Стрелки часника, словно пьяные, спотыкались о полночь, да так и застыли, будто упёрлись в незримую твердь. Очи, выеденные синим мерцаньем ока, застилала влажная пелена, а раскалённые слуховицы, будто докрасна натопленные угли, переплавляли мысли в мутную, тягучую кашу.
Но Решетников Андрей Сергеев сын не из тех, кто отступает. Паки и паки коловращаше он письмо движное, эти окаянные, дурманящие образы, снятые с крылатой птицы железной, что бездушно рассекала ночную тьму на пути из Н-ска в Москву. Словно не летающий корабль то был, а неведомый зверь, плывущий сквозь чёрные воды всемирия.
А он – Решетников – сидел, прикованный к синему оку, будто древний летописец, вчитывающийся в строки проклятого свитка.
И знал – где-то там, между образами, прячется оно. То, что не должно было попасть в образ. То, что теперь не давало ему спать.
Случившееся на том крылатом корабле не просто громыхнуло по всем весям и вестям – гул от той беды докатился до самых кремлёвых стен, да так, что затряслись запертые сундуки с государевыми тайнами. Будто лихой ветер подъюжный, просочилась напасть сквозь все заслоны да караулы, обнажив язву, о коей и шептать-то боялись. Не вражий меч, не огненная стрела, а тихий шёпот меж строк в докладных грамотах оказался страшнее всей вражьей силы.
И пошли трещины по крепким доселе стенам, сверху донизу, будто морозом живую плоть прошило. Воеводы от охраны государевой бледными стали, переглядываются украдкой: мол, коли такое прозевали – что ждёт впереди?
А дело-то только начало разворачиваться, словно чёрная хоругвь над кремлёвыми башнями.
Семь дней – срок, вроде бы, не малый, да только докладывать-то и нечего. Видеси да голоса, что скопились у него в подчинении, выстраивали лишь смутную картину, словно узор на замшелом стекле. А у самого края – обрыв, словно ножом срезанный и за ним пустота. Нет, не пустота даже, а нечто. То, что в разум не лезет, в вестник не впишешь, воеводству не доложишь. Словно сама явь дала трещину, и сквозь неё просочилось оно – нездешнее, необъяснимое, от чего мурашки бегут по спине даже у бывалых. А часник-то тикает. Седмица – не вечность. И как свещати, когда сам не веришь тому, что видел?
Андрей не спал. Точнее, кемарил урывками на казённой лавке – жёсткой да узкой, словно нарочно сделанной, чтоб чиновники долго в кабинетах не засиживались. Не ел – лишь глушил тоску во чреве крепким, горьким зельем, от коего в животе разливался огонь, а на губах оседала желчь. Но разум его не сдавался, цепко держась за ту самую живую картинку – единую, на коей, верил он, таилась отгадка.
«Как?» да «Кто?» – сии вопросы жгли его нутро без устали, словно раскалённые угли в печи. А за окном ночь глухая, звёзды немые, и только мёртвый свет ока синего дрожит в темноте, будто свеча перед ликом неведомого.
Решетников рванул слуховицы с головы, будто они опалили ему уши огнём. В миг ока сомкнул веки, пытаясь смахнуть с очей свинцовую усталость, резко встряхнул головой, разминая одеревеневшую выть. С кряхтеньем поднялся во весь рост – кости захрустели, будто сухие сучья под ногами и тяжко заковылял к оконцу.
Тишина опускалась на град неспешно, будто парчовая пелена по исходе пиршества. Улицы, что ещё вчера звенели конским топотом да людским гомоном, ныне замерли в немом дозоре. Фонариные очи растекали по мостовой златистые лужи, где метались убогие мотыльки, умаявшиеся за день. Воздух, накалённый дневным жаром, отдавал теперь горьковатым духом калёного камня да липовым медвяным благовонием. Многоочитые хоромины погасли, лишь изредка в слепых окошках мелькнет синеватое мерцанье – то ли теремной ящик бдит, то ли нечистый огонь водится. Но град не спит – переводит дух, сбрасывая дожную скору, готовясь к ночному преображению.
В сердцевине градской жизнь бьется. Под неоновыми жилами вывесок клубятся люди, смех их разбивается о камни, словно глиняные черепки. Густой дух варёного зелья из ночной корчмы борется с горьким дымом, да тяжкими благовониями. Здесь ночь вечно юна, ненасытна, бездонна. Но знал он – стоит отойти от центра, как улицы теряют голоса, тонут в чёрной тишине, лишь тени – гибкие, безгласные – скользят вдоль заборов, нарушаючи хрупкий покой.
А над ним – небосвод, проткнутый тусклыми звездными иглами, что пробивают молочную пелену градского свечения. Месяц – хладный, равнодушный свидетель – висит меж кровель, взирая на сей двойной град: где одни кутаются в снах, а другие рвут с себя их оковы.
Андреи взглянул на часник. Наутро – первый “ковёр”. Впервые за двадцать зим службы непорочной не ведал он, что молвить.
Порунуть всё, списать на нечистую силу, махнуть десницей – возгорелось в сердце да угасло, оставив за собой горечь пораженья. Пусть зовут юродивым, бесноватым, буйным в голове, но докладывать-то не о чем, окромя “чуда”, свершившегося на десятиверстной вышине.
Не та, что за оконцем висела, а внутренняя, нежданная, будто щёлкнуло что в душе, и вся скорбь растаяла. Усмехнулся он чёрному лику ночи, своему отраженью в стекле, всей сей бесовской потехе да отвернулся.
Шаг. Ещё шаг. Стол. Мерцающий теремной ящик. Тот самый лик – дремотная горница, застывшие в нечеловечьих позах люди, перекособоченное пространство...
Тысячный взор и тысячное: “Чемоу?” ***
Шесть мужей в горнице, воздух же густый, яко смола, от тягости молчания.
Во главе стола – Димитрий Аркадия сын Чирков, начальник ОРУ, челюсть его квадратная сжата, яко клещи. Ошуюю – Лобанов Юрий Николая сын, десница его постукивает по свитку неровно, яко дятел по сухому древу. Супротив же – Ландарь Димитрий Володимира сын от УОТМ, очи его хладные прикованы к светлому образу на стене. Два же мужа от ОАУ – просто “Антон и Николай” – яко тени безликие, скрижали готовы в руках.
На доске светоносной замер образ: аэробус А320, люди, восходящие по дровяному мосту. Последний мирный миг.
– Начинай, Андрее, – глас Чиркова рассекает тишину, яко меч. Все главы обращаются к светлому образу. Решетников же вдыхает глубко, яко готовый нырнути в пучину.
– Рейс 6973, от Н-ска до Москвы. Деяние скверное. – Глаголет твёрдо, яко воин:
– Сто четыредесять и шесть душ, пять служителей воздушных. Ныне же все живы и здрави.
Чирков главой кивает: “Доныне всё гладко”. Доска световая оживает – лики мирные, чаши с питьём в руках служанок воздушных, чада малые, шебуршащиеся на седалищах.
