима.

Выполнима другая (ему кажется, что выполнима): вспомнить все, записать все. В этом смысле его пребывание во флигеле, расширение флигеля не есть простое расширение дома для растущей семьи. Это расширение воображаемого дома для помещения в нем полноты времени. Толстой восстанавливает дом в сознании и для того — в том числе, для того — пишет роман. В эти же годы он пишет главную книгу об озарении памяти, о чуде обретения полноты времени — о том большом, исходном доме.

Он строит дом-текст, заполняя словом пустоту на вершине холма.


Сомнения в этом сверхзамысле, в том, что исполнение возможно, обрекают его на постоянное двоение души, двоение собственного размера. В эти годы он точно Гулливер. Он великан среди лилипутов; самомнения в нем довольно. Стоит почитать дневники тех лет, что пришлись между Севастополем и женитьбой. Ему надобно сотворение нового мира, на меньшее он не согласен. И в то же время он лилипут среди великанов (прошлого?), он виноват, умален перед прошлым, он — недоросль, ни на что не годный, «никудышный»[18] мальчик Лёвушка.

Кабинет и спальня

Нет ничего интереснее для архитектора, нежели рассматривать жилище Гулливера. Рано или поздно в нем отыщется место, откуда начинается это странное двоение. Вот оно, это место.

Анфилада, ведущая из залы вглубь дома, разъезжающаяся как стол на сто персон, приводит к кабинету и спальне.


Здесь заканчивается игра в увеличение-уменьшение пространств.

Отчасти потому, что две эти комнаты относятся к исходному строению флигеля, пребывают в его первоначальном «сакральном» контуре. Это важно: они не пристройка, они входят в оригинальное (княжеское) строение Ясной.

Здесь происходит куда более сложная игра: в этих двух комнатах все размеры смешаны. Еще бы — здесь задумываются самые размеры, расстояния, пространства, в этих комнатах творится весь толстовский мир. В спальне этот мир снится, в кабинете воплощается в слове.

Лаборатория из двух комнат: в ней простительны беспорядок и гипсовые (бумажные) слепки.


В кабинете у окна — портрет Диккенса.

Это важная подсказка. По отношению к Диккенсу Лев Николаевич испытывал в разном возрасте разные, порой полярные чувства. Это связано в первую очередь с определенной писательской ревностью. Диккенс — один из отцов-основателей нового течения в литературе, которое в данном случае уместно назвать направлением «мгновеннописателей», фокусников, исследующих и использующих феномен восприятия времени как бесконечно расширенного сейчас. Он одним из первых — осознанно, расчетливо — принялся описывать воспоминания, озарения, вспышки сознания, что позволяло ему свободно перемещаться в пространстве книги. Писать из конца в начало, первую часть после второй, рассказывать об уже совершившемся и затем возвращаться обратно и писать будто бы заново, «не зная» того, чему суждено совершиться. Но главное, всегда иметь в виду точку события, композиционный центр книги. Так он выдумал (в переписке с Эдгаром По) новый жанр — детектив, в котором это центральное событие — преступление — может быть описано в начале или в конце или вовсе остаться за пределами книги, но в любом случае гравитация сочинения оставит его в центре восприятия читателя. Это-то, событийное, письмо выдумал Диккенс; Толстой, погруженный в свои герметические опыты, узнал об этом не сразу, наивно полагая, что только ему дозволено писать в жанре озарения, чудотворения, и, когда узнал, что его опередили, был потрясен, разочарован, впал в кризис, из которого выбирался много лет. Он надолго возненавидел Англию и англичан за то, что а) они опередили его и б) использовали великий секрет «мгновеннописания» чересчур технически, утилитарно[19]. Впрочем, в итоге он простил им этот грех (тем более что его секрет так и остался неразгадан) и — заслуженно — возвел Диккенса на пьедестал. Толстой признал в нем своего учителя, отсюда портрет в кабинете, но нужно знать, каков пульс размера, какое уменьшение-увеличение Диккенса стоит за этим портретом.

Так в кабинете сходятся противоположные полюса (толстовского писательского сознания): то, что мало, может сделаться в одно мгновение велико, и обратно.

Здесь же развешены картоны с черно-белыми фрагментами Рафаэлевой Мадонны. И к ней Толстой относился очень по-разному, контрастно, пристрастно, однако развесил в кабинете эти картоны — несомненно, с лабораторной, исследовательской целью. Ему необходимо было видеть, как приобретает сакральные свойства нечто земное и очевидное: лик женщины, наведенный углем. Ничего нет священного ни в женщине, ни в угле, но таинство происходит, является икона, отворяется невидимое окно в мир иной, чудесный, больший.

Лаборатория: инструменты (мысли), разложенные в искусственном беспорядке.

Диван, на котором родился Толстой, — этот диван сопровождал его всю жизнь; хозяин уплотнил его своим немалым телом до твердости скамьи.


Какие-то стаканчики, надетые поверх свечных огарков. Что это еще за стаканчики? Все в кабинете накрыто разного размера стаканчиками.

Нам объясняют: их поставила Софья Андреевна.

Софья Андреевна после кончины Лёвушки в ноябре 1910 года решилась на странный эксперимент. Она попыталась остановить в доме время. Это было произведено почти механически и в то же время — магически, «чудесно». Похоже, С.А. следовала метафизическим рецептам Толстого — так, разумеется, как сама их понимала. Протяжение времени для нее уже не имело смысла: муж умер, вместо длительности бытия пришла его статика. Тогда и явились стаканчики: они должны были зафиксировать мгновенное (заключительное, предельное земное) состояние предметов в кабинете. Огарки свечей, открытый посередине том Достоевского — все было накрыто стаканчиками, схвачено как на траурном фото.

Наверное, Софья Андреевна очень по-своему поняла доктрину мужа о переполненном мгновении. Другой вопрос, почему из миллиона мгновений, которые они провели вместе, она выбрала именно это — трагическое, конечное, когда Толстой ушел из дома, ушел умирать? Она «сфотографировала» момент семейной катастрофы с усердием, которое всегда ее отличало. В кабинете-лаборатории, где главным заданием хозяина было остановить время, после пассов С.А. пространство как будто остекленело. Много стекла в этом странном кабинете, самый воздух в нем есть наполовину стекло.


…За кабинетом спальня. Она не то чтобы пуста; предметов в ней довольно, но белого все-таки больше. Сколько в кабинете стекла, столько же в спальне белого. Отстраненного, больнично-белого. В тазу на табуретке большой кувшин, открытый широким раструбом, — белейший, блестящий, точно облитый сметаной.

Вместе выходит палата, где лежит (лежал, из которой убежал) больной. Наверное, сказывается знание о том, что здесь произошло. Или это результат позднейших перестановок, опять-таки произведенных со знанием того, что здесь произошло.


На фото спальни, сделанном при жизни Толстого, кровать стоит вдоль стены, над ней теснятся мирные картинки. Но вот еще одно, позднее фото: 1909 год, Толстой говорит с доктором Маковицким — кровать стоит так, как теперь (как в палате): поперек комнаты. И сразу побеждает белое; портрет умершей дочери посреди стены тонет в белой пустоте.

Таков здешний стиль: больница, школа, башни, спальня — все точно из гипса; ухватили последнее мгновение, поместили в гипс.

XI

…Если из спальни, где жив один только зевающий кувшин, по узкой крутой лестнице спуститься вниз, можно, сделав шаг в сторону, попасть к научным работникам. Они продолжают строить дом-макет: выклеивают жизнь Толстого, искусственную фигуру из бумаги.

Шаг в сторону, и ты в другом времени, провалился как в полынью. Заглянув в настоящее, невольно вздрагиваешь: пространство в этом помещении как будто вывернуто наизнанку.

Если представить дом организмом, единым телом, получится, что в живом теле, в некой его потайной полости сидят научные работники — его же, толстовское, тело изучающие. Странная метафора. Ученый, изучающий гиппопотама, сидит у него в брюхе и занимается формообразующим, бегемотообразующим исследованием. Нет, конечно, тут не так карикатурно просто, тут сложнее. Толстой, спрятанный в пещере прошлого, скорее, мамонт: его по косточкам собирают литературоведы-палеонтологи.

Их в первую очередь интересует взрослый, «большой» Толстой; замечают ли они в своем оптическом усилии мальчика-с-пальчика Лёвушку?


Сложность в том, что в Ясной Поляне нет целого организма дома, есть его спорящие составляющие — вздорят, ссорятся друг с другом два Толстых, великан и лилипут. Все трещит по швам, всюду несовпадения, большие комнаты теснят малые, предметы роятся, меняют размер, Софья Андреевна прихлопывает их хрустальными стаканчиками.

Комната со сводами

Здесь я, наконец, успокаиваюсь.

В самом деле, в борьбе Льва и Лёвушки должна была найтись точка равновесия, в которой могли бы помириться спорящие возрасты-размеры Толстого. Вот она, эта точка. Внизу, в первом этаже, в основании дома, в комнате со сводами она обнаруживается в центре потолка.


Едва я вошел в эту комнату и возвел глаза к потолку, как сразу понял, что добрался до центральной точки чаемого мной яснополянского чертежа.

Скромный рисунок, диагональный крест на потолке; я даже усомнился: здесь ли начало толстовского черчения?

Фигура света перевернута: она не под ногами, а над головой — пространство прошлого в глазах Толстого помещается выше настоящего. Фокус бытия вверху, в нем собран узел толстовских времен и пространств.

Как мал, однако, этот узел света.

Потолок довольно низко.[20]


Так даже лучше (машу руками, едва не касаясь пальцами побелки) — итак, крест на потолке есть исходная точка толстовского текста-чертежа.

Я узнаю его. В романе «Война и мир» виден этот крест.


Вспомним: последнее видение, сон, который наблюдает Николенька Болконский[21] в то мгновение, когда Пьер наверху говорит с Наташей. Вспомним еще раз: в это заключительное мгновение память Пьера внезапно озаряется. Бьют часы, в романе не упомянутые, но существующие на самом деле, бьют полночь с 5 на 6 декабря 1820 года. Начинается праздник, главный в доме Толстых: великие фамильные именины[22]. Входит невидимый, с трепетом ожидаемый Лёвушкой владетель времени Николай Чудотворец. И одаряет Пьера совершенной памятью: Пьер вспоминает (понимает) все. Он же дарит спящему мальчику видение будущего.

Понятно, какое будущее видит Николенька, — восстание декабристов, в котором участвуют он и Пьер, одетые в каски древних римлян.


Понятно все, кроме славы — мальчик видит во сне славу. Очевидно, что имеется в виду некий геометрический рисунок: позади Николеньки и Пьера — огромное войско, составленное «из белых косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью… Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее».

Непонятно, что такое эта слава. Первое, что приходит на ум, — Христос в славе, в центре сходящихся золотых лучей. Такое изображение помещается на внутреннем куполе церкви или в перекрестии ее сводов (это ближе, я стою как раз под таким перекрестием, только не расписанным, — один простой крест, но уже ясно, что такое этот крест, что мы в храме); так Христос собирает, фокусирует пространство церкви, пространство времени.


Толстой скрытым «архитектурным» образом завершает роман, подводит его к фокусу озарения Пьера, и с ним — к видению Николеньки. Это одно переполненное мгновение, фокус времени, который обнимает и связывает весь роман.

Легко предположить, что именно этот фокус наблюдает Толстой во время работы над книгой в перекрестии сводов в комнате со сводами, единственной, оставшейся от той Ясной. Это перекрестие означает для него неразрушимую связь с тем домом, с тем временем, тем счастьем.

Да, такое было бы нетрудно предположить: здесь именно, посреди невысокого, слабо освещенного потолка расположен видимый фокус книги.


Человекофокус — Толстой с его помощью обнаруживает себя в центре времени. Человек, воспоминающий и сознающий себя, есть важнейший фокус; он должен быть помещен в очевидность земной истории, для того чтобы обрасти новой, большей по знаку сложности историей.

Она, эта чаемая Толстым история, и есть пространство времени.

Пространство времени озаряется (сознается) мгновенно, роман есть мгновение — так проявляет себя композиционный замысел Толстого.

Роман есть храм, точно рассчитанный, сведенный к заключительной (высшей) точке купола, озарению Пьера.

Толстой обустраивал храмовое строение книги; неудивительно, если им было задумано восстановление, воцеление времени. Он намеревался восстановить утраченный дом как храм.

Тот дом был храм — вот важная мысль.

И еще: тот дом не просто был, но стал храмом в воспоминаниях-прозрениях Толстого. Исчезнувший, постоянно воспоминаемый, он с годами в его сознании превратился в храм.


Храм прошлого, храм времени был необходим Толстому (не Лёвушке, лешему, язычнику); он составлял цель его исканий. Затем и была нужна слава как непременный элемент строения храма, точка схождения перспективы на внутреннем куполе, где Христос связует времена. Николенька Болконский в последнее мгновение романа видит эту славу во сне, в комнате со сводами.

Или не во сне? Вот же она, видна наяву, прямо на потолке. В «крипте» флигеля, в точке пересечения старых (княжеских) сводов. Остальное — Ясная Поляна и роман — строятся вокруг этой Николенькиной, Никольской точки. Вокруг нее, неподвижной, совершаются пестрота и спор размеров, пробы, разочарования, новые и новые попытки самообустройства автора (спасения в восстановленном, храмовом помещении дома).


…Довольно! Для первого посещения дома впечатлений достаточно.

Шагнув через низкую-высокую дверь (опять, опять!), я выпадаю из чрева дома-бегемота.

