Остановись мгновение,

В натуре, тормози!

Все, кто ценил тебя,

Давно уже сошли. 

 

Лиса....

Нет, не лиса....

Или всё-таки лиса?

...

Она сама уже не знала. Её мир был дремучим лесом, где стройные сосны царапая небо, шептали ей о вечности, а корявые берёзы избрызганые землёй смеялись над её наивностью.

Она любила косолапого мишку. Ну, как любила... Это было что-то между страстью и привычкой, как будто ты каждый день ешь одну и ту же кашу, но вдруг добавляешь в неё щепотку соли, и она становится новой. Мишка был её кашей. Но был еще и волк, он был — солью и он был другим.

Он не был мишкой, с его медвежьей нежностью и неуклюжей переменчивой преданностью. Волк был резким, как удар хлыста, холодным, как зимний ветер и конечно глупым как все волки. Он приходил к ней в город в тот самый, где прямоходящие сущности строили свои гнёзда из бетона и стекла, где свет фонарей был ярче звёзд, а воздух пах выхлопными надеждами. Их встречи были короткими, словно вспышки молний.

Волк приходил ночью, когда город засыпал, а луна принималась щекотать бликами, яйца застывших в бронзе лошадей, в надежде их оживить. Они гуляли по пустым улицам, где только бродячие собаки да пьяные в подворотнях могли быть свидетелями их странного союза.

Волк говорил мало и коряво, он пытался рассказать ей о том, что лес — это тюрьма, а город — это свобода. Лиса не понимала этого бреда, но ей нравилось слушать. Нравилось чувствовать, как его голос обволакивает её, словно сладкий дым от душистой сигареты.

Их интимная связь была такой же странной, как и всё остальное. Это не было похоже на её отношения с мишкой. С косматым всё было просто: искра, тепло, уют и сон. С волком же всё было иначе. Это было прыжком в пропасть, где каждый раз казалось, что ты упадёшь, но в последний момент находишь крылья, о которых даже не подозревала. Волк кусал её, царапал, но она не чувствовала боли. Она чувствовала только жизнь, яркую, как вспышка магния. Но однажды волк исчез. Он не пришёл в очередную ночь, и Лиса поняла, что он больше не появится. И тогда она вернулась в лес.

Вернулась к мишке и зайцам, но что-то внутри неё начало изменятся, она больше не была той лисой, которая думала, что знает мир. Она стала другой. Стал другим и лес. И хотя она всё ещё знала, где растут самые сладкие ягоды, где прячутся самые трусливые мышки, где можно найти странные предметы, которые оставляли прямоходящие существа из города, немного похожие на обезьян, но с каким-то странным блеском в беспокойных глазах.

Эти существа любили раскидывать по опушке леса мусор: фантики, обёртки, куски бумажек с витиеватыми буквами, которые она так любила разглядывать, пересыпая их в своем сознании, играя калейдоскопом волшебных контуров, сплетающихся в чудные слова, смысл которых она не понимала, но которые звучали так красиво, что ей хотелось их лизать, как мёд - «гештальт», «либидо», «экзистенция» ...

лизать, как мёд - «гештальт», «либидо», «экзистенция» ...

лизать, как мёд - «гештальт», «либидо», «экзистенция» ...

 

Она думала, что это слова-заклинания, которые прямоходящие используют, чтобы управлять миром и раскидывать вокруг себя еще больше мусора.

Может, и она

Также вот смогла

Если б научилась в правильном порядке.

Складывать слова

Тем временем лес продолжал трансформироваться. А однажды, морозным осенним утром, лиса вдруг заметила, что деревья стали какими-то... плоскими. Она подошла к сосне, потрогала её лапкой, и сосна закачалась, как будто была сделана из картона. Лиса в испуге замерла, осмотрелась и поняла, что лес — уже не лес, а декорация - на стенах, нарисованные деревья, искусственные кусты. И звёзды. звёзды были просто дырками в чёрном потолке, через которые струился холодный свет. 

Остатки леса таяли на ее глазах, обращаясь в туманную мутно белесую рябь, со зловеще выплывающими из нее мрачными, словно призрачный пиратский бриг, фрагментами старого деревенского кинотеатра. Такого до боли ей знакомого, по какой-то другой, совсем не лисий жизни.

Тёмный и грязный, кинотеатр, утопал в тяжёлом запахе забродившего картофеля и дешёвого табака. В зале похожем на камбуз сидел экипаж, пьяный до одури цвет сельской фауны - те самые мусороносные прямоходящие.

Трактористы, механизаторы, слесаря и прочие не обременённые профессиональными признаками сущности были основательно утрамбованы в кресла и со скрипом истекали липкой похотью к подобным им самим сучкам, с размалеванными в боевой окрас гладкими мордами и набухшими в репродуктивной тоске молочными железами.

Лиса с болью почувствовала, что процесс распада не минул и ее. Она посмотрела на свои лапы и поняла, что лап уже не было. Вместо них от яркого света раскалённой лампы быстро с визгливым треском убегали в черноту узкого туннеля две ровные линии дырочек-пробоин на прозрачном пластиковом полотне киноплёнки.