Внезапу – перемена кадра.
Трие мужа восстают единовременно, яко по знамению. Первый – хвост запирает, второй – нос, третий же посреди застывает, очи его – два чёрных жала.
– Разбор людей? – Лобанов взором впивается в светлый образ.
Решетников скрижаль переводит: – Четыренадесять родов, сорок и три души (чад малых осьмь), сто три человека, из них же полпята десятка – певцы из училища Н-ска. – Хор? – бровь Чиркова к челу возносится. – Так, летели на лицезрение в "Споём же вкупе", что бывает на “Русь-Первая”.
Кадр дёргается. Минута четыредесять вторая.
– Начинается нападение. На доске: четвёртый злодей вползает в образ. Нож у выи служанки воздушной. Уста его шевелятся – глаголет требование кормчим.
В горнице тишь наступает, яко все вкупе дух затаили.
Клинок сверкнул хладным бликом, вонзаясь в девичью выю. Алёна. Имя на дощечке трепещет с подбородком её. Вторая служанка – персты её в двери корчмажной впились, ногти белеют от натуги. – Громче пусти! – прошипел Антон, словно змей подколодный. И разом грянуло в горнице гласом медным: – Дверь. Пять минут. Первая она душу отдаст.
Звук, будто гром среди ясного неба, стены сотряс, даже пыль со стропил посыпалась.
Голос капитана – ледяной штиль:
Нож вонзается глубже. Капля крови стекает по хладной стали. Вторая служанка воздушная вскрикнула – резко, яко порвана струна. Решетников образ переменил. Людие ещё не разумеют. Жуют хлебы, поправляют покровы. – Три... два...
Крик из громкоговорителей – и три души, две жены и отроковица, вырваны из седалищ своих. Лезвия у яремных впадений.
– Сидети! Молчати! Страх вспыхнул и угас, яко лучина в сырости. Рыдания, шёпоты молитвенные. – Пятый быть должен, – речет Антон. Решетников безмолвно премотку творит. Злодей рукоятью ножа бьет – хруст костей. Тело падает. Хватает вторую служанку воздушную. В горнице аэровой жена в руках исполина внезапу обмякла. Швырнута меж седалищ. Новая жертва – визг режет утробу корабля.
Взметнулся злодей посреди воздушного судна — железного корабля, что плывёт меж туч, словно алмазный сокол в поднебесье. Высокий. Неторопливый. Шествует, яко сквозь пустоту.
Людие замерли, лики скрыли, свернулись яко ежи. Длань его касается вопящей жены – ласково, яко любовник. Да как свистнет, два перста в уста вложив! — звонко, резко, будто сам буревестник в грозу крикнул.
Задрожали оконца округлые, встрепенулись путники, а кормчие в капитанской рубке оглянулись: не молния ли ударила? То не простой свист был, а клич стальной птице, чтоб знала – в её чреве и богатыри летают!
Тишина. На доске световой пятый к оку всевидящему обращается. Усмехается. – Сучище! – Лобанов десницею по столу ударяет. Образ дёргается.
Пятый шествует по чреву корабля крылатого. Поступь его неправая – зело плавна для человека. Взоров не бежит – их поглощает. Егда длань его касается кричащей жены, та не от страха умолкает, не в забытье впадает. Забывает, о чём вопила. Лобанов писало деревянное до хруста сжимает. Разумеет: не злодеяние сие. Испытание есть, а они – зрители на первом месте. Пятый злодей к людям обращается. Движение его неестественно плавное, яко сонное наваждение.
– Явися! – глас его звучит не яко приказ, но яко призыв к покаянию.
Молчание. Тишь в горнице воздушной тяжкой пеленой ложится. Потом та самая усмешка. Не победная, а ведающая, яко знает он то, чего прочие не ведают. Исчезает за завесою, что отделяет мир людей от чертога кормчих.
Чирков вопрошает, лика не меняя, но персты его мелко дрожат на свитках:
– Из наших. Бывших, – Решетников глаголет каменным лицом, но в очах тень того, что и назвать страшится. Чертков мекает. Взор его скользит по ликам собравшихся, яко меряет, кто из них в “бывшие” уповать может.
– Гряди, – глас его звучит, яко слова клещами из него рвут.
Образ у двери кормчих. Мужи взорами беседуют – безмолвную речь, им единым ведомую. Лёгкий кивок – и вторая служанка безропотно возле подруги ложится.
– Олександр Викторович, аз есмь, Соловьёв, – за дверью глас раздается. Спокоен, яко друг давний. Пока стучит, другая рука пищаль достает – движение, яко в плоть врезанное.
Чирков восстает. Хождение его тяжко, яко под водой ступает. Черпает водицу, а чаша дрожит в длани. Пока влага струится по гортани, разумеет он: “Не просто беда сия. Кончина есть”. Очи мертвеют. Служба скончалась, но тело ритуалы творит ещё. Возвращаясь на место, взирает на светлый образ уже яко странник.
Из чертога кормчего глас:
Соловьёв же усмехается. Речь его совершенна. Каждое слово, каждая почесть, каждый знак – яко приговор устроению, их породившему.
Тишь в горнице густеет, яко дёготь.
Образ замер. Дверь в чертог кормчих приотворена ровно столько, дабы явить чёрную пасть, но ответа не дать.
Решетников оком обвёл собравшихся. Глас его, егда возглаголил, был спокоен чрезмерно, яко у врача, кончину возвещающего:
– Прежде чем грясти далее, предреку. То, что будет, ни единому разумению не подвластно. Ни мирскому, ни служебному, ни даже басенному.
Чирков замер, персты его впились в подручья седалища, яко готовясь к удару. Лобанов вперёд склонился, очи прищурил – неверие с любопытством билось. Антон же с Николаем меж собой взирали, лики их пусты были, яко чистые скрижали. Лишь Ландарь недвижим пребывал. Едва зримый поклон его Решетникову был знамением не согласия токмо, но признания: “Видел. Неможественное, но сущее”.
Андрей Сергеевич взором ему ответил. В сем безмолвном обмене было нечто погребальное, яко оба ведали – после сего зрелища ничто уже прежним не будет.
– Продолжим ли? – вопросил Решетников, возложив длань на скрижаль клавишную. Чирков медленно главой склонился. Лик его был каменным.
Доска световая ожила. Образ замер на распахнутых вратах чертога кормчих. Соловьёв рухнул, яко подкошенный. Тело его опадало странно – не как лишённого ума, но как тряпичной болванки, чьи узлы разрушены суть.
Борт-технарь, следом вывалившийся, накрыл его собою. Кормчие же в седалищах застыли. Очи сомкнуты, длани на штурвалах яко просто задремали на службе.
Глас усилился, и ныне слышно всякую малость: и треск приборов, как хруст перстов, сжимаемых во тьме, и гул железных птиц – ровный, будто корабль воздушный не ведает, что кормчие бездыханны; дыхание второго кормчего – лёгкое, яко у младенца; храп первого – тяжкий, с хрипотой, яко у старика.