Словно через сито, с небес лиет неяркий дробный свет. Белый флигель, дом-музей после экскурсии как будто пошевелился, ожил, сполз по холму.

Сентябрь, Лёвушкин месяц — поверхности пространства скользки.


Сползаю от дома по холму к небольшого роста сосне (под ней Толстой встречался с посетителями-паломниками; еще одно сакральное место), оглядываюсь. Дом встает во весь широкий фронт, смотрит на меня строго, немного настороженно.

Маркиза, висящая наискосок поверх балкона второго этажа, намокла и покосилась еще более. Что-то важное прячется под ее серой тканью. Я подхожу вплотную к стене: дом дышит, нет, это не бумажный макет, — заглядываю под серый длинный плат.

Под ним, в треугольнике фронтона — окно, большое, полукруглое. Зачем они спрятали окно? Его при первой встрече мне не хватило, чтобы признать в доме классическую постройку. Отхожу обратно, пытаюсь вообразить дом без этой нелепой маркизы. Выходит вот что: без этого серого навеса, уничтожающего всякую симметрию сооружения, делается видно, что у флигеля флюс. Дом пристроен механически — слева приставлены три окна, такие же, что в старой части, словно фасад взяли за щеку и оттянули в сторону.

Для вящей уверенности я закрываю полдома ладонью то справа, то слева, щурю то один глаз, то другой — точно, маркизу хитроумные хозяева повесили, чтобы скрыть архитектурный флюс! Еще и балкон, приставленный случайно и оттянутый в другую сторону. Балкон закрыть ладонью, горизонтально, на всю длину. Так и есть, маскировка. Все эти украшения не более чем камуфляж, оформительские трюки. Так музей делается условно скромен, зато с виду цел, разве что странно асимметричен.

Отнимаю ладони от дома, опускаю руки.


Передо мной стоит директор музея Владимир Ильич Толстой. Улыбается, а у самого вид хитрый, очень хитрый вид.

Спрашивает:

— Что это вы тут меряете?

Дом. Так… из интереса. Добрый день. Я, вообще-то, архитектор.

— А знаете, — говорит он, улыбаясь вдвое хитрее, — какая у нас в семье Толстых есть пословица?

Какая? Я изображаю локатор, весь обращаюсь в слух.

Он делает паузу:

— Во всем виноват архитектор.

XII

То-то я раздвоен, весь как-то расщеплен. Говорю же, сюда лучше приезжать писателям (Толстой кивает; нет, он уже ушел, директор Толстой; невидимый Лев Толстой кивает); им тут хорошо, им не виден дом с флюсом, от них скрыт рисунок вневременных пустот и трещин, повсюду шевелящихся.

Писателям неведом «кремлевский» хаос строений-слов, дорожек-предложений. Для них здешнее роение словес есть норма: вместо зрелища — текст о Ясной Поляне, привычный, слитный текст. Везет, однако, писателям! Верующий народ; они веруют в Лёвушку и чудо.


Нет, в самом деле, следует признать: восприятие людьми слова этого необыкновенного места носит черты неотчетливо религиозные. Они могут того не замечать, смеяться, шутить, порой рискованно, над святостью толстовской Ясной, все равно их отношение к ней останется опосредованно сакрально.

Мне никогда такого не достигнуть. Стой на земле, води руками, закрывай трещины на фасаде плоскими бумажными ладонями. Сам виноват: разъял сухие очи, набросил сети-чертежи на место, всякою чертой живое и подвижное.


С другой стороны, я, архитектор, «старше» их. Пространство старше слова. Лев старше Лёвушки — об этом следует помнить, разбирая метафизическую картину Ясной.

Толстой уехал отсюда в восемь лет, маленьким мальчиком. Он был от этого места отрезан (зарезан, задушен) известием о смерти отца. Затем он «воскрес» — другим, московским, казанским человеком — и вернулся в Ясную только спустя десять лет. Все его дальнейшие опыты, ментальные, литературные, проходили уже в режиме рефлексии, в состоянии сознания, много превосходившего сознание «оставшегося» в Ясной Лёвушки.

Тот так и остался меньшим, наподобие Маугли, только северным, русским Маугли. Остался язычником — в стихийном, детском понимании. Искателем древнего, водного чуда, мальчиком, бегущим от пространства, от внятного, зрящего чертежа бытия.

Он остался и продолжил свои древние камлания — судя по тому, в какое незрящее состояние приведена Ясная. Толчея слов, зыбкие строения смысла, старые деревья вместо домов, холм с закрытыми глазами. Все так и есть, и потому так, что по холму бродит невидимый мальчик Лёвушка.


Занятное место; литературный, бумажный Эдем. Его история, точно песком и илом, занесена словами; следует разобраться в ней «археологически», архитектурно.

Вторая часть

XII

…История сообщает, что яснополянское эдемоподобное место от самого основания намеренно создавалось как сакральное.

Три Николая

Основателем Ясной Поляны в ее нынешнем виде был дед Толстого, князь Николай Сергеевич Волконский (1753–1821).

Первый Николай.

Любопытнейшая фигура этот дед. Мы знаем его как персонажа романа «Война и мир» — старого князя Николая Андреевича Болконского. Того самого, отца Андрея Болконского, знаменитого «прусского короля».

Портрет деда в романе вышел довольно верный. Он был именно таким, погруженным в самое себя рациональным преобразователем ойкумены.

Толстой в окончательном варианте романа смягчил характерные черты князя. В первых набросках пунктуальность «прусского короля» доходила до карикатуры. Как будто самое бытие он стремился свести к машинному ходу часов; дочь его, княжна Марья, постоянно выправляемая отцом, точно шестеренка, должна была ежедневно час ходить по кругу (по шестеренке) в саду вокруг фонтана под звуки любительского оркестра, который, как мог, играл фигуры Гайдна. Так и было: не только дочь, но всякого человека, что попадал под его волю, старый князь стремился обточить на своем станке наподобие шахматной фигуры; сам ходил как деревянный игрушечный солдат etc.

Но эта строгость, это самоустроительное безумие по-своему объяснимы. Старый князь был намерен насадить на месте Ясной земной Эдем. Здесь им был намечен прямо на земле наведенный круг спасения. Точнее, квадрат; князь насаждал пространство: квадрат и от него — вверх к небесам — куб.

Петербургское усилие; девиз — спастись из финской хляби, подняться над древним иноверующим, языческим материком.

То есть мания идеального проектирования, имеющая сотериологическую подоплеку, охватила это место задолго до появления Лёвушки.

От первого Николая пошла здешняя спасительная геометрия; начертились, расправились, встали на пологом холме классические фигуры света.

Нет, они только провиделись; эмблемой места оставался темный волглый лес.

Сразу же о храмовом сюжете, важнейшем для Толстого: старый князь был известный фармазон, вольтерьянец, отрицатель официальной церкви. В свой идеальный проект он не включил домового храма и потомкам запретил строить его в усадьбе.

Его завет был выполнен: в Ясной Поляне нет храма.

По убеждению князя, самое пространство, верно обустроенное, должно было стать незримым храмом, нетленным помещением души. Это подвигало его к соблюдению масонских обрядов самых замысловатых. Кресты на земле чертились непременно, первокамни в основаниях домов кропились росяною водой (как минимум — это к рассуждению о храмовом перекрестии сводов в нижней комнате флигеля). Все совершалось по часам, по календарю французского издания, с единорогами, крылатыми детьми, мудрецами в рогатых шапках, колоннами, увитыми плющом, с корзинами вместо капителей наверху. Все это на фоне неба, полного звезд. Звезды в календаре были расставлены по чертежу.

Сложность княжеских рецептов привела к тому, что за двадцать лет, в которые совершался опыт по обустройству земного рая, в центре холма на месте главного дома был возведен только первый этаж.

Проект унаследовал второй Николай, зять старого князя Волконского, отец Лёвушки — Николай Ильич Толстой (1794–1837).

В романе «Война и мир» — Николай Ильич Ростов.

Литературный портрет второго Николая оказался не вполне верен.

Возможно, потому, что второй Николай был не так ярок, как первый. Или потому, что Толстой не захотел прямо писать портрет отца, которого очень любил и оттого не решился выложить на бумагу свои сокровенные чувства.

Или потому, что именно такой Николай Ростов потребовался Толстому из композиционных соображений. В сравнении с отцом литературный Николай грубоват, немного солдафон и пламенный защитник правительства; реальный Николай Ильич был в этом смысле его прямой противоположностью. Возможно, брутальный, земной Николай Ростов был нужен для контраста с княжной Марьей — идеальным, возвышенным созданием, в котором Толстой повторял, как мог, образ матери. Матери он не помнил и оттого без страха писал в «Войне и мире» ее идеальный портрет; отца помнил хорошо, с его плюсами и минусами, — это могло мешать ему в идеальном семейном сочинении.

Скорее всего, все причины сказались: Николай Ростов вышел не слишком похож на Николая Толстого.

Но вот важное сходство: оба они честные, помнящие о своем долге сыновья и зятья. Оба наследуют отцовские долги, выплачивают их и постепенно восстанавливают имение.

В жизни второй Николай совершает важнейшее дело: достраивает незаконченный первым Николаем дом-храм в Ясной Поляне.

В этом состояло его участие в оформлении Ясной как некоего сакрального места; сам он, наверное, об этом не задумывался. Хотя он был масон, но все же не столь горячий и последовательный, как его тесть.

Дело второго Николая было просто: довести строительство до конца.

Строительство далось Николаю Ильичу в финансовом смысле очень нелегко. Второй и третий этажи дома-храма он возводит в дереве, которое затем штукатурит «под камень».

Его можно назвать архитектором, по крайней мере потенциальным: до перехода в военную службу (1811 год) второй Николай проходил курс в архитектурной школе при экспедиции Кремлевского строения. Школу в свое время организовал знаменитый московский зодчий Матвей Казаков. Позже ею руководил его сын Матвей Матвеевич. Второй Николай был знаком с ним — знаком с Кремлем: здесь это представляется важным.

Кремлевское строение: это можно понять как метафору. Николай Ильич был человеком прочного личного строения.

Он участвовал в войне с Наполеоном, только не в России, не в двенадцатом году, а позже, в Европе. Попал в плен, где пробыл довольно долго. Денщик его, в том же плену побывавший, прятал хозяйское золото в сапоге. Он изранил ногу, но золото сохранил, и потом они славно пожили в Париже после победы.

В историях второго Николая не много выдающегося, зато все они показательно, хорошо прочны (это свойство Толстому удалось передать в портрете Николая Ростова). Он вел хозяйство, любил охоту; его борзая Милка перекочевала в роман «Война и мир» и даже в нем размножилась — все любимые собаки у Толстого-Ростова были Милки. Николай Ильич собрал неплохую библиотеку — последовательно, по одной книге: пока читал одну, следующую не покупал. Опять-таки характерная, надежная история.

Пусть он будет архитектором.

Шаг за шагом архитектор Николай Ильич Толстой совершал свои незаметные подвиги: справился с долгами, победил (в глазах детей) французов, достроил дом.

Все ему удалось, не удалось только прожить подольше. Спустя семь лет после смерти жены Николай Ильич умер — внезапно, во время отъезда в Тулу: шел по улице и упал; подняли его уже мертвым. Дети, четверо сыновей и дочь, остались сиротами.

XIII

Старший сын Николая Ильича Толстого был также Николай. Старший брат Лёвушки, Николай Николаевич (1823–1860).

Третий Николай; никольская сага Ясной Поляны продолжается.

Ее последовательность важна здесь в первую очередь; в ней заключены многие закономерности, которые нужно иметь в виду при разборе «храмовой» яснополянской стройки.

Третий Николай составил свой особенный этаж в лестнице здешних возрастов. Формально он принадлежал тому же поколению, что и Лёвушка, но на деле намного опередил его. Отчасти он заменил меньшому брату отца. Это особенно помогло в первое время после смерти Николая Ильича, которую Лёвушка переживал очень болезненно: не верил в его уход, сочинял темные сюжеты о возможности встречи с ним — понятные, трагические сюжеты.

Говорят, на мысль о возвращении прошлого посредством слова Толстого навел брат Николай. Будто бы он посоветовал Лёвушке писать — слово за словом, составлять из слов текст-невод, с помощью которого можно вернуть прошлое. Очень просто: нужно описать во всех деталях вчерашний день, для начала вчерашний, который помнится хорошо. Если описать день полностью, он вернется к тебе и никуда более не исчезнет. Затем позавчерашний, затем вспомнить и записать все из третьего дня и так далее. И постепенно прошлое вернется — все, целиком, и с ним вернутся родители.

Это похоже на правду: третий Николай часто придумывал такие сказки; Лёвушка веровал в них. Некоторые он пронес с собой через всю жизнь и даже похоронить себя велел в том месте, где Николай закопал заветную зеленую палочку с написанным на ней рецептом общего счастья.

Третий Николай не строил — он мифологизировал, перетолковал дом-храм; именно в его устном сочинении дом стал храмом. Лёвушка воспринял его сказки как совершенную «сакральную» правду.

Об этом пишет Шкловский, повторяя очередную сказку Николая: в доме жили несколько времен разом; он так долго строился, что одни комнаты уже успевали обветшать и состариться, в них царил беспорядок давно оставленного жилья (в них жило прошлое), тогда как в других еще шло строительство, в них жил беспорядок стройки (жило будущее).

