XVIII. Остров морской батареи

Шмидт не мог знать, что им интересовался царь и его окружение. Между тем с середины ноября это имя не давало Николаю II покоя. По всей России вздымались волны забастовок, возмущений, восстаний. Крестьянские «беспорядки», едва утихнув в одном месте, вспыхивали в другом. Николай II был убежден, что корень зла в том, что «не хватает войск или казаков, чтобы поспевать всюду».

Именно так писал он своей матери Марии Федоровне, заявляя: «Но что хуже всего, это новый бунт в Севастополе в морских командах на берегу и в некоторых частях гарнизона». Еще до разбора дела, 17 ноября, он со страхом и озлоблением писал о бывшем лейтенанте Шмидте: «Его, конечно, придется расстрелять».

И Мария Федоровна, высокая дама, любившая фигурировать в качестве попечительницы всевозможных благотворительных учреждений, торопила своего августейшего сына: «Надеюсь, что с Шмидтом покончили, а то, пожалуй, он еще убежит, с такими канальями церемониться не надо».

Ничего этого Шмидт не знал. Но он видел, что начальство явно нервничает. Сначала держали на «Ростиславе», потом на гауптвахте, затем через сутки перебросили на «Дунай». А еще через сутки тайно перевезли в город Очаков, оттуда на пустынный остров и заперли в каземате морской крепости. Здесь Шмидт находился вдали от матросских и рабочих центров, и Чухнину было спокойнее.

Шмидт почти не реагировал на эти перемещения. По-видимому, организму нужно было сначала справиться с физическими страданиями и нервным потрясением. На транспорте «Дунай» впервые за четверо суток Шмидту разрешили помыться, накормили, дали папиросы. Врач перевязал ногу.

На «Дунае» инженер-механиком служил Владимирко. Транспорту было приказано маневрировать около херсонесской гауптвахты и кого-то ждать. Александр Ильич видел, как от берега отделилась шлюпка. Когда она приблизилась, Владимирко, потрясенный, узнал Шмидта и его сына. Они были окружены усиленным конвоем. Арестованные поднялись, по трапу на «Дунай» и были тотчас же сведены вниз, в трюм.

Александр Ильич был ошеломлен не только внешностью неузнаваемо изменившегося, измученного, больного друга. Владимирко принадлежал к тому типу интеллигентов, у которых беспокойная ищущая мысль подчас непроходимой пропастью отделена от действия, которое, казалось бы, логически вытекает из этой мысли. Он болезненно переживал севастопольские события, тревожился за судьбу Шмидта и терзался смутным ощущением собственной вины.

Оказавшись на «Дунае», Петр Петрович написал записку Владимирко, но она попала в руки старшего офицера. На следующий день Владимирко снова увидел Шмидта. Было хмурое, холодное утро. «Дунай» остановился на очаковском рейде. Шмидта вывели на палубу, к трапу. Он допытался спуститься сам, но пошатнулся… Матросы подняли его и осторожно снесли в шлюпку…

Теперь, в крепости, Шмидту предстояла большая работа. Нужно было продумать и понять все, что произошло. Нужно было собрать силы, чтобы справиться с бурей неизбежных испытаний.

Каземат был довольно большой — двенадцать шагов в длину, восемь в ширину. Говорят, некогда он служил бараком для чумных. Сводчатый потолок. Грязные стены. Два окна с решетками, запыленные стекла. В одно окно видна глухая стена маяка. По обеим сторонам каземата протянулись камеры, стены которых были так тонки, что туда доносилось каждое слово, произносимое в каземате. В эти камеры поместили жандармов, по пять человек в каждую. В самом каземате стояли две маленькие железные койки, столик, три табуретки. Здесь часто бывал жандармский ротмистр Полянский, при всей своей жандармской выучке куда более учтивый, чем лейтенант Карказ.

Физическая боль утихала, зато нравственная не давала Шмидту покоя. Он смотрел на сына, находившегося рядом с ним, в каземате, и с ужасом вспоминал о десятках убитых, искалеченных на палубе «Очакова», о матросах, которых расстреливали в воде. Хватаясь за голову, он бегал по каземату, потом, стискивая зубы, заставлял себя сесть.

Долго ли это может продолжаться? Почему народ позволяет Меллерам и Чухниным заливать Россию кровью? Немыслимо… Немыслимо…

Почему восстание не поддержали многие, самые крупные, корабли? Почему изменил Брестский полк? Разве не чудовищно, что люди идут против самих себя, против своих кровных интересов, против народа?.. Как заметались некоторые даже на «Очакове», когда начался обстрел и на крейсере возник пожар. Животный страх перед смертью… Чтобы преодолеть его, мало быть просто смелым человеком. Нужна вера, убежденность в правоте дела, которое защищаешь. Вот Гладков… И Шмидт с прежним удивлением и радостью вспоминал ясность и решительность гладковского взгляда, уверенное звучание его голоса, когда они плыли: «Дойдем!.. Дойдем!»

Или Гладковых и Частников еще мало?. Нет, нет, их много, их многое множество, но они зреют, зреют. И он вспомнил строки Некрасова, которые так волновали его еще в Морском училище:

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденье, за любовь…

Иди и гибни безупречно.

Умрешь не даром… Дело прочно,

Когда под ним струится кровь.

Чувство глубокого облегчения охватило Шмидта, и сразу, как волной, смыло гнетущую головную боль. Да, иначе он поступить не мог. И он, и его товарищи. Все на пользу, что бы там ни было. И победа, обагренная кровью, будет тем верней и быстрей.