– Они спят? – Чирков изрёк тихо, яко боялся пробудить тех, кто на доске световой.
– Так, – Решетников не моргнул. – И не токмо они.
Перенос образа на горницу воздушную. Злодеи, что ещё миг назад держали ножи у выи пленников, ныне раскиданы по утробе корабля, яко брошенные куклы. Один возлёг на бок, длань всё ещё сжимала рукоять, но персты ослабли.
Муж в чёрных ризах откинулся на спинку, уста полуоткрыты – яко уснул на скучном вече. Девица приникла к плечу соседа – ресницы её трепетали, будто видела добрый сон. Отрок на коленях у материи палец во сне сосал.
И глас... То ли стон, то ли плач… Цеплялся за разум, яко коготь, возникая, когда его уже не ждали, и исчезая в миг, когда его начинали слышать. – Что есть сие? – Лобанов к Решетникову обратился, но тот лишь главой покачал.
Андрей Сергеевич премотку творил паки и паки, яко ища в сих образах то, что от разума утаилось. Всякий раз, егда Соловьёв ниц падал, в очах его зрился не гнев, но любопытство книжника – яко у испытателя, на диво дивное наткнувшегося.
– Ваши догады? – глас Чиркова, яко нож, тишину рассек.
Решетников от светлого образа оторвался: – Наваждение, аще...
– Яко версия. Нечто... или паче некто издалеча действовал.
Антон главой резко покивал:
– Издалеча – како? На крылах бумажных рядом летел? По вещун-трубе гласил? С небес нашёптывал?
– Действие было близким. Кем-то из людей воздушных, – Ландарь в речь вступил, глас его усталостью звучал, яко он сей спор ещё до начала его пережил.
– Дальше зреть нечево. Мгла да пестрота. Даже в “чёрных скрижалях” – тишь. Мастера светлых досок всё, что можно, извлекли.
– Шесть мгновений после “гласа” – и конец. Восстановлению не подвластно.
Чирков медленно к Решетникову обратился:
Андреи Сергеевич свиток взял, персты его по письменам скользнули, на роковых словах задерживаясь. Потом возгласил ровным гласом:
– Показание борт-технаря корабельного Бочарова Дениса Володимировича. Девять зим службы.
Паузу сотворил, очи его по строкам блуждали, яко вновь их читая. Потом глас потише стал, но яснее:
– “Последнее, что помню... сей глас. Яко бы кто ножом по стеклу в самой душе скрежетал. Потом – тьма. Очнулся уже на земле. Все живы были. Даже те, кому жить не надлежало”.
Горница в тяжком молчании повисла. Решетников медленно лист перевернул, персты его слегка дрожали – не от страха, но от необъяснимого напряжения, яко каждое слово в свитке нездешней силой было напоено.
– Кормчий Харитонов Олександре Викторович… – продолжил он, – кормчий досточтимый. – … глаголет…. – Андреи Сергеевич на миг замер, словно ища, – наиполнейшие.
Чирков не сводил с него очей, персты его в подручья кресла впились. Воздух же густ был от непроговоренного: “Сего не может быти”.
Решетников читать начал гласом ровным, но в речи его нечто было, отчего по коже мураши бежали:
– “Звон от служанок воздушных. Второй кормчий глас громкий включил... Требования злодея. Чин. Пять минут. Мы не успели”.
– “Служанки воздушные пострадали”.
Никто в горнице не дышал.
– “Потом тишь. Вопль оборвался. Соловьёв представился. Всё ведал – знаки, тайные слова, вопросы. Мы врата отверзли”.
Решетников очи поднял, с Чирковым взором встретился:
– “Прежде чем в тьму впасть, видел я тела. Хитрец рухнул. Второй кормчий вопил, но глас яко сквозь воду доходил. Последняя мысль – самокормчий. Потом... мрак. Очнулся от толчка. Корабль сам себе правил. Второй кормчий спал, главу на длани склонив. Служанки без памяти, но живы. Я в горницу вышел”.
Решетников умолк, дабы все весомость следующего возглашения почуяли.
– “Сперва помыслил – все мертвы, но чадо шевельнулось. Не умерли они. Спали”.
Глас его до шёпота снизошёл:
– “Шёл я меж седалищ, в лики вглядывался. Дышали они. Груди поднимались. Но почему не пробуждались? Почему я един очнулся? Дошёл до хвоста и постиг: аз есмь един, кто сей корабль посадить может, ибо никого пробудить не возмог”.
Решетников свиток затворил.
Стекло оконное лик Чиркова бледный отражало. Град внизу пробуждался – колесницы, люди, жизнь простая. А здесь, в сей горнице, время яко застыло. Решетников за стол сел, персты его бесцельно по хартиям бродили.
Стрелки часов, устало перевалив за полночь, уткнулись в невидимую стену. Глаза, воспалённые от мерцания мониторов, предательски слезились, а наушники, раскалённые до боли, плавили мысли, превращая их в тягучую, мутную массу. Но Решетников Андрей Сергеевич снова и снова перематывал запись – этот проклятый, гипнотический ролик, – кадры с борта пассажирского лайнера, бесстрастно рассекавшего ночь на пути из Н-ска в Москву.
То, что произошло на том рейсе, взорвалось не только в сводках новостей – ударная волна докатилась до кабинетов спецслужб и треснула по швам всей системы. Как вирус проникший в защитный контур, эта история обнажила уязвимость, о которой не смели говорить вслух.
До отчёта оставалась неделя. Семь дней – срок, казалось бы, немалый, но отчитываться было не о чем. Видео и аудиоматериалы, скопившиеся в его распоряжении, выстраивали лишь размытую мозаику событий, обрывающуюся на самом важном моменте. А потом начиналась мистика – та самая, что не укладывалась в рациональные рамки, словно реальность дала трещину и сквозь неё просочилось нечто необъяснимое.
Андрей не спал. Вернее, дремал урывками на казённом диванчике, жёстком и узком, больше похожем на декорацию для визитов начальства, чем на место для отдыха. Не ел – лишь глушил голод крепким, обжигающе-горьким кофе, от которого желудок сводило предвестниками изжоги. Но мозг отказывался сдаваться, яростно цепляясь за ту самую запись — единственную, где, как он верил, пряталась разгадка. “Как?” и “Кто?” – эти вопросы жгли изнутри без передышки.
Решетников резко сдёрнул наушники, будто они вдруг раскалились докрасна. На секунду зажмурился, пытаясь стереть с век тяжёлую пелену усталости, затем встряхнулся, разминая онемевшую шею. С усилием поднялся, потянулся – кости хрустнули в протесте – и шагнул к окну.
Тишина опускалась на город медленно, словно тяжёлый бархатный занавес после финального акта. Улицы, ещё недавно звонкие от гула моторов и переплетающихся голосов, теперь застыли в немом ожидании. Фонари расплёскивали по асфальту жидкое золото света, в котором метались уставшие за день мошки. Воздух, насыщенный дневным зноем, остыл, пропитываясь терпким дыханием нагретого асфальта и медовым шёпотом цветущих лип.