В таком подвижном, вечноустрояемом доме-храме третий Николай находил свое царство. Это было царство идеального обустройства времени. Николай прослеживал по дому и за его пределами особые дорожки-канавки, по которым текло время. Он знал, в какие ворота — понятное дело, в южные, — между белых башен в Ясную входило время, как оно проникало в дом, какие расставляло по комнатам точки и запятые, подвижные, как стая рыб, солнечные блики, и как потом уходило, сначала из дома, из задних, большей частью запертых дверей, затем из усадьбы.

Время уходило на север, минуя поляны и малые проплешины, в самую гущу леса. Лес покрывал северный склон «кремлевского» холма. В противоположность южному, ухоженному, идеально спланированному, этот склон был дик, свободен в своих природных, противучеловеческих формах, направлен в древность, или так — в страну мертвых.

Все это есть на реальной карте Ясной.

С северной стороны холм разрезает овраг Старый Заказ — он есть главная канавка, по которой из Ясной Поляны уходит время. В ту сторону — по оврагу вниз (по заказу) положено уходить мертвым. На краю оврага, на краю света в понимании детей Толстых, закопана зеленая палочка. Здесь же, согласно правилу ухода из Ясной, должно ее обитателям ложиться и умирать. Здесь, у начала оврага — где же еще? — завещает похоронить себя мальчик Лёвушка, свято верующий в геометрию времени старшего брата Николая.

Комната для гостей

В доме-музее Толстого есть комната для гостей, на самом же деле — комната третьего Николая. Странная комната, беззвучный пропуск в теле дома. В нее можно пройти прямо из передней, но как будто что-то не пускает, пустота загораживает дорогу.

В помещении, прозрачно-светлом, нет теней; как будто в нем стоит туман, невидимо обливающий предметы. В низкой нише помещается бюст третьего Николая; бюст был сделан вскоре после его смерти бельгийским скульптором Гейфсом. Гейфс воспользовался посмертной маской Николая Николаевича. Это видно: есть что-то неживое в этих гладких, оплывающих чертах. Однако он и не мертв, этот мраморный третий Николай. Он словно улыбается. Он помещен где-то посередине между (последним, смертным) сном и (новым) пробуждением — позиция, крайне интересная Толстому.

Лев провожал брата Николая в «страну мертвых», наблюдал за ним до последних минут. Это было в городе Гиере (Йере) на юге Франции, где Николай умирал от туберкулеза. Наблюдения за его смертью, за этим последним зависанием человека между бытием и небытием составили для Лёвушки важнейшее — ужасное — впечатление.

Позже, собирая-вспоминая роман, он поместил в эту промежуточную позицию, на грань последнего мгновения, умирающего Андрея Болконского и, сколько возможно, удерживал его в ней, наблюдая за смертью героя с интересом, который трудно назвать литературным. Он определенно списал умирающего — просыпающегося? — князя Андрея с брата.

Или с этой маски, которая до последнего дня была рядом с ним.

Искусная работа! С этой бледной головой, гладкой, как будто обмыленной, что отчасти объясняется работой рассеянного, без теней света, комната обретает характер склепа. Хорошо же тут было гостям.

Правда, это светлый склеп, тут должны обитать не мертвецы, но призраки.

Позже Толстой боялся этой комнаты, точнее, боялся соблазна смерти, который здесь являлся ему. Он просил, чтобы ему не давали в руки ружье, прятали от него тесьмы и веревки, чтобы он не повесился на перекладине перегородки, разделяющей комнату пополам.

И все же эта комната не мрачна, скорее, меланхолична.

Да, с таким характером она может быть включена в дом-храм. Обязательно — в толстовском домовом храме непременно должен быть придел брата Николая.

Он был Лёвушкин апостол; только следует помнить, что его церковь была условно христианской.

Так же и теперь яснополянское пространство, эволюцию которого можно без труда проследить в истории о трех Николаях, сложное, выдуманное пространство, трудно назвать христианским. И флигель этот — самостийная хоромина, плохо склеенная, подвижная, невидимо перекошенная в постоянных попытках хозяев обустроить в ней самое счастливое место на земле. Как часто бывает в таких случаях, эффект выходит обратным.

Но возвышающее усилие чувствуется: храм на вершине «кремлевского» холма Ясной пост-ощутим. Или пред-ощутим?


Ничего нет интереснее для архитектора, чем исследование храмового обустройства места, столь необычного, что ему как будто и не нужна настоящая церковь[23].

Итак, строителей трое: Николай-дед, Николай-отец и Николай-старший-брат. Готовая трехчастная сказка.

И далее: первый Николай — метафизик, он размечает яснополянское («кремлевское») место, начинает строить дом-храм. Второй, архитектор, возводит до крыши видимую храмину. Третий, мифотворец, населяет ее архитектурой нового смысла, трепетным детским сочинением. Поливает живой водой, освящает в глазах меньшого брата.

Далее случается перелом последовательной яснополянской истории. Является Лёвушка — разрушитель храма, переменитель пространства с реального на мнимое.

XIV

Лёвушка проигрывает дом-храм в карты — одним махом, разом перечеркивая волшебное Никольское прошлое.

Он запутывает, переворачивает вверх дном идеальное строение времени, в котором, в чем он сам убежден, было уготовано его спасение. Затем (в раскаянии?) он мнет этот малый флигель, точно ком глины, пытаясь хотя бы отчасти восстановить в его пределах утраченное святилище. Нервные, противуархитектурные усилия, начиная от устройства новых, «полуторного» размера комнат, до заведения в первом этаже Николаева склепа.

Все это отражено в его «строительном» романе, в перемене его композиции, сростках и разрывах текста.

Результатом явного строительства стал главно-неглавный дом, бывший флигель, непонятный, не опознаваемый снаружи как центральный дом усадьбы. В его виде, общем и частном, во всяком эпизоде его оформления сказываются (это видно) два чувства: надежда, что храм восстановится, и неверие в это чудо. Детская надежда и взрослый скепсис. Увеличение и уменьшение времени.

Зато вышел роман, двоящийся, смотрящий разом в прошлое и будущее; роман, замещающий дом.


Тут скрыта еще одна тема. Толстой не просто пытается восстановить дом-храм. Он протестует, отрицает прежние способы его строительства. Возможно, так он пытается оправдать себя за содеянное.

Его позиция такова: храм был утрачен, потому что был построен неправильно.

При этом он относится к трем Николаям-основателям с совершенным уважением. Постоянно хвалит деда за его светлые идеи и вкус, за легкую простоту всякой вещи, от него оставшейся. Почитает и любит отца, отмечая те же простоту и ясность его человеческого, личного строения. Брату Николаю он поклоняется буквально, еще бы — он был его поводырем к порогу тайны, он дал ему ключ к разрешению всех загадок: собери мир в слове, замени его словом, но так собери и замени, чтобы в итоге тебе открылся (написался романом) лучший, заведомо спасенный мир.

И все же он разочарован в действиях своих апостолов Николаев. Даже самый близкий ему из всех, третий Николай, даже этот, немного не от мира сего, невесомый мифотворец в итоге разочаровывает Лёвушку. Не здесь, во Франции, в Гиере. Он умирает без тайны, страшно просто. Выходит, что и этот слишком плотен, и этот не спасен?

Да, все они смертно плотны, они пребывают в этом (годном только к неизбежному разрушению) пространстве, когда важнее всего то, не поддающееся разрушению, нетленное и вечное пространство.

Нет, он не будет восстанавливать исчезнувший дом-храм наяву — сначала от безденежья, а потом из принципа, из совершенного убеждения: храмы не восстанавливаются наяву, они строятся в сознании, в чистом (пластичном) пространстве общей памяти.

Так или иначе, повторять подвиги первостроителей Ясной Толстой не намерен.


Из этого я делаю свой, «архитектурный» вывод: добившись выдающегося результата в словоустроении, словозамещении исчезнувшего дома и потерпев ощутимую неудачу в реальном, земном восстановлении дома-храма, Толстой приобрел определенную неприязнь к пространству. Им овладел страх пространства. За этим страхом можно без труда различить память о фамильной вине, отрицание опыта прошлого, надежду на исключительность собственного сознающего опыта, целью которого является итоговое, спасительное чудотворение.

Этот толстовский страх имеет сложный, высокий смысл. Нет спасения в пространстве, спасения от смерти: в этом смысле смерть для Толстого слишком определенно связана с пространством. Никакие «прусские» устройства, никакая отцовская честность, никакие сказки братьев не спасут от нее. Смерть арифметически неизбежна. Арифметика, точный расчет, регуляция времени и пространства — все это лишние напоминания о беспощадной, равнодушной бесконечности, внешней бездне, в которой обитает только смерть.

XV

Тут кроется важная загадка. С одной стороны, Толстой, внук «прусского короля», сам наполовину «немец», искатель арифметической простоты и логики[24]. Он, как и дед, соблазнен идеей научно выверенного «цифрового» парадиза. С другой стороны, сидящий в нем меньшой Толстой, Лёвушка, страшится цифр, прячется от пространства.

Об осевом мгновении

Можно подумать, что Толстой постоянно раздвоен. Как будто речь идет о больном человеке, сочинителе, пораженном неразрешимым двоением своего «я» (на Льва и Лёвушку).

Ничего похожего — Толстой цел; он был и остается цел. Его целое сложно, оно составлено из конфликтующих частей, которые встречно уравновешены. Таков его метод, вполне осмысленный.

Загадка разрешается так: Толстой не раздвоен, а удвоен, удвоенно силен в своем внешне противоречивом творчестве. Он сочетает архитектурный, счетный подход с живым «акварельным» текстом, плоть которого построена на ловле мгновений. Он сочетает архитектурную вечность, которую в данном контексте можно назвать христианской, с антиархитектурной, языческой разобранностью бытия на переполненные мгновения.

Его необъятный текст многомгновенен — в идеале единомгновенен (чудесен).


Мой поход в Ясную тем и был вызван: я хотел посмотреть на жилище автора, умудрившегося втеснить «Войну и мир» в одну секунду воспоминаний Пьера Безухова. Разве не гениально? Толстой добился фантастического, умопомрачительно простого синтеза целого и мгновения. При этом синтез был произведен столь искусно, что мы до сего дня не замечаем ни единого шва, не различаем чертежа, подпирающего роман.

Я поехал посмотреть, как устроено пространство Ясной, нет ли и тут подобного синтеза?

Что же я обнаружил? Дом, рассыпающийся на видеомгновения, именно что не собранный в целое, который сначала вовсе не различим в «кремлевском» хаосе усадьбы, да и затем с трудом обобщаемый в памяти. Посекундно расчлененный, играющий предметами в «больше-меньше», разобранный на мемориальные стаканчики, дробный, странный дом.

Диагноз этой хвори прост. Без Толстого его «сакральное» место сошло со своего осевого мгновения. В нем проигрывает Лев и побеждает Лёвушка.

Еще об осевом мгновении (детские находки)

Я думаю, еще в детстве Толстой отмечал эти удивительные малые находки, переполненные мгновения — симметричные, обращенные разом в прошлое и будущее. Они давали ему повод грезить о глубине времени. Он занимался их тайной ловлей: пригвождал, накрывал время словом, точно сачком; под ним оставались бабочки-мгновения. Затем, доставая их одно за другим, он расширял, умножал их, разворачивая в итоге новое целое — воображаемое, большее пространство-слово.

Подходящее занятие для сироты, задавшегося целью отомстить смерти, победить смерть, растворить ее в роении корпускул, укрощенных словом частиц (дифференциалов) времени.

Лёвушка был странным мальчиком: вечно искал в окружающем пространстве свое, задумывался, умалчивал о своем. Иногда домашние называли его Диогеном.

Возможно, Николай научил его означать бабочки-мгновения словами. Позже его писательство стало переложением способности времявидения прямиком в слова. Еще позже это стало символом веры всякого русского писателя. Собирать слова вокруг осевых мгновений и так концентрировать облака (литературного, воображаемого, лучшего) времени. И в этих облаках прятаться от смерти. Не в повестях, не в книгах, все это промежуточные, профанные формы, нет, просто в облаках бессмертных слов.


Уверен, здесь можно проследить и установить общий диагноз своеобразной «агорафобии», свойственной не одному Толстому. В середине XIX века в сознающем поле России совершилась великая противупространственная революция. Вербальная революция — начало ее было здесь, в Ясной. Это произошло «мгновенно»: в момент выхода в свет равного мгновению романа «Война и мир».

Пространство пост-толстовской России заменено облаком слов. Оно условно — округ-словно, после-словно.


Неудивительно, что с первой минуты архитектору показалось тут столь непоместительно и неловко. Заблудился, насилу вышел (из облака слов), зашел в дом — он рассыпался на вещи-слова.

И меня, кстати, тут же обнаружили, выловили — высловили — в два счета. Нашел Толстой (директор). Еще бы — ходит какой-то странный тип, что-то вычисляет, прикладывает ладони-измерители. Архитектор. Во всем виноват архитектор.

Я все тут делаю неправильно, теперь понятно, почему: я смотрю, рассматриваю, когда это место нужно не рассматривать, а расчитывать (не рассчитывать). Здесь нужно отыскивать сюжеты чудотворения, поводы для словотворения.

XVI

На второй день солнца прибыло, ветер, качающий желто-зеленые космы на макушке холма, стих. Дали расправились; я решился на вылазку — шагнул чуть далее по северному склону, выбрался из круга усадебных строений и углубился в лес.

Лесом его можно назвать условно; возможно, когда-то здесь был настоящий лес (каково было в настоящем лесу юному лешему Лёвушке?), теперь это редкий прозрачный пролесок, который перешагиваешь в одну минуту, и тебя встречает знакомое, прямо взятое с репродукции (Шишкин? Куинджи? Шишкин!) поле. Оно круглится на опадающем склоне холма, и, кроме этой ровной округлости, в очередной раз напоминающей, что под ногами планета, фигура, метафизически самостоятельная, что Ясная Поляна есть навершие странной планеты, — кроме этого геометрического сообщения, в поле нет ничего примечательного.