Но пока… пока все возможно. Его, Шмидта, расстреляют. Более чем вероятно. Он увидел себя расстрелянным. Бездыханный труп. Без чувства. Без мысли. Без желания. Странное ощущение, странное состояние — смотреть на себя со стороны и видеть: он умер, его больше нет. И никогда не будет. Все. Биография Петра Шмидта закончилась на тридцать восьмом году жизни. Что может быть проще? Но ведь «он» — это я! Жутко. Непостижимо жутко.

Сердце сжималось мучительной тоской. И вдруг прорвался тонкий луч надежды: позволит ли Россия предать Шмидта смертной казни?

Шмидт не знал о буре волнения и негодования, которая всколыхнула всю мыслящую Россию после кровавой расправы над севастопольцами. Ему не давали газет, запретили переписку. Но он чувствовал, чем живет Россия, представлял себе, какой отклик вызвали севастопольские события. И размышляя об этих откликах, он все чаще и охотнее думал, что народ, Россия не позволят казнить его, Шмидта, который стремился только к народному благу, был готов умереть за него. Да и сейчас готов.

Но вдруг в голову ему пришла мысль, от которой перехватило дыхание. Стоит ли ему, Шмидту, жить? Может быть, его смерть под топором палача будет для измученного народа полезнее всей его последующей жизни?

Он вспомнил восьмидесятые годы, которые уносили одну жертву за другой. Репрессии, пытки, казни. Борцы за народное освобождение погибали на виселицах, в крепостях, на каторге. А число борцов не уменьшалось, нет. Святая кровь мучеников обладала чудодейственной силой: она порождала сотни новых героев.

И он сам, юноша Шмидт, стремился скорее стать в их ряды. Необыкновенно живо представлялись ему теперь тайные собрания гардемаринов на квартире Шелгунова. Как они радовались гектографу, как мечтали о подвиге!

И вот пробил час. Он умрет. Не просто умрет, а погибнет от руки палача. Как погибли незабвенные декабристы, народовольцы, герои рабочего движения, чьи имена, как святыню, хранит в своем сердце каждый честный человек. Эта смерть сейчас, когда бушующая революция то тут, то там ломает решетки самодержавного режима, может поднять новую волну народного гнева, который сметет ненавистных опричников.

Да, ради, этого он готов умереть. Успокоившись, Шмидт зашагал по каземату.

Но где-то рядом жило убеждение, что казнить его не дадут. Не дадут, не допустят. Он взглянул на Женю, который безучастно лежал на своей койке, и заговорил с ним о планах на будущее.

В эти дни ничто не причиняло Шмидту такой боли, как думы о мальчике, который по вине отца подвергся стольким испытаниям.

При первой же встрече со следователями и прокурором Шмидт заявил протест: почему держат под арестом его сына? Неужели месть борцам за свободу доходит до того, что преследуют даже детей?

Женю обещали освободить. И теперь счастливый отец то и дело заговаривал с сыном о том, что он должен делать на воле. Как томительно-сладостна в тюрьме мечта о свободе! Как соблазнительна возможность просто ходить по земле, ехать в любом направлении, дышать свежим воздухом И делать все, чего пожелает сердце, о чем тоскуют мускулы.

О матери думать, увы, нечего. Женя свяжется с тетей Асей, сестрой Шмидта, которая, несомненно, не откажет ему в покровительстве. Да и Россия не оставит на произвол судьбы сына Шмидта. Была еще одна тема, которой Петр Петрович касался осторожно и радостно, потому что, казалось ему, именно она давала возможность говорить с сыном, как со взрослым, как с другом. О Зинаиде Ивановне.

Женя давно знал о ней. Он приносил письма Зинаиды Ивановны отцу, когда Шмидт находился: под арестом на «Трех святителях». По поручению отца он посылал ей телеграммы. Теперь, в полумраке очаковского каземата, отец взволнованно говорил сыну о том, что он бесконечно любит эту женщину, что они были бы счастливы все вместе. И какое это было бы умное, благородное счастье! Увлекаясь, они начинали мечтать о том, как можно было бы перестроить квартиру на Соборной, какие книги вслух читать по вечерам. Разговоры о разных милых мелочах — о перегородках, книгах, картинах в кабинете и столовой — делали мечту совсем реальной, и Шмидт был счастлив.

Но вот стук шагов, грохот открываемого замка — ага, час ужина — обрывает иллюзию. Шмидт шепчет сыну, что, выйдя на свободу, он должен немедленно связаться с Зинаидой Ивановной. Потом обратиться к Кире Рустановой, у которой большие связи в Одессе. Она в хороших отношениях с самим Каульбарсом, командующим войсками, который может разрешить Зинаиде Ивановне свидание.

Уже две недели Шмидт находился в заключении. За это время он не имел никаких известий от Зинаиды Ивановны. Что с ней? Как она переносит все, что произошло в Севастополе и с ним, Шмидтом? Как ему нужно письмо от нее!.. Почувствовать биение ее сердца, ее печальный взгляд…

Отсылая Шмидта в Очаков, Чухнин рассчитывал, что в этом захолустном городишке красный лейтенант будет оторван от своих друзей и единомышленников. Но он ошибался — нет такой глуши, где сердца людей не согревались бы мечтой о свободе. Через несколько дней после прибытия в очаковский каземат Шмидт почувствовал, что к нему протягивается рука друга. Если на конверте написать: «г. Очаков, г-ну Гороховскому для передачи Алейникову», то письмо преодолеет все заслоны и дойдет до Шмидта.

Окрыленный Шмидт принялся за письмо к Зинаиде Ивановне. «О голубка моя, дорогая…» Он не только жив, но уже здоров и совершенно счастлив. Да, счастлив, как никогда в жизни. Ибо что может быть радостнее сознания исполненного долга?

Он писал о казни, о том, что смерть во имя свободы может оказаться полезнее, чем жизнь. Но все его письмо было пропитано жаждой жизни и свидания.