Окна многоэтажек погасли и лишь изредка в слепых чёрных квадратах вспыхивало призрачное сияние – синий отсвет телевизора или холодное мерцание монитора, но город не спал. Он переводил дыхание, сбрасывая дневную кожу и готовясь к ночному перерождению.
В центре пульсировала жизнь. Под неоновыми венами вывесок клубились люди, их смех разбивался о брусчатку острыми осколками. Густой запах свежемолотого кофе из круглосуточного кафе спорил с едкой горчинкой табака и тяжёлыми нотами парфюма. Здесь ночь всегда была юной, ненасытной, бездонной, но он знал: шаг за шагом от центра, улицы теряли голоса. Переулки тонули в чёрной воде безмолвия, только тени – гибкие, бесшумные – скользили вдоль заборов, нарушая хрупкий покой.
А над ним небо, прошитое тусклыми иглами звёзд, пробивавшихся сквозь молочную пелену городской засветки. Луна, холодная, безучастная свидетельница, висела меж крыш, созерцая этот двойной город: где одни укутывались в сон, а другие срывали с себя его оковы.
Андрей взглянул на часы. Утром – первый “ковёр”. Впервые за двадцать лет безупречной службы он не знал, что сказать.
Желание бросить всё, списать на необъяснимое, махнуть рукой – вспыхнуло и погасло, оставив после себя горьковатый привкус поражения. Пусть считают чудаком, параноиком, даже сумасшедшим – но кроме “волшебства”, о случившемся на десятикилометровой высоте, докладывать было нечего.
Не та, что висела за окном, а внутренняя – неожиданная, будто что-то щёлкнуло, и напряжение растворилось. Он улыбнулся чёрному прямоугольнику ночи, собственному отражению, абсурду ситуации – и отвернулся.
Шаг. Ещё шаг. Стол. Мерцающий экран. Тот самый кадр – это сонный салон, застывшие в неестественных позах пассажиры, искажённое пространство...
Тысячный взгляд и тысячный раз – почему?
– Спать, – пробормотал он усталому компьютеру, выключил монитор и вышел. Дверь закрылась с тихим щелчком. Коридор поглотил его бесшумно, будто ночь даже не замечала, что он вообще был здесь.
Шесть человек в помещении. Воздух казался густым от напряжения. Во главе стола – Дмитрий Аркадьевич Чирков, начальник ОРУ, его квадратная челюсть была плотно сжата. Слева – зам Лобанов Юрий Николаевич, пальцы нервно барабанят по папке. Напротив – Ландарь Дмитрий Владимирович из УОТМ. Его холодные глаза неотрывно следят за экраном. Двое из ОАУ – просто “Антон и Николай” – безликие тени с блокнотами наготове.
На плазме застывший кадр: аэробус А320, пассажиры, поднимающиеся по трапу. Последний мирный момент.
– Начинай, Андрей, – голос Чиркова режет тишину. Все головы поворачиваются к экрану.
Решетников делает глубокий вдох, как перед прыжком в бездну.
– Рейс 6973, Н-ск – Москва. Террористический акт. – Говорит чётко, по-военному:
– Сто сорок шесть пассажиров, пять членов экипажа. На данный момент состояние всех удовлетворительное.
Чирков кивает: “Продолжайте”. Экран оживает: застывшие в предвкушении отпусков лица, мерцающие в руках стюардесс стаканы, дети, беспокойно ёрзающие в креслах.
Резкая смена кадра. Трое мужчин встают синхронно, как по невидимому сигналу. Первый перекрывает хвост салона, второй занимает позицию у кабины пилотов, третий застывает в проходе – его глаза, два чёрных прицела, методично сканируют ряды пассажиров.
– Анализ пассажиров? – Лобанов впивается взглядом в экран. Решетников щёлкает презентацией:
– Четырнадцать семей, сорок три человека, включая восемь детей. Сто три человека, из которых пятьдесят – студенты вокального колледжа Н-ска.
– Хор? – бровь Чиркова ползёт вверх.
– Да. Летели на съёмки передачи “Ну-ка, все вместе хором” на “России-1”.
Кадр дёргается. 42-я минута.
На экране: четвёртый террорист появляется в кадре. Лезвие прижато к горлу стюардессы. Его губы шевелятся – требование к пилотам. Воздух в кабинете застывает, будто все одновременно перестали дышать. Клинок блеснул. Сталь впивается в шею бортпроводницы. Алёна. Бейдж дрожит вместе с её подбородком. Вторая стюардесса – пальцы впиваются в дверь кабины, ногти белеют от напряжения.
– Увеличь громкость, – шипит Антон. Звук взрывается в помещении:
– Дверь. Пять минут. Или первая умрёт она.
Голос капитана – ледяная гладь:
Лезвие вжимается глубже. Капля крови сползает по стали. Вторая проводница вскрикивает – резко, обрывисто.
Решетников переключает камеру. Пассажиры ещё не понимают. Жуют бутерброды. Поправляют пледы. Один ребёнок смеётся, тыча пальцем в иллюминатор.
Крик из динамиков – и трое (две женщины и девочка-подросток) буквально вырываются из кресел. Лезвия прижимаются к пульсирующим яремным венам.
Паника вспыхивает и гаснет, как спичка в сыром подвале. Рыдания. Шёпот молитв, сливающихся в монотонный гул.
– Должен быть пятый, – бросает Антон, его пальцы непроизвольно сжимают ручку. Решетников молча перематывает запись. На экране – террорист бьёт рукояткой ножа. Хруст. Тело падает как мешок. Он хватает вторую бортпроводницу. В салоне женщина в руках верзилы внезапно обмякает. Её швыряют между сиденьями. Новый визг режет воздух.
И тут – он. Пятый. Высокий. Медленный. Движется сквозь салон, будто сквозь вакуум. Пассажиры замирают, прячут лица, сворачиваются калачиками. Его рука касается орущей женщины – ласково, почти любовно. Затем свистнул, зажав два пальца в зубах, – пронзительно и резко, точно крик буревестника в шторм. Стекла иллюминаторов задрожали, пассажиры встрепенулись, а пилоты в кабине оглянулись – не гром ли грянул? И – тишина. На экране пятый поворачивается к камере. Улыбается.
– Сука! – Лобанов бьёт кулаком по столу. Кадр дёргается.
Пятый идёт по салону. Его шаги – нечеловечески плавные. Он не избегает взглядов – он их поглощает, впитывает, делает своими. Когда его пальцы касаются орущей женщины, она не замолкает от страха. Она просто... перестаёт.
Лобанов сжимает ручку до крови. Теперь и он понимает: это не теракт. Это демонстрация. А они – подопытные кролики в первом ряду амфитеатра.
Пятый поворачивается к пассажирам. Его движение – жидкая ртуть.
– Покажись! – его голос звучит как исповедь перед расстрелом.