Я развернулся и попытался возвратиться на вершину холма по узкой проселочной дороге, разделяющей лес и поле, — как бы не так! Рыжая от глины дорога была не просто скользкой, она текла вниз подвижной лентой. И я поплыл вниз, едва ступив на нее. Это напоминало упражнение на дорожке тренажера: я поднимал и переставлял вперед левую ногу, а в это время правая, на которую я опирался, съезжала вниз на расстояние шага. Так, вхолостую, я прошагал с минуту, не тронувшись с места. Остановился — и повлекся вниз, в сырую бездну.

Как тут скользко, однако!

Между тем над головой сияло солнце, дождя не было и в помине — откуда здесь столько воды?

Сам этот холм проникнут влагой от основания до вершины. Я вспомнил, как, идучи на север через прозрачный полулес, набрел на колодец и затем еще на несколько труб с ржавыми концами — из труб, не переставая, лилась вода. Яснополянский холм есть водяная линза, только не явленная непосредственно в виде подземного озера (я не знаю здешней геологии), но существующая «растворенно» в зыбкой почве. Стоит ткнуть в нее пальцем или вот такой за ржавою трубой, тотчас польется вода.

Это предположение, разумеется, продолжаю я размышлять, съезжая по холму нелепым обелиском, но если в нем есть хоть немного правды, то этот холм обладает потенцией колдовского места. Дохристианские верования всегда были затворены на воде; культовые, обрядовые места располагались непременно близ воды, над источниками, безошибочно указывая подземные скопления влаги или вот такие явные или растворенные водные линзы. Вот она, «вещая» вода, действие которой я испытал на севере, которая дотянулась и сюда, на юг подводным (праисторическим) финским током. Она подстилает, проваливает во времени княжеский холм Ясной.

Вдруг я вспомнил про Алпатыча, незаметного героя «Войны и мира», лысогорского управляющего, старого слугу старого князя. Крестьяне считали его колдуном: так, как будто посмеиваясь, пишет Толстой, Алпатыч, по мнению крестьян, видел под землей воду; этой мистической способностью он цепенил воображение суеверных крестьян. Неизвестно, был ли он колдуном в самом деле, Толстой пишет только о том, как хладнокровно он пользовался этим своим влиянием, приводя народ к повиновению, а также в воспитательных целях[25].

Толстой не зря делает этот акцент. Сам он, взрослый, большой Толстой, может сколько угодно иронизировать над артистическими уловками Алпатыча, но другой Толстой, Лёвушка, помнит: здесь, на его холме, близко под землей течет вода, здесь колдовское, перекрученное влагой место, годное для волхвования и таинств.

Я был прав: здесь истинно Лёвушкино место.

Лёвушка был точный колдун — новый (постхристианский?), умевший посмеяться над суеверным народом, однако в своих времяуловляющих приемах действовавший серьезно и точно, по давно отработанной языческой методе. Угадать, покорить воду. Уловить, поймать сачком слова переполненное мгновение.

Переполненное водой-временем.

Я все же поднялся по склону, переступив с текущей глины на жесткую, стоящую клочками сентябрьскую траву. Но ощущение погружения осталось; всходящая малой планетой земля Ясной водно-бездонна, ее поверхность видимо возвышена и невидимо провалена, пространственно условна.


К полудню солнце набрало силу — как будто в замкнутом сумрачном лесу отворились кулисы: он стал виден насквозь, сделался даже как-то приветлив.

Я отправился на могилу к Толстому.

Указатель, стоящий в конце широкой аллеи, далеко за спиной (исчезнувшего) главного дома, сообщил: к могиле налево.

Я повернул — и тотчас, словно со дна аквариума, вверх поднялись частые тонкие стволы. Тропинка скоро побежала между ними, не строго прямо, покачиваясь: живая дорожка к мертвому месту. Вдруг они остановились, вертикальные стволы-водоросли; тонкие деревья стали всяк на свое место, отвердели, расступились. Посреди зыбкого леса открылась ровная, плотно утоптанная площадка. На плоской земле, не по центру площадки, немного правее, лежал зеленый прямоугольник.

Не сразу я понял, что это и есть могила Толстого. Как будто дворник или лесничий собрали траву и выровняли горку и еще прихлопнули сверху лопатой, чтобы получилось плоско.

Так и есть: вырезали из земли кусок дерна и просто, плоско положили. Только плотным зеленым цветом прямоугольник могилы отличался от окружающей серой земли и желтой осенней травы.

Маленький, не по росту Толстого: если это могила, то ребенка, маленького мальчика.

Толком ничего не поняв, только отметив (взрослой, равнодушной половиной ума): наверное, это могила, я прошел дальше мимо куска дерна и остановился у края большой ямы.

Яма уходила вправо, все более и более углубляясь.

Нет, это была не яма, это был овраг, давно заросший, занавешенный какой-то мутной синевой. Конец его был неразличим, угадывалось только направление: ломаной линией он шел на север и все ниже опадал в синеву. Хилые ростки дерев по обе стороны оврага шли и шли вверх. Неба не было над его холодной щелью. Землю прозрачным ковром покрывала сныть.

Темный лесной овраг по самые края был залит холодным воздухом — нет, как будто водой. Нет, стеклом. Тут я вспомнил стаканчики в кабинете Толстого, остановившийся — остановленный — воздух в доме. Здесь как будто было произведено то же усилие по выключению, остеклению времени.

У меня зашлось сердце, словно снизу его коснулось холодное стекло. Мороз пошел по коже, стало жутко. Я отошел от оврага-провала, вернулся к прямоугольнику могилы, ощущая всякое мгновение, как мертвая грань стекла, поднявшись из ямы, движется вслед, хватает за щиколотки. Чудное ощущение! Я остановился, превозмогая себя, — еще немного, и побежал бы прочь без оглядки. Посмотрел на детскую могилу: к ней приливала та же невидимая вода. Могила мальчика плыла по ней, не опрокидываясь, повисая над землей-глубиной.

Вот тебе и кусок дерна; под ним лежит ребенок — еще раз сжалось сердце, опять его облило ледяным.


Картины усадьбы отодвинулись в сторону, их разрозненный хоровод прошел по контуру этого места и встал в отдалении. Как в центре циклона (времени), место было тихо и как будто пусто.

Нет, не буду торопиться с определениями. Сложная поверхность; «иконная» — площадка намолена, занесена по колено общим скорбным чувством. Можно поддаться этому чувству и ошибиться в метафизическом диагнозе, а не хотелось бы, никак не хотелось ошибиться.

И тут я ждал фигуру света. До похода к оврагу Старого Заказа в голове было только старое фото, на котором могила Толстого помещалась на краю открытого пространства; за краем оврага отворялась даль, пологий склон, уходящий к реке, и — воздух, воздух. Теперь же тут не было воздуха; место обошли стены языческого леса[26], по самые верхи дерев поднялась неощутимая, негодная для дыхания вода.

Запрудили Николенькину «канавку», зарос овраг — и время встало.


Этот сюжет не дочитан. Собственно, он и не прописан. Здесь, в Ясной, вокруг могилы Толстого развернута несуществующая, потенциальная «детская книга». Книга о Лёвушке. Нечаянно я заглянул на ее последнюю страницу: на ней картинка — могила мальчика, не успевшего вырасти за восемьдесят два года.

XVII

В самом деле, он во многом так и не вырос, не то чтобы не доучился, скорее, заместил положительное учение суммой мифов.

С историей толстовского рода — а она, согласно детской вере Лёвушки, важнее общей (школьной) истории, — его знакомили бабушки и тетушки. Их было у него довольно, он был ими доволен, он верил им.

Как уже было сказано, фамильная история Толстых драматически двоилась. Она начиналась с незаконного рождения; в XIV веке княжеский род Волконских распался на две ветви. Одна оставалась высокородна, другая, толстовская, пребывала перманентно унижена. Это было поводом к переживаниям и умолчаниям, а также к составлению легенд, в которые с младых ногтей веровал Лёвушка.

Героем этих умолчаний был бастард Иван Юрьевич Толстая Голова; потому и зияли эти пустоты умолчания, что он был бастард, незаконнорожденный отпрыск Рюрикова рода. Если бы не этот ущерб, история Толстых была бы светла и пряма как стрела. Иван покидает отчий княжий дом, приходит в Москву, в новую, восходящую столицу Руси, видит ее во время Сергия Радонежского и Дмитрия Донского, совершает подвиг во время Куликовской битвы и, тем прославившись, получает дворянство, землю и новую фамилию.

Но не выстраивается светлая прямая: в самом начале ее обнаруживается драматический сбой.

По идее, так еще интереснее (нам, читателям, не Толстым): версия с незаконным рождением дает повод для драматического сочинения (иногда контрсочинения), обладает «литературным» электричеством, отлично запоминается, не забывается никогда.

Эта версия интересна еще и тем, что содержит некий многозначительный круг, метафизическую фигуру во времени. Распавшись в XIV веке, спорящие ветви Толстых и Волконских встречаются вновь в XIX: Николай Ильич Толстой женится на Марии Николаевне Волконской. Кровь воссоединяется, неизвестно, к худу или к добру, так или иначе, этот брак имеет все черты необыкновенного генеалогического перекрестка.

Пожалуй, это ключевая история из «детской книги» Лёвушки.

Мать Николая Ильича, бабушка Лёвушки, Пелагея Николаевна не любила невестку из Волконских. Она сама была из князей Горчаковых, спеси и генеалогической претензии ей было не занимать. Пелагея Николаевна была втайне уверена, что странная встреча ветвей-родов не к добру. Она раскладывала по этому поводу бесконечные пасьянсы; по обыкновению, пасьянсы подтверждали то, чего от них ожидали, — перекресток родов-времен начертился к худу, брак Николая и Марии есть соединение роковое.

Когда они умерли, прожив вместе семь лет (чуть больше), и умерли с разницей в семь лет (примерно то же, ближе к восьми), бабушка убедилась в справедливости своих опасений и помешалась с горя.

Лёвушка был свидетелем этих коллизий — опасений, расчетов, пасьянсов, наконец, помешательства по причине верности ужасной арифметики.

Он поверил в нее. Бабушки и тетушки вменили мальчику эту тайную «арифметическую» веру — вот еще один корень древа его многосоставной духовности. Он запомнил игру плюс и минус-родов, утвердился в детском представлении, что мир поделен и устроен (заново?) именно так, а не иначе.


Семилетний родительский цикл в уложении пространства времени усвоен им так же твердо, с детства.

Позже, в Казани, в университете, возрастая от Лёвушки ко Льву, Толстой прочтет в одной научной статье, что клетки человеческого организма меняются каждые семь лет, то есть каждые семь на свет является новый Лев Толстой, — и уверует в эту цифру окончательно. Своя собственная жизнь начнет раскладываться у него на семилетия — иногда с малыми сбоями, перевешиванием до восьми.

Тем более литературное, тем более сакральное, времяуловляющее произведение должно пройти у него такими ровными кругами.

Так составляется из двух семилетних кругов его «библейский» роман «Война и мир»: первое семилетие, с 1805 года по 1812-й, затем второе, чуть увеличенное, искусно пропущенное, от конца событий 12-го года до эпилога[27].


Еще из исторических рассказов всезнающих тетушек Лёвушка запомнит правило симметрии: он стоит на оси симметрии (фамильного) времени, он — чудо-ребенок, плод необыкновенного брака, «уравновешивающего» время, соединяющего ветви высокого и низкого родов Волконских и Толстых.

Выходит, Лёвушка не ветвь, но ствол времени. Он — на оси и должен следить за своим спасительным, превозмогающим смерть равновесием.

Оттого так пунктуален Толстой во всей внутренней композиции «Войны и мира», в каждом портрете, списанном из его семейной хроники.

Иногда он бывает растерян, не уверен в своей «геометрической» правоте, к примеру, когда речь заходит о персонаже вымышленном, в первую очередь о несчастливом (выпадающем из чертежа) князе Андрее[28].

Порой Толстому делается страшно ввиду опасности ошибки чертежа, и он без колебаний награждает тем же страхом своих героев. Ростовы боятся брака с Волконскими (бабушкин страх); Николая Ростова берет жуть при одной мысли о сватовстве к княжне Марье, он не сразу справляется с этим своим непонятным — понятным автору — отторжением. Князя Андрея Ростовы боятся как живого мертвеца.

Самому Толстому страшно ошибиться и, наверное, не менее страшно верно все угадать, но он не отказывается от своего намерения (вернуть время). Все идет в дело — страшное и нестрашное, семейные секреты и сплетни. Юношеский роман Николая и Сони взят из жизни, он повторяет роман отца и его кузины, любимой тетки Лёвушки Татьяны Александровны Ергольской, со всеми его язвящими сердце подробностями — все должно быть включено в чертеж его романа, иначе не случится чудо, прошлое не вернется, время останется расчленено на смертные, земные составляющие.


…Иногда является сторонняя мысль: если бы мать осталась жива, что стало бы с грезами Лёвушки? Был бы он так счастлив, как загадывал, когда воображал встречу с ней? Или, напротив, отрезвился бы, избавился от грез? Почему-то кажется, что, если бы его воспитывала сама Мария Николаевна, женщина добрая, но в вопросах воспитания строгая и последовательная, достойная дочь своего пунктуальнейшего «прусского» отца, Лёвушка не вырос бы столь склонным к сентиментальным времяопрокидывающим химерам. Наверное, в этом случае женские истории не взяли бы над ним такую власть.