Царь торопил. 19 декабря морской министр А. А. Бирилев телеграфировал Чухнину: «Государь повелел выделить дело Шмидта, из прочих дел и вести его наискорейшим образом. Скажите Крамаревскому, что если он осмелится потерять хотя бы один, день, то будет уволен со службы. Государь уже дважды спрашивал, когда кончится дело».

Прокурор Крамаревский и не собирался разводить волокиту. Но по делу о Севастопольском восстании было арестовано несколько тысяч человек. Шмидт оказался во главе целого движения. Самая элементарная юридическая процедура требовала опроса многочисленных обвиняемых и свидетелей, а на это необходимо время. Но Петербург ни с чем не желал считаться. В другой телеграмме министр Бирилев приказывал Чухнину: «Предпишите прокурору Крамаревскому вести дело без малейшего промедления. В противном случае будет предан суду».

Прокурор не имел никакого желания рисковать карьерой ради юридических процедур. Вопреки логике дело Шмидта и части очаковцев было выделено, чтобы как можно скорее сварганить обвинительный акт и провести судебный процесс.

Двадцать первого декабря Шмидта посетила следственная комиссия. Ему объявили, что следствие уже закончено и приступлено к составлению обвинительного акта. Обвинение будет предъявлено по двум статьям — сотой и сто девятой. По каждой из них полагается смертная казнь.

Мозг Шмидта работал с удвоенным напряжением. Двойная казнь… Двукратное повешение, вполне достойное правительства Витте и Дурново. Обычные казни не приостановили революции, теперь хотят испробовать двойные…

Следователи были до отвращения лаконичны. Прокурор, автор обвинительного акта, подчеркнуто внимателен и вежлив. В его бесцветных, беспокойных глазах Шмидт уловил почти нежность. Нежность к жертве, на смерти которой можно сделать карьеру.

Привычное презрение к такого рода людям помогло Шмидту справиться с приступом тошноты.

— Господин прокурор, я прошу только об одном. У меня есть друг, самый близкий мне человек, женщина. Разрешите ей свидание со мной. В моем положении…

Прокурор обрадовался незначительности просьбы и торопливо пообещал.

Но прежде Шмидт услышал об Анне Петровне — своей сестре. С Асей Петра Петровича связывали сложные отношения. Она была старше и по привычке опекать Петю в юности не оставляла его и потом. Она не разделяла его увлечений, ни личных, ни общественных, и строгая холодность, ее суждений иногда казалась ему нелюбовью. Но их объединяли воспоминания детства, светлая память о матери и невеселая судьба обоих. Летом 1905 года, с которого мы начали свой рассказ, Шмидт, рискуя навлечь на себя неудовольствие начальства, оставил свой миноносец в Измаиле и помчался в Керчь, чтобы помочь Асе уладить ее сложные семейные дела. Теперь, узнав из газет о трагической судьбе брата, Анна Петровна оставила свой дом, маленьких детей в в крайней тревоге направилась в Одессу.

Здесь пошли в ход все старые связи, и Петины, и ее собственные, и покойной матери, чтобы добиться приема у командующего войсками Каульбарса. Генерал оказал такой подчеркнуто холодный прием, что Анна Петровна была в отчаянии. В свидании отказал. В смягчении режима отказал. В переписке отказал. Уклончиво промямлил что-то в ответ на просьбу отправить Шмидту кое-какие необходимые ему вещи.

Но когда на следующий день Анна Петровна привезла во дворец командующего вещи для брата, она была изумлена необычайной переменой. Каульбарс встретил Анну Петровну у дверей кабинета, на его толстом лице порхала любезная улыбка. Он выразил готовность переслать в Очаков вещи и даже улучшить питание заключенного. В довершение всего неожиданно доброжелательный командующий познакомил сестру государственного преступника со своей дочерью.

Анне Петровне было не до того, и она не задумалась о причине этих подозрительных перемен. Впрочем, в тот же день она случайно узнала, что Каульбарс обеспокоен волнениями в некоторых частях вверенного ему округа. Она тотчас же выехала в Очаков.

Из Очакова хорошо виден остров Морской батареи, безлюдный и мрачный. В бинокль на нем нетрудно различить прижатые к земле серые стандартные постройки. Казематы. То тут то там пушки. Возле них часовые. Больше ничего. В одном из этих казематов — Шмидт.

Заключенный Шмидт находился в распоряжении жандармского ротмистра Полянского. Приятная улыбка на круглом розовом лице ротмистра свидетельствовала о том, что ему лестно видеть даму «из общества», которую принимал сам Каульбарс. Любезность Полянского зашла так далеко, что он предложил Анне Петровне написать брату письмо.

Полянский уверял, что Шмидт вполне здоров, его сын тоже. Вещи, посланные из Одессы, переданы.

Дрожащей рукой Анна Петровна лихорадочно набрасывала письмо. Первое письмо, которое брат должен был получить в каземате? Она пыталась вложить в торопливые строки всю бодрость, какая только могла найтись в ее душе. Но вряд ли она сознавала, что сильнее всего звучал в письме безнадежный стон.

Когда Анна Петровна вышла от Полянского, уже стемнело. Она повернулась к острову Морской батареи. Вдруг там вспыхнул красный огонь. Она вздрогнула и только через несколько минут поняла, что это обыкновенный маячный огонь.

Пустынно и темно было на очаковских улицах. Не зная, куда девать себя в ожидании ответа, обещанного Полянским, сестра Шмидта бродила по узким уличкам. И отовсюду, из любого угла видела красный, словно пятно крови, огонь у того места, где томится Шмидт.