Пауза. Тишина становится физически осязаемой. Затем – та самая улыбка. Не торжествующая. Соучастника. Он исчезает за занавесом, оставляя после себя ощущение, будто все присутствующие стали участниками чего-то невыразимо чудовищного.
Чирков задаёт вопрос, не меняя выражения лица. Но его указательный палец слегка подрагивает на обложке папки:
– Наш. Бывший, – Решетников произносит это с каменным лицом, но в глазах – тень чего-то, что даже он боится назвать по имени.
Чирков делает паузу. Его взгляд скользит по лицам, будто вычисляя, кто следующий пополнит список “бывших”.
– Продолжайте, – его голос звучит так, будто эти слова вырывают из него раскалёнными щипцами.
Камера у кабины пилотов. Мужчины обмениваются взглядами – безмолвный диалог посвящённых. Едва заметный кивок – и вторая стюардесса беззвучно опускается рядом с коллегой.
– Александр Викторович, это я, Соловьёв. – Голос за дверью спокоен, почти приветлив. Пока пальцы стучат по металлу, его свободная рука извлекает пистолет – движение, отточенное до бессознательности.
Чирков поднимается. Движения замедленные, словно он пробивается сквозь плотную среду. Наливает воду – стакан дрожит, выписывая мелкие круги. Пока жидкость стекает по горлу, приходит понимание: это не просто ЧП. Это финал. Взгляд стекленеет. Карьера окончена, но тело продолжает ритуалы. Возвращаясь к столу, он смотрит на экран взглядом стороннего наблюдателя.
Соловьёв усмехается. Его доклад безупречен. Каждое звание, каждый код звучат как обвинительный приговор системе, их породившей.
Тишина в кабинете сгущается, превращаясь в тяжёлую, липкую массу.
Экран замер. Дверь кабины пилотов приоткрыта ровно настолько, чтобы обнажить чёрную щель, но скрыть истину. Решетников медленно обвёл взглядом присутствующих. Его голос прозвучал с ледяным спокойствием патологоанатома, констатирующего смерть:
– Прежде чем продолжить, должен предупредить. То, что вы увидите, не поддается никаким объяснениям. Ни логическим, ни оперативным, ни даже фантастическим.
Чирков замер. Пальцы впились в подлокотники, будто готовясь к авиакатастрофе. Лобанов наклонился вперед – недоверие в его глазах боролось с профессиональным интересом. Антон и Николай переглянулись, их лица были чисты, как незаполненные бланки протоколов. Лишь Ландарь оставался неподвижным. Его едва заметный кивок говорил: “Видел. Не верю. Но факт”.
Молчаливый взгляд Решетникова в ответ напоминал прощальное рукопожатие на похоронах. Оба знали – после этой записи прежней жизни не будет.
– Продолжаем? – Решетников положил руку на пробел. Чирков кивнул, его лицо превратилось в каменную маску.
Экран ожил. Кадр застыл на распахнутой двери кабины. Соловьёв рухнул как марионетка с обрезанными нитями. Борт-инженер, вывалившийся следом, накрыл его телом. Пилоты застыли в креслах – глаза закрыты, руки на штурвалах, словно уснули на вахте.
Звук усилился, обнажая жуткие детали: треск приборов, похожий на хруст пальцев в кулаке; ровный гул двигателей, будто самолёт не заметил катастрофы; поверхностное дыхание второго пилота, как у младенца; хриплый храп командира, словно ему снился кошмар.
– Они... спят? – Чирков прошептал, боясь разбудить людей на экране.
– Да, – Решетников не моргнул. – И не только они.
Камера переключается на салон.
Террористы, ещё минуту назад державшие ножи у горл, теперь лежали в проходах, как сломанные куклы. Один всё ещё сжимал рукоять, но его пальцы были расслаблены.
Пассажиры погрузились в сон: бизнесмен откинулся, приоткрыв рот, будто заснул на скучном совещании; девушка прижалась к соседу, её ресницы трепетали от сновидений; ребёнок посасывал палец, уютно устроившись на руках матери.
И этот звук... Не то стон, не то плач. Он цеплялся за сознание, появляясь, когда его уже не ждали, и исчезая в момент, когда его почти распознавали.
– Что это?! – Лобанов резко повернулся к Решетникову, но тот лишь отрицательно покачал головой, его глаза отражали ту же непостижимую загадку, что и на экране.
Андрей Сергеевич вновь и вновь перематывал запись, будто пытался поймать в этих кадрах то, что не поддавалось логике. Каждый раз, когда Соловьёв падал, в его глазах читался не страх, а почти клинический интерес – словно учёный, столкнувшийся с невозможным явлением.
– Ваши версии, – Чирков рубанул тишину.
Решетников оторвался от мерцающего экрана:
– Возможно? – голос начальника стал опасным.
– Как рабочая гипотеза. Что-то... точнее, кто-то воздействовал дистанционно.
Антон резко вскинул голову, сжав ручку так, что пластмасса треснула:
– Дистанционно? Это как? На ракете летел параллельным курсом? По спутниковой связи гипнотизировал?
– Воздействие было точечным. От кого-то в салоне, – вступил Ландарь. Его усталый тон говорил, что этот спор он уже проиграл заранее. Решетников закрыл глаза:
– Дальше – технические помехи. Чёрно-белый шум. Даже чёрные ящики молчат. Наши специалисты выжали максимум.
– Шесть секунд после “того звука”. Потом – ничего. Материал не восстановить.
Чирков медленно повернулся к Решетникову:
Андрей Сергеевич открыл папку. Пальцы скользили по тексту, задерживаясь на ключевых местах. Когда он заговорил, голос звучал монотонно как диктофон:
– Протокол допроса борт-инженера Бочарова Дениса Владимировича. Стаж девять лет.
Пауза. Глаза пробежали по строчкам, будто проверяя подлинность слов. Затем голос стал тише, но каждое слово обрело стальную чёткость:
– “Последнее, что помню... этот звук. Как будто кто-то провёл лезвием по стеклу прямо у меня в голове. Потом – провал. Очнулся уже на земле. Все были живы. Даже те, кто по всем законам должен был умереть”.
Кабинет погрузился в тяжёлую, почти осязаемую тишину. Решетников медленно перевернул страницу – его пальцы едва заметно дрожали, но не от страха, а от странного напряжения, будто каждое слово в показаниях пилотов несло в себе необъяснимый заряд.
– Капитан Харитонов Александр Викторович, – продолжил он, – Заслуженный пилот России. Его показания... – Андрей Сергеевич сделал едва заметную паузу, – наиболее полные.
Чирков не сводил с него глаз, пальцы впились в подлокотники до побеления костяшек. В воздухе висело невысказанное: “Этого не может быть. Этого просто не может быть”.
Решетников начал читать ровным, почти механическим голосом, но в его интонации было что-то, отчего по коже бежали мурашки:
– “Раздался звонок от стюардесс. Борт-инженер включил громкую связь... Требования террориста. Стандартный протокол. Пять минут. Мы не успели”.