А так — взяли. Ведь он был тетушкин сынок: характер весьма своеобразный. Баловень — как не баловать сироту? — согреваемый ничем не сдерживаемой, определенно не материнской любовью. Он был несчастен и одновременно счастлив в спасительном кругу этой любви. Его звали Милашка, знакомые девочки играли с ним как с куклой. Он с малых лет приучен был любить «по-женски»[29] — не случайно ему так удавались женские образы, столь убедительны были характеры и самый воздух, заключенный между женских фигур: диалоги, письма, сплетни, шепоты, секреты между матерью и дочерью в спальне под пуховым одеялом.

Он очень доверял женщинам, порой боготворил их, понимая само их присутствие в жизни как волшебное (в другие времена и настроения называя их самками, отказывая им в полноте сознания), — разумеется, если женщина держит эстафету жизни, если ее лоно есть в представлении мечтателя Лёвушки место пресуществления человека. Они — ходячие храмы, в которых совершается таинство, связующее времена; они — жрицы, парки, плетущие непрерываемую нить жизни.

Вопрос: составилось бы в голове Льва Толстого подобное перевернуто-возвышенное понимание, если бы мать его оставалась жива?

О «женском» черчении в романе «Война и мир»

Я помню, как в процессе тотальной расшифровки чертежей романа «Война и мир» внезапно обнаружил, как много в нем вязания, плетения и шитья. Большей частью опосредованного, но иногда прямо явленного, реального. А ведь это те же чертежи, только женские; роман наполовину состоит из этих дамских кружев[30].

Вспомним: в первой же сцене романа в гостях у Анны Шерер вышивает маленькая княгиня Елизавета Болконская, жена князя Андрея. И, попутно со своим видимым вышиванием, выводит, связывает, плетет нечто невидимое, но очень важное на полотне жизни своей золовки, княжны Марьи Болконской. Именно так: маленькая княгиня не просто шьет, но своей иголкой и ниткой пытается пришить княжне Марье жениха[31].

Толстовские «женские» чертежи многочисленны, многослойны, окрашены чувством, означены настроением любви и неприязни, знаками плюс и минус.

Вот пример со знаком минус: Жюли Карагина, героиня, очевидно неприятная Толстому; Лев Николаевич не упускает возможности указать на ее красную шею, пудру и злословие. Что такое ее плетение? Приходит час испытания, Наполеон подступает к Москве, и мы видим Жюли в салоне: она щиплет корпию[32]. То есть буквально, видимо — не соединяет нити бытия, но разделяет их, рвет ткань мира на кусочки. Работает на войну.

Вяжет Наташа у постели раненого князя Андрея[33], и, пока вяжет, его жизнь продолжается, прядется, плетется. Тут все как будто со знаком плюс. Но вязальщица прервалась на мгновение, клубок упал и покатился в темноту — и немедленно князю приходит на ум мысль о смерти. И с этого мгновения начинается его умирание, а ведь перед этим он как будто выздоравливал, возвращался к жизни.

Такого ткачества в «Войне и мире» довольно[34], достаточно для того, чтобы понять: перед нами не просто вышивальщицы и пряхи, не просто родственницы, связывающие все и вся паутиной любви и родства, — это русские мойры, которые ткут время, длят его или обрывают (или разрушают, как Жюли).


Тогда же, разобрав, сколько возможно, это великое прядение, я понял, зачем встречаются и какую показательную пару составляют в конце романа две его главные героини, Наташа и княжна Марья. Они — две главные литературные богини Толстого, управительницы судеб, парки, мойры.

Тогда, особо не задумываясь о сути метафоры, как будто заготовив ее вперед, я определил Наташу как «Афродиту», а княжну Марью как «Богородицу» (а ведь это мать Толстого, не слишком измененная в романе; Толстой так и относился к ней, как ко второй Богородице, неслучайно его не раз посещали мысли о собственном христоподобии).

Соединяясь, Наташа и Марья составляют совершенную сознающую фигуру. В своем метафизическом единении они столь возвышенны, что даже любопытный Лёвушка, умеющий подслушивать и передавать женские секреты, не решается подойти к ним близко. Взявшись за руки, они прямо смотрят в вечность; смерть им не страшна, не может быть страшна, раз они богини. Пряжа времени, ими сопрягаемая, и далее — ткань, коей они оборачивают свой мир, есть самый надежный покров, защита от смерти.

Но вот я добрался до Ясной Поляны, и тут, на фоне реальных пейзажей, на фоне леса, взявшего над этим местом столь серьезную власть, становится понятно, насколько рискованным было это романное сведение. «Афродита» и «Мария» могли сойтись вместе только в утопии.

Насколько уместна была эта пара на фоне реальной Ясной?

Реальность отторгает утопию; Толстой сознает: сочетание «Афродиты» и «Марии» невозможно, в одном месте им не ужиться. И тогда — показательный жест — в своем «библейском» романе он расселяет их по разным имениям. «Марию» он далеко увозит из Ясной Поляны, поселяет с отцом в Лысых Горах, к западу от Москвы, под Смоленск; по сути, туда переезжает христианская половина Ясной. «Афродиту» же он оставляет на месте, в ростовском Отрадном. Это доставляет многие композиционные неудобства, но Толстой соглашается на эти неудобства, лишь бы извлечь «Марию» (тут можно без кавычек: свою мать Марию) как можно дальше из тульского, языческого, южного лона Ясной Поляны.

Из Наташиного царства.

Это и становится ясно в Ясной — наяву, при непосредственном ее наблюдении: здесь Наташино царство, здесь имеет полную силу ее языческий, протохристианский закон.

Поэтому здесь по сей день жив язычник Лёвушка.

Что-то я недосмотрел на его могиле. Не понравился лес, более похожий на скопление водорослей. Или этот овраг, замкнутый зеленью, когда ему положено быть открытым, кусок дерна на месте могилы — что-то тут не так. Нужно идти и смотреть еще раз, теперь уже с новым предположением о Наташином волшебном царстве.

XVIII

Точно, волшебном — она же волшебница, Наташа.

Толстой не только не скрывает этого, он постоянно подчеркивает ее колдовской статус. Она поет романс «Волшебница», которым все околдованы. Временами ее пение подобно пению сирены — так она зазывает жениха во время первой встречи с князем Андреем в Отрадном. Их роман впереди, она еще девочка и сама ничего не знает, и будущий жених ни о чем не помышляет. Он только слышит девичьи голоса за окном, выглядывает в окно — и готово дело, пропал князь Андрей. Пропал, утонул в струениях Наташиных грез. За окном все черно и сыро, только деревья подсвечены сбоку серебристым трепещущим светом. Полная луна, воздух невидимо колеблется, точно вода в пруду. Князь Андрей в этой сцене есть сущий утопленник (вдобавок к тому, что он мертвец, офицер, погибший при Аустерлице); он в нижнем этаже, Наташа в верхнем, над поверхностью воды, — поет как сирена[35].

Здесь хорошо заметно толстовское «двоение»: эту водную сцену пишет не Толстой, но чудодей Лёвушка. Правильно: нужно чудо, чтобы переменился, ожил аустерлицкий мертвец. И князь Андрей оживает, всплывает — или, напротив, тонет? Наверное, тонет, если его зовет сирена.


Таково это место, в котором живут рядом, бок о бок, Лёвушка и Наташа. Нет для них более счастливого места. Лёвушка прямо пишет об этом в очередной многоводной сцене.

«Война и мир», том II, часть IV, главы от третьей и далее — знаменитая отрадненская, ростовская охота; мир очевидно погружен в воду: «как будто небо таяло и без ветра спускалось на землю. Единственное движение, которое было в воздухе, было тихое движение сверху вниз спускающихся микроскопических капель мги или тумана». Лучшее состояние стихий для очарованного Лёвушки. Он отправляется на счастливую охоту — с Наташей, которую, кстати, не особенно рады видеть настоящие охотники. Да разве могут они возразить колдуну Лёвушке?

Далее — пять глав одна другой лучше: о погоне за волком, потом за зайцем, потом с гитарой у дядюшки, потом этот странный танец Наташи, дикий, древний, совсем не тот, что был снят в советском кино, нет, у Лёвушки эта пляска совершается в другом, языческом времени. И так — в этом другом времени — водное волшебство длится до самой ночи, темной и сырой, мокрой, бархатной, — до возвращения домой, когда внезапно Наташе приходит в голову мысль, что она никогда не будет счастлива так, как теперь.

Здесь и теперь: в помещении этого полноводно-протяженного мгновения. Оно никогда не должно перемениться, уступить место следующему: так счастлива Наташа в это мгновение.

И еще Святки, сразу вслед за этим языческим охотничьим счастьем — тут уже водная стихия Лёвушки окончательно берет верх над «немецким» расчетом большого Толстого. Сентябрьские охотничьи хождения вослед микроскопическим каплям мги и тумана переходят в зиму. Наверное, Лёвушка не хочет просыпаться, возвращаться из-под своей волшебной воды в скучный «немецкий» воздух, стоящий кубами по эту сторону страницы.

Все в толстовских Святках о воде. Вода обратилась в снег; тем лучше — из снега Лёвушке проще слепить иной мир. В ясном сознании того, что творит, он противопоставляет этот снежный — водный, нижний — мир христианским небесам.

Сцены Святок прописаны у него демонстративно язычески.

Путешествие героев «под воду» начинается почти незаметно, в скуке и незнании, в пустом хождении Наташи по пустому дому[36]. Есть, однако, «потребность какого-нибудь ознаменования этого времени». От скуки Наташа начинает переменять святочные обряды — у нее, колдуньи, есть право менять эти обряды, только от этого вдвое скучней самой колдунье. Начинаются страдания во времени и пространстве (подавай ей жениха здесь и сейчас), затем странные, как будто детские разговоры о времени, но на самом деле не вполне детские, толстовские разговоры, в которых открывается его сокровенный взгляд на свойства и природу времени[37] — и так до того момента, пока не делается ясно, что целью разговоров является бегство от этого времени. Куда? В воду — на Святки только и делают, что смотрят воду, слушают воду, — в снег, в иное время. И вот уже все быстрее разворачивается движение, путешествие по снежной дороге неведомо куда, будто бы к соседям в Мелюковку, но никакая это не Мелюковка, а другое царство, — снежное Наташино царство[38].


…Но она ведьма! Ей свойственна женская жестокость, она играет в кошки-мышки с женихами, смеясь, разрешает себе любить нескольких мужчин разом; она определяет Соню пустоцветом — приговор тем более ужасный, что история Сони и Николая взята из жизни, стало быть, это отзывается приговором прототипу Сони, любимой тетушке Толстого.

Сам Толстой задним числом выносит тетушке этот ужасный приговор.

И это возможно, потому что здесь их царство — детское, женское, жестокое, с горячими любовью и ненавистью, с легкостью тасуемыми мгновением и вечностью.

Такова Наташа, таков же и Лёвушка. Они отчасти одно и то же; неслучайно Лев Николаевич Толстой в ответ на вопрос: «С кого вы писали Наташу?» отвечал порой: «С себя. Наташа — это я».


Это важный вопрос, о прототипе Наташи, недаром столько находилось кандидаток на роль Наташи. В самом деле, если для Толстого так важно было найти для всякого своего героя реальный прототип из семейной хроники — кто такая Наташа? Она не может быть списана «мозаично»: слишком целен ее образ. И прототип ее не Лёвушка; Толстой мог сообщить ей свои детские мысли и даже самые заветные «философские» максимы (об устройстве времени), и все же не он ее базовый, исходный прототип.

Машинька

Я никогда не слышал, чтобы Наташу сравнивали с сестрой Толстого, Марией. Он звал ее Машинькой, так писал в дневнике и письмах. Наташа — Машинька? Невероятно, непохоже. И все-таки появляется эта странная мысль.

Возможно, где-то эта версия уже была заявлена; я выскажу несколько соображений (предположений) на этот счет. Здесь, в Ясной, где с первого шага делается очевидно, что основой романа, его сырым черным дерном была та реальность — та, в которой стоял дом-храм, — мне легко поверить, что тайным прототипом Наташи была именно Машинька. Она жила тогда, дом-храм был и ее дом.

В романе Наташа Ростова ребенком была некрасива: широкая шея, огромный рот. Царевна-лягушка, которой еще предстоит перевоплощение в обаятельную колдунью. Машинька была — и осталась — некрасива. Но, возможно, Толстой в своей Наташе прописал ее другую, лучшую судьбу? Несомненно, он желал этого, он очень болел за свою некрасивую сестру Машиньку.

Говорят, братья были к ней в детстве невнимательны, за что их затем до конца дней наказывала совесть (у Толстого это видно в «Отце Сергии», где спасительницей главного героя в итоге оказывается его сестра Пашенька). Тем более: если Толстого так же мучила совесть за детское невнимание к сестре, то с тем большей настойчивостью он должен был задним числом замаливать этот грех, менять ей судьбу на лучшую — в романе, который построен на мысли о возможности исправления прошлого.

Да, он мог так, задним числом, попытаться оправдаться: превратить Машиньку в счастливую Наташу.

…Еще нужно будет разобраться с Пьером.

Кто Пьер?

Этот вопрос придется отложить: Пьер — фигура, не вполне в Ясной помещающаяся. Он гость в Ясной.