Через несколько часов Полянский с улыбкой вручил ей небольшой листок. Это была записка Пети. Своим отчетливым, как всегда, почерком он благодарил за письмо и вещи, ободрял, а в самом конце добавлял: «Обо всем, что я сделал, — не жалею. Считаю, что поступил так, как должен был поступить каждый честный человек»…

О, Анна Петровна тотчас узнала и почерк и душу брата. Это был он, Петя, неизменный, непоколебленный. Она заплакала, томимая гордостью и тревогой. Она еще перечитывала записку, но к ней уже протягивал руку ротмистр Полянский. Ведь переписка не разрешена, и он, Полянский, вынужден отобрать записку.

В тот же вечер Анна Петровна выехала в Севастополь, потом снова в Одессу. Она стучалась в двери прокуроров, связывалась с адвокатами, с общественными деятелями. Прокуроры подтвердили, что свидание может быть разрешено только после следствия. Адвокаты восхищались Шмидтом, выражали готовность взять на себя его защиту, давали кое-какие советы, но не скрывали, что дело очень трудное. Газеты были переполнены описаниями севастопольской трагедии. Имя лейтенанта Шмидта стало символом беззаветного стремления к свободе. Символом подвига русской интеллигенции. Но тем упорнее стремились власти как можно скорее расправиться со Шмидтом, вытравить из людских сердец этот опасный символ.

Письмо Аси вызвало в душе Шмидта взрыв радости и горечь раскаяния. Ему иногда казалось, что Ася недолюбливает его. А она бросила детей, с трудом наскребла денег на дорогу и вот уже около месяца мечется по его делам. Ах, боже, зачем эти хлопоты, что они могут дать… Но как отрадно сознавать, что кто-то стучится к тебе в тюремную дверь, что родное сердце бьется где-то совсем рядом. Может быть, это эгоизм, но почему нам становится легче, когда нашему горю сострадает другой?..

Ася сообщала, что петербургский союз адвокатов готов взять на себя защиту Шмидта и его товарищей. О, какие имена… Зарудный, Грузенберг. Звезды первой величины. Раньше, думая о предстоящем суде, Шмидт хотел отказаться от защитников. Кто скажет о нем и о его деле лучше, чем он сам? Да и к чему здесь доводы логики и цветы красноречия? Разве мало примеров, когда неотразимые доказательства талантливейших адвокатов отскакивали от медных лбов и гуттаперчевых сердец военных судей! А тут судьями будут выступать враги Шмидта в открытом бою 15 ноября, враги, которые уже обнаружили свою мстительность и жестокость.

Но на скамье подсудимых будет не только он, Шмидт. Будут матросы. Разве он имеет право отказываться хотя бы от малейшего шанса облегчить их судьбу? Такие защитники — слава русской адвокатуры… К тому же их участие в процессе привлечет внимание всей общественности. И он с благодарностью согласился на защиту.

Неожиданно в камеру явилась врачебная комиссия. Шмидт изумился. Боль в ноге давно прошла. Да и вообще — к чему теперь врачи? Вскоре все выяснилось. Анна Петровна по совету какого-то адвоката решила доказать, что Шмидт психически ненормален и, следовательно, не может отвечать за свои действия. Припадки, которые с ним бывают…

Петр Петрович побледнел от досады. Но мысль о бедной Асе, которая готова пойти на все, лишь бы спасти брата, помогла ему справиться с собой. Он взволнованно зашагал по каземату, потом обернулся к следователям и врачам:

— Если я ненормален, то ненормальны все сто тридцать миллионов населения России, то есть вся революционная Россия!

— О… — члены комиссии испуганно переглянулись. — Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, — жестко продолжал Шмидт, — что если бы меня выпустили на свободу теперь, через тридцать семь дней после случившегося, то при тех же обстоятельствах я поступил бы точно так же.

Следователи и врачи поднялись и торопливо вышли.

Милая Ася! Как он в ней ошибался… Не разрешили ей свидания, а она все равно приехала в Очаков. Хоть издали посмотреть на то место, где он заключен. Хоть говорить с теми людьми, от которых зависят условия его жизни, И ведь добилась, добилась кое-чего.

Но радостная теплота, согревшая ему душу, вскоре сменилась леденящей болью. Зинаида Ивановна не приехала… Непостижимо, почему она не приехала? Может быть, до сих пор не получила никаких известий о нем? Не дошли письма? Но ведь газеты!.. Боже мой, неужели она из газет не узнала о своем Шмидте? Почему сердечный порыв не толкнул ее к любимому, когда он, может быть, доживает последние дни?..

Шмидт вскочил с койки и оглянулся на Женю. Ему казалось, что сын видел эти стыдные муки отца, в которых он не хочет признаваться и самому себе. Но Женя спокойно лежит и, ожидая обещанного освобождения, кажется, занят солнечным зайчиком, скачущим по серому сводчатому потолку.

Петр Петрович попытался трезво рассудить, учесть все обстоятельства. В самом деле, куда и как она может приехать? Помимо того, что не хватает денег, кто разрешит ей свидание, по какому праву? Посторонней женщине, не связанной никаким родством, никакой бумагой с гербовой печатью? Как она, вероятно, страдает, вдвойне страдает: и за него, и от своей беспомощности.

Но Шмидт не убедил и не утешил себя. Это все доводы того же «рассудка», доводы, заимствованные в «обществе страхования». Они могут иметь какое-то значение, только когда нет любви. Подлинная, всепоглощающая любовь сжигает все препятствия.

Зинаида, Наидочка… Она не может не знать, что осужденный на смерть имеет право попрощаться. Он спросит Зину, а ее нет…

Эта мысль разрушала душевное равновесие, которого ему удалось достигнуть, мешала думать о достойной смерти.