Пауза повисла как нож на тонкой нити.
– “Бортпроводницы пострадали”.
Воздух в кабинете застыл.
– “Потом – тишина. Крик оборвался на полуслове. Соловьёв представился. Он знал всё – коды, пароли, контрольные вопросы. Мы открыли дверь”.
Решетников поднял глаза, встретившись взглядом с Чирковым:
– “Прежде чем потерять сознание, я увидел: борт-инженер рухнул как подкошенный. Второй пилот кричал, но звук будто шёл сквозь толщу воды. Последняя мысль – автопилот. Потом... пустота. Очнулся от толчка при посадке. Лайнер шёл на автопилоте. Второй пилот спал, подперев голову рукой. Борт-инженер и стюардессы без сознания, но живы. Я вышел в салон”.
Решетников сделал паузу, давая всем прочувствовать гнетущую нереальность происходящего.
– “Сначала подумал – все мертвы. Но ребёнок пошевелился во сне. Они не умерли. Они спали”.
Его голос стал тише шёпота:
– “Я шёл между рядов, вглядывался в лица. Груди поднимались в ровном ритме. Но почему они не просыпались? Почему очнулся только я? Дойдя до хвоста, понял: я – единственный, кто может посадить этот самолёт. Разбудить никого не удалось”.
Решетников закрыл папку с тихим стуком. В оконном стекле отражалось побелевшее лицо Чиркова.
Город внизу оживал – машины, люди, обыденная суета. А здесь, в герметичном кабинете, время словно остановилось. Решетников опустился в кресло, его пальцы бесцельно перебирали бумаги, будто ища в них то, чего там заведомо не было.
Андреи очи отверз и с изумлением познал, что душа его свежа, хотя сну предавался менее трёх страж. Возвратившись с вече вконец изможденным, даже омовения не совершил – лишь ризы сбросил, где пришлось, и пал на ложе неубранное.
Бывшая супруга его, узрев сей беспорядок, гневом бы воспылала: чрево горницы, усеянное портянами, сорочку смятую на полу, шаровары, небрежно на спинку седалища перекинутые. Но ныне его сие не печалило. В сон провалился, едва глава коснулась изголовья.
Пробудился с нежданной бодростью, с чувством, будто сила новая в жилах струится, жаждущая исхода. Тело, крепкое от ратных упражнений (хоть и не столь ревностных ныне), само движения требовало.
Пять лет жизни безбрачной научили его: порою достаточно единого взора, дабы ночь буйную себе обеспечить. Жен-перерожденок в судьбе его почти не водилось, и его сие вполне устраивало. Плотское утешение главным не бывало, служба верно ограждала от дум о любви и привязях. “Ведомо, бывало”, – мысленно усмехался он, когда тоска одиночества накатывала.
Резко с ложа восстав, потянулся, понюхал пот свой и направился к омовению. Пора начинать день новый, полный тайн и испытаний.
Андреи железного коня пробудил и, пока тот согревался, перст начертал цифирья Вайлера Олександра Валерьева сын – того, кто також летел на роковом корабле воздушном и чьи речи достойны были пристального внимания. Глас книжника раздался после четвёртого зова.
– Олександр Валерьевич? Решетников глаголет. Ныне сойтись можем? – уста нижние сжал, пока муж учёный что-то бормотал в вещун-трубу. – Так, в храме наук вашем. Около полудня. Благодарствую.
Колесницу направил на торжище главное. Сей храм учения знаем был ему – дважды соседское чадо опаздующее подвозил. Пока стоял под световым стражем, цифирь больничное набрал, где пребывали ещё кормчий второй и дева из хора певческого. Глас громкий включив, в ряд левый перешел. После обычных словопрений с лекарем страждущих, вопросы свои изрёк:
– Как Бочаровым зовомый, ныне? - вопросил. – Ясти хощет? Добро. А дева хоровая, кою вчера в обитель ушных и гортанных недугов препроводили? Уже отпущена? Дивно.
Вещун-трубу отринул, на доску переднюю коня железного положил. И борт-технарь, и дева горлогласая, голос потерявшая, ныне свидетельствовать могли, но первым надлежало беседовать с Вайлером, тем же кораблем летевшим – речи его могли свет пролить на тьму неведомую. Книжник премудрости естественной, слухом не богатый, являлся свидетелем самым разумным из всех летевших. Андреи Лексуса – коня железного – погонял. День длинен предстоял, а ответы обрести надлежало срочно.
Решетников из чертогов начальственных изыде, воздух градский в перси вобрав. До беседы с учителем час единый оставался, и возжелал он раствориться в людском море, дать мыслям улечься под мерный топот каблуков по камню брусчатому.
Шёл неспешно, но с той особой твёрдостью, что заставляет толпу сама собой расступаться. Людие обтекали его, яко вода камень – не толкая, не задевая. Се был дар особый – шествовать сквозь градскую суету, сохраняя ритм свой.
Думы текли плавно, с толпой сливаясь. В отличие от прочих служивых, коим для размышлений тишь да уединение потребны, Решетников, напротив, от сего людского моря силой наполнялся. Всякое чувство, мелькавшее на ликах встречных – радость, усталость, гнев – в раздумья его вплеталось.
Вспомнилось, как супруга бывшая в последние месяцы брака “вампиром душевным” его величала. “Соки из меня вытягиваешь!” – вопила тогда. Но прежде-то все иным было... Или ему лишь так мнилось? Может, вправду не замечал, как мало-помалу в того превращался, кого ныне на расстоянии держать приходится?
Андреи бессознательно исправил повой на выи, горечь воспоминаний сглатывая.
Впереди мелькнул знакомый облик храма учения. Пора было из моря людского к делам явным возвращаться.
Внезапно глас вещун-трубы воспоминания пресёк. Андреи взирал, как доска световая мерцает под любимую песнь весеннюю – “Времена годовые” Вивальдиева.
“Вайлер? Беда какая…” – мелькнуло в уме. С неохотой прервав песнь любимую, кою бывшая супруга “чудачеством” именовала (ибо не могла постичь, как можно слушать напев един сотню раз), глас принял.
– Благодать днесь вновь, Олександр Валерьевич! – возгласил Андреи в вещун-трубу, внезапу вспомнив о глухоте собеседника.
В ответ – глас тонкий, яко в сказаниях для малых чад:
– И что вопиши, яко на пожаре?
Решетников замер, стыд багрянцем по лицу разлился, потом рассмеялся:
– Виноват, шумно окрест... – солгал, озирая пустынный сад.
Вайлер добродушно захохотал:
– Да я привычен! Ничево. Вот только сойтись ныне не возмогу – беда с отроком приключилась. К вечеру, часом к трём-четырём?
– Буди по-вашему, – легко согласился Андреи, в уме планы перестраивая. Спрятав вещун-трубу, свиток с писаниями извлек: “Коли время есть, успею с девой хоровой побеседовать”.