XIX

На третий день наблюдений становится очевидно, что Ясная Поляна в сумме ее противоречивой («подводной», за-временной) реальности предлагает собственный образ Толстого. Здесь он прежде всего Лёвушка, мальчик-сирота, потерявший родителей, проигравший дом и продолживший жить с расчетом на чудо, которое вернет ему родителей и дом. С этой точки зрения «импрессионистическое» устройство романа «Война и мир» — все вспомнил Пьер (прошлое в одно чудесное мгновение возвращено Пьеру) — на фоне Лёвушкиных и Наташиных камланий выглядит логично.

Логичны, допустимы чудеса в этом колдовском месте.

То есть: предположение о романе-в-одну-секунду, с которым я приехал в Ясную и в адекватности (или безумии) которого я продолжаю сомневаться, с этой точки зрения верно.


Не вполне ясна процедура чудотворения.

Разумеется, я не все еще посмотрел, что-то, наверное, было пропущено. Скажем, на могиле Лёвушки, которая, едва я к ней приблизился, как будто загородилась стеклом, закрылась; осталось не расслышано некое важное сообщение.

Нужно идти еще раз и смотреть-слушать.


В какой-то момент я почувствовал себя вовлеченным в игру; как будто мальчик, которого я сам большей частью выдумал, — нетрудно было выдумать в Ясной прячущегося в лесу мальчика, — принялся играть со мной в прятки. «Детская книга» передо мной отворилась — отлично! Поиграем в эту книгу. Но дело было, разумеется, не в самой по себе игре, нет, интересны были ее правила, по сей день действующие. Допустим, прогуляемся еще раз на могилу. Но — в другое время, в другую погоду, чтобы был другой свет, чтобы не повторилась та первая картинка, которая закроется, оденется льдом еще быстрее, чем в тот раз.

Нужно идти ночью, вот что, — такая перемена декораций развернет картинку новой стороной.

Ночью на могилу к Толстому?!

Спрашивается, откуда берутся такие темные, дикие мысли?

Детские мысли.

Оттуда и берутся: из собственных расчетов и химер. Не из праздного интереса, не из желания нового развлечения — какое развлечение, если меня днем в этом месте пробрало морозом до костей?

Честно сказать, я сразу (взрослым, сухим умом) усомнился в этой затее. День провел в сомнениях. Идти или не идти? Расчеты показывали, что идти нужно, притом непременно в полночь. Здравый смысл советовал воздержаться.


Вечер как-то померк, акварельные виды Ясной размылись и отошли в сторону, чтобы не мешать внутреннему диалогу. Идти или нет? Разновозрастные голоса в оба уха советовали противоположное.

Ближе к ночи я обнаружил себя за воротами дома отдыха, в стеклянном кубике кафе, именуемого в просторечии «Под дубом», так-то стекляшка была безымянна. Сидя за стойкой, я перебирал аргументы за и против ночного похода. Как-то все это нелепо, но с другой стороны, именно эта нелепость и привлекает; все тропы захожены и засмотрены, ничего живого не разобрать, может, в темноте удастся разглядеть что-то новое?

Рядом со мной сидел писатель Василий Голованов[39].

— О чем задумался? — спросил он.

Я в двух словах рассказал о своих планах и сомнениях. Нужно прояснить скрытый чертеж Ясной. О чертеже романа «Война и мир» я ему еще не рассказывал, как-то не случилось, но некое общее понимание метафизической сущности географических карт, планов и вот таких заумных чертежей нами уже было достигнуто.

Нужно прояснить такой спрятанный, закопанный чертеж в месте могилы Лёвушки. Фокус в том, что нужно идти ночью. Скоро пойду, пока сижу, готовлюсь.

Я еще не знал, что такое исследователь Василий Голованов. И вот узнал. Едва заслышав о ночном походе на могилу, он сразу ожил.

— Зачем готовиться? Пошли сейчас! — заявил он. — Нечего откладывать.

Еще рано, только-только стемнело.

— Ничего не рано. Дойдем как раз к полуночи.

Пошли.

…Мы пересекли образцовую территорию дома отдыха; цветники и газоны расклеены как цветные фото в альбоме: ровными квадратиками, один к одному. Дальше пошли неровности, темный перелесок и за ним провал, топкое место; путь преградил ручей, которого не видно за густой травой. Здесь проходит самая короткая (тайная) тропа в Ясную. Достигнув ручья, тропа расплывается чавкающей лужей, на которой не держатся никакие мостки, все тонет.

Вот она, лужа: на поверхности колеблется пунктир из трех дощечек — поди переступи по ним в кромешной тьме.

Ступив, провалившись, поднявшись, изъяв стопы из влажной тьмы, мы двинулись далее по картофельному полю, спотыкаясь о комья черной твердой земли.

Поле составляло подобие нейтральной полосы между двумя мирами — яснополянским и внешним.

В самом деле, ночь представляет собой особое время для картографирования; проявляются невидимые границы, в человеке просыпается ребенок, готовый слышать сообщения своего и чужого пространств. Страх подскажет ему, в какую он ступил страну. Хотя нет, страшно не было, было прежнее ощущение — совершенной нелепости происходящего.

Перейдя бугрившееся под ногами поле, мы вошли в яблоневый сад. Со всех сторон потянулись черные корявые ветки. Василий завел разговор о злых овчарках, которых сторожа выпускают на ночь в усадьбе. Ему так же не хватало острых ощущений.

Нет, не страшно, смешно.

Подошли к дому Толстого: белый угол его был подсвечен прожектором.

Черная, с острым краем тень, расширяясь кверху, ложилась наискосок по стене дома. Все же нужно появиться охране, подумал я, — и тотчас из ворот вышел охранник. Теперь нас должны были задержать, арестовать, и охранник, наверное, тоже так подумал, но Василий опередил его.

— Володя, ты? — громко спросил он.

Это был тонкий ход. Будто бы мы пришли в гости к Владимиру Ильичу Толстому, директору музея. Они хорошо знакомы с Василием, отчего бы писателю Голованову не зайти в гости к директору музея Толстому? В двенадцать часов ночи. И охранник не удивился. Он знал, что в Ясную Поляну во множестве приехали писатели, они празднуют толстовский юбилей, так что два литератора запросто могли забрести сюда ночной порой.

Он подошел к нам, стараясь в темноте разглядеть лица.

Василий продолжил:

— Что-то мы заблудились в темноте. Не подскажешь, как пройти на могилу Толстого?

И вновь, несмотря на дикость и неуместность такого вопроса, охранник не удивился.

— Вон туда, — сказал он и махнул рукой. — Держитесь дорожки, а то заблудитесь.

Хороший парень. Мы поблагодарили его и отправились дальше. Прошли через пустоту исчезнувшего дома; проплыли мимо черные ноги лип, словно прошагали гигантские страусы — над нами зашумело их кружевное оперение. Далее направо — аллея, на которой хоть что-то было видно: над ней светили звезды. Где-то здесь указатель и поворот налево. Повернули на ощупь. Окунулись в темноту как в черную теплую воду.

Над головой сомкнулись ветви, погасли звезды, последние частицы света растворились в темноте. Спустя еще немного времени уже не над, а под нами незаметно просветлело, точно поднялось от черной земли мутно-серое облако, узкое, протяженное вдаль, — дорожка. Невесомо шагая, мы двинулись по облаку-дорожке. Оно двигалось вместе с нами, почти не поворачивая: прямо и прямо. Василий завел разговор о диких кабанах, которые будто бы из окрестных лесов частенько сюда забегали. Но меня не испугали кабаны, как перед тем злые собаки. Тогда он перешел на истории про снежного человека. И человек этот не был страшен. Нет, все это выдуманные опасности. Я не чувствовал угрозы.

Я того и ждал: ночью здесь не так страшно, не так студено сердцу, как днем.

Наконец облако под ногами расширилось, уплотнилось, чуть просветлело, вокруг нарисовались ровные вертикальные линии — стволы деревьев. За ними, как я запомнил еще днем, находится могила Толстого. За могилой — овраг, «канавка» уходящего времени. В темноте ничего этого не было видно. Я прошел мимо деревьев, различил перед собой черный прямоугольник толстовской могилы.

В головах ее, на корточках, свернувшись так, что спина его согнулась колесом, сидел старик.

Я почувствовал, как волосы на затылке и темечке встали дыбом.

Занятное ощущение, когда волосы на голове встают дыбом. Немного щекотно. Руки и ноги делаются точно из студня.

Спустя мгновение Василий щелкнул зажигалкой и осветил инфернальную сцену. В головах могилы стояла большая корзина с цветами с большой круглой ручкой. Эту композицию я принял в темноте за сидящего на корточках старика.

…Детский опыт удался: покров времени, застилающий усадьбу, мемориальное, тщательно выглаженное одеяло, невидимо закрывающее от нас начинку Ясной, в этом самом закрытом углу усадьбы немного приподнялось. Протекла живая темнота, время двинулось, могила встала на место.

Нет в ней мальчика, все это дневные, от ума, видения, смущающие дух.


Дальше мы бродили по ночной усадьбе примерно час, рассуждая о том, о сем. Попытались посидеть на любимой скамейке Толстого. Она стоит на восточном краю леса, за которым расстилается нам знакомое поле, потом ручей, потом дом отдыха, тут все понятно. Карта Лёвушкина имения прояснилась.

Посидеть на скамейке не удалось. Во-первых, сиденье собрано из тонких березовых стволов, на которых хоть и обрублены ветви, но все же со всех сторон остаются торчать твердые шишки сучков. На таком долго не просидишь. Во-вторых, она стоит лицом в лес; поле и самое пространство остаются за спиной. Сидеть на темной опушке лицом в лес, уткнувшись лицом в частые еловые стволы, довольно странно. Тем более ночью. Мы поднялись, отвернулись от мрачного леса, вышли на край поля. Широко и покато оно спускалось в долину, в море белого как молоко тумана. Две небольшие рощи посреди поля выплывали округлыми кудрявыми островами. Луна проливала свет, яркий и одновременно зыбкий, подвижный. Небо отворялось необычайно высоко, черно и звездно. Было холодно и свежо.

— Как тебя угораздило заняться этими черчеными опытами? — спросил Василий.

Как я начал чертить Толстого? Тут не уложиться в два слова.

Как мог, я рассказал ему о своем открытии романа-в-одну-секунду. Некоторое время он молча переваривал мое геометрическое сообщение, задрав лицо к звездному небу, являя собой вид статуи. Статуя улыбалась. Роман про одну секунду — это ничего.

Я также молчал, озирая черно-белые, бескрайние подвижно-серебристые окрестности.

Было около часу ночи. Дальше произошло то, что трудно описать словами. До этого момента шла некая игра, ночные виды не были страшны (исключая старика у могилы). Нам как будто не хватало какой-то жути, мы все шутили. Даже этот старик на корточках обернулся цветочной корзиной, шуткой.

Оглядываясь на краю залитого туманом поля, я увидел, как слева от нас, с северной стороны усадьбы, куда я забрел пару дней назад и поехал вниз по глине как на лыжах, — оттуда, снизу, из-за холма начинает подниматься большое темное облако. Сначала я не обратил на него внимания: все вокруг было игрой темноты и лунного света, пространство плыло, качалось и шло туманными пятнами. Вот еще одно пятно, ничего особенного.

Но это пятно не плыло и не качалось, оно медленно и уверенно росло, постепенно поглощая вокруг себя свет. Через некоторое время пятно встало уже в четверть неба: неразличимая гора, скопление мглы, разливающееся все шире и шире.

Я уже не слушал Василия, только смотрел на эту мглистую гору, с ужасом соображая, как быстро она растет. Некоторое время я пытался понять, какого она цвета, с тем чтобы хоть как-то определить, что это такое. Куда, какого цвета? В ней не было цвета, разве что в центре мгла отливала чем-то бурым. Это не был туман — вот туман, перед нами, белейшее облако, разливавшееся от наших ног в сторону востока. С севера же к нам подступал не туман, а неизвестно что, какая-то страшная яма, только поставленная набок, открытая к нам пустой пастью. Еще немного спустя я понял, что у этой ямы не только цвета нет, в ней нет также верха и низа, нет никакого направления. Яма уничтожала направления, поедала пространство, внутри нее не оставалось ничего, как будто область смерти вдруг стала видима и придвинулась к нам вплотную.

Не так: она постоянно подвигалась к нам. Березы по краю поля по очереди исчезали в этой мертвой яме.

Я стоял в оцепенении и думал только о том, что случится, когда край этой бурой темноты подойдет и проглотит нас.

Все так и было; я не могу передать вполне странность этого состояния. Страх, настоящий страх обнял меня. Это было то, что я искал, чего следовало бояться (Лёвушкиной, чудесной) ночью.

— Пошли отсюда, — сказал я Василию, — пошли как можно скорее.

Но он не обращал на меня внимания, все продолжал рассуждать на тему толстовских чертежей и композиций. Ему понравился этот разговор. Я схватил его за рукав и потащил прочь, стараясь не оглядываться на стену темноты, которая накатывала нам на пятки.

Только добравшись до шоссе, до твердого асфальта, я немного успокоился. Как будто эта темная яма вместо пространства не могла распространиться далее леса за оградой толстовской усадьбы.

Так и случилось. Страшная гора остановилась в своем росте на опушке леса.

Мы отправились к месту ночлега. Разговор о Толстом и его чертежах более не клеился.

На повороте я оглянулся: странная гора так и осталась стоять на холме, покачиваясь, клубясь, доставая верхушкой до луны.

XX

Наверное, это был туман, только иначе, под другим углом освещенный. Ведущий себя по-своему, в своем пространстве бродящий. Другой вопрос: что такое это его особое пространство, почему оно так очерчивает Ясную — точно по контуру, по краю леса и оврага. Тут много загадок. Но это загадки для натуралиста, положительного исследователя поведения воды.

Такие здравые мысли начали являться ко мне постепенно, по мере удаления от усадьбы.

Там-то мне было не до здравых мыслей: с перепугу я подумал, что разбудил Лёвушку, что страшный этот туман и был Лёвушка. Наверное, после всех этих копаний и исканий он мог рассердиться и погнать непрошеных гостей прочь из своего заветного царства.

Еще одно здравое рассуждение: несомненно, Толстой не раз наблюдал это явление темного сентябрьского тумана. Тем более что постоянно сиживал на своей любимой скамейке. Наблюдал, знал, откуда он берется и куда уходит на рассвете — куда, кстати? Этот вопрос пока остался без ответа.

Нужно будет пойти туда на рассвете.

Допустим, Лёвушка не раз видел этот страшный туман, приготовленный как подарок природы к его дню рождения. И уж наверняка его видел старший брат Николай. Так еще интереснее, с Николаем; допустим, этот юный мифотворец прежде Лёвушки видел туманную гору — уж он-то не упустил бы случая сочинить по этому поводу нечто пугающе завораживающее. Увидел, сочинил и угостил своего меньшого братца сказкой о бродящей горе, которая является ко дню его рождения, чтобы — что? Нужно додумать, что может сотворить эта жуткая гора с мальчиком, которого она застанет в полночь на краю залитого туманом поля.


Хороша, однако, эта детская карта Лёвушки. Она нарисована на изнанке внешней, взрослой карты. Гора была помещена на другую (теневую, оборотную) сторону Ясной Поляны.

Так же, как на внешней карте расставлены белые пункты, которые я считал, начиная с белой больницы, белой школы, белых башен на входе и так далее, на другой, оборотной карте расставлены пункты темные. Они связаны общей логикой, их соединяют невидимые водные токи; от одной к другой бродят одушевленные облака тумана.

XXI

Наутро я поднялся чуть свет; ночное приключение с бродящей по холму темной горой не шло из головы (видение на могиле меня нисколько не беспокоило, напротив, этот сюжет был благополучно закрыт, нашел свое место в романе-атласе Ясной Поляны).

Откуда вышел тот туман? Этот вопрос остался не решен.

Солнце уже готово было подняться, нижний край неба просветлел.

Я оделся и вышел на улицу. Внизу, у земли, воздух был еще сер, полупрозрачен и холоден.

Перед гостиницей прогуливался писатель Владимир Березин[40].

— Куда это вы собрались в такую рань, сэр? — спросил он немного напыщенно. Мы уже были на «ты», но временами Березин переходил на торжественный тон — так, играя. Он был с алюминиевой клюкой, шагал медленно и трудно: поправлялся после тяжелой травмы. Его в Москве сбила машина, и он несколько месяцев лежал в больнице. Нога от колена вниз была раздроблена. «У меня там был суповой набор», — говорил Березин. Несколько раз ему собирали и разбирали ногу, наконец собрали, она как будто срослась, но ходить пришлось учиться заново.

Я в двух словах рассказал ему о наших ночных похождениях, о могиле, о скамейке на краю поля, спиной к полю, о темной горе. О том, что я что-то важное недосмотрел (сбежал со страху) и вот теперь иду досматривать, на месте ли гора, куда она должна деться, наверное, за холм, и далее — что там за холмом?

Березин вмиг потерял всю свою торжественность.

— Гады! — сказал он с чувством. — Почему меня не позвали?

Куда его звать, когда он еле ходит? Ночью, по этим кочкам. Но вслух сказал другое:

— Тебя не было в кафе. Там только Василий был, мы поговорили и сразу пошли в усадьбу.

Так и было, я его не обманывал.

— Сволочи, — продолжил он, не слушая меня и не веря ни одному слову. — Ненавижу. Никогда в жизни вам этого не прощу. Пошли сейчас же смотреть на твой туман.

Отчего они так страстны, когда речь заходит о секретах Ясной? Писатели — чуткие люди, они понимают, что это священное для них место не вполне разведано, даже, как показывает опыт, и вполовину не разведано, — вот так, по-детски. Другое дело, что их интересует свое, взрослое, не водные источники и хождения туманов, но источники слов, туманы прозы.


Мы пошли в обход, по асфальту: нельзя с такой ногой прыгать через ручей и далее брести по полю, только что вспаханному. Пошли медленно, и потому солнце нас опередило. Когда мы прошли за ограду и поднялись на холм и достигли любимой толстовской скамейки, оно взошло за спиной ярким красным шаром, в одну минуту преобразив окрестности. Верхи дерев расцвели золотыми красками; туман, и без того рассеянный, дрогнул и начал отступать, скоро уходя за холм, растворяясь с каждой секундой.

Погоняемые солнцем, мы перевалили за холм и спустились в низину.

Перед нами вилась речка, узкая и черная. Воронка — тогда я впервые увидел эту волшебную речку. Внизу, в центре композиции, ее пересекала тропинка; через воду был перекинут небольшой мостик.

Мы подошли поближе. Чем-то был замечателен этот мостик. Небольшой, узкий, собранный из светлых дощечек, как будто оструганных и отшлифованных вручную. Ничего особенного. Между дощечками темнели узкие щели.

И в эти щели, собираясь со всех сторон тонкими светлыми токами, словно в отверстия водосточной решетки, быстро стекал туман. В одну точку, спрятанную куда-то под мостик, он всасывался, затягиваемый невидимым и бесшумным насосом. Один миг — и не стало тумана. Как будто тонкий, узкий хвост неведомого зверя мелькнул и втянулся.

В воронку.

В Воронку.

Вот откуда вышла та полночная гора-бездна. Из этой малой воронки. В нее и ушла.


Про зверя с белым хвостом. Спустя три года мы опять были в Ясной (приехали писатели в сентябре, в толстовские дни). Добрели до Воронки[41], переправились на тот берег и уселись на траву порассуждать еще немного о чертеже толстовской усадьбы: здесь, в точке мостика, обнаруживается ее северный полюс, важнейшая точка в Лёвушкином устройстве Ясной. И вдруг на наших глазах из щели между дощечек мостика высунулась маленькая голова на тонкой светлой шее. Это была ласка. Создание изящное и, видимо, не боящееся людей. Ласка оглянулась по сторонам, потом уставилась на нас черными бусинами-глазками. Мы замерли. Несколько секунд нас изучал зверь из воронки Воронки и затем молниеносно исчез.

Втянулся.

XXII

Карта Лёвушки рисуется на изнанке Ясной Поляны. Она есть возражение миру взрослых: в ней все построено наоборот, от противного.

На этой карте Ясная не холм, а минус-холм — яма, кратер, лунка. В нее, Лёвушкину яму, то и дело погружаются герои его романа. Тонут или спасаются. Мы не различаем причины этого их качания — вверх-вниз, под воду и из воды, из помещения бытия в небытие и обратно.

Сюжет языческого утопления-спасения очень важен для Толстого — взрослого, «черченого» Толстого.

Самое время вспомнить о нем.

Когда-то он уехал из Ясной Поляны; ему было восемь лет, его детские мифы все были живы.

Восьмилетний призрак Лёвушки остался в ней. Не меняясь, он бродил по ее плюс и минус пространствам, не взрослея, не изменяя своей вере. Взрослел Лев где-то там, за пределами Ясной.

Он вернулся сюда ненадолго, затем вновь уехал. Очень важно вот что: все это время он вспоминал и записывал свои воспоминания о детской жизни. Оттого, что он принялся писать их сразу после смерти отца с единственной целью вернуть его, извлечь из прошлого с помощью тотальных воспоминаний, возраст героя его записок не менялся. Лёвушке как было, так и оставалось восемь лет.

И вот выросший, взрослый Толстой (1855 год, ему двадцать семь) возвращается в Ясную окончательно. Он много старше восьмилетнего Лёвушки. Он гораздо опытнее его в расчете и сочинении. Игры Лёвушки для него не более чем исходный материал в его большем по знаку сложности творчестве. Однако этот невзрослеющий мальчик в чем-то сильнее его. Понятно в чем: в вере, вере в чудо.


Большой Толстой снисходителен к Лёвушке, своей меньшой половине. До времени он позволяет этой своей половине веселиться, охотиться на зайцев и волков, однако рано или поздно прекращает эти детские игры.

Иногда он наказывает не в меру расшалившегося Лёвушку.


В «Войне и мире» хорошо заметны эти перемены, переходы от детского праздника к серьезности, а то и к наказанию (героя или самого сочинителя).

Так заканчиваются веселые Наташины Святки.

Мы уже следили за этими чудными Святками, за их опасной языческой глубиной. Чем они закончились?

Взять хотя бы Соню. В тот вечер Святок она приняла всерьез Наташину игру. Поверила Наташе, оттого что очень хотела поверить в то, что нынче ночью ее судьба может перемениться. И, очертя голову (тут вместо «черта» нужно подставить «Лёвушку», Льва, и выйдет — полевев головой), она бросается в омут Святок. «Меняет пол», одевшись гусаром, мчится по снежной (подводной) дороге в Мелюковку, которая вовсе не Мелюковка, но странное зачарованное царство, Ясная Поляна с изнанки, и там веселится и пляшет. Наконец, позабыв страх, она идет к сараю слушать домового, то есть — на самое дно мира, где пространство перевернуто: снизу светло и весело, вверху черно и скучно. Этим «подводным» подвигом Соня добывает себе фантомного жениха — Николая, переодетого карнавальной барыней в фижмах.

Но очень скоро она одумывается (всплывает с Отрадненского «дна»): спустя месяц в Москве она не дает пропасть Наташе в безумном приключении с Анатолем Курагиным.

И далее продолжается ее подъем: во время эвакуации двенадцатого года, когда Ростовы проезжают Троицу, Соня приходит в себя окончательно. По сути, она возвращается в христианство — неслучайно, что дело происходит в Троице, московской «географической» иконе. Там выздоравливает Соня: освобождает Николая от святочного обещания жениться на ней.

То есть жертвует собой, своей незаконной святочной любовью. Она именно спасается: из ее памяти уходит яснополянский морок, тот странный светящийся снег, который на Святки заманил ее слишком далеко.

Толстой-сочинитель, старший Толстой, со всем вниманием следит за ее восходящим маршрутом: он прямо прописан в его семейной хронике. Так в жизни действует, так жертвует собой его тетушка Татьяна, отказываясь от брака с его отцом. Его судьба другая: встретить княжну Марью, жениться на ней, произвести на свет чудо-ребенка — его, Льва.


Иное дело Наташа. Вот кто виноват безусловно. На ней главная вина за святочные приключения Ростовых. И тут Толстой оказывается куда более строг. Наташа наказана масленичной — карнавальной, ужасной — историей с Анатолем.

Безмятежная волшебница, колдунья Наташа пропадает, проваливается как в бездну. Пропадает в отверстии настоящего мгновения: страсть ее именно такова — это языческая вспышка, отказ от ясного сознания[42]. И — теряет жениха, теряет будущее, почти погибает. За этим следует попытка самоубийства, еще один смертный грех, далее тяжкая болезнь, качание на пределе жизни и смерти — и так с конца зимы до середины лета.

Точнее, до июльских Петровок, до возвращения Наташи в церковь; самое имя Петр тут неслучайно: общими усилиями ее извлекают из-под Лёвушкиной воды два Петра, брат Петр и Пьер.

Такова выходит христианизация язычницы Наташи.

В этом наказании столько жестокости, что скоро делается ясно: Толстой так казнит самого себя, точнее — Лёвушку, которого ощущает в себе как языческую опухоль прошлого. Разумеется, Лёвушку: он тут виноватее всех.

Так проясняется главный для Толстого «пластический» сюжет Ясной: в ней он не просто рождается, он тут перерождается — окунается в омут прошлого и затем, в совершенном сознании того, что он делает, крестит себя заново. Спасается, всплывает над бездной.

Спасает Наташу. Если задуматься, спасает и самое Москву. Возвращение к жизни Наташи не заканчивается Петровками — нет, ее окончательное спасение совершается вместе с Москвой, в сентябре двенадцатого года, в огне тотального (жертвенного) пожара. Из «воды» прошлого обе они, Наташа и Москва, спасаются огнем, светом.

За этим чудом Толстой смотрит с еще большим вниманием, нежели за спасением Сони. Ему (не Лёвушке) нужно именно такое чудо, только так возможно выполнение его заветной цели: возвращение родителей, воцеления времени.


В Ясной Поляне происходит перманентная битва Толстого с самим собой, вчерашним язычником и колдуном. Он должен преодолеть соблазны Ясной, которая не холм, а кратер (времени), по которой ходят туманные горы, из оврага обратным током льет стекло, оно же остывшее, мертвое время.

Он должен крестить Ясную, возвращать в нее — нет, не огонь — свет.

XXIII

Вот что: я вижу тут задание для архитектора.

Странно, если бы я увидел что-то другое.

Детские игры не закончились во время ночных блужданий по усадьбе.

Нет, в самом деле: в этом месте, которое (теперь понятно, почему) отворачивается от пространства, не любит архитекторов, прежде всего необходимо принципиально новое строительное усилие. Нужно возвращать в него тот исходный, восьмиколонный, тридцатичетырехкомнатный дом.

Понятно, что в нынешних условиях музейный статус Ясной такого не позволит; ничего, я рассуждаю теоретически. Метафизически.

Этому странному месту нужен не текст — они тут проливаются без устали, нисколько не укрепляя, не восстанавливая места, но только затуманивая, заговаривая его, — нет, тут нужен не текст, но проект.

В последний день я мыкался бесцельно; усадьба вдоль и поперек была исхожена. Предпроектное исследование, насколько это было возможно на фоне юбилейного толстовского праздника — предварительно, в эскизе, — было закончено.

Увы, хаос, который встретил меня по приезде, теперь (в воображении чертежника) умножился. «Кремлевский» холм в четыре дня был размерен, невидимо раскопан, мысленно разъят. Он провалился ямой, кратером, лункой. Строения на его макушке смешались окончательно. Смешались, смутились; они как будто прозрели и обнаружили, в каком беспорядке пребывали до сих пор. Флигели исчезнувшего дома теперь принуждены были взглянуть друг на друга, как давно расставшиеся и почти позабывшие друг друга братья.

Стоя по центру между ними, в липовой роще-вместо-дома, я взглядывал на них поочередно и испытывал странное чувство вины.

Во всем виноват архитектор.


…Писатели уже помещались в автобусы; заступали, затекали, заполняли протяженные полости машин.

Изнутри окна автобуса показались открытками.

На них было более красок, чем в реальности.

Наверное, на улице сеял дождь, наводил подобие фильтра — микроскопические капли тумана (мги) составляли в воздухе едва заметное облако. Здесь же, в автобусе, все было московским образом сухо и тихо. Здесь отчасти уже была Москва. «Кремлевский» холм Ясной смотрел снаружи на эту малую Москву и оттого цвел напоследок, как сувенир из придорожного лотка.

Вдруг автобус дрогнул, пассажиров толкнуло в грудь, придавило к сиденьям — в это именно сжатое мгновение (осевое? Пусть будет осевое: момент довольно важен), в это неуловимое мгновение перехода от покоя к движению я увидел необходимую картинку.

Проект, эскиз.


Вот что нужно устроить в Ясной.

Нужно восстановить тот главный графский дом: восстановить светом. Явно, телесно его построить нельзя, музейные люди не велят, нужно сделать по-другому. В липово-лиственничной роще, что выросла на вершине холма в контурах утраченного дома, нужно так расставить прожекторы, лампы и гирлянды и затем так соединить их общий свет, чтобы, будучи разом включены, они высветили главный дом.

Отлично: я уже видел его; грезы архитектора кинематографичны. Я смотрел на неподвижный (мгновение отъезда длилось и длилось) яснополянский дремучий холм: на его заросшей вершине проступал и светился чертеж большого дома. От него расступалось пространство, деревья склоняли головы, дома вставали в привычные исходные позиции и оттого улыбались, светились.

Флигели тоже нужно украсить: обвести светом согласно их исходному княжескому контуру.

Это и нужно месту — «включить» дом. Включить в пространстве, включить пространство.

Технически это фокус нехитрый; подобные штуки в целях декоративного эффекта использовались не однажды. Но здесь другое дело: здесь это действие носило бы не декоративный, но существенный, церемониальный смысл.

«Дом» нужно включать по ночам, иначе «сакральная» иллюминация будет не видна. Не просто по ночам, но по праздникам.

От этого не восстанет из прошлого тот настоящий дом (мы сегодня много трезвее на этот счет, чем сирота Лёвушка). Он только обозначит себя светом, напомнит о себе. Зато выйдет праздник. Это важно: праздник есть церемония особого рода, в которой мы не все понимаем (помним) своим охлажденным рациональным умом.

В самом деле, стоит попробовать так развеселить пространство Ясной, двинуть в ней, хоть на секунду, время, которое тут по сию пору стоит «остекленно».


Автобус качнулся, пришел в равновесие, полости его, сплющенные скорым стартом, вдохнули свободно; пассажиры перешли из плоскости в пространство. Холм за окнами перестал казаться набором глянцевых открыток, ожил, качнулся облаком ветвей.

Из пространства проектной грезы я переехал в настоящее время. Успел еще подумать, что выдумка моя недурна — геометрически, архитектурно.

Далее время двинулось; автобус вырулил на ровную трассу, сделался неподвижен в движении (как-то так), и мы отправились в Москву.

XXIV

Ладно, все это так, наброски на полях.

В них видно нечто целое; возможно, это детское, немного наивное целое — так, просто, одной светлой фигурой, мы запоминаем детство. Так цела для Толстого Ясная.

Другое дело, что он много больше Ясной.

Теперь, по мере удаления от нее, становится заметно соотношение их фигур. Они как будто не совпадают в размере. Нечто очень важное обнаруживается между ними в пространстве воображаемого диалога Толстого и Ясной Поляны. В контексте этого диалога становятся значимы их встречи — приезды Толстого в Ясную и отъезды из нее (приезды Льва к Лёвушке и отъезды от него), помещения и непомещения Толстого в Ясной, его погружения и всплытия: в бездну и из бездны Ясной.

Их спор, проявляющийся в постоянном пульсе открытых и сокрытых пространств, становится особенно интересен.

Автобус катит беззвучно и безмятежно к северной сфере Москвы; приближаясь к ней, удаляясь от Лёвушкина царства, я словно трезвею.

Толстой искал тут совпадения с собой, восьмилетним, счастливым. Наверное, такие совпадения случались, они были мгновенны; это были прикосновения, блики счастья. С тем большим упорством он искал их, вымаливал у местного Николая, повелителя времени, длительности, протяженности таких прикосновений. Писал одну за другой книги, которыми пытался вернуть его, искал чуда возвращения.

Похоже, он, словно Алиса в известной сказке о Стране чудес, постоянно промахивался в размере: «покровы» Ясной оказывались ему то малы, то велики. Лев не сходился с Лёвушкой, но направление поиска не менялось. Ясная как территория счастья, пологий холм, на котором светил огнями исчезнувший (не исчезающий из его памяти) холм, оставалась магнитом его воображения, конечным, манящим пунктом его перманентных духовных странствий.


Тут виден сюжет самоустроения, бесконечного изменения себя «под размер» идеальной Ясной.

Мне интересен человек, который борется со своим «покровом» (коконом времени), то вырастает, вылезает, выдирается из него, то с головою тонет.

Чертит и чертит себя — вот еще один объект для наблюдения архитектора. Насколько удачно было это перепроектирование? Можно ли вообразить себе образец, некоего особенного, идеального Толстого, который справился с этой задачей? Самого Толстого в качестве такой идеальной фигуры вообразить невозможно. Он слишком резок, авторски деспотичен и, главное, переменчив в своих метаморфозах.

Тогда кто-то другой — выдуманный, пластилиновый, меняющийся в огромных каменных пальцах Толстого.

Понятно кто: Пьер.

Тут я подхожу (подъезжая к Москве) к о вопросу, который уже задал и на который, мне кажется, есть вариант ответа.


Кто Пьер?

Очень хорошо, что это рассуждение является по дороге в Москву.

Пьер движется в Москву, преображается в Москве. Пьер, как и Толстой, не помещается в Ясной — в Лысых Горах, в Отрадном. Там и там он гость. Так и есть, он гость в Ясной.

Наверное, именно такое, отстраненное, «увеличенное» положение Пьера позволяет ему увидеть, прозреть ситуацию в целом, поэтому ему в одно мгновение открывается зрелище жизни (романа). Пьер в этом «геометрическом» смысле равен ясновидцу Толстому.

Но тогда еще важнее делается ответ на вопрос: кто Пьер?

Я имею в виду — кто его реальный прототип? Все главные герои «Войны и мира», за исключением несчастного князя Андрея, имеют в жизни реальных прототипов. Все укоренены в толстовской семейной хронике. Это непременное условие их существования и — что гораздо важнее, — непременное условие осуществления главнейшего авторского опыта, чуда по возвращению времени.

По идее, у Пьера нет такого прототипа. И Пьер как-то неопределен и зыбок, толст и округл как ноль.


Однако теперь, после поездки в Ясную, после наблюдения этого странного места и его окрестностей, после нового осознания положения Ясной по отношению к Москве («детская» Ясная против «взрослой» Москвы) появляется некая гипотеза на этот счет.

Давайте подумаем.

Вопрос — о ком идет речь? Толстый человек, бастард, незаконный отпрыск видного рода, приезжает в Москву, проводит в ней некоторое время в неопределенном, «нулевом», состоянии, без фамилии и состояния, без особой московской перспективы. Но вот в его судьбе случается счастливая перемена: он участвует в великой битве за Москву, и она признает бастарда, он укореняется в ней, обретает важный статус, женится, пускает корень, «воцаряется» во времени.

Кто это? Понятное дело, Пьер.

Но, если подумать, та же самая история совершается с самым первым Толстым, тем бастардом из Рюрикова рода Волконских, Иваном Юрьевичем Толстой Головой. Он так же толст и незаконнорожден, так же приезжает в Москву, участвует в великой битве (не Бородинской, как у Пьера, а Куликовской) и в награду за подвиг получает статус, состояние, фамилию, корень во времени.

Они определенно схожи. Слишком схожи.

Выходит, у главного героя Толстого, Пьера Безухова, был реальный прототип в истории толстовской фамилии — первый Толстой, Толстая Голова. И далее, следует предположить, что они неслучайно так точно «геометрически» схожи. Толстой пишет своего Пьера с первого Толстого.

Отлично, тогда понятен ответ и на предыдущий вопрос: кто идеальный «по размеру» человек, пришедший в равновесие со своим коконом времени. Кто этот человек-матрица, помещенный Толстым в осевое мгновение времени? Пьер, разумеется, преображенный в вареве времени за пятьсот лет Иван Юрьевич Толстая Голова.

Пьер есть очеловеченное чудо во времени, ему дано спасение во времени.

Некоторым доказательством можно считать ту настойчивость, с которой Толстой пытается вместить сам себя в эту человеческую матрицу.

Его биография имеет сходство с биографией Пьера Толстая Голова. Что-то дано ему от рождения, чего-то он намеренно добивается сам. Толстой, разумеется, не бастард, зато в нем течет кровь бастарда, о чем он никогда не забывает, чем мучается всю жизнь, особенно в детстве, пока он существует как «никудышный», как Лёвушка.

К тому же формула его рождения заманчиво странна: он родится от пересечения двух ветвей некогда расщепленного (Рюрикова) рода.

Толстой — «заочный» человек, как и Толстая Голова, он родился за Окой. Пьер в определенном смысле также «заочный» человек: он является в Москву как бы ниоткуда, из-за границы, при этом Толстой умалчивает как может о его предмосковской жизни.

Далее — Толстой, как и Толстая Голова, как и Пьер, добирается до Москвы. Именно здесь, летом 1837 года, его настигает круглое сиротство, в известной мере его «обнуляющее». Нет, это не его стремление, так жестоко распорядилась судьба. Так или иначе, он — никто в Москве (затем в Казани, затем на Кавказе, Крыму и далее).

Кстати, на Кавказе, в Крыму и далее он воюет за Москву.

Толстому известно, что такое битва за Москву: это севастопольская, кавказская битва.

Наконец, Толстой женится в Москве — венчается в Кремле, испытывает по этому поводу счастливые головокружения.

Он «вчерчивает» себя в исходную толстовскую, как полагает, царскую матрицу — настойчиво, последовательно, потому что только так, вписавшись в нее, он сможет совершить загаданное, во всех других случаях невыполнимое Никольское чудо.


Все сходится; осталось додумать немногое: роль Ясной Поляны в этом космическом по размаху черчении (опять я среди своих нетленных чертежей).

Москва все ближе.

Понятно, что Ясная есть в первую очередь лаборатория, площадка для чудотворения.

Но — ее земное лоно именно что приземлено и даже язычески «провалено». Ясной может быть доволен только Лёвушка, не сам Толстой. Отсюда муки несоответствия замысла и яви, перманентного метафизического переодевания.

Нет, он не помещается в Ясной, он для нее слишком велик, слишком толст (головой). Слишком Толстой.


Его чудотворение требует рецептов большего порядка сложности. Московским образом, вне Ясной, в увеличенном пространстве смысла Толстой отыскивает их и применяет. Так применяет, что мы по сей день не всегда различаем его тайные фокусы. В этом смысле мы как его литературные производные в своих композициях проще его — точнее, площе.

Это особенно, ощутительно ясно после наблюдения его «детской» лаборатории. Мы меньше Толстого, меньше в числе измерений, задействованных во времятворении, словотворении. Наши двумерные тексты суть только списки с его текста-пространства. В одно мгновение его романа собрано пятьсот лет — от XIV до XIX века, от Толстой Головы до толстоголового Пьера.

Для нас это чудо, для него — результат точного лабораторного действия, переосознания Лёвушки, победы над Лёвушкой.

Мы же, вслед за Толстым пишущие, с Толстого списывающие, гордые его потомки по сей день пребываем «в формате» Лёвушки, ищем неведомого чуда — литературного, словесного, бумажного.

Об этом со всей очевидностью нам сообщает Ясная Поляна, это хорошо видно по одному только словесному хаосу, что мы устроили в Ясной взамен пространства.

Но это так, привычные зодческие досады.

Пьер найден — вот что важно. Толстой собирает историю в фокус Пьера. Занятное дело! Эти его аппликации, следует признать, толком не разобраны; прежде того нужно собрать в целое наш исторический пунктир. История для нас до сих пор не то красная, не то белая, не то, как в последнее времена, — хаос исторических фактов, которые легче продавать по отдельности, в розницу, чем обобщать (хотя бы) до состояния школьного учебника.

Но очевидно уже, что в будущей, гипотетически целой истории, которую, дай бог, мы когда-нибудь соберем, Толстой займет особое место: не просто литератора, но времятворца, чудодея, сосредоточенного чертителя эпох…

Загрузка...