Свет от лампы, пробивая полотно, летел через камбуз к стене и, ударяясь, разливался по ней сопливой историей о престарелой ударнице колхозных трудоблудней — агрономе Насти, по совместительству подрабатывающей на полставки местной коуч-свахой при храме эмбриональных трансмутаций.

Настя была женщиной, которая знала цену жизни, потому что сама её давно не жила. За исключением нескольких эпизодов, реализованных ею в качестве матери, жены и любовницы, её жизнь была словно колхозное поле: вспахана, засеяна, удобрена, но урожай так и не взошёл. Она была агрономом, но её главной культурой были не картошка и не свёкла, а человеческие судьбы.

Она сеяла их, как семена, в надежде, что однажды они прорастут во что-то большее. Настя была ударницей. Ударницей не только труда, но и любви. Она знала, как правильно посадить картошку, чтобы она дала урожай, и как правильно посадить мужчину, чтобы он дал обещания. Её руки, грубые от работы, умели не только держать лопату, но и гладить по голове тех, кто приходил к ней за советом. А приходили многие. От колхозников до местных чиновников.

Все хотели, чтобы Настя помогла им вырастить пару, как будто она была не агрономом, а каким-то фермером человеческих душ.

Храм эмбриональных трансмутаций был её вторым домом. Там она проводила вечера, сидя на кожаном диванчике и наблюдая, как люди молятся о чём-то большем, чем они сами.

Настя не молилась. Она верила в другое. В то, что каждый человек — это как семя. Одни прорастают быстро, другие — медленно, а некоторые так и остаются в земле, долбоёбами, не дав ни ростка, ни плода. Но даже такие семена, считала Настя, имеют право на жизнь. Потому что кто знает, может, они просто ждут своего часа.

 

Её работа коуч-свахой была качественной, как и всё в её жизни. Она не просто сводила и разводила людей, она помогала им найти себя. «Любовь, — говорила она, — это как удобрение, оно же и говно. Если с говном переборщить, всё сгорит. А если недодать, ничего не вырастет». И люди слушали её, как будто она была не Настей, а какой-то пророчицей из древних времён.

Но самой большой загадкой была её собственная жизнь. Она как мы помним, была что-то поле, которое никогда не давало урожая. Она любила, но её любовь была как колхозный трактор — шумная, неуклюжая и вечно ломающаяся. Она мечтала, но её мечты были как сорняки — они росли, но как бы не для пользы дела, а исключительно на зло всем.

И всё же Настя продолжала жить. Потому что знала: даже если ты не урожай, ты всё равно часть этого поля. Часть этого мира.

И вот теперь её история разливалась по стене кинотеатра, сопливой драмой, которую никто, кроме прыщавых дрочеров на задних рядах, не хотел смотреть, да и те только создавали напряженную видимость внимания в очень ограниченном интервале времени, когда быть раскрытым означало быть обломанным на самом пике. Но Настя не обижалась. Она верила, что даже самый плохой фильм может чему-то научить. Главное — смотреть до конца.

В какой-то момент дюжина непослушных фотонов метнулась в другую, противоположную от стены с агрономом Настей сторону, и то, что недавно было кинопленкой, ощутило себя треснутым пыльным стаканом, закатившимся под кресло киномеханика. Того самого, который умер в прошлом году от укуса бешеной собаки.

Стакан думал о том, как он когда-то был целым. Как он стоял на столе, наполненный водкой, пивом, а может, даже шампанским. Как его поднимали, произнося тосты, как его края касались чужих губ, как он чувствовал тепло живых организмов и его частей.

А теперь он был здесь, под креслом, в компании пыли и окурков. Но даже в этом состоянии стакан чувствовал, что он — не просто стакан. Он был чем-то большим. Он был символом. Символом того, что всё в этом мире трещит по швам. Люди, вещи, идеи — всё трещит, всё рассыпается. Но в этих трещинах рождается всегда что-то новое. Что-то странное, непонятное и живое.

Стакан засмеялся.

Его смех был тихим, как шорох пыли, но он был.

Он смеялся над тем, как всё в этом мире переплетено, что в любом даже в ебанутом безумии есть смысл. Что истории о любви, невозможны без историй о предательстве. Что свет это всегда что-то большее чем отсутствии тьмы.

А тьма.

Во тьме порой сидят пьяные трактористы, механизаторы и слесаря, и кто-то из них наблюдая как в пучке света несётся к стене агроном Настя, вдруг задумается, на кой хуй он жамкает ляшки этой раскрашенной потной сучки, а не ищет свой, дарованный ему свыше, смысл жизни. Может, это и есть победа стакана. Или лисы. Или трещины. Или всех их вместе взятых.

Взятых в месте….

Всех их….

На.…

Хуй….

Й….

Х….

 

 

**** Все совпадения не случайны, но бессмысленны, никто из животных физически не пострадал и как вид здравствует поныне. Алли-иллия-луя. Ом.

 

 

 

 

 

 

 

Загрузка...