И вот уже через полчаса сидел он в палатах певческих музыкальной обители, слушая, как пять десятков гласов воедино сливаются, яко струны гусельные в руках мастера.
Ольга Олександрова дщерь Свазырёва, глава хоровой дружины, главой кивнула – видит, мол, но жди. Решетников к стене прильнул и замер. И вот уже через миг не ведал, где кончается дыхание его и начинается дыхание хора.
Звук перестал быть просто движением воздуха — стал плотным, почти зримым. Обнимал как паренье бани, проникал в каждую плоть, заставляя сердце биться в лад с сим великим живым существом. А когда гласы сливались воедино, чудилось – вот-вот отверзнутся врата в мир иной. Все вокруг исчезало, оставался лишь сей миг – вне времени, вне места.
Мураши по телу бежали, дух в персях спирался, а в сердце разливалось чувство неведомое: то ли радость, то ли трепет, то ли тоска по тому, чего никогда не ведал, но в веках без вести искал.
Слушал бы и слушал, но раздалась команда – хор выдохнул, и все рассыпались как горох. Выдохнул и Андреи, медленно в себя приходя после дивного хорового действа.
Подошла Ольга Олександровна, очи её светились.
– Мир дому сему, – улыбнулась хоровая воевода. – Заутра на беседе запись, детушки все на нервах. Только оправились от того кошмара, как снова тревога. – Нервно рассмеявшись, спросила: – Чем послужить могу?
– Вчера отпустили вашу певунью, беседовать с ней надобно.
– Ах да, Аллушка голос чуть не потеряла, – защебетала Ольга Олександровна, очами по сторонам бегая, – а я уж было сердце схватила, ведь она у нас среди первых голосов.
Махнула рукой мимо идущей девице:
– Верочка, светик, сыщи-ка Ностёву, скажи нужна без промедления.
– Сию минуту, Ольга Олександровна, – кивнула та и скрылась в коридорной глуби.
Решетников паузой воспользовался:
– Как вам удаётся сонмом стольким управлять? Особливо после пережитого...
– Ох, – хитро прищурилась хорова воевода, – по старинке: грозой да милостью! Хотя, правду сказать, – голос её теплее стал, – всех люблю, несмотря на проказы. Талантливы ведь все, бесенята!
Звонкий смех её, Андрея к улыбке расположил. В сей миг в дверном проёме высокая дева черноволосая явилась.
– А вот и наша Аллочка! – воскликнула Ольга Олександровна. – Голубка, к тебе человек.
Шаг назад отступила, давая понять, что беседе их мешать не будет, но напоследок предупредила:
– Только помяните – через десять минут хор вновь соберётся.
Девица приблизилась к нему лёгкой поступью. Решетников невольно взор задержал – статная, высокая, черты лица правильные, волосы каштановые густые, хвостом собранные. “Красотою лепа, червлёна губами, бровьми союзна”, – мелькнуло в мыслях. Почувствовал, как по хребту капли пота покатились, и смущенно покашлял.
– Где бы побеседовать нам удобно было? – с малой запинкой вопросил Андреи, тон деловой сохраняя.
Девица легким румянцем вспыхнула и молвила:
– Внизу место сладкопитное уютное есть. Может, тамо?
– Дивно, – поспешно согласился Решетников.
– Только, молю, ненадолго. Нам ещё петь надобно.
– Так, конечно, – кивнул Андреи. — Вопросов немного, формальных.
Коридором к лестнице направились. Девица на полшага впереди, он следом. Тишина меж ними странным напряжением наполнилась.
– Алка! – внезапу из конца коридора голос звонкий раздался. – Ностёва, куда путь держишь?!
Девица, не останавливаясь, обернулась и, рукой взмахнув яко крылом, возгласила:
“Голосок-то какой”, – мысленно отметил Решетников, с трудом связывая сей чистый, хрустальный тембр с былью о сорванном голосе.
Питийница чревная пустая встретила их звоном фарфоровым. Андреи жестом к столу пригласил, заметив любопытный взгляд служанки за стойкой.
– Чаю, кофию? – спросил он, ризу снимая.
– Благодарствую, воды тёплой лишь, – ответила Алла, руки на столе сложив. Движения её удивительно плавные были, яко подчинялись ритму незримому.
– Эспрессо, два куска сахара и воду теплу, – отчеканил Андреи, бумаги доставая.
Когда же взор поднял внезапу в очах её серых утонул, глубоких, с отливом серебристым. Время аки замедлилось. В груди чувство странное возникло, будто кто все тревоги вынул, оставив лишь тишину детскую. Алла первая взор отвела, главу слегка склонив. Углы уст её дрогнули в полуулыбке.
– О полёте том беседовать желаете? – глас её, тихий, но ясный, будто в самой душе звучал. Андреи ощутил, как кофий горячий уста опаляет, но сея нетяжа мысли собрать помогла. Алла же тем временем воду испила, персты её хрустальный ковш бережно объемлюще. Дивно, как простое сие действо обрядом изящным казалось.
– Так, – начал он, слова обретая. – Решетников Андреи Сергеевич есмь.
Девица внезапу рассмеялась, и смех её кафе теплом наполнил:
– Ведаю, как вас звать. Все девицы третий день о вас едином говорят.
– Что познать желаете, Андреи Сергеевич?
Он невольно улыбнулся, но к делу скоро возвратился:
– Думаю, моё слово от иных не разнится... – Ностёва главу склонила, взор за прядью скрыв. Решетников ближе приник, чашу отодвигая:
В сей миг узрел он, как лик её изменился. Очи, взор сосредоточеннее стали, и когда вновь заговорила, глас иным зазвучал мудрее, вещательно. Андреи видел, как Алла вновь воду пьёт, персты её слегка дрожат, ковш сжимая.
– Мне, яко обычно, не повезло, – усмехнулась она, но в очах досада мелькнула. – Место в хвосте досталось, у клади. Не беда – мы и в худших условиях бывали.
На миг задумалась, яко образы в памяти перебирая.
– Слуховицы в уши вложила и на округу внимания не обращала.
Решетников записывал, изредка взор поднимая.
– Жена пятидесяти лет. Нервическая. – Алла брови слегка свела. – Летать, мнится, боялась.
Девица замерла, потом уста её в улыбке дрогнули.
– Нет, я люблю... в высь возноситься.
Шёпот её был тих, словно шелест листьев в ночи, и слова едва долетели до слуха его. Ланиты Аллы вспыхнули румянцем смутным, будто перед исповедью наклонилась она, а в груди Решетникова что-то дрогнуло – не дело служебное, а иное, сокровенное, но тут же сжал он сердце в кулак, отогнав слабость.
Алла поднесла к устам кубок водный, испила мало.
– Было все спокойно… – начала она, и голос её дрожал, как тростинка на ветру, – доколе не услышала я сквозь песни глас страшный… Женский.
Персты её сжали край стола, белыми став.
– Сорвала я слуховницы, и вижу: возле седалищ наших стоит муж, высокий, как дуб, и держит соседку мою, а к горлу её нож приставлен, как к жертве перед закланием.