Особенно трудно было по ночам. Обида жгла неутихающим огнем. Иногда ему казалось, что дело не в разрешении. Пусть он даже выхлопочет разрешение на свидание — она все равно не приедет. Что делать? Что делать? Оставалось одно: забыть, заставить себя забыть, вырвать из своего сердца. Как будто не было этой странной встречи на киевском ипподроме и в полутемном, вагоне, не было этой четырехмесячной переписки. Была страстная выдумка, может быть, сон, видение, как привидится вдруг земля моряку, месяцами изнывающему в океане.

Вырвать ее из сердца, чтобы сохранить свое достоинство революционера, которое сейчас, в эти предсмертные дни, нужнее, чем когда бы то ни было.

Слезы душили Шмидта. Ему стало жаль себя. Разве мало горя выпало, ему на долю, чтобы и в эти последние дни жизни подвергать такой мучительной операции собственное сердце? Как хотелось бы жить в эти последние дни, чувствуя тепло любви и сохраняя веру в женщину-друга…

За стеной раздавались равномерные, глухие шаги тюремщиков. Женя заворочался на койке. Петр Петрович сдержал дыхание. Сын не должен видеть его в состоянии такой слабости и отчаяния. Но сын спал. Измученный, уснул и Шмидт…

Когда он проснулся, уже рассвело. За месяц жизни в этой тюрьме он научился определять время по тому, какую часть окна пересекает тень — верхний угол слева, одну треть, половину, две трети… Было уже поздно. Петр Петрович поднялся и подошел к окну. Осторожные лучи декабрьского солнца скупо освещали серый простор моря, безграничный, свободный, такой милый сердцу Шмидта.

Он оглянулся на сына и с облегчением подумал, что вскоре Женя будет на свободе. Непонятная, возмутительная задержка! Почти полтора месяца мальчика держат в заключении, но на днях все-таки освободят. И вдруг сверкнула мысль: «Что может, быть лучше! Женя возьмет письмо, передаст его Зинаиде Ивановне. Это уж будет наверняка, надежно. Если она не получила прежнего письма, то это обязательно получит».

Ночные кошмары растаяли при свете утреннего солнца, сомнения отступили перед непреодолимой потребностью веры в лучшее. Как он посмел плохо думать о Зинаиде Ивановне, которая живет в нем, несмотря ни на что? Ничего же еще неизвестно. Надо написать, узнать, выяснить…

Он присел за маленький столик и стал торопливо писать, «Много прошло времени, целая вечность протекла для меня с тех пор, что я получил твое последнее письмо…» Твое? Шмидт остановился. Никогда еще он не обращался так к Зинаиде Ивановне. Что толкнуло его на это близкое «ты»? «Наидочка моя, ты прости меня, моя голубка, нежно, безумно любимая, что я пишу тебе так, говорю тебе «ты», но строгая предсмертная серьезность моего положения позволяет мне говорить тебе «ты», бросить все условности, кому-то и неизвестно для чего нужные при жизни и смешные, да и тяжелые, как лишняя обуза, в моем положении».

И он продолжал писать о своих сомнениях, о той пытке неизвестностью, которой он непрерывно подвергается, не зная, что с ней, не получая ее писем и не видя ее здесь. Писал о приезде сестры Аси, о ходе следствия, об адвокатах, о надеждах, о том, как эти надежды исчезают.

«Я тебе писал, что надеюсь избегнуть смертной казни под влиянием общественного мнения. Я лгал тебе, Зина, я боялся твоих страданий, а теперь, когда мне остался последний месяц жизни, я не хочу лгать, особенно тебе, мы начали и должны кончить наши отношения правдой… Свою смерть считаю очень плодотворной в смысле революционизирования России. Верю в то, что моя казнь вызовет лишнюю волну народного протеста в его конвульсивной кровавой борьбе с преступной властью. Знаю, что умереть сумею, не смалодушничаю. Буду думать в минуты казни о Жене и о тебе».

И он думал о ней, такой молодой и достойной счастья, но до сих пор лишенной его. О, он бы мог ее сделать счастливой. Вряд ли кто-нибудь полюбит, ее так глубоко и чисто, как любил он. Если бы увидеть ее, посмотреть ей в глаза, заглянуть в душу. Вот ее руки, несказанно прекрасные, манящие… Он целует их. Этими руками она прижимает к груди его горящую голову…

Женя еще здесь, но на следующий день Шмидт снова пишет Зинаиде. 24 декабря, сочельник. Шмидт был далек от официальной религии, но сейчас, в каземате, он охотно вспоминал, какое умиротворенное, светлое настроение вызывал этот вечер, в детстве.

Он писал о матери, о любви к ней, Зинаиде, об удовлетворении, которое наполняет его, несмотря ни на что:

«Это какое-то проникшее все мое существо сознание, что я исполнил долг свой, тоже отдал душу свою за други своя. Это сознание как-то успокоило мои прежние муки за народ, оно внесло какое-то спокойствие, и нет теперь в моей душе прежней бури негодования, а, напротив, полное примирение с тем, что этими народными муками, покупается счастье грядущих поколений. Веры в победу революции во мне всегда было много, но теперь эта вера как-то особенно тверда во мне и спокойна».

И он рассказывал. Зинаиде Ивановне, какую речь произнес перед севастопольскими рабочими накануне восстания. Он говорил тогда: чем тяжелее достаются народу его священные права, тем решительнее он будет охранять их и никогда не позволит преступной власти посягнуть на свои свободы. Да здравствует же грядущая молодая, свободная, счастливая, социалистическая Россия! Как слушали его эти люди, изголодавшиеся по новой жизни. Восторги, объятия, поцелуи…

Ну вот, он сделал все, что мог. Разве он не оправдал доверия народа? Правда, он принес бы, возможно, больше пользы, если б на другой же день уехал, как предполагал, в Одессу, чтобы поднять моряков торгового флота, и в другие города. Тогда он был бы сейчас с ней, Зинаидой, в Киеве или в Москве, а не сидел бы в каземате, ожидая суда и смертной казни. Но нет, он не мог бросить восставших севастопольских матросов. Пусть они несвоевременно поднялись. О боже, разве он не видел, что эскадра еще не готова, разве он не пытался убедить… Но нет, нет, он ни о чем не жалеет. И Шмидт торопится объяснить: «Но все-таки я ни минуты не сожалею о случившемся. Если каждый из нас будет отворачиваться от дела, думая, что оно недостаточно велико для него, то никто не будет ничего делать. Это самая опасная для дела точка зрения».

Найдя это главное и с удовлетворением поставив точку, Шмидт позволяет себе помечтать. Если бы следствие не было таким ускоренным, а протянулось месяца три-четыре… Пожалуй, к тому времени народное движение добилось бы отмены смертной казни. А может быть, даже амнистии… О, тогда бы они были вместе, он и Зина. Они вместе бы работали; вместе, рука об руку, шли по жизни… О, какое счастье!

Но рассудок не позволял надолго отвлекаться от реальной действительности. Шмидт горько усмехнулся. Не случайно следствие идет на всех парах. Чухнин знает, что делает. Однако мечта не желала сдаваться. Пусть суд, военно-морской, скоротечный, но приговор… Нет, не смертная казнь, а каторга. Могла бы Зина любить его с бритой наполовину головой, в арестантской одежде, в кандалах? Пожалуй, нет. Страдать за него могла бы, жалеть могла бы, но любить просто так, всепоглощающе, без всяких условий, без оговорок, не могла бы.

И Шмидту вдруг стало страшно, что Зинаида, приехав сюда на свидание, увидит его обросшим, изможденным, одетым в какую-то вязаную куртку, которую прислала Аня. Зеркалом ему служила форточка. Если ее оттянуть поближе к темно-коричневой стене, в стекле возникает тусклое отражение. Даже в этом зеркале отчетливо видно, что за последние недели морщин стало вдвое больше. Она, молодая, красивая, приедет и увидит больного, отекшего арестанта…

Нет, нет, ему не нужно любви из сострадания, ему нужна проста любовь, чистая, без всяких примесей, потому что так его никогда не любили. Если бы каторга… поехала бы Зина за ним туда по влечению сердца, без надрыва, без жертвенности?

Больно признаться, но, пожалуй, не поехала бы. Бросить удобную, уютную, обжитую комнату в красивом, теплом, веселом городе и отправиться в холодную Сибирь на тяжкие лишения… У княгини Волконской были деньги, ее, жену декабриста-каторжанина, встречали на пути сибирские губернаторы и приглашали в свои дворцы… У Зины же денег нет, у него тоже.

Но кто-то безжалостно подсказывает: дело не в деньгах и лишениях, дело в том «страховом обществе рассудка», которое владеет Зинаидой Ивановной. Шмидт съеживается от боли. Ведь не приехала же она в Очаков, а это куда ближе Сибири. Не отыскала возможности передать хоть одну записку, хоть одно словечко. Пусть не записку — свою фотографию, ее комендант наверняка не задержал бы. Прошло уже сорок дней…

Нет, нет, он несправедлив к ней и к себе. Разве она не забыла в последнее время о своем «рассудке»? Разве она не писала, что лишиться его было бы для нее несчастьем? Разве не телеграфировала в самый канун восстания, что она с ним? И новый взлет мечты: каторга только до первой амнистии, а потом ссылка. Они поселятся в маленьком сибирском городке, будут зарабатывать эти проклятые рубли (много им не нужно) уроками, или переплетным ремеслом. Не зря же она, Зина, научилась переплетать. Они будут вместе, читать Герцена, как он мечтал об этом в Севастополе, и Лассаля, которого она переплела. У них появятся новые друзья. А потом придет конец и ссылке. И вот они снова в России, сильные, энергичные, готовые трудиться во имя ее. К тому времени и Россия будет другая — кипучая, возродившаяся к новой жизни. И перед ним, Шмидтом, откроются горизонты общественной, политической деятельности…

Шмидту трудно писать. Дома, в Севастополе, садясь за письменный стол, он закрывал двери, чтобы ничто не мешало его мыслям и чувствам, ничто не отвлекало от этого прекрасного единения на расстоянии. В каземате стол маленький и рядом Женя. Но Шмидт пишет и пишет, рассказывая о своих терзаниях и мечтах, о революции и любви. Может быть, именно в этот час Зина тоже пишет ему, надеясь, что настанет время, когда она сможет переслать ему эти письма. О, тогда он будет вознагражден — за все эти сорок мучительных суток. И Петр Петрович дает практический совет: «Если ты приедешь, когда Женя или Аня напишут тебе, что тебе разрешены свидания, то привози мне свои письма, спрячь их за корсаж, ведь у тебя нет, наверное, карманов — возмутительная мода; если не спрячешь, то придется давать жандармскому офицеру читать, хотя между нами нет политических тайн и хотя он знает, что ты мне близка, но мне как-то больно отдавать твои письма в чужие руки для цензуры».

Шмидт так ясно представил себе свидание, что закрыл глаза от счастья и страха. Вот она входит… Но они привыкли разговаривать друг с другом только в письмах. Как это произойдет при встрече? Вероятно, они не найдут слов… И жандармы. Они наверняка будут здесь. Надо собрать все силы, чтобы не замечать их. Как будто их нет. Не обращать внимания. И он советует Зине забыть об их присутствии: «Ведь, право, это почти не люди, а так, какие-то льдины застенков».

Он закончил письмо просьбой прямое просто и правдиво разрешить все его сомнения. После почти двухмесячного перерыва в переписке ей легче разобраться, не было ли ее чувство случайным нервным подъемом и не жалеет ли она о том, что так сблизилась с ним. Готова ли она делить с ним жизнь, если ему еще суждено жить? Но во всяком случае пусть она приедет. При любом решении. Он имеет на это право. Его положение дает ему это право.

Труднее всего было без газет. Была ли это рассчитанная пытка или нет, но для Шмидта, привыкшего каждый день, каждый час жить жизнью всей страны, болеть ее тревогами, такое неведение было равносильно медленному умерщвлению. Что происходит в Севастополе после трагедии ноябрьских дней? А в Одессе? Как моряки торгового флота? А что в Петербурге и других рабочих центрах? Действует ли кавказский вулкан и вообще каков сейчас пульс великой несчастной России?

Ему было совершенно ясно, что судьба его, Шмидта, и других очаковцев прямо зависит от того, что происходит в стране.

Он каждый день настойчиво просил жандармского ротмистра Полянского разрешить ему получать газеты, но добился только комплекта журнала «Нива» за 1902 год. Он пытался в разговоре выудить хоть отрывочные сообщения о важнейших событиях в России, но Полянский был искренне туп, и эта жандармская тупость изводила пуще жандармского коварства.

Тогда Шмидт попытался воздействовать на рядовых жандармов. Наиболее располагающим казался молодой Хлудеев. Он только год назад был переведен в жандармерию из армии и, возможно, еще не успел закостенеть. По чуть тревожному выражению глаз Хлудеева, особенно когда он оставался в камере узников один, без других жандармов, по осторожно-скованным движениям, по многим другим неуловимым признакам Шмидт понял, что молодой жандарм относится к нему с сочувствием.

И действительно, однажды Хлудеев зашел в камеру один, поздоровался, нерешительно оглянулся, помедлил и вытащил из-за голенища «Одесский листок».

— Извольте, — сказал он торжественно-печальным тоном, — только сделайте милость, читайте, чтоб часовым незаметно. Не то — пропали мы все.

Шмидт взволнованно пожал ему руку.

Дни дежурства Хлудеева стали праздничными. Каждый раз он приносил газеты и потом уносил их обратно.

Меллеру и Чухнину удалось расправиться с севастопольскими матросами, но революционное кипение в стране продолжалось. Это было ясно даже из отрывочных сообщений газет. Потом — весть о восстании в самой Москве. Баррикады, героические рабочие Пресни. Восторг надежды охватил Шмидта. О нет, кровавые безумства Треповых в Петербурге и Чухниных в Севастополе не испугали народ, рвущийся к свободе. Конечно, так и должно было быть. Если так пойдет, то, пожалуй, и военно-морской суд не успеет собраться…

Но вскоре газеты сообщили о подавлении Московского восстания.

Теперь имя Шмидта все чаще упоминалось в газетах. Печатались разные слухи о его состоянии, воспоминания бывших сослуживцев, статьи, даже стихи. Вокруг имени Шмидта создавался ореол подвижничества. Петр Петрович читал это со странным чувством удовлетворения и отрешенности, словно речь шла не о нем.

Одна газета сообщала, что Шмидт уже казнен. Петр Петрович вздрогнул. Пожалуй, смешно. Но кому приходилось читать о собственной смерти? Ему стало жутко, он впервые ощутил все правдоподобие этого слуха. Жутко почувствовать свое небытие, окончательное, бесповоротное исчезновение из мира, который продолжает существовать.

Как-то вечером Шмидт услышал слабый стук в окно. За решеткой мелькнул силуэт часового. Шмидт подошел поближе. Странно. Кажется, часовой делает какие-то знаки. Шмидт вплотную приблизился к окну и открыл форточку. В тот же миг часовой бросил в форточку скомканный листок бумаги и быстро отошел. Петр Петрович дрожащими руками поднял бумажный шарик, развернул и увидел кривые, летящие вниз строки: «Мы, солдаты очаковского гарнизона, сочувствуем вам и желаем благополучия. Понимаем, что вы страдаете за народ. Господь не попустит свершиться злому делу. Будьте благонадежны, выручим».

Шмидт заплакал счастливыми, облегчающими слезами, не стыдясь сына, забыв обо всем.

Где, когда, кто и как выручит — неясно. И даже сомнительно. Записка была очевидно наивна, но это и было доказательством ее подлинности. Чувства солдат искренни, и этого достаточно для того, чтобы быть бесконечно счастливым. Он верил в народ, в его благородную душу и будет верить до последнего вздоха.

На следующий день Хлудеев вошел в камеру с выражением особой значительности. Передав Шмидту очередную пачку газет, он осторожно спросил:

— Изволили прочесть?

Ясно, речь идет о записке.

— Читал, голубчик, как же…

Хлудеев наклонился к самому лицу Шмидта и взволнованным шепотом проговорил:

— Вся крепость за вас… Ежели, говорят, такому человеку погибать, где же тогда правда на свете?

По-видимому, Хлудеев — один из участников, а может быть и организаторов заговора в крепости, если действительно до этого уже дошло. Обычно гарнизон острова Морской батареи не превышал одного батальона, но когда здесь появился Шмидт, гарнизон усилили до полка.

Хлудеев не успел сообщить. подробностей, как раздалось звякание замков. Шмидт, только сунул газеты под матрас, как в камеру вошел ротмистр Полянский. Он взглянул на Хлудеева без удивления, равнодушно, как всегда смотрел на нижних чинов, и не заметил его беспокойных глаз.

— Ты что, дежурный сегодня?

— Так точно, вашескородие!

— Ступай!.

Хлудеев сделал привычное «кругом» и вышел.


После долгих хлопот Анна Петровна получила, наконец, извещение, что свидание с братом разрешено. Она снова приехала в Очаков. Еще двое суток игры на нервах, и вот она в сопровождении жандармского ротмистра садится на катер, направляющийся к острову Морской батареи.

Лиман начало затягивать льдом, и было бесконечно грустно следить за тем, как утлый катеришко, напрягая все силы, пробивается между льдинами. Пристали. Ротмистр и три жандарма быстро пошли к низкому зданию с решетками на окнах. Анна Петровна, задыхаясь, еле поспевала за ними.

Она попросила подождать хоть минутку, чтобы приготовиться к свиданию, но ротмистр заторопил. Словно свидание — тоже государственное преступление, которое нужно скрыть.

Жандарм повернул ключ. Тяжелая дверь медленно отворилась. На пороге стоял Шмидт, протягивая к сестре руки.

Впоследствии Анна Петровна никак не могла вспомнить, о чем они говорили в первые минуты свидания. Но она хорошо запомнила бледное лицо брата, его горящие глаза, в которых сквозила не то боль, не то ободрение. Она сидела на одной койке, Женя на другой, а Петр Петрович шагал по каземату, ерошил свои волосы и говорил, не обращая внимания на жандармов:

— Прежде всего ты должна знать, что я не жалею ни о чем, что я сделал… Вся ответственность должна лежать на мне одном, пусть меня одного и судят! Но чего хотят от матросов? Это меня гнетет. В чем их обвиняют? Узнай непременно, где они, что с ними, узнай непременно.

Анна Петровна сказала, что все очаковцы еще в Севастополе, что их посетили адвокаты, приехавшие по поручению петербургского совета присяжных поверенных.

Это сообщение обрадовало Шмидта. Он удовлетворенно закурил и сказал:

— Я счастлив. Мне кажется, что я исполнил свой долг. Внес и свою лепту в народное дело и, может быть, не даром прожил…

— Э-э… — зашевелился ротмистр Полянский, уже сделавший несколько попыток прервать Шмидта. Но Петр Петрович взглянул на него, словно не замечая, и продолжал:

— А все-таки удалось поднять красный флаг на десяти кораблях… Десять кораблей Черноморского флота!

Анна Петровна испугалась, что эти речи могут осложнить и без того трагическую судьбу брата:

— Ну иди сюда, посиди со мной. Что ты все ходишь?.. Посидим, как когда-то…

Шмидт улыбнулся наивной уловке сестры, сел около нее на койку и, как бывало в детстве, положил голову ей на колени.

— Ну, как твои детишки, как Коля?

Ротмистр Полянский поднялся, со значительным видом разгладил свои длинные усы и подошел к окну. Может быть, ему было скучно слушать о семейных делах Шмидтов, может быть заговорили остатки совести, но он повернулся к Шмидтам спиной и стал тщательно рассматривать стену маяка, торчавшую перед самым окном.

Анна Петровна оглянулась, обняла голову брата и зашептала:

— Петя, я все узнала. Сумасшествие — единственное спасение… Я тебя умоляю, согласись… ради нашей покойной мамы, ради Жени…

— Но комиссия уже была… я заявил…

— Знаю, знаю. Будет еще комиссия врачей, во время суда. Пойми, иного спасения нет.

Шмидт нежно погладил руку Анны Петровны и постарался перевести разговор на другую тему:

— Вот видишь, Женя уже пришел в себя после всех передряг. Он поедет к тебе, и тогда я буду спокоен за него. А мне… мне вот нужен штатский костюм и пальто. Неудобно в суде в этой вязаной куртке. Закажи темно-синий костюм, очень темный. Для мерки можно взять на севастопольской квартире сюртук и брюки. Дорогого не надо. И вот еще: привези, пожалуйста, две мои крахмальные сорочки, с воротничками и запонками.

Разговор о костюме и сорочках подействовал на Анну Петровну успокоительно. Она благодарно сжала голову брата. Шмидт замолчал, потом тихо продолжал:

— Женя будет жить у тебя, а потом можно будет перевести его в Одессу, в реальное училище, потом… — и Шмидт понизил голос до шепота, — когда со мной уже покончат.

Анна Петровна вздрогнула, но Шмидт крепко обнял ее за плечи.

— Слушай, Асенька, что я тебе скажу. Я должен сказать тебе очень важное…

И Петр Петрович рассказал о киевской встрече, о переписке с Зинаидой Ивановной, о том, как бесконечно дорога ему эта женщина. Прошло уже полтора месяца после «Очакова». Он писал ей, и она бы давно должна была приехать сюда. Вероятно, она больна. Найди ее, Аня, найди.

Анна Петровна изумленно и испуганно смотрела на широко раскрытые, влажные глаза Шмидта. Шевельнулась досада (ах, опять он что-то сфантазировал), но она заверила брата, что сегодня же вечером непременно выедет в Киев, найдет Зинаиду Ивановну и скажет, как ее ждут.

Жандармский ротмистр решительно повернулся и напомнил, что свидание предоставлено госпоже Избаш для того, чтобы она могла забрать племянника, и что теперь оно подходит к концу. Женя быстро надел форму реального училища, которую привезла ему тетя Ася, повертелся перед форточкой-зеркалом и даже пожалел, что тетя привезла ему ученическую форму, а не серый штатский костюм и шляпу, о которых он мечтал.

Женя так спешил на свободу, что, не дожидаясь Анны Петровны, попросил жандарма выпустить его. Дверь широко раскрылась, и, сияя от радости, Женя вышел.

Шмидт молча глядел в открытую дверь.

Потом встал и крепко обнял сестру.

Вернулся Женя и тоже простился.

Нужны были какие-то слова, чтобы заглушить тревогу этих минут, и Анна Петровна пробормотала, что завтра утром будет в Киеве и непременно повидает Зинаиду.

Анна Петровна и Женя уходили, а Шмидт все стоял у дверей, окруженный конвойными. Кажется, он кланялся, кажется, он улыбался…

Загрузка...