Андреи узрел, как зеницы её расширились, будто вновь пред нею разверзлась бездна.
– И поднялся тогда крик великий. Жены рыдали, чада малые вопили. Подруги мои… А я… – голос её пресекся, – кричала, наверное, пуще всех. Такого ужаса не ведала отроду.
Решетников молвил без слов, кивнув, дабы продолжала. В скрижалях его все сие уже было начертано, но знал он – душе её надлежало излить скорбь сию.
– А потом… – глас Аллы внезапно окреп, стал мерен, как шаг палача, – минуты через три, а может, десять… явился иной муж. Тот, что сидел посреди салона, будто страж.
Она подняла очи на Андрея, и в них вспыхнул огонь воспоминаний.
– И свистнул он. Один раз. Резко, как клинок по камню. И… все умолкли.
В кафе воцарилась тишина мёртвая. Даже шум градский за окном затих, будто сама земля затаила дыхание.
– Было так тихо… – прошептала Алла, – будто мир опустел.
Она вздрогнула, словно очнувшись от наваждения. Персты её впились в кубок, но вода в нём не дрожала – застыла, как и сама дева в тот миг.
– “Явись!” – возгласил он. – Громко, яко гром среди ясного неба. Не просьба то была, а повеление.
Писало в руке Андрея замерло.
– А потом… – Алла медленно подняла взор, и в очах её светилось что-то нездешнее, – улыбнулся он. Не как человек, а как солнце над полем брани. И скрылся за завесою, где пилоты бдели. А я… вдруг изнемогла…
Провела ладонью по челу, будто смахивая паутину забытья.
– Очнулась я лишь от толчка, когда кола коснулись земли.
Внезапно кубок в руках её сжался так, что пальцы побелели, но через миг разжались, оставив следы влажные.
– Люди начали приходить в себя, но никто не ведал, что было. В салоне царил хаос. Одни плакали, другие смеялись, иные сидели, будто мёртвые.
Взгляд её упал на Решетникова, и было в нём нечто странное – не страх, а недоумение, как у ребёнка, узревшего чудо.
– Лишь когда стальная птица встала на место, и увидели мы в оконцах огни, началось ликование. Обнимались люди, целовались, смеялись сквозь слёзы. Радовались жизни.
Брови её сдвинулись, когда продолжила:
– Но самое дивное… никто не вспомнил о мучителях. Будто их и не было. Женщина, что под ножом была, жива и невредима. А тот муж… высокий, с ножом… – она запнулась, – исчез. Как и четверо других.
Решетников почувствовал, как по спине его прополз холод, будто тень незримого коснулась. В записях его уже были сии слова, но всякий раз, слыша “исчез”, казалось ему сама ткань мира трещит по швам.
– Уверена ли ты, что не смешались они с толпой? – спросил он по привычке, зная ответ.
Алла покачала головой, и голос её стал твёрд как камень:
– Андреи Сергеевич, сидела я в последнем ряду. Позади – стена. Куда бежать ему? В окно прыгнуть? – Горькая усмешка скользнула по устам её. – Пятеро их было. Пятеро мужей крепких. И все… будто дымом развеялись.
– Камо делись они, по твоему разумению? – спросил Решетников, хоть в глубине души ведал ответ.
– Не ведаю, – Алла плечами повела, будто сбрасывая с них тяжесть незримую. – Полинка и вовсе глаголет, будто их и не было. Мол, эксперимент над нами ставили – морок ли, наваждение ли... Слыхали вы такое? Видать, “Сверхъестественного” досыта насмотрелась.
Смех её прозвенел, как колокольчик в пустом поле. Андреи усмехнулся в ответ, а сам подумал: “Коли Полина сия “Сверхъестественное” любит, то Ландарю, нашему книжнику да “Иксовым скрижалям” поклоняющемуся, прямая дорога к ней. Сошлись бы – парочка мечтателей”.
Алла задумалась, персты её заскользили по запотевшему кубку, оставляя следы, будто письмена неведомые.
– А может... – вдруг замерла она, – может, и вправду не живыми были? Как в том сказе про призраков светящихся...
Андреи с шумом затворил писанину свою и вздохнул, как актёр на подмостках:
– Выходит, в деле моём ныне две правды: Ландарь глаголет про гостей из иных миров, а Полина твоя – про морок. Чисто как в тех теремных баснях.
Рассмеялись оба, и на миг тяжкий дух беседы рассеялся, но когда смех утих, в очах Аллы вновь затеплилась та самая тревога, что прячется во тьме меж деревьями.
– Андреи Сергеевич... – вдруг строго молвила она, – а вы во что веруете?
Решетников окаменел. Простой сей вопрос ударил его, как обухом. Выдавил лишь:
– Верую я в то, что очами вижу. А очам моим пока ничего не явлено.
Но даже сам себе не смел признаться, что третью ночь подряд пробуждается в поту ледяном, ибо во сне вновь слышит тот самый свист, что раздался тогда в салоне...
– А свист сей... – настойчиво повторил он, не отрывая взора от её лица.
Алла допила воду, поставив кубок со стуком, будто печатью ставя точку.
– Подруги мои сказывали про звук дивный, но я не вняла ему. – Плечами повела. – Слуховицы, ведаешь ли. “Оду к радости” Бетховенову надлежит слушать во всю мощь. – В голосе её заплясали искорки насмешки. – Иные вопросы имеются, Андреи Сергеевич?
Он отодвинулся, достал из-за пазухи кошель кожаный и возложил на стол монеты.
– Нет, доволен. Помогли вы мне знатно.
Когда поднялись оба, меж ними повисла тишина, словно перед грозой.
– Честь имел познакомиться, – официально изрёк Решетников. – Слова ваши многое прояснили.
Алла улыбнулась, будто солнце из-за туч, и руку протянула:
– Всегда рада послужить правде.
Рукопожатие их затянулось сверх меры, и в тот миг Андреи ощутил нечто необъяснимое. Персты его обняли её тонкие, почти воздушные пальцы – и вдруг весь мир перестал быть. Не просто прикосновение было то, а словно сама вечность коснулась их на миг. Очи её, серые да глубокие, как омуты лесные, отражали всю душу его. И было в них спокойствие странное, что перешло и в него. В тот миг почувствовал он себя блаженным, как никогда за все дни свои земные, но когда рука её выскользнула из его длани, на плечи обрушилась тяжесть, будто сбросили на него плащ царский. Едва не пошатнулся.
– Всё ли ладно, Андреи Сергеевич? – голос её, чистый, как родниковая струя, вернул его в мир яви.
Он встряхнулся, будто очнувшись:
– Так... так, всё в порядке.
– Тогда побегу. Ждут меня, поди. – Улыбнулась она, уже поворачиваясь к выходу.
– Да, конечно, – откликнулся он и, когда она уже отходила, вдруг крикнул вдогонку: – Победы на состязании!
Алла обернулась, руки её взметнулись вверх, будто крылья птицы: