Сырой, пронизывающий холодом мартовский день. Небо, тяжёлое, как старое сукно, нависало над землёй, будто бы не в силах подняться после долгой зимы. Ветер метался по перрону, будто душа грешника, не нашедшая покоя: свистел в ухо, хватал за шиворот, трепал платки и полы пальто, будто искал, кого бы схватить и унести в эту серую пустоту. Поезд, запоздавший более чем на двадцать минут, наконец вполз на станцию — медленно, с хриплым стоном паровоза, точно усталый зверь, волочащий за собой невзрачные вагоны.

Перрон кипел жизнью. Люди, словно муравьи, выбитые из муравейника, метались в смятении: одни падали в объятия, с лицами, исказившимися от чувств, не ведавших, где кончается радость и начинается отчаяние; другие, сжав губы и прижав к груди узлы и чемоданы, пробирались к вагонам с молчаливым, звериным упорством.

В одном из вагонов третьего класса, у запотевшего окна, сидел интег-лейтенант Николай Алексеевич Рябской. Лоб его был прижат к стеклу, холодному, как могильная плита. Он тоскливо смотрел на эту суету и ежился не только от холода, проникавшего сквозь тонкие стены вагона, но и от волнения с тревогой, терзающих его душу.

— Что ж ты, брат, такой понурый? — раздался рядом сонный, хрипловатый голос князя Бронского. Тот зевнул, поправил воротник потрёпанного, в дороге, пальто и поёжился. Князь всегда мерз, особенно когда в карманах было пусто. — Да вот она, родная земля! Час другой — и будем дома! А ты сидишь, будто на каторгу везут, а не к отчему порогу.

Юрий Васильевич достал было цепочку от часов, машинально потянул — и вдруг замер. Часов не было. Осталась лишь цепочка, висящая, как напоминание о двух красавицах, которые и часы прихватили.

— Холодрыга, — пробормотал он, глядя в мутное стекло, за которым мелькали серые лица. — И телу холодно, и душе…

— Не проиграй ты все наши деньги, — тихо, с горечью сказал Рябской, не отрывая взгляда от запотевшего стекла, — ехали бы во втором классе, а того глядишь — и на первый бы хватило. Там тепло. Печки греют. В Саратов-то, небось, в первом ехал! Я уж тебя знаю…

— Ох, не начинай! — отмахнулся Бронский с той раздражённой лёгкостью, что свойственна людям, излишне оптимистичным и привыкшим к богатству. — Кто ж мог знать, что у того подлеца в рукаве два туза? Карты — не шахматы, тут не просчитаешь! А кости — уж и вовсе дело слепое, как судьба!

— Правосудие, — вдруг поправил его Николай, не поворачивая головы.

— Правосудие? — Юрий обернулся, приподняв бровь, с лёгкой насмешкой и недоумением в глазах.

— Не судьба слепая, — медленно произнёс Рябской, — а правосудие.

— Да-да… — пробормотал Болгский. — Пусть будет правосудие. Хоть тресни.

Николай вздохнул — глубоко, протяжно, будто из самых недр души.

— Не вздыхай так! — вспылил князь, вскинувшись, как от укуса змеи. — Я ведь не всё проиграл!

— Не всё, — согласился Рябской, медленно поворачивая к нему лицо. Бледное, с глазами, полными усталой, непроглядной тоски. — Остальное ты спустил на вино… да на тех двух вертихвосток, что и обчистили тебя. Ладно б только тебя — но и мои вещи прихватили!

— А не стоило меня с ними одного оставлять! — вырвалось у князя с наглой, почти ребяческой самообороной.

— Значит, это я виноват? — тихо спросил Николай, и в голосе его не было гнева — только усталое изумление.

— Да-да, ты! — воскликнул Бронский, будто обрадовавшись этой мысли. — Ты, друг мой любезный! Ты сам виноват!

— Что?! — В галзах Николая мелькнуло нечто среднее между изумлением и той тихой жалостью, с какой смотрят на человека, потерявшего рассудок.

— Да! — заявил Бронский, размахивая руками, точно торгаш на базаре. — Я приехал аж в Саратов, чтобы встретить друга! Человека, что в аду побывал, кровь проливал, смерти в глаза смотрел! Люди с восточной границы возвращаются — и плачут от счастья, лишь увидев дым над трубой родной избы, лишь услышав говор бабки на крыльце! А ты? Ты сидишь, как сама тоска в человеческом обличье! И вот — глянул на тебя, и такая тоска душою моей овладела, что сил нет! Ни выпить, ни заснуть, ни смеяться — ничего! Гнать надо тоску, друг мой! Гнать и ещё раз гнать!

Он умолк. По крыше вагона шуршал мелкий, злой дождь.

— И ты решил прогнать её, просадив все наши деньги, — произнёс Рябской тихо.

— И ведь прогнал! — вдруг улыбнулся князь, и в этой улыбке было что-то жалкое. — И будем честны, Николай Алексеевич: ты мог меня остановить. Мог сказать — хватит. Мог вырвать карты из рук, вылить вино в грязь. Но ты не стал. Потому что и сам надеялся — вдруг и твоя тоска уйдёт. Вот ты и злишься теперь. Злостью своей пытаешься одолеть то, что глубже всякой злобы. Да только не получится. Потому-то тоска твоя — сердечная.

Рябской долго смотрел на него. Взгляд его был не гневный, а измученный.

— С каких пор ты заговорил, как бродячий философ? — спросил он наконец.

Бронский пожал плечами — жест был ленивым, почти наглым.

— Ты давно не был дома, Николай, — сказал он, усмехнувшись криво. — Пять лет — не шутка. Мир изменился. Люди изменились. Нравы…

— Нравы, значит? — Рябской вдруг рассмеялся — коротко, горько, без тени радости. — Нравы теперь — это пить до беспамятства, играть с шулерами, проигрывать последнее и называть это жизнью?

Он замолчал, впиваясь взглядом в друга, словно пытался разглядеть, что скрывается под этой маской болтовни и наглости.

— Я не удивлюсь, если завтра ты скажешь, что убил кого-то в пьяной драке — и назовёшь это «случаем». Или влюбишься в женщину, что продаёт себя за грош — и назовёшь это «страстью». Или «судьбой».

— А может, и влюблюсь! — выкрикнул Бронский, вскакивая. — Может, и убью! Что с того?! Ты хочешь, чтобы я каялся? Молился? Плакал? Нет, брат! Лучше я буду пить, играть, блудить — лишь бы не слышать этой тишины! Этой пустоты, что зияет внутри, как бездна, не знающая дна и края! Лучше пусть голова кружится от вина, чем стоит в этой ледяной тишине!

Он рухнул обратно на скамью, точно подкошенный. Голова откинулась на спинку, глаза уставились в потолок вагона.

Рябской долго смотрел на него. Потом медленно отвернулся и снова прижал лоб к стеклу. За окном — серый мир, серые люди, серое утро.

А меж тем на пустую лавку напротив них опустился молодой человек, закутанный в серое, потрёпанное пальто, будто бы сшитое из тех же облаков, что висели над землёй. Воротник был поднят до самых ушей, а на голове — кепка, та самая, что в последние годы стала почти знаменем рабочего люда: простая, без изысков, но с достоинством ношенная. Он поставил у ног потрёпанный дорожный чемодан, видавший, судя по царапинам и потёртостям, не одну дорогу. Подышал на замерзшие ладони, растёр их, пытаясь согреть и только тогда поднял глаза — внимательные, серые, как этот день, — и окинул своих попутчиков долгим, изучающим взглядом.

Один из них был офицером, лет двадцати пяти от роду. Был он хорош собою: светлые волосы, гладко зачёсанные назад, обрамляли высокий лоб; черты лица — чистые, благородные, но было в них и что-то нарочито простодушное. На нём была чёрная форма интег-лейтенанта. На груди, со стороны сердца, был приколот значок — меч в круге.

Сосед его был темноволосый, с блестящими, слишком живыми глазами, в которых горела жажда острых ощущений. Одет он был чересчур хорошо для третьего класса: пальто из тонкой шерсти, ботинки, хоть и поношенные, но явно дорогие, перчатки — почти новые, будто только вчера купленные. Взгляд его метался по углам вагона, по лицам прохожих, по каплям на стекле.

Молодой человек с кепкой смотрел на них обоих — и не понимал. Не понимал, как эти двое оказались здесь, в этом скрипучем вагоне третьего класса, между крестьянами с мешками и бабами с котомками.

— Боишься ты, — внезапно заявил Бронский, и голос его, до того звучавший с привычной насмешливой ленцой, теперь прозвучал почти всерьёз.

— Да ну? — отозвался Николай, не глядя на друга. — Боюсь? Чего же я, изволь узнать, такого боюсь?

— Боишься возвращаться домой, — сказал князь, понижая голос. — Потому что знаешь: запрешься в доме — и пушками тебя не выгонишь. А если и выйдешь… то аккурат тут же к ней пойдёшь.

Он замолчал на мгновение, глядя на Николая.

— Боишься, что увидишь её — и опять в водоворот прыгнешь. Что поманит тебя взглядом своим, одним только вздохом, и — хвать! — а ты уже на крючке! Вот откуда твоя тоска, Николай Алексеевич. От страха. Страха, что убежать не сможешь. Что воля твоя — пыль перед её глазами. Что сердце твоё — и не твоё вовсе.

Он сделал паузу, потом добавил тихо:

— Пуще Пелены и чудищ в ней боишься.

Николай сжал руки на груди, как будто хотел удержать в себе что-то, что грозило вырваться наружу. Поезд тронулся, медленно, с хриплым стоном паровоза, и колёса, будто нехотя, начали набирать ход.

— Ничего ты не знаешь! — огрызнулся он, но в голосе не было силы — только оборонительная горечь, как у человека, пойманного на лжи.

— Знаю! — воскликнул Бронский, и в глазах его вспыхнуло то странное, почти пророческое пламя. — Бронский всё знает! Отец мой ходатайствовал за тебя в интег-канцелярию — место хорошее, приличное и в меру опасное. Даже советник Лужский не был против. А ты взял и укатил на восток. На самый край света. Из-за неё укатил!

Он указал пальцем в грудь другу.

— А теперь возвращаешься… и боишься. Боишься, что в тот миг, как увидишь её, всё начнётся снова.

Рябской уже приоткрыл губы, чтобы бросить какую-нибудь колкость — ту, о которой потом вспоминаешь с горечью и стыдом. Слово висело на языке, готовое слететь — но от этой участи его спас внезапный щелчок портсигара.

Попутчик напротив, молодой человек в сером пальто и кепке, достал из портсигара тонкую папиросу, чиркнул спичкой и прикурил. Дым, сначала тонкий, сероватый, поплыл к потолку, смешиваясь с холодным воздухом, просачивавшимся сквозь щели рам.

Рябской и князь одновременно уставились на портсигар — простой, из потускневшего металла, с потёртой вдавленной надписью, едва читаемой: «Звонарев». Заметив их взгляды, попутчик замер. Затем, не говоря ни слова, он открыл портсигар снова и протянул его вперёд — жест был короткий, но полный странной щедрости.

— Премного благодарен, любезнейший! — воскликнул Юрий, хватая папиросу с прежней княжеской лёгкостью, будто не в третьем классе сидел, а в салоне. Он провёл ею под носом, как бы оценивая аромат, хотя табак был дешёвый, с примесью соломы и пепла.

— Спасибо, — тихо, спокойно произнёс Николай, беря вторую. Достал свои спички и аккуратно прикурил. Огонёк отразился в его глазах на мгновение, как искра в глубоком колодце.

Некоторое время они ехали в тишине. Только стук колёс да шуршание дождя по крыше вагона. Табак был грубый, горький, но в этот миг он, почему-то, казался Рябскому самым лучшим, что он курил за пять лет.

— Я не боюсь, — внезапно нарушил тишину Рябской, глядя в окно, где за стеклом мелькали серые поля.

Князь посмотрел на него с сомнением.

— Ну, почти, — добавил Николай после долгой паузы. — Просто там жизнь была проще, понимаешь? Ты идёшь в Пелену — и знаешь, что делать. Есть только ты и то, что по ту сторону. А дома… дома всё сложно.

— В глаза смерти смотреть проще, чем домой вернуться? — переспросил князь. — И по-твоему я бродячий философ?

Он хлопнул Рябского по плечу.

— Да не переживай ты так, — продолжил он весело. — Обоснуешься, привыкнешь к городской жизни, как миленький. А там глядишь — и найдём девицу, красоты не хуже той… уж поверь. Уверен: как только узнают, что сам Рябской, герой с востока, вернулся — так сами к тебе пойдут! А в апреле — приём у Ставрижских. Там весь свет соберётся. Будет шанс блеснуть…

Он говорил с воодушевлением, но вдруг голос его оборвался. Брови нахмурились. Он потёр висок, как от внезапной боли.

— Хотя… — протянул он неуверенно, — после того случая нас, может, и не пригласят.

— Какого случая? — оживился Рябской, поворачиваясь к нему.

— Ну, я же писал тебе, — начал Бронский, — когда маменька начала Лизавете намекать, что пора замужество устроить — отец даже приданое приготовил, не малое… Так сестра моя, ты её знаешь, во всеуслышание заявила: «Пойду только за того, кто меня в поединке одолеет».

— Это я помню, — усмехнулся Николай.

— Так вот, — продолжил князь, понижая голос, — месяц назад к Ставрижскому приехал двоюродный племянник из Москвы. В гости… или, скорее, за деньгами. Молодой, чванливый, с шпагой. Услышал про этот «поединок». На приданое позарился, негодяй этакий! Сам-то он, правда, интегумен, но за Пелену ни разу не ходил — зато, как говорят, за отечество бился… в кабаке, небось.

— А Лизавета? — спросил Николай, уже предвкушая.

— Да помяла ему бока! — вырвалось у Юрия, и в глазах его вспыхнул гордый огонёк. — Два зуба передних выбила. Две недели он в постели провалялся.

— Боже мой, — пробормотал Рябской, не в силах сдержать улыбку. — И весь свет, конечно, только об этом и говорил?

— Да весь! — воскликнул князь. — Уже ставки делают: появится ли тот, кто сможет её победить?

— Ставрижский, конечно, в ярости?

— Ещё бы! Пришёл к отцу — весь красный, как рак. Долго беседовали. Потом позвал Лизавету: «Нужно как-то уладить. Неплохо бы, если бы ты извинилась».

— Догадываюсь, что она ответила, — сказал Николай, глядя в окно, но уже с теплотой в глазах.

— А она и говорит: «Папенька, я за Пелену семь раз ходила. Меня сама Леди Стужа брала в экспедиции, наградила, как равную. Я не просила внимания этого господина, не дразнила его. Он сам вызвал — сам и проиграл. А если Ставрижский со своим племянником обиделись…» — князь сделал паузу, глядя на друга, — «то пусть они сами идут… ».

— Знаю, куда он пожелала им пойти! — засмеялся Николай, почти беззаботно.

— Вот именно туда! — воскликнул Бронский и тоже засмеялся.

***

Звонарев некоторое время слушал краем уха беседу этих двух странных попутчиков — не столько из интереса, сколько от той въедливой скуки, что владеет человеком в долгой дороге. Потом откинулся на жёсткую спинку лавки, прикрыл глаза, будто пытаясь задремать, но вскоре открыл их снова — сон не шёл.

Он стал смотреть в окно: за стеклом, покрытым испариной и редкими разводами дождя, проносились незнакомые пейзажи Донской земли — бескрайние степи, уходящие в серую даль, будто сама земля не знала границ; редкие станицы с соломенными крышами, прижавшиеся друг к другу, как стадо перед бурей; и реки, извивающиеся среди холмов, словно старые шрамы на теле земли.

Вдруг тот, что был хорошо одет снова посмотрел на Звонарева. Взгляд его был с той наглой искоркой, с какой просит у богатого бедняк, зная, что тот не откажет, просто чтобы избавиться от назойливого приставалы.

— Любезнейший, не одолжите ли ещё папиросочку?

Звонарев молча кивнул. Достал из кармана потёртый портсигар, открыл его — внутри лежали пять папирос. Протянул одну. Князь взял с благодарностью, почти с театральным поклоном. Офицер тоже взял и благодарно кивнул. Сам Звонарев закурил, глубоко втянул дым, потом снова уставился в окно.

Попутчики его продолжили беседовать. Сначала — о пустяках: о том, что и в вагонах третьего класса пора бы ставить печи, да лавки делать помягче, да окна не протекали. Говорили с той ленивой досадой, с какой люди обсуждают несправедливость мира, не собираясь её менять.

Затем начали спорить о каком-то итальянском бульварном романе, который, судя по всему, довелось прочесть обоим. Спорили с той ленивой яростью, какою спорят друзья, давно знающие друг друга, не боящиеся обидеть, но и не желающие уступать.

Но вскоре речь свернула к женщинам. К одной особе — той, что, как понял Звонарев, была небезразлична офицеру. Бронский уверял, что единственный способ забыть одну женщину — найти другую. Лучше — двух. «Душа, как ведро: чем больше нальёшь, тем больше выпьеш», — заявил он с весёлой циничностью, будто повторял афоризм из дешёвого романа.

Рябской слушал молча. Только пальцы сжали папиросу чуть крепче. А потом, когда князь замолчал, он сказал тихо, не глядя на друга:

— Есть женщины, которых не заменить. Ни одна, ни две, ни десять.

— Спорить не буду, — пожал плечами Бронский, а затем хлопнул друга по плечу. — Как только потеплеет — спустимся с тобой по Малому Дону, аж до Черного моря, а там — прямиком в Сочи, а? Что скажешь?

— Нет, — ответил Николай, твёрдо, без колебаний. — Я очень ценю твою заботу, князь, но довольно.

— Да что ж такое! — воскликнул Юрий, вскинув руки, будто взывая к небу или к случайным свидетелям. — Даже в Сочи не хочет! В южную жемчужину матушки России!

Он замолчал на мгновение, огляделся, будто ища поддержки, и вдруг обернулся к Звонареву:

— Любезнейший, — сказал он с напускной торжественностью, — скажи, что выберешшь: холодный мартовский Ростовград или яркую жемчужину юга нашей необъятной родины, где даже зимой дышится иначе?

Звонарев помолчал. Глубоко затянулся папиросой, выпустил дым. Потом спокойно ответил:

— В Сочи я уже бывал. А Ростовград я посещу впервые.

Князь удивлённо уставился на него. Оглядел с ног до головы — от потрёпанной кепки до стёртых ботинок.

Заметив его взгляд, Звонарев добавил:

— Я был там по работе. И в Ростовград еду тоже по работе.

— А ты кем будешь, любезнейший? — спросил Бронский, уже с искренним интересом.

— Я Звонарев Олег Николаевич. Фонарщик, — ответил тот, вежливо приподнимая кепку. — Чиню фонари.

— Не думал, — протянул князь, задумчиво глядя в потолок, будто прикидывал, не открыть ли и ему мастерскую по починке фонарей, — что это так прибыльно. Что ж это за фонари такие…

— Не приставай к людям, — сказал Рябской, и в голосе его звучала не досада, а усталая привычка к вечной болтовне друга. Затем он кивнул, словно давая себе отчёт в чём-то важном, и добавил:
— Я — Рябской Николай Алексеевич, интег-лейтенант Шестого Восточного Экспедиционного Корпуса. Хотя… — он нахмурился, — уже в отставке.

Он обернулся к князю, с лёгкой иронией в глазах:

— А это мой друг, князь Юрий Васильевич Бронский. Дружелюбный вольнодумец, игрок, балагур и выпивоха.

— Э, брат, какую ты мне характеристику дал! — отмахнулся Бронский, с лёгкой обидой, но и с искренним весельем в голосе. — Забыл сказать, что я ещё и филосов!

— Рад знакомству и рад беседе, — произнёс Олег, легко улыбнувшись — улыбка была не широкая, но в меру любезная, как положено человеку, не желающему казаться ни выше, ни ниже своего положения. — Дорога была долгая.

— Давно в пути? — спросил Николай, устав от болтовни князя, и впервые проявил к попутчику настоящее внимание.

— Небось тоже с востока? — добавил князь. Потом задумался, почесал висок и вдруг воскликнул:
— Города так и манят народ. Прокофьев даже назвал это таким словом заграничным… как же оно… — он щёлкнул пальцами. — Урбанизация! Точно, именно так и звучит!

— Вовсе нет, — покачал головой Звонарев. — На восточных границах мне бывать приходилось. Но надолго я там не задержался. Пелену доводилось видеть, хоть и издали. Завораживающее зрелище, скажу я вам.

Рябской кивнул. Когда он впервые увидел Пелену, то и сам был заворожён ужасающей красотой этого явления.

— В Цитадели был? — оживился он, наклоняясь вперёд.

— Нет, — ответил Звонарев. — Я всё больше в Южном. Цитадель видел издалека.

Он помолчал, потом добавил:

— Я с холмов видел… там ещё деревушка одна. Вознесенская. И не деревушка вовсе — всего-то три избы.

— Уже не три, — сказал Николай. — Когда я покидал Цитадель, избушек было уже пять и…

Внезапно Рябского будто молнией ударило. Он резко обернулся к князю, с таким выражением лица, будто увидел привидение. Юрий, встретив этот взгляд, недоумённо захлопал глазами.

— Прокофьев? — медленно, с нарастающим изумлением спросил Николай. — Этот… не тот ли Прокофьев, что дома у себя всяких вольнодумцев по пятницам собирал?

— Собирал и собирает! — весело ответил Бронский, не замечая, как напрягся его друг. — Эти мыслители только мыслить и горазды. А вот в карты совсем играть не умеют. Я там у Абинского часы хорошие выиграл, — он потянулся к цепочке, потом вспомнил, что на конце её часов-то и нет. — Как пришло — так и ушло.

— И почему я не удивлён? — вздохнул Рябской, глядя в окно.

Вскоре оба попутчика, не удержавшись от привычки спорить, вновь пустились в словесную схватку — на сей раз предметом их разногласий стала политика. Спор, однако, не разгорелся: слишком уж чуждой казалась им обоим эта тема в узком пространстве вагона. Через несколько реплик они сами почувствовали пустоту своих слов и, как два старых фехтовальщика, отступили, не доведя поединка до конца.

Вернулись к прежнему — к женщинам, к бульварной литературе, к спору о том, может ли любовь быть великой, если она не окончилась трагедией.

Олег молча продолжал угощать их папиросами. Каждую папиросу он подавал с той молчаливой щедростью, с какой человек делится последним хлебом. Сам он почти не говорил, только кивал в ответ на благодарность и снова устремлял взгляд в окно.

За стеклом медленно проявлялись очертания города — сначала редкие дачи за околицей, потом ряды одноэтажных домов с покосившимися заборами, затем — фабричные трубы, вонзающиеся в серое небо. Всё ближе и ближе. И вот уже вдали блеснула полоса воды — река Великий Дон, широкая, медлительная, текущая сквозь город. По его поверхности скользили пароходы с трубами, окутанными дымом, как венками. Между судов сновали лодки — рыбачьи, грузовые, частные.

Звонарев долго смотрел на реку. Потом сказал тихо, почти про себя:

— Вот он, порог. За ним — город. А за городом — всё, что было, и всё, что будет.

На вокзал поезд прибыл в середине дня, когда солнце, ещё бледное после мартовской хмари, с трудом пробивалось сквозь серые облака, будто не решалось осветить город до конца. Паровоз, хрипло вздохнув, остановился у перрона, и двери вагонов распахнулись, выпуская наружу толпу пассажиров, оживлённую, шумную.

Сойдя с поезда, Олег остановился. На мгновение он замер, скользнув взглядом по фасаду вокзала — строгому, красивому, с колоннами, как у храма, и часами у крыши. Перрон кипел: крики носильщиков, лай собак, смех детей, звон багажных тележек — всё сливались в тот особенный городской гул, который узнаёшь с первого звука.

Рядом стояли Бронский и Рябской. Николай, оглядевшись, согнул до хруста безымянный палец на левой руке — и в ладони тут же материализовалась шпага. Ножны были чёрные, из тиснёной кожи, с серебряными вставками; эфес — витиеватый, как старинный узор. Он прицепил её к поясу с привычной лёгкостью, почти с нежностью, будто возвращал себе часть себя. Потом поежился — ветер был пронизывающий, даже в полдень.

— Ну и ходить же нам, — ворчал князь, оглядываясь по сторонам. — Через всю Большую Садовую пешком!

Звонарев, слушавший молча, вдруг сказал:

— Я могу оплатить извозчика. Если вы укажете, как добраться до интег-канцелярии.

Оба обернулись к нему. Бронский замер, потом медленно, с нарастающим изумлением, улыбнулся.

— Так вот какие фонари ты чинить приехал! — воскликнул князь. — Ну, фонарщик… — он сделал паузу, — добро пожаловать в Ростовград.

Приёмная советника Лужского напоминала скорее салон знатного аристократа, нежели часть интег-канцелярии — учреждения, что по своей природе должно быть строгим. Стены были обшиты тёмным деревом, полированным до глубокого, почти зеркального блеска. На них — гравюры в золочёных рамах: изображения древних экспедиций, карты с землями, покорёнными экспедициями, портреты знаменитых интегуменов.

Под потолком висела люстра из чёрного стекла, с резными гранями, похожая на скопление окаменевших пауков. В углу, за высоким письменным столом, сидел секретарь — худой, бледный, в очках с тонкой оправой, будто выточенный из воска. Его перо скрипело по бумаге с редкой, почти мучительной регулярностью. Рядом со столом стояли высокие напольные часы — старинные, с бронзовыми цифрами и тяжёлым маятником.

Звонарев сидел на стуле у стены — простом, но явно дорогом: кожа была мягкой, но не новой, с лёгкими потёртостями на подлокотниках. Чемодан он поставил рядом. Кепку он снял и аккуратно уложил в карман пальто.

Олег смотрел на всё это убранство с интересом, почти с любопытством, но не с восторгом. Скорее с недоумением. Большинство интег-канцелярий, в которых он бывал, были гораздо скромнее, а на востоке они и вовсе больше походили на крепости. Там не было гравюр, не было люстр — только карта территорий, прилегающих к Пелене, на стене да списки экспедиций.

Зато проверку ему устроили как раз на востоке. Документы тщательно проверили и тщательно обыскали. Когда его наконец привели в приёмную, секретарь ещё раз проверил документы. Потом указал на стул и сказал сухо, без интонации сказал:

— Советник примет, как только освободится. Ждите.

Ждать пришлось около часа. Олега начало мучить желание покурить. Он сжимал и разжимал пальцы, чувствуя, как медленно тянется время. И вдруг двери кабинета распахнулись. Появился невысокий, лысеющий мужчина лет сорока, в очках с тонкой металлической оправой, в пиджаке, слегка сидевшем мешковато на плечах. Лицо его было одновременно умным и самодовольным — лицо человека, только что выигравшего спор или получившего долгожданное повышение. Он с довольным видом подошёл к столу секретаря, перекинулся с ним парой словечек и поспешил удалиться.

Секретарь молча встал и исчез за дверью. Прошло пять минут он вернулся, держа в руках высокую кипу документов, перехваченных тесёмкой. Взглянул на Звонарёва и сказал сухо, без тени интонации:

— Советник готов вас принять.

Интег-советник встретил Олега лениво подняв на него взгляд и, натянув на лицо одну из своих вежливых, но фальшивых улыбок, указал на кресло напротив своего стола. Улыбок таких у Петра Васильевича Лужского было великое множество — за двадцать семь лет, проведённых на этой должности, он выработал их великое множество. Каждая — для своего случая, для своего человека, для своей цели.

Были у него улыбки для равных — сдержанные, с оттенком уважения, но с лёгкой, почти неуловимой иронией, будто говорившие: я с тобой на равных — но только потому, что так надо. Были — для тех, кто выше, кто может и должен был его покровительствовать: мягкие, чуть округлённые, с блеском в глазах, как у хитрого слуги, умеющего быть незаметным и в то же время незаменимым. Были и улыбки для подчинённых — милостивые, но с холодом в уголках губ, напоминавшие: ты здесь — потому что я позволяю.

А та, что он надел сейчас была приветливой на вид, но пустой внутри. Она ничего не значила. И именно поэтому была самой опасной.

— Прошу, садитесь, — сказал он, не меняя выражения лица.

Пётр Васильевич Лужский был ярким представителем той породы людей, которых можно было назвать прирождёнными чиновниками. Впрочем, сам он утверждал, что всему виной — строгое воспитание. А воспитанием будущего интег-советника занималась его тётка, которая забрала племянника к себе, когда ему не было и десяти. Матушка его умерла от чахотки. А отец, искавший правды на дне бутылок, искал её так упорно, что в конце концов истратил на это дело всё своё состояние — и рассудок, и честь, и жизнь. Тётка воспитывала Петра Васильевича в строгости, неукоснительное соблюдение правил: не опаздывать, не лгать (если только это не выгодно), не терять лица.

Несмотря на то что Лужский интегуменом не был ему всё же удалось заполучить должность советника. Отчасти благодаря своим организационным способностям — он действительно умел организовать так, чтобы дела решались почти сами собой. Но больше — потому что удачно женился. Его тесть имел влияние, связи и, главное, желание видеть зятя на приличной должности. И должность была получена.

Это было частой темой обсуждений. Однако сам Пётр Васильевич отнюдь не стыдился того, как получил эту должность. Напротив — он часто повторял, с холодной улыбкой на губах: “Цель оправдывает средства. А если цель достигнута — значит, средства были верны.”

Был у Лужского ещё один талант — коммерция. Этим талантом он пользовался с такой ловкостью, что никто не мог уличить его в нарушении законов — только в превосходном понимании их лазеек. Благодаря ему он приобрёл роскошную усадьбу на Пушкинской, стал акционером нескольких пароходных обществ, имел доли в угольных шахтах, владел прибыльными торговыми конторами и даже участвовал в строительстве новой телеграфной линии. К своим шестидесяти пяти годам он достиг всего, к чему когда-либо стремился

— Вы, значится, наш новый фонарщик, — начал Лужский, медленно окидывая взглядом скромную одежду Звонарёва. В уголке его губ дрогнула тень злой улыбки: “И откуда ты такой взялся?”

— Наконец-то нам кого-то прислали, — продолжил он, откидываясь на спинку кресла. — А то, значится, телеграфировал я аж в начале прошлого месяца, ответ получил только через неделю: мол, место почившего Никанора Ивановича займёт наш земляк, Худков Леонид Аркадьевич. А приехали — вы. Не поймите меня, значится, неправильно, но ни слова, ни уведомления… совсем.

— Непредвиденные обстоятельства, — виновато ответил Олег, спокойно, но с лёгкой тенью сожаления в голосе. — Леонид Аркадьевич был очень взволнован возвращением в родной край. Он хотел приехать с семьёй и приступить к выполнению своих обязанностей. Насколько мне известно, его глубоко обеспокоило и опечалило известие о том, что Никанор Иванович… наложил на себя руки.

— Да, страшный грех! — воскликнул Лужский, наигранно вздохнув и подняв глаза к потолку.

— Но, к сожалению, Леонид Аркадьевич слег. С какой-то тяжкой болезнью. И слёг так сильно, что пришлось срочно искать временную замену. Вот и послали меня.

— Болезнь, значится, — протянул Лужский, задумчиво покачивая головой, — что-то серьезное?

— Врачи говорят, что он справится, но понадобится время.

— Напишу ему письмо, — сказал советник, удовлетворенный ответом, — с пожеланием скорейшего выздоровления. А вы, значится, к нам временно?

— Да, — кивнул Олег. — Меня прислали сюда, чтобы привести в порядок дела моего предшественника и подготовить всё к приезду Леонида Аркадьевича. Временно я возьму на себя ответственность за городские и частные фонари.

Лужский задумчиво кивнул. Взял со стола бумагу и медленно, с нарочитой тщательностью, пробежался по ней глазами.

— Ну что ж, — произнёс он наконец, откладывая бумагу. — Временно — так временно.

Он открыл ящик стола и достал оттуда небольшую связку ключей — старых, потемневших от времени, с одной биркой, нацарапанной карандашом: «Фонарная». Рядом положил несколько исписанных бумаг.

— Это — ключи от вашей конторы, — сказал он, передавая их Олегу. — Все, как и положено, было опечатано в присутствии полицмейстера и нашего сотрудника. А это — акт.

Он протянул ему бумаги — плотный лист, исписанный канцелярским почерком, с печатью в углу и подписями. Потом, не глядя на Звонарёва, окунул перо в чернильницу и что-то быстро написал на пустом листе.

— А это — адрес, — добавил он, протягивая лист.

Звонарёв взял бумагу, прочитал, поднял глаза.

— А когда мне забрать документы?

— Завтра, — ответил Лужский, — приказ о вашем, — он сделал паузу, — временном утверждении на должность будет готов. Можете явиться к десяти.

Про себя он подумал: «Этому придётся часто их предоставлять».

— Благодарю вас, — искренне сказал Олег.

— Конечно-конечно! — отозвался Лужский, постепенно избавляя себя от бремени фальшивой вежливости, будто снимал тяжёлый мундир после приёма. — Буду рад с вами поработать!

Голос его звучал уже отстраненно, потому что необходимость в вежливости была исчерпана.

— Всего вам доброго! — сказал Олег, чуть неловко, будто не знал, как правильно выйти из кабинета. Но интег-советник уже потерял к нему всякий интерес.

Выйдя из кабинета, Звонарёв остановился у стола секретаря.

— Простите, любезнейший, — сказал Олег мягко, — не подскажете ли, где в городе можно снять недорогое жильё?

Секретарь медленно поднял на него взгляд. В глазах его читалось нечто, близкое к презрению, но сдерживаемое служебной выправкой. Он, казалось, хотел направить Звонарёва в какой-нибудь притон на окраине, где живут бродяги. Но, видимо, счёл это излишним — или вспомнил, что тот прибыл по официальному назначению.

Молча, с видом человека, совершающего одолжение против воли, он вырвал листок из блокнота, быстро написал адрес и протянул его, не глядя:

— Благодарю, — сказал Олег, принимая записку. — Очень признателен.

Секретарь лишь кивнул, уже возвращаясь к бумагам, будто и не было этого разговора.

***

Семён Бобылёв мысленно ругал этот проклятый холод, вывозя очередного пассажира прямо к интег-канцелярии. Получив свои десять копеек, он слез с козел, погладил лошадь по шее — та довольно фыркнула и потянулась к нему мордой, требуя сена, как ребёнок — ласки. Семён усмехнулся, достал из кармана кисет, скрутил самокрутку из пожелтевшей бумаги и ветхой махорки, прикурил от спички, зажатой между пальцев, и втянул дым — с безнадёжной надеждой согреться хоть на мгновение.

Март, как обычно, держался за зиму мёртвой хваткой. Ветер лез под шинель, как вор в ночи, искал, где проникнуть, где оставить след. Руки, обтянутые дырявыми перчатками, не слушались. Но всё же — снег в этом году растаял ещё в начале февраля. И это радовало. Бобылёв не любил зиму. Не любил сани — скрипучие, неуклюжие, что ведутся, будто плуг по пашне. Ему нравилось вести коляску — лёгкую, резвую, по мощённой брусчатке Большой Садовой.

Да и Аннушка, дочка его, с наступлением холодов чаще хворала — кашляла по ночам, просыпалась в испуге, будто что-то видела во сне. Но с первыми весенними днями дитя будто оживало: голос становился звонче, глаза — светлее, и бегала она по двору, игралась.

Закурив, он начал осматривать коляску — не отошла ли ось, не лопнула ли пружина, не разболталось ли колесо. Каждая трещина, каждый скрип были не просто досадой — они грозили потерей заработка. А заработок сейчас был особенно нужен: Варюша, жена его, всё ещё не нашла работы, хотя шила она от Бога — и платья, и рубашки, и даже чехлы для мебели. Но в городе и без того много швеек, а богатых заказчиц — мало.

Семён провёл ладонью по спице колеса, проверяя люфт. Лошадь, Звёздочка, тихо фыркнула, будто понимая: сегодня нельзя подвести.

Вдруг к нему подошёл молодой человек с чемоданом и в кепке. Лицо у него было уставшее, но спокойное — и какое-то чересчур доброе. Он назвал нужный ему адрес.

— Пятнадцать копеек, — ответил Семён, выдыхая дым.

Пассажир кивнул. Пока тот устраивался на сиденье, из кармана шинели у Семёна выпал листок — тонкий, помятый, с детским рисунком. На нём был изображён городской театр с колоннами и флагом над крышей, а рядом — его коляска, лошадь Дуняшка и он сам, в шапке, с вожжами в руках. Внизу кривоватыми буквами было написано: "Папа и лошадка".

Семён Бобылёв не учился в школе — детство пришлось на голодные годы, да и отец его грамоте не обучил. Но в солдатах служил. Там его научили читать и выводить имя, как положено. Писал он медленно, с ошибками, зато дочку свою научил. А Аннушка — умница такая — письму пошла, будто с рождения писать умела.

Он улыбнулся. Аккуратно сложил листок и спрятал его в нагрудный карман, прямо на сердце.

— Пошла! — хлопнул он вожжами по спине лошади, и коляска тронулась, мягко покачиваясь по булыжнику.

Звонарёву, пожалуй, стоило бы оценить красоты Большой Садовой — улица и впрямь была достойна восхищения: дома стояли один другого краше, с изящной лепниной под карнизами, балконами, украшенными кованым железом, и окнами, за которыми угадывались тяжёлые гардины и тишина богатых гостиных.

Но он не видел этого. Усталость после долгой дороги обрушилась на него с такой силой, что мир вокруг будто померк. Всё превратилось в расплывчатое, тусклое пятно: дома плыли перед глазами, прохожие сливались в серую, бесформенную массу, а крик извозчика, ругавшего детей, перебегавших дорогу, доносился будто из глубокого колодца — хриплый, приглушённый, лишённый смысла.

Его мучило желание просто рухнуть в тёплую постель, закрыть глаза и, хоть ненадолго, перестать думать. Но мысли не отпускали. Олег знал: назначение, быть может, и временное, но всё равно придётся привыкать — к новому городу, к незнакомым улицам, к чужим лицам. А привыкать он всегда умел с трудом. Хотя с людьми у него всё складывалось легко.

Но были и другие мысли — те, что терзали его с самого момента, как он прочитал приказ и увидел в нём название города: Ростовград.

"За последние шесть лет здесь сменилось пять фонарщиков, — думал он. — Все — не по своей воле".

Один — утонул в реке, за городом. Нашли его через два дня. С пустыми карманами. С снятыми ботинками. Что он делал за городом, так и осталось загадкой.

Второй — сошёл с ума. Однажды утром вышел на улицу, как на праздник: в чистом костюме, с галстуком, при галстучной булавке, и вдруг начал петь. Песни на странном языке, в котором угадывались обрывки французского, немецкого, итальянского, но складывались они в странный, меланхоличный напев. Люди останавливались, слушали, смеялись, потом уходили, а он всё пел и пел, пока его не схватили и не увезли.

Его отправили в лечебницу под Москвой. Через месяц он умер от внезапного удара. Врачи сказали: сердце не выдержало.

Третий — тоже лишился рассудка. Однажды ночью убил жену, детей, потом двоих полицмейстеров, пришедших по вызову. Когда подоспели остальные — он стоял посреди комнаты и что-то шептал. Его не пытались задержать, а застрелили на месте. В последний миг, как потом говорили, он улыбнулся.

Четвёртого нашли мёртвым в притоне на окраине — с разбитой головой, в луже вина и крови. А ведь до этого он был приличным семьянином, по притонам не шастал и по здоровью своему не пил.

"А Никанор Иванович — застрелился…" — продолжал размышлять Олег, и даже в мыслях он начинал зевать.

"Мог ли Никанор действительно сойти с ума и пустить себе пулю?"

Как и сказал Лужский — это грех великий. А Никанор Иванович был человеком истово верующим. Звонарёв не преувеличил бы, утверждая: даже если бы старый фонарщик сошёл с ума, он не наложил бы на себя руки.

"А с другой стороны… — думал он, — наше ремесло — оно не легкое, как многим, ошибочно, кажется. С годами многие теряют рассудок. И даже такие, сильные духом люди, как Никанор Иванович. И земным порокам — вину, игре, женщинам — мы подвластны, как и все. Но в Ростовграде фонарщики сменялись что-то уж слишком часто."

Он сжал в руке связку ключей от конторы.

"Впрочем, может, это просто совпадение, — пытался успокоить себя Звонарёв. — Случайность. Мир состоит из случайностей."

Утром следующего дня Звонарёв забрал документы из интег-канцелярии и направился в контору. Погода стояла серая, всё такая же пронизывающе холодная, с низкими облаками, будто небо опустилось к земле, чтобы прислушаться к шёпоту города — к скрипу колёс, к кашлю прохожих, к гулу оживленного Великого Дона.

Фонарная располагалась на Почтовой улице — но не в казённом доме, как полагалось бы для подобной службы, а на втором этаже одного из тех относительно недорогих доходных домов, что вытянулись вдоль улицы. Это было весьма необычно. Фонарные конторы, по всей империи, размещались с разумной логикой: в зданиях городской управы, при интег-канцеляриях или, на худой конец, неподалёку от полицейских участков. В Санкт-Петербурге и Москве под них выделяли целые казённые дома — трёхэтажные, с печным отоплением и кладовыми. А здесь, в Ростовграде, по какой-то неведомой причине, контору перенесли сюда — в этот тесный, шумный дом.

Звонарёв озадаченно покачал головой, но не стал углубляться в причины. “Внушительно”, — подумал он, глядя на фасад здания.

Расплатившись с извозчиком, он свернул во двор — так как попасть в контору можно было только со двора, через узкую калитку, ведущую в тёмный, узкий проход между домами.

Помимо Фонарной, в доме размещались и другие заведения, спрессованные друг к другу, как жители одной семьи. На первом этаже, как и полагается, находился трактир — “Винный погребок”: невзрачное заведение с матовыми стёклами, за которыми был слышен гул голосов, звон стаканов и хриплый смех. Рядом с ним — ломбард, с мелкой решёткой и вывеской, выцветшей от дождей. “Примут всё — кроме совести”, — шутили местные, но шутка была слишком близка к правде.

Второй этаж делили между собой сразу несколько контор. Здесь, в тесноте и полумраке, умещались: Фонарная; контора юриста Фёдора Туманного — человека, специализирующегося на всех делах, из которых можно было извлечь выгоду, будь то раздел имущества или подлог завещания; торговая контора братьев Погодных, слывших спекулянтами, но державшихся прилично; и контора сыскного дельца Льва Лебедева.

Третий этаж целиком занимала редакция газеты “Донская жизнь” — скромное, но шумное гнездо, где писали о политике, происшествиях, светских раутах и сенсациях. Четвёртый и пятый этажи были отданы в аренду обычным жильцам.

Звонарёв поднялся на второй этаж, ступая тихо, будто не хотел будить дом. На лестнице он столкнулся с женщиной, несшей на руках маленькую собачку. Он приветливо кивнул.

— Добрый день, — сказал он мягко.

Но женщина не ответила. Взгляд её был прикован к питомцу. Она прошла мимо, будто Звонарёва вовсе не было.

В коридоре царила тишина. Подойдя к двери конторы, Звонарёв остановился, взглянул на печать — стандартную, из тёмно-красного воска, с оттиском печати интег-канцелярии. Воск был не простой, пропитан ведовским составом, чтобы оберегать от чужих рук.

Олег нахмурился, порылся в карманах и достал с виду простой железный перстень — тусклый, без украшений, но с едва заметной насечкой в виде фонаря. Надел его на средний палец правой руки, приложил к печати. Мгновение — и воск задымился, как от прикосновения раскалённого железа, потемнел, зашипел и рассыпался пеплом на пол.

“Надо будет подмести!” — подумал Звонарёв, проворачивая ключ в замке и открывая дверь.

Фонарная встретила его пыльной приёмной — старый диван для посетителей, обтянутый потрёпанным бархатом, большой письменный стол с чернильницей и аккуратно сложенными, пустыми листами бумаги. Окна выходили на улицу, но были завешены тяжёлыми шторами.

Олег сделал несколько шагов, огляделся.

— Пыли то сколько, — произнес он проведя пальцем по столу.

Потом его взгляд упал на дверь в углу. Она была тоже опечатана. За ней — коридор, ведущий в мастерскую, кладовую для бумаг, кладовую для утвари и, наконец, в Хранилище. Всё это было, как и положено опечатано.

Олег вышел в коридор и сразу же зашёл в мастерскую. Окна здесь выходили во двор, пропуская бледный, серый свет. Комната была просторной, с верстаками, шкафчиками и полками. Шкафчики с инструментами были опечатаны — он быстро пробежался по ним взглядом, убедился, что все печати целы, проверил ящики в рабочих столах — тоже.

Он вернулся в коридор, начал зажигать лампы. Одна за другой вспыхивали желтоватые огоньки, отбрасывая длинные тени на стены. Потом заглянул в кладовую для бумаг. Комната оказалась немаленькой — стеллажи тянулись вдоль стен, полки гнулись под архивами, журналами, отчётами, актами. Увидев количество документов, которые успел оставить Никанор Иванович и, которые предстояло проверить, он тяжко вздохнул. “Неделя, не меньше”, — подумал он.

В соседней кладовой стояла всякая полезная утварь — ведра, тряпки, щётки, швабра, стремянка. Всё аккуратно расставлено.

И наконец — Хранилище.

Дверь в эту комнату была защищена двумя печатями. Первая — такая же, какими были опечатаны двери, шкафчики и ящики по всему помещению: восковая, красная, с оттиском печати интег-канцелярии. Вторая — ведовская, тёмная, почти чёрная, проклятие в себе несущая.

Олег приложил перстень к первой печати — железо коснулось воска. Тот задымился, потрескался, как старая кожа, и рассыпался пеплом, осыпавшись на пол беззвучно. Затем — ко второй. В этот раз было иначе. Металл на перстне слегка нагрелся. Печать раскололась надвое и упала на пол.

Олег аккуратно вошёл, держа перед собой лампу, взятую в кладовой. Обошёл по периметру комнаты. Центр он избегал — инстинктивно, как избегают ямы в земле, где не видно дна. По углам стояли старинные медные лампы на высоких подставках. Он зажигал их одну за другой. И когда последняя лампа загорелась — он обернулся.

В самом центре комнаты на полу был нанесён ведовской круг — не краской, не мелом, а чем-то тёмным, будто влитым в саму древесину. Линии его были чёткими, ровными, с едва уловимым сиянием по краям. На потолке, точно над ним, висел второй круг — его точное отражение. Между ними, в центре, стоял сейф — чугунный, тяжёлый, без замочной скважины, с печатью в виде фонаря.

Звонарёв долго ходил вокруг круга, внимательно рассматривая его. Сперва тот, что на полу — его узор, направление линий, точки пересечения. Потом — тот, что на потолке. Он не торопился.

Потом достал из кармана пальто небольшой футляр для перчаток, вынул оттуда одну — белоснежную, из тонкой овечьей кожи. Натянул её на левую ладонь и, медленно протянув руку вперёд, попытался пересечь границу круга.

Ладонь его наткнулась на невидимую преграду. Воздух дрогнул. Над линией круга вспыхнула тонкая искра, тут же погаснув.

Кивнув, Олег снова обошёл круг, ведя рукой по преграде, будто ощупывал стену. Потом остановился, сложив руки за спиной, и посмотрел на оба круга — сверху и снизу.

— Хорошая работа, — произнёс он уважительно. — Не канцелярского ведуна кустарная закорючка. Это — на заказ делали. Мастерская рука. Даже жалко портить.

Он вышел, направился в кладовую с документами, нашёл там потрёпанный журнал с надписью “Lume” на обложке. Из мастерской взял табурет, вернулся в Хранилище. Поставил табурет у сейфа, положил на него журнал. Потом снял перстень, натянул вторую перчатку — на правую ладонь — и только после этого надел перстень сверху. Сжал кулак. Подошёл к кругу. И, не колеблясь, резко ударил ладонью в преграду.

Стоило перстню коснуться невидимой стены — как раздался резкий треск, схожий с тем, как лопается лёд по весне. Воздух содрогнулся. Оба круга — на полу и на потолке — вспыхнули на мгновение белёсым светом и исчезли, будто их и не было.

Довольно кивнув, Олег пододвинул табурет к сейфу, положил журнал на колени и коснулся перстнем сейфа. Раздался резкий щелчок. Он открыл дверцу.

Взглянул на содержимое, затем открыл журнал «Lume» и начал сверять содержимое сейфа с записями. Убедившись, что всё в порядке, Звонарёв запер сейф, вернул журнал в кладовую, сам вышел в приёмную.

— Надо бы прибраться тут, — сказал он вслух, глядя на пыль, лежавшую на мебели.

И пошёл в кладовую за ведром, метлой и тряпками.

***

Лев Аркадьевич Лебедев поднимался по лестнице в свою контору, держа в руке потрёпанный портфель — кожа его давно выцвела, швы растрепались, но Лебедев не менял его уже много лет, считая, что тот ему приносит удачу. А рядом с ним, как назойливый комар, вился Ткаченко — один из лучших, и в этом была доля правды, хроникеров “Донской жизни”.

Ткаченко он встретил у подъезда, и тот, с присущей ему непрошеной радушностью, тут же пристроился рядом, будто они закадычные приятели. И вот уже они подошли к двери конторы, а речь его не умолкала ни на мгновение.

Он говорил о политических скандалах — о том, как чиновник из городской управы “потерял” тридцать тысяч в карты, но списал это на воровство. О внебрачных связях — как жена почтмейстера встречается с молодым офицером, и что тот пишет ей стихи, хотя не знает, что рифмуется со словом “любовь”. О ценах на соль — в этом месяце снова поднялись. О том, как у старухи на сенном рынке пропал кот — чёрный, с белой лапой.

А ещё, что в Новом Поселении, ночью якобы видели воплощение. Пришли интегумены из канцелярии, осмотрели место, взяли показания, но так и не поняли: зачем, во имя всего святого, воплощению грабить пивную?

— Давече, как на прошлой неделе, — вещал он, понижая голос до шёпота заговорщика, — купец Садчиков арендовал квартиру на Сенной для некой вдовы — Виолетты Пападаки. Гречанка, между прочим, с глазами, как у кошки, и с голосом, как у оперной певицы. И всё это — при живой-то жене! Хм-хм…

Лебедев слушал, не перебивая. Он знал: перебивать Ткаченко — всё равно что пытаться остановить реку. Хроникер обладал поразительным талантом — собирать со всех уголков города все, самые свежие слухи, будто у него были глаза в каждом дворе, уши в каждой квартире. За это его и ценил старший редактор “Донской жизни”. Говорили даже, что если Ткаченко не узнал о чём-то — значит, этого просто не было.

Но Лебедев не жаловался на назойливость Ткаченко. Напротив — он привык. Это был своего рода почти ежедневный ритуал. И если бы он однажды зашёл в контору, не выслушав Ткаченко, он бы счёл это плохой приметой. К тому же, как частный сыщик, он не мог позволить себе штат осведомителей. А Ткаченко мог заменить их всех. И не требовал платы.

— Я вообще-то что сказать хотел, Лев Аркадьевич, — вдруг произнёс Ткаченко, и в голосе его появилась странная, наигранная серьёзность.

Лебедев нахмурился. Он знал этот тон. Когда Ткаченко обращался к нему по отчеству — значит, готовит колкость. А когда ещё и замедлял речь — значит, собирается поерничать с особым удовольствием.

— Одна особа на днях даёт приём у себя дома, — продолжил хроникер. — Я приглашён! Могу взять с собой одного гостя. Если, конечно, ты не слишком занят расследованием пропавших носков у бабушки с Покровской.

— Поздравляю, — хмуро ответил Лев, поворачивая ключ в замке. — Но я обойдусь. Схожу лучше в трактир.

— Может передать ей что-то, — продолжил Ткаченко, опершись на стену и скрестив руки на груди. — Я передам ей слово в слово.

Лев медленно обернулся. В глазах его не было гнева, только усталость. Он спокойно произнёс:

— Послушай, Осип… мой тебе совет — держись подальше от этих приёмов.

— И отказать себе в удовольствии лицезреть лица городского бомонда, когда они меня увидят? — фыркнул Ткаченко. — Признайся, Лев, ты бы и сам не отказался посмотреть на это представление. И с ней повидаться — тоже бы не отказался.

Лев хотел ответить, но в этот миг дверь юридической конторы внезапно открылась. Из неё выплыл Фёдор Туманный. Сперва показался его массивный живот, обтянутый жилетом, затем — сигара, дымящаяся, как жерло вулкана, а потом уже и сам юрист, в пиджаке и с бабочкой, съехавшей на бок.

Он бросил презрительный взгляд на Ткаченко — так смотрят на грязь под ботинком, — а потом обратился к Лебедеву:

— Лев Аркадьевич, как будет минутка, зайдите ко мне. Есть дело одно, — он сделал паузу, бросил взгляд на ухмыляющегося хроникера, — деликатное.

— Зайду чуть позже, — кивнул Лебедев.

Туманный кивнул и медленно заплыл обратно в свою контору.

— И как ты с таким проходимцем дела имеешь? — качал головой Осип, когда дверь за юристом закрылась.

Лев изумлённо взглянул на него:

— Так же, как и ты, — ответил он и его взгляд случайно скользнул вдоль коридора — к двери Фонарной.

Печать была снята.

Осип проследил за его взглядом и удивлённо вскинул брови.

— Это что ж… — начал он, но не договорил.

Дверь Фонарной открылась. На пороге появился молодой человек — скромно одетый, в потрёпанном пальто, в рабочей кепке. В руках он держал пустое ведро.

— Простите, — сказал он, — не подскажете, где здесь можно набрать воды?

— Во дворе колодец есть, — ответил Осип, не сводя с него глаз.

— Благодарю, — вежливо кивнул тот и, не спеша, пошёл к выходу.

Лебедев смотрел ему вслед, потом повернулся к Ткаченко:

— Это что Худков?

— Брось ты, — покачал головой Осип. — Какой Худков? У Худкова сестра доходный дом на Большой Садовой держит. Да и фонарщики — не нищие. Жалованье у них приличное. Стал бы он в обносках ходить? Да ещё и сам полы мыть?

— Ладно, Осип, пойду я работать, — сказал Лев Аркадьевич, положив руку на дверную ручку.

Он уже почти вошёл, уже собирался закрыть дверь, как вдруг Ткаченко тихо спросил:

— Так передать ей что-нибудь?

Лебедев замер.

— Нет, — ответил он и, не добавив больше ни слова, закрыл за собой дверь.

***

С уборкой конторы Звонарёв управился за пару часов. Всё тщательно вымыл, вычистил от пыли. Только шторы решил пока оставить — их явно следовало отдать в прачечную, но этим он займётся позже.

Затем, первым делом, занялся журналом “Обходов” — так фонарщики называли периодические проверки городских и частных фонарей. Толстая, потрёпанная книга, исписанная разными почерками, с вписанными замечаниями, актами, отметками о пропущенных днях.

Из журнала он выяснил, что после гибели старого фонарщика обходы продолжали его ученики — трое молодых парней, прибывших с ним в Ростовград. У всех фонарщиков были ученики, которых направляла Большая контора в Петербурге. Но когда на должность назначили Худкова, учеников тут же отозвали, а, как позже выяснилось, распределили по другим наставникам.

“Видимо, Леонид Аркадьевич решил пристроить кого-то на тёплые места”, — подумал Олег с горькой усмешкой, понимая, что обходы никто не отменял, а значит, теперь вся тяжесть, пусть и временно, ляжет на него. Ему ученики не полагались.

Он и не заметил, как повечерело. За работой время шло незаметно, а когда он поднял глаза — за окнами уже темнело. Желудок напомнил о себе голодным урчание. Он не хотел задерживаться допоздна. Решил взять с собой некоторые журналы и отчёты — те, что требовали внимательного изучения, особенно записи о последних месяцах Никанора Ивановича. Собрал всё, потушил лампы и покинул контору.

На улице уже стоял вечер, глухой, с лёгким туманом, ползущим от Великого Дона. Он окликнул извозчика, стоявшего у трактира. Коляска покатила по брусчатке. Когда остановилась у дома, Звонарёв расплатился, вышел, но, уже отойдя на несколько шагов, обернулся.

— Простите, а вы хорошо знаете город?

— Я вырос здесь, барин, — ответил извозчик, слегка растерявшись от неожиданного вопроса. — Каждую улочку, каждый поворот — как свои пять пальцев.

— А коляску на день нанять можно?

— Можно, барин, — оживился тот, поправляя шинель. В душе у него даже как-то теплее стало — редко кому везёт на такой заказ.

— Сколько это будет стоить?

— Д-два рубля, барин, — выдавил он, боясь показаться слишком жадным.

— Угу, — Звонарёв почесал лоб, прикидывая, сколько времени уйдёт на то, чтобы объехать весь город и проверить фонари. — Если завтра в шесть утра будете здесь — получите трешку.

Извозчик словно дар речи потерял. Потом закивал так энергично, что чуть шапка не слетела.

— Буду, барин! Обязательно буду!

— Ну, вот и хорошо! — сказал Олег, добродушно улыбнувшись. — Как вас зовут?

— Семёном меня звать, барин.

— До завтра, Семён. Всего доброго. Буду ждать.

Звонарёв вошёл в дом. А Семён, оставшись один, хлопнул вожжами по спине лошади и тихо, с улыбкой, произнёс:

— Вот Варюша обрадуется…

Семён Бобылёв курил папиросу и зевнул, протирая сонные глаза. Утро было серое, тяжёлое, с туманом, ползущим по брусчатке. Воздух стоял неподвижный, пропитанный влагой и запахом сырого камня. Но Семён приехал к дому, где Звонарёв снимал комнату, вовремя — и даже чуть раньше. Удивился, увидев, что наниматель уже стоит на улице: в пальто, в кепке, с бумагами в руке.

— Доброе утро, Семён, — сказал Звонарёв, будто они уже давно были в деловом знакомстве.

— И вам, барин, — ответил Семён, торопливо бросил папиросу и снял шапку.

Коляска покатила к конторе. У трактира "Винный погребок" Звонарёв попросил подождать, а сам исчез во дворе. Через полчаса Семён увидел, как он выходит с целой оравой вещей: небольшой стремянкой, потрёпанным чемоданом, исписанным по бокам странными, витиеватыми закорючками, большим футляром с инструментами и парой журналов, перевязанных бечёвкой.

Семён, не раздумывая, выскочил из коляски.

— Давайте помогу!

— Благодарю, Семён, но я сам. — Вежливо, но твёрдо отказался Звонарёв.

Когда погрузка была закончена, фонарщик подошёл к Семёну, достал папиросу из потрёпанного портсигара и закурил.

— Ничто не прогоняет сон так быстро, как хорошая утренняя разминка, — сказал он, глядя на серое небо.

— Вам виднее, барин, — ответил Семён.

— Итак, Семён, объясню, что нам предстоит сделать, — начал Звонарёв, поворачиваясь к нему. — Мы будем объезжать город, проверяя фонари.

Семён поднял взгляд на фонарный столб, затем — на Звонарёва. В голове мелькнула мысль: за освещение улиц отвечает городская управа, а этот не похож на управского. Те в форме ходят.

— За освещением улиц следит другая служба, — словно прочитав его мысли, сказал Олег. — И хоть я делю с ними гордое звание фонарщика, ремесло моё всё же иное.

Он сделал паузу, достал из кармана пару белых перчаток и натянул их на руки. Затем надел на средний палец правой руки железный перстень — простой, без украшений, но с едва заметной насечкой в виде фонаря.

— Фонарей, за которыми поручено следить мне, значительно меньше, — продолжил он. — Их по вечерам не зажигают.

Семён похолодел. Он начал догадываться, о каких "фонарях" идёт речь. Их действительно было немного. На Почтовой — два или три. Не больше.

— Когда закончим с городскими, — сказал Звонарёв, затушив папиросу, — заглянем и к частным владельцам. Но это — если время позволит. — Он подошёл к коляске, взял журнал обходов. — Раз уж мы на Почтовой, начнём с этой улицы.

Догадка Семёна подтвердилась, когда коляска остановилась у казённого дома, где располагалась Почтовая служба. Серое здание с высокими окнами высилось в утреннем тумане, а чуть в стороне, у самого угла, стоял один из тех “фонарей”, о котором говорил Звонарёв. Такие с обычными, уличными не спутать.

Фонарь этот был на две головы выше человеческого роста, выкрашенный в белый цвет. Столб его не был гладким — по всей поверхности вились глубокие насечки, ведовские знаки, который своим видом отгоняли всех любопытных. На вершине вместо привычного колпака красовалась сфера из матового, почти чернильно-чёрного стекла. Семён с детства знал, что к таким фонарям прикасаться нельзя. Законом запрещается и опасно. Этому он и дочку свою учил.

Вокруг фонаря возвышался сетчатый забор, почти такой же высоты, как сам столб, с колючей проволокой поверху, словно вокруг клетки с хищным зверем. В заборе имелась калитка, наглухо запертая. Семён знал: ни ломом, ни топором, ни ведовством её не открыть.

Но Звонарёв, взяв журнал, лёгким движением отворил калитку, будто она и не была заперта. Войдя внутрь, он сначала внимательно обошёл столб, изучая его. Затем провёл пальцем по насечкам. Семён заметил, как знаки на мгновение вспыхнули слабым светом под его прикосновением. Звонарёв удовлетворённо кивнул и сделал пометку в журнале. Потом он вернулся к коляске, открыл футляр с инструментами, достал очки с тёмными стёклами и, надев их, снова приблизился к фонарю. Скрестив руки за спиной, он добрых десять минут разглядывал сферу, слегка приспустив очки. Сделав ещё одну пометку в журнале, он закрыл калитку и, подойдя к Семёну, сказал:

— С этим закончили.

Коляска тронулась с места, и Семён, бросив взгляд на странный фонарь у Почтовой службы, направил Дуняшку дальше по городу. Звонарёв сидел молча, перелистывая журналы, иногда делая короткие пометки карандашом. На каждой следующей улице они останавливались у таких же фонарей.

На Большой Садовой к Звонарёву подошёл полицейский. Семён инстинктивно напрягся, но Звонарёв, не теряя спокойствия, достал из внутреннего кармана пальто бумаги. Полицейский внимательно их изучил, кивнул и, козырнув, отошёл. На Казанской их остановил ещё один страж порядка, а на Темерницкой к ним приблизился интег-инспектор в строгой тёмной форме. Он долго разглядывал документы Звонарёва, будто выискивая подвох, но в итоге молча вернул их и удалился.

На Малосадовой Олег задержался у одного из фонарей дольше обычного. Он обошёл его несколько раз, хмурясь и бормоча что-то невнятное, словно ведя беседу с самим собой. Он то снимал, то надевал свои очки с тёмными стёклами, вглядываясь в чёрную матовую сферу на вершине столба. Его лицо выражало глубокую озабоченность. Наконец, он решительно кивнул и, вернувшись к коляске, произнёс:

— Здесь придётся задержаться.

Он взял стремянку, потрёпанный чемодан и футляр с инструментами. Установив стремянку у подножия фонаря, он выбрал из футляра несколько мелких инструментов. Затем ловко взобрался наверх. Семён, покуривая папиросу, с любопытством следил за тем, что он делает. Звонарёв работал очень осторожно, отсоединяя чёрную матовую сферу, которая, казалось, сопротивлялась его усилиям. Когда она наконец поддалась, он бережно опустил её на землю.

Заглянув внутрь, он покачал головой. На металлической подставке, скрытой внутри столба, лежал некий предмет — блестящий, металлический, размером с коробку спичек. Семён вытянул шею, пытаясь рассмотреть, но Звонарёв, сменив инструмент на ещё более тонкий, принялся за работу. Целый час ушёл на то, чтобы отсоединить этот предмет от подставки, и всё это время Звонарёв не проронил ни слова, лишь изредка хмурился, когда инструмент соскальзывал. Когда он его извлек то, быстро открыл чемодан, поместил находку внутрь и защёлкнул замок с глухим щелчком, будто запирая нечто опасное.

Затем он достал из футляра другой предмет — кристалл, похожий на крупную глыбу соли, размером с куриное яйцо, но с едва уловимым голубоватым свечением, исходящим из его глубины. С той же осторожностью Звонарёв установил кристалл на освободившееся место. Накрыв это сферой и закрепив её с лёгким щелчком, он спустился со стремянки. Его лицо, всё ещё напряжённое, осветилось слабой улыбкой. Он сделал пометку в журнале, постоял мгновение, глядя на фонарь, и тихо, обращаясь к самому себе, произнёс:

— Да уж, на добром слове держалось.

Закрыв калитку, он повернулся к Семёну и добавил:

— Едем дальше.

Они продолжили обход, и к полудню едва успели объехать две трети города. Звонарёву пришлось разбирать ещё два фонаря, и каждый раз это отнимало больше времени, чем ожидалось. Стоя в стороне, он покуривал папиросу и всё больше убеждался, что это "фонарное" ремесло — дело непростое.

Когда коляска катила мимо пристани, где суетились грузчики и скрипели телеги, Звонарёв вдруг повернулся к нему.

— Что-то есть захотелось. Не проголодался, Семён? — спросил он с лёгкой улыбкой.

Бобылёв, хоть и чувствовал, как желудок подводит от голода — свой завтрак он съел ещё утром, пока Звонарёв осматривал очередной фонарь, — покачал головой.

— Нет, барин, не голоден, — соврал он, глядя в сторону.

Звонарёв только хмыкнул, но ничего не сказал. Коляска остановилась у небольшой харчевни с покосившейся вывеской, из которой доносились запахи жареного лука и свежего хлеба. Звонарёв, не говоря ни слова, направился внутрь, оставив Семёна у коляски.

Тот проверил упряжь, погладил Дуняшку по морде и, достав папиросу, принялся вертеть её в пальцах, глядя на оживлённую пристань. Грузчики таскали мешки, матросы покрикивали друг на друга, а на небе сияло солнце, но теплее не становилось.

Вскоре Звонарёв вышел из харчевни, держа в руках два горячих пирожка, завёрнутых в грубую бумагу, и протянул их Семёну.

— Держи, — сказал он просто.

Семён замялся, собираясь отказаться, но Звонарёв, прищурившись, перебил его:

— Семён, я же вижу, что ты есть хочешь. Бери.

Семён, не найдя слов, взял пирожки. Тёплый запах теста и мяса с луком защекотал ноздри, и он, не удержавшись, откусил кусок. Звонарёв вернулся в харчевню, купил себе два пирожка и, опершись о коляску, принялся их есть, глядя на реку.

Закончив с пирожками, они закурили, и дым, смешиваясь с речным воздухом, медленно растворялся в прохладном полуденном свете. Звонарёв устремил взгляд на Великий Дон. Река, широкая и неспешная, искрилась под лучами солнца. По её глади скользили баржи, тяжело нагруженные мешками и бочками, а ближе к берегу сновали лодки.

— Красивая река, — сказал Звонарёв, выпуская облачко дыма. — И город производит приятное впечатление. Интересно, а каким он становится ночью...

Бобылёв поправил шинель, затянулся папиросой, глядя на мутноватую воду. Он мог бы поспорить: город с его грязными улочками, вечно спешащими людьми и тяжёлым воздухом порой казался ему утомительным, а то и вовсе враждебным. Да и ночью он никому не советовал бы шататься по этим улицам, а на некоторых и днём было не сказать, что безопасно.

— Скажи, Семён, — продолжил Звонарёв, глядя куда-то вдаль, где река скрывалась за изгибом, — какие здесь люди?

Бобылёв почесал затылок, озадаченный внезапным вопросом.

— Обычные, барин, — ответил он, пожав плечами. — Люди как люди. Как и везде, пожалуй.

— Интересный ответ. Спасибо, Семён, — задумчиво произнёс Звонарёв, затушил свою папиросу он кивнул извозчику.

— Поехали дальше, — сказал он, уже с привычной деловитостью, и забрался в коляску.

Семён щёлкнул вожжами, и Дуняшка, фыркнув, тронулась с места. Коляска покатила прочь от пристани, оставляя за собой шум реки и суету грузчиков.

Вскоре обход привел их на Сенную, где шумел рынок, а воздух был пропитан запахами мочёных яблок, хлеба, рыбы и мокрой соломы. Звонарёв, не теряя времени, взял свой журнал, надел очки с тёмными стёклами и направился к очередному фонарю. Он, отворив калитку, принялся внимательно разглядывать чёрную матовую сферу на вершине столба, слегка приспустив очки и делая пометки в журнале.

Семён, оставшись у коляски, лениво поглядывал на суету Сенной. Торговки выкрикивали цены, где-то скрипела телега, а ребятня сновала между прилавками, норовя стащить что-нибудь. Вдруг его взгляд остановился на знакомой фигуре: по улице, чуть покачиваясь под тяжестью свёртка, шла его жена Варя. Рядом, едва поспевая, семенила их дочурка Аннушка, держась за подол материнской юбки.

Увидев Семёна, Варя улыбнулась и ускорила шаг. Аннушка, заметив отца, радостно пискнула и бросилась к нему, раскинув ручонки. Он подхватил дочку и прижал к себе.

— Сёмка, ты чего здесь? — спросила Варя, подходя ближе и поправляя платок. В руках она держала плотный свёрток, завязанный грубой верёвкой.

— Да вот, с барином по городу катаем, — ответил Семён, кивнув в сторону Звонарёва, который всё ещё изучал фонарь. — А ты куда с Аннушкой?

— Марья Петровна, дала подлатать кой-какие вещи, — пояснила Варя, приподняв свёрток. — Рубахи да штаны, всё заношенное, а ей выбрасывать жалко. Вот, несу домой, а Аннушка увязалась со мной.

Семён кивнул, поглаживая дочку по голове. Аннушка, болтая ножками, уже выскользнула из его рук и, любопытная, как все дети, принялась разглядывать всё вокруг. Пока родители говорили, она тихонько подошла к странному фонарю и остановилась у калитки, заворожённо глядя на белый столб с витиеватыми знаками. Её маленькие пальчики потянулись к сетке забора, но не коснулись — словно что-то её остановило.

— Дядя, а что вы делаете? — звонко спросила Аннушка. — И как вы сюда забрались? Папа всегда говорит, что туда нельзя!

Звонарёв обернулся, оторвав взгляд от чёрной сферы. Его лицо смягчилось, и он улыбнулся девочке.

— Мне можно, — ответил он, слегка наклонившись к ней. — Я фонарщик. Проверяю, всё ли в порядке с этим фонарём.

— Значит, поломатый он! — уверенно заявила Аннушка, уперев руки в боки.

— Почему же ты так решила? — Звонарёв изобразил неподдельное удивление, приподняв бровь.

— Мальчишки во дворе говорят, что он поломатый, потому что не светит! — ответила девочка, указывая на тёмную сферу.

— Как же? Светит он! И ярко светит! — весело возразил фонарщик.

— Аннушка, не мешай барину! — строго окликнул Семён, шагнув к дочери и слегка нахмурившись.

— Где? — насупилась девочка, снова ткнув пальцем в сторону чёрной сферы. — Не светит совсем!

Звонарёв, улыбаясь, снял очки и протянул их Аннушке.

— Посмотри сама, — сказал он, чуть понизив голос.

Аннушка замерла, взглянув на отца в поисках разрешения. Семён, растерянно моргнув, кивнул. Девочка осторожно взяла очки, которые казались ей огромными, и неуклюже надела их. Стёкла съехали на кончик её носа, отчего она стала выглядеть комично, вызвав тёплые улыбки у родителей.

— Ух ты! — восторженно воскликнула Аннушка, глядя на фонарь. — Светится! Красиво! Красиво светится! Папа, папа, посмотри, как светится!

Она сорвала очки с носа и, сияя от восторга, протянула их Семёну. Тот, всё ещё хмурясь, посмотрел на Звонарёва. Фонарщик молча кивнул, уже копаясь в своём футляре с инструментами.

Семён нерешительно взял очки, повертел их в руках, разглядывая тёмные стёкла, будто они могли укусить. Затем, глубоко вздохнув, надел их и посмотрел на фонарь. Он замер, не в силах отвести глаз. Аннушка была права. Это было красиво. Он словно смотрел на пылающий факел, но языки пламени были медленные, тягучие, переливаясь всеми возможными и невозможными цветами.

Звонарёв, заметив его реакцию, подошел к нему и произнёс:

— Ну, что скажешь, Семён? Видел такое раньше?

Бобылёв медленно снял очки, всё ещё глядя на фонарь. Его лицо выражало смесь удивления и тревоги.

— Нет, барин, — выдохнул он, возвращая очки фонарщику. — Никогда такого не видал. Это… что же это за свет такой?

Олег некоторое время молчал, потом посмотрел на Аннушку, которая не отрывала глаз от “волшебных” очков. Затем он присел на корточки, чтобы быть на одном уровне с девочкой, и с мягкой улыбкой спросил:

— Скажи, Аннушка, а знаешь ли ты, для чего нужны эти фонари?

Девочка насупилась, наморщила лоб, задумавшись, и, теребя подол юбки, ответила:

— Они от чудищ защищают! Правильно, мам?

— Правильно, дочка, — кивнула Варя, поправляя платок и бросив взгляд на Семёна, который с интересом наблюдал за разговором.

— Именно так, — подтвердил Звонарёв, и на радость Аннушке протянул ей очки. Девочка, сияя от восторга, тут же надела их, хоть они снова и съехали на кончик её носа. Она уставилась на фонарь, заворожённо глядя на его чудесное сияние. — Этот свет, — продолжил Звонарёв, обращаясь теперь и к Семёну, — исходит от люма. Это маленький камушек, спрятанный в особой оболочке. Ты, Семён, видел, как я его доставал. Люм впитывает… как бы это объяснить… эмоции, желания, переживания... Хм... Один учёный называл это "продуктами мыслительной деятельности человеческого разума". Когда их становится слишком много, из этих избытков и рождаются чудовища. Хотя мы зовём их воплощениями.

— В прошлом году такое чудище у кафельного завода видели! — вмешалась Варя. — Страх какой был!

— Было дело, — подтвердил Семён, нахмурившись. — Но его интегумены из канцелярии одолели.

— Читал об этом в отчётах, — кивнул Звонарёв, задумчиво перебирая в ладони инструменты.

— А что это за чёрное пятнышко? — вдруг спросила Аннушка, указывая пальцем на сферу фонаря и слегка прищурившись.

— Зоркий глаз у девчонки! — рассмеялся Звонарёв, взглянув на Варю и Семёна. — Это пятнышко значит, что люм начал тускнеть. Его нужно почистить, хотя я называю это починкой. Я достану люм, заменю его временно псевдо-люмом, а после починки верну на место.

Аннушка, моргая, уставилась на него, пытаясь повторить новое для неё слово.

Семёно провел время в беседе с женой, пока Звонарёв возился с фонарём, осторожно извлекая люм. Когда он закончил, Варя с Аннушкой уже попрощались и ушли. Обход они завершили к шести часам вечера. Усталый, но довольный, Семён отвёз Звонарёва сперва в контору, а затем — к дому, где он снимал комнату. Коляска остановилась у скрипучей калитки, и Звонарёв, спрыгнув с козел, достал из кармана три рубля.

— Держи, Семён, — сказал он, протягивая деньги.

— Барин, я... Я вам за пирожки должен… — начал было Семён, но Звонарёв лишь отмахнулся.

— Брось, — сказал он и, порывшись в кармане, добавил ещё три рубля. — Завтра жду тебя к девяти утра. Надо проверить частные фонари. Их меньше, но возни с ними будет куда больше, чем с городскими.

— К девяти буду, барин, — поспешил ответить Бобылёв, ошеломлённо глядя на шесть рублей в своей ладони.

— Ну вот и отлично, — кивнул Звонарёв, потрепав Дуняшку по холке. — Хорошего тебе вечера, Семён!

— И вам, барин! — отозвался Семён, а затем, привстав, крикнул вслед: — И… спасибо!

Звонарёв обернулся, приподнял край кепки в дружелюбном жесте и скрылся за калиткой, которая скрипнула, словно прощаясь. Семён задумчиво посмотрел на Дуняшку, будто спрашивая её совета. Лошадь фыркнула, и он, усмехнувшись, щёлкнул вожжами.

Коляска покатила по вечерним улицам Ростовграда, где уже зажигались обычные фонари, заливая брусчатку мягким жёлтым светом. Но в голове у Семёна всё ещё горел тот странный, переливающийся свет, что он увидел через очки Звонарёва. Он покачал головой, словно отгоняя наваждение, и направил Дуняшку к дому.

“Улица Пушкинская в Ростовграде дышала европейским размахом, пропитанным южной негой. Широкая лента бульвара, утопающего в тени раскидистых акаций и каштанов, делила её пополам, приглашая избранную публику на неспешный променад. Вдоль аллеи, усыпанной мелким гравием, тянулись чугунные скамьи с изящными завитками, где дамы в шляпках с вуалями и господа в строгих сюртуках обменивались новостями или обсуждали дела за утренними газетами.

По обеим сторонам бульвара, отступив от городской суеты, гордо возвышались особняки. Они не теснились, как доходные дома, а стояли вольготно, окружённые ухоженными палисадниками и коваными оградами, чьи ажурные узоры отливали чёрным лаком. Каждый особняк был словно портрет своего владельца — величественный, эксцентричный или утончённый, но неизменно притягивающий взгляд.

Вот строгий классический особняк, похожий на миниатюрный дворец. Его рустованный первый этаж, сложенный из серого камня, казался непроницаемым, как крепостная стена. Высокие окна второго этажа, обрамлённые изящными сандриками, отражали утреннее солнце, а белоснежный портик с четырьмя колоннами, поддерживающими резной балкон, придавал дому торжественный вид. Над входом красовался герб с вензелем, намекающий на древний род и высокое положение хозяина.

Рядом раскинулось здание в духе барокко, словно сошедшее с полотна итальянского мастера. Его округлый эркер, увенчанный миниатюрным медным куполом, поблёскивал на солнце, будто приглашая заглянуть внутрь. Фасад украшала пышная лепнина: гирлянды из виноградных лоз, маски сатиров с лукавыми улыбками и резные херувимы, играющие над парадным входом.

Чуть поодаль красовалось творение модерна, дерзкое и утончённое. Его асимметричный фасад притягивал взгляд плавными, текучими линиями, напоминающими морские волны. Витражи в окнах переливались яркими красками — изумрудными, сапфировыми, алыми, — складываясь в узоры из лилий и павлиньих перьев. Балконы, изогнутые, словно стебли экзотических растений, поддерживали кованые решётки, в которых угадывались силуэты танцующих нимф и диковинных цветов. Над входом вилась лепнина в виде виноградной лозы, а тяжёлая дубовая дверь с бронзовыми ручками в форме листьев намекала на вкус хозяина — человека, влюблённого в искусство и не боящегося выделиться. 

По Пушкинской неспешно катили экипажи, цокали копыта, а изредка раздавался звонкий смех барышень или строгий окрик кучера. Уличные торговцы с корзинами цветов и свежих булок сновали между прохожими, а мальчишки-газетчики выкрикивали заголовки, надеясь заработать лишнюю копейку…“

Так описывал Пушкинскую известный путешественник и краевед Пётр Каменский, объехавший весь юг России вдоль и поперёк. В своих заметках он, бывало, приукрашивал действительность, добавляя красок к и без того живописным видам, но в случае с Пушкинской его слова едва ли грешили против истины. Но сейчас город сковал необычайно холодный ветер. Серое небо нависало над брусчаткой, а морозный воздух щипал щёки, заставляя прохожих кутаться в одежду и поднимать воротники. Пушкинская, несмотря на свой европейский лоск, казалась притихшей: акации стояли голыми, их ветви дрожали под порывами ветра, а дамы в шляпках на прогулку не выходили, предпочитая тепло и уют домашнего очага.

Семён Бобылёв, сидя на козлах, ёжился от холода, кутаясь в старую шинель. Дуняшка, его верная лошадь, нетерпеливо фыркала, выдыхая облачка пара. Они с Звонарёвым остановились у одного из частных особняков на Пушкинской, и, как и предупреждал фонарщик, хлопот с “домашними” фонарями оказалось куда больше, чем с городскими. Владельцы особняков, привыкшие к изысканному обществу, не спешили пускать Звонарёва. Его скромный вид вызывал у привратников и дворецких подозрительные взгляды. Документы фонарщика проверяли с дотошностью, достойной полицейского сыска: разглядывали печати, водили пальцем по строчкам, а порой даже вызывали интег-инспектора, чтобы удостовериться, что перед ними не какой-нибудь бродяга.

Семён, наблюдая за очередной проверкой у ворот барочного особняка с херувимами над входом, задумчиво почесал затылок. Сегодня утром он разговорился со знакомым извозчиком, и тот, попыхивая самокруткой, поведал, что фонарщики вроде Звонарёва — люди не простые. Жалованье у них, говорят, доходит до четырех тысяч рублей в год — сумма, от которой у Семёна глаза на лоб полезли. Обычно такие господа вращаются в высших кругах, среди купцов первой гильдии, чиновников и прочих “брюханов и чистоплюев”, как выразился знакомый. Их можно встретить на званых ужинах или в ложах театра, где они, в накрахмаленных воротничках, обсуждают дела за бокалом шампанского. Но Звонарёв, с его простой кепкой и небрежной походкой, больше походил на мелкого конторского служащего или мастерового с заводской окраины.

Бобылёв поёжился от пронизывающего мартовского холода. Чтобы отвлечься от холода, Семён погрузился в мысли о том, как бы он устроил свою жизнь, получай он те самые четыре тысячи рублей в год.

Он представил, как снимает просторную квартиру в приличном доходном доме — с высокими потолками, паркетным полом и большими окнами. У Аннушки была бы своя комната и принадлежности для рисования. Он нанял бы репетитора,. а может, отправил бы её в женскую гимназию. Варя больше не сидела бы до полуночи над чужими рубахами, коля пальцы иглой и щурясь при свете керосиновой лампы.

На мгновение Бобылёв увидел их троих в театре. Он сам — в непривычно строгом сюртуке, с начищенными сапогами, Варя — в новом платье с кружевным воротником, а Аннушка — в нарядной шляпке с лентами, восторженно хлопает в ладоши, глядя на сцену.

Пока Семён мёрз и тешил себя несбыточными мечтами, в одном из немногих домов на Пушкинской, который можно было назвать скромным лишь по меркам этой роскошной улицы, кипела подготовка к приёму, обещаюшему, по словам хозяйки, стать событием, о котором заговорит весь свет Ростовграда. Дом этот, утопающий в тени старых лип, принадлежал древнему ведовскому роду Цимских. Ныне его хозяйкой была Валентина Андреевна Цимская, последняя представительница, некогда знаменитого, рода.

В свои двадцать восемь лет Валентина Андреевна слыла женщиной ослепительной красоты и неподражаемой эксцентричности. Её тёмные, почти чёрные волосы, уложенные в замысловатые локоны, обрамляли лицо с тонкими чертами, а глаза, глубокие, как воды Великого Дона в сумерках, могли заворожить любого. Она была потомственной ведуньей и состояла в Областном Ведовском Совете, но к искусству чародейства относилась с лёгким пренебрежением, используя ведоство лишь изредка и только для своей пользы. Всё её внимание поглощала светская жизнь, в которой она достигла настоящего мастерства. Валентина умела одним взглядом или остроумной фразой превратить скучный вечер в событие, о котором сплетничали недели напролёт. Её общество искали многие — от богатых негоциантов до заезжих аристократов, — но удостаивались этой чести лишь единицы, те, кто мог выдержать её острый ум и не утонуть в её обаянии.

Валентина Андреевна, облачённая в платье из тёмно-изумрудного бархата, которое мягко струилось, подчёркивая её стройную фигуру, взяла со стола фарфоровую чашку с дымящимся чаем и подошла к высокому окну. Сквозь тонкие муслиновые занавеси она смотрела на свой сад, где ранние нарциссы дрожали под холодным мартовским ветром, а голые ветви лип и фонарь отбрасывали длинные тени на посыпанные гравием дорожки. А Илья Евгеньевич Ростопов, сидя за обеденным столом, не прекращал ворчать.

— И всё-таки, Валентина, приглашать этого шута Ткаченко… Уверена, что это хорошая идея? — говорил Ростопов, нанизывая на серебряную вилку последний кусочек сочного мяса, приготовленного поварихой Марфой. — Мне, конечно, плевать, но другие гости, увидев этого собирателя сплетен, ещё долго не переступят порог твоего дома. Он же как помело!

Илья Евгеньевич, молодой и перспективный ведун, был известен не только своим магическим даром, но и талантом художника. Его картины, пропитанные тонким ведовским искусством, скрывали в мазках и линиях защитные знаки, оберегающие дома своих владельцев от тёмного колдовства. Эти полотна, стоившие немалых денег, украшали гостиные и кабинеты многиз семей юга России — от Ростовграда до Одессы. Одно из таких произведений висело здесь, в обеденной комнате, над камином: пейзаж с бурным морем, где в пене волн угадывались древние руны, вплетённые в краски с такой хитростью, что лишь посвящённый мог их заметить.

Ростопов то и дело косился на свою картину. Его взгляд выискивал в ней огрехи: то ли тень на волнах легла слишком грубо, то ли знак в углу полотна была чуть заметнее, чем следовало. Он хмурился, бормоча себе под нос, что мог бы нарисовать это море куда лучше. Знали его и по другим работам. В узких кругах, где он был известен под псевдонимом Де-Бриньи, он прославился совсем иными картинами: полотнами с обнажёнными натурщицами, чьи изгибы тела и томные взгляды сводили с ума коллекционеров. Одной из таких натурщиц стала молодая жена московского чиновника, чьё изображение, полное чувственной дерзости, купил заграничный торговец, большой любитель подобного искусства. Чиновник, узнав о картине, предлагал за неё целое состояние, лишь бы сжечь полотно, но торговец лишь посмеялся и увёз шедевр в свой особняк на солнечной Сицилии.

— Ткаченко — не шут, Илья, — отозвалась Валя. Она вернулась к столу, поставила фарфоровую чашку с чаем на стол и посмотрела на Ростопова. — Он знает всё, что творится в городе. А я люблю быть в курсе. К тому же, — она чуть прищурилась, — его присутствие добавит вечеру… веселья.

Ростопов фыркнул, откидываясь на спинку стула, обитого тёмно-вишнёвым бархатом, который скрипнул под его весом. Его тёмный сюртук, сшитый по последней петербургской моде, слегка помялся, а небрежно повязанный галстук выдавал богемную натуру, плохо уживающуюся с чопорностью светских приёмов. Он потянулся за бокалом с рубиновым вином.

— Веселья, говоришь? — хмыкнул он, сделав глоток. — Нам, может, и будет весело, а вот остальным… Ткаченко разнесёт сплетни по всему Ростовграду и в газетенку свою черкнет. Полгорода будет судачить о твоём приёме…

— Скука — худший грех, Илья, — ответила Валентина. — Пусть судачат. Это только подогреет интерес к следующему вечеру.

— Ты пригласила его не ради этого, — внезапно вступила в разговор Аделаида, аккуратно отрезая кусочек пирога и поднося его к губам. Её голос, мелодичный, но с лёгкой язвительностью, заставил Ростопова поднять бровь. — А из-за того, что он приятельствует кое с кем… — Она сделала паузу, многозначительно посмотрев на Валентину, и добавила: — Не так ли?

Аделаида Синешникова, младшая дочь купца и владельца кирпичного завода Леонида Синешникова, была в свои двадцать лет настоящей грозой ростовградских салонов. Хоть ведуньей она и не была, её язык был острее любого заклинания. Стройная, с золотистыми локонами, уложенными в высокую причёску, и глазами цвета весеннего неба, она выглядела как фарфоровая статуэтка, но её капризный и легкомысленный нрав доводил семью до белого каления. Отец, души не чаявший в младшей дочери, списывал её выходки на молодость и баловал её, покупая наряды из Парижа и позволяя пропадать на балах и званых ужинах. Замуж она не торопилась, хотя видные женихи Ростовграда — и даже заезжие аристократы — наперебой предлагали ей руку и сердце. Она предпочитала кружить головы, оставляя за собой шлейф слухов и разбитых надежд, и её присутствие на любом вечере гарантировало оживлённые пересуды.

— О ком ты? — Илья прищурился, глядя на Аделаиду, а затем перевёл взгляд на ведунью. — Неужто нашла себе новую жертву, Валентина? И кто же на этот раз попал в твои сети?

Аделаида, откинувшись на стуле с изящной небрежностью, лукаво ухмыльнулась.

— Всё дело в одном сыщике, — сказала она.

Ростопов вскинул бровь, его губы дрогнули в недоверчивой улыбке.

— Сыщик? Ты про Лебедева? — изумился он, отставляя бокал с вином, которое плеснулось, оставив рубиновый след на скатерти. — Не ты ли, — он бросил взгляд на хозяйку дома, — клялась, что, увидев его снова, проклянёшь на все лады? А теперь, значит, добиваешься его внимания? Воистину, Валентина, ты жестока, — он покачал головой, изображая притворное осуждение. — Так терзать мужское сердце!

Аделаида хихикнула, прикрыв рот тонкой ладонью.

— А сколько женских сердец разбили вы, месье Де-Бриньи? — говорила она, наклоняясь чуть ближе и глядя на Ростопова с игривой укоризной. — Не ваши ли нимфы, увековечённые на холстах, плачут по ночам, вспоминая ваши обещания?

— Разбил сердце?! — возмутился Ростопов, театрально вскинув руки. — Ни одна из тех муз, чью красоту и страсть я запечатлел в своих картинах, не скажет, что я разбил ей сердце! Они, напротив, благодарны мне за бессмертие! — Он выпятил грудь, но его глаза искрились смехом, выдавая, что он не принимает спор всерьёз.

Валентина, наблюдавшая за их перепалкой, решила вмешаться.

— Довольно, Илья, — сказала она, её голос был мягким, но властным. — Ты лучше скажи, закончил ли ту картину, о которой я просила?

Ростопов кашлянул и отвёл взгляд, уставившись на своё полотно над камином. Его пальцы нервно постучали по столу.

— Почти, — уклончиво ответил он, потирая подбородок. — Осталось добавить пару штрихов. Но не волнуйся, Валентина, всё будет готово к назначенному сроку.

Их беседу прервал стук в дверь. В обеденную вошёл дворецкий, старик с седыми бакенбардами и строгим выражением лица, одетый в чёрный фрак с безупречно начищенными пуговицами. Он слегка поклонился, держа руки за спиной, и обратился к хозяйке:

— Госпожа Цимская, прибыл фонарщик. Просит дозволения проверить фонарь в саду.

Валентина повернулась к нему, её бровь чуть приподнялась.

— Неужто Худков приехал? Ладно, пустите его, Пётр Иванович, но скажите, что меня нет дома. Пусть делает, что нужно, и уходит. Не хочу тратить время на скучных людей. Тем более, на прихлебателей Лужского!

Пётр Иванович, кивнул, едва заметно поджав губы, и вышел, тихо прикрыв за собой тяжёлую дверь.

Аделаида наклонилась к столу, её голубые глаза заблестели от любопытства.

— Худков? Знакомая фамилия, — протянула она задумчиво. — Где я могла её слышать?

— А это брат Жанны Худковой, — ответил Ростопов. — Я, между прочим, в её доходном доме ныне квартиру снимаю. Пять комнат! Дорого, конечно, но, поверьте, оно того стоит! Вид на Великий Дон, паркет, камин в гостиной — прямо как в Петербурге!

— Жена нашего интег-советника Лужского очень дружит с Жанной, — добавила Цимская. — Та, говорят, уговорила её убедить мужа, чтобы он ходатайствовал в Большую контору прислать её братца на должность фонарщика. Видите ли, ему надоело мотаться по глуши и провинциям, чинить фонари в каких-нибудь захолустных городишках.

— Это зная, что должность ростовградского фонарщика проклята?! — горько рассмеялся Ростопов. Он взял бокал и встал, покачивая его.

— Проклята? — переспросила Аделаида. — Что ты имеешь в виду? Тёмное ведовство?

— Фонарщики, Аделаида, рискуют потерять рассудок из-за своей работы, — ответил Ростопов, подходя к окну и глядя в сад. — Но наш город что-то уж слишком часто сводит их с ума.

— Зачем же тогда такая работа?!

— По той же причине, по которой люди едут к Пелене, — Ростопов обернулся. — Хорошее жалованье! Деньги, дорогая Аделаида, способны творить чудеса с людьми — похлеще всякого ведовства. Одних делают храбрее, других превращают в трусов и предателей, а кому-то и вовсе душу выворачивают наизнанку! — Он снова посмотрел в окно, поднес бокал к губам, замер нахмурившись, и спросил у Валентины: — Я могу ошибаться, но новый фонарщик, заняв должность, сам проводит первую проверку, так?

— Да, — коротко ответила Валентина. — Принято у них так. Знакомятся. И этим, друг мой, нравится крутиться в высоком обществе.

— Не сомневаюсь, — хмыкнул Ростопов, делая глоток вина. — А лет Худкову сколько?

— Он на пару лет младше своей сестры. Ему точно под пятьдесят.

— Ясно, — кивнул Ростопов.

— А в чём дело? — спросила Валентина, подошла к нему и посмотрела в окно.

— Да так, — он пожал плечами, усмехаясь. — Что-то не похож этот фонарщик на Худкова!

***

Звонарёв каждый раз удивлялся тому, как преображается свет, исходящий от люма в домах людей, способных к ведовству, и апартаментах интегуменов. В этот калейдоскоп света добавляются новые, ни на что не похожие оттенки. Учёные в своих бесчисленных спорах сошлись на том, что это из-за эмоций, которые ведуны вкладывают в своё колдовство, — страсти, ярости или тихой, но упорной тоски, — и присутствия Потусторонних, которые незримо — а иногда и вполне зримо — следуют за интегуменами.

А ещё его удивляло то, с какой дотошностью хозяйка этого дома расставила защитные знаки по периметру всего своего имения. Они были повсюду: в изгибах кованой ограды, где знаки прятались в листьях плюща; в узорах оконных ставен; даже под гравием дорожек. Из-за обильного количества ведовства Звонарёв чувствовал естественный в таких случаях дискомфорт — лёгкое покалывание в пальцах и желание покинуть дом Цимских как можно скорее. Что он и собирался сделать, ставя пометку в журнале. Он уже закрыл его и хотел было обратиться к дворецкому, который всё это время стоял рядом и недоверчиво поглядывая на скромно одетого фонарщика, как вдруг в саду появилась сама Цимская в компании Ростопова и Аделаиды.

Звонарёв замер, глядя на них, а дворецкий кашлянул и отступил на шаг. Мартовский ветер шевельнул голые ветви лип, и серое небо отразилось в глазах Валентины Андреевны, сделав их ещё глубже, почти бездонными.

— Постойте, любезный! — произнесла она, останавливаясь в паре шагов от Олега и внимательно посмотрев на него.

Он был молод — не старше двадцати пяти лет. Роста среднего, с приятным, немного простоватым лицом, но взглядом проницательным, живым, скрывающим за собой ум, присущий разного рода учёным. Было в нём и дружелюбие — настолько искреннее, что его легко можно было принять за лицемерие, — и в то же время Валя увидела в глазах Звонарёва какое-то отстранённое одиночество. Она сначала приняла его за ученика Худкова, но одежда была слишком уж непритязательной даже для ученика.

Ростопов равнодушно попивал своё вино, а Аделаида смотрела на фонарщика с внезапной неприязнью, и она сама не могла понять почему.

— Надеюсь, люм ещё не потускнел? — спросила хозяйка дома, глядя на свой фонарь.

— Нет, госпожа Цимская, — ответил Звонарёв, снимая кепку и приветливо улыбнувшись. Его русые волосы взъерошились от ветра. — Фонарь в полном порядке. Люм чист и стабилен — тускнеть начнёт не ранее чем через месяц.

Ростопов, стоявший чуть поодаль, поёжился от холодного ветра и захотел вернуться в тёплый дом.

— Отрадно это слышать, — ответила Валя столь же приветливой — и настолько же фальшивой — улыбкой. — Что ж, передайте своему наставнику моё приветствие.

— Наставнику? — удивился Олег, его брови растерянно приподнялись. — Ах, вышла ошибка! Я не ученик Леонида Аркадьевича.

Звонарёв представился и объяснил, что он здесь временно — прибыл лишь для того, чтобы привести дела в порядок к приезду Худкова.

— Вот как, — выслушав его, произнесла Цимская и обменялась с Ростоповым взглядами. — Что ж, желаем ему скорее поправляться. А вы, Олег Николаевич, проходите в дом, выпьем чаю, расскажете о себе! Пётр Иванович, распорядитесь Марфе, чтобы подала нам горячего чаю и пирог...

— Прошу прощения, но боюсь, у меня не так много времени, — быстро сказал Звонарёв, стараясь не обидеть хозяйку дома. — Нужно ещё заглянуть к Бронским и приняться за починку городских люмов.

— Конечно-конечно! — понимающе улыбнулась Валентина, и Звонарёв мог поклясться, что в эту улыбку Цимская вложила ведовство — лёгкое, почти неуловимое, как дуновение ветра, но от него по спине пробежал холодок. — Но будьте осторожны, Олег Николаевич.

— Простите?

— С младшим Бронским. Князь — заядлый игрок, ещё затянет вас в карты. и характер у него невыносимый, — ответила Валя.

— Ах, а мне князь показался довольно приятным человеком, хоть и слегка легкомысленным, — пожал плечами Звонарёв.

— Слегка? — фыркнула Аделаида, её губы скривились в презрительной гримасе.

— А вы знакомы с князем? — удивился Ростопов, отрываясь от бокала и прищурившись.

— Имел честь познакомиться с Юрием Васильевичем в поезде, когда ехал сюда.

— Князь вернулся из Саратова? Странно, что мы еще не слышали об этом, — Валя обернулась к Ростопову. — Илья, нужно будет и его пригласить.

— А вы что же, первым классом ехали? — съязвила Синешникова, хмуро глядя на кепку Звонарёва.

— Нет, третьим, — тут же ответил Олег, дружелюбно улыбнувшись Аделаиде.

Ростопов рассмеялся.

— Погодите, это князь Бронский, Юрий Бронский, ехал в третьем классе? Да вы, наверное, шутите! — продолжал смеяться художник, вытирая слёзы с глаз.

— Нет, как есть говорю. Познакомились мы как есть в вагоне третьего класса. С князем и его другом.

— Это ж знатно он проигрался в этот раз! — Илья чуть было не разлил вино, хохоча, и его смех эхом разнёсся по саду, пугая редких воробьёв на липах.

— Каким другом? — нахмурилась Цимская, её лицо вдруг побледнело, и в глазах мелькнула тень.

— Рябской. Николай Алексеевич.

Валентина замерла, ноги её подкосились, и она искала опору, чтобы не упасть. Дворецкий тут же подскочил, поддерживая госпожу за локоть, его лицо, обычно бесстрастное, исказилось беспокойством.

— Как вы сказали? — она оттолкнула слугу и подошла ближе, её голос дрогнул, а глаза впились в Звонарёва. — Рябской... Вы уверены, что он представился именно так?

Звонарёв кивнул, не понимая, в чём дело.

— Ясно, — Цимская задумчиво опустила взгляд, а потом кивнула дворецкому. — Пётр Иванович, проводите Олега Николаевича. Вы уж простите меня, — она взглянула на Звонарёва, и в её глазах на миг мелькнула уязвимость, быстро скрытая за маской уверенности. — Мне что-то поплохело. Всё из-за погоды.

Она развернулась и поспешила в дом, её платье зашуршало по гравию, как осенние листья. Ростопов перестал смеяться, вежливо попрощался — коротким кивком и лёгким поклоном — и последовал за ней, бросив на Звонарёва задумчивый взгляд. Аделаида, прежде чем уйти, презрительно хмыкнула, посмотрев на фонарщика.

Олег, проводив их взглядом, пожал плечами и последовал за дворецким, который молча повёл его к воротам.

А пока Звонарёв обследовал фонари на Пушкинской, сыскной делец Лев Лебедев вышагивал по Почтовой. Ботинки его гулко стучали по брусчатке, отбивая ритм непривычно холодной мартовской поры, а взор скользил по фасадам домов, озарённых бледным, почти призрачным светом, пробивающимся через серые облака. Ветер, холодный и пронизывающий, трепал полы его недавно купленного пальто, и сыщик, с лёгким раздражением, плотнее запахнулся, пряча озябшие руки в глубоких карманах. Мысли его витали — он размышлял о том, что произошло утром.

В контору он явился рано. Первым делом навестил юриста Туманного, передав тому сведения, о коих тот давече просил, и от него же узнал, что в фонарной службе временно заправляет некто Звонарёв. Лев принял это к сведению, по привычке, выработанной годами службы в интег-канцелярии. Забрав у Туманного заслуженную пачку ассигнаций, что тот отсчитал с лёгким скрипом пергамента, Лев сунул её во внутренний карман, где она уютно устроилась рядом с потёртой записной книжкой. Остаток дня он намеревался посвятить праздному ничегонеделанию, углубившись в чтение новообретённой книги, найденной в дешевой лавке старого букиниста. Чтение было для него тихим приютом, спасением от суеты и опасностей ремесла. Он так сильно ценил чтение, что до сих пор хранил первую прочитанную книгу — потрёпанный томик ранних сочинений Михаила Сергеевича Пушкина, подаренный опекуном.

И Карычу, его невидимому спутнику — Потустороннему, неотлучно сопровождающего интегумена, — книги тоже были по душе. Лев никогда не мог уразуметь, что именно в них привлекало это загадочное существо. Бывало, переворачивая страницу, он ощущал лёгкое дуновение, словно Карыч листал вместе с ним.

Карыч пришёл к Льву ещё в детстве, в те тяжкие дни, когда мальчишка, дрожа от страха, прятался под кроватью, пока пьяный зверь, которого язык не поворачивался назвать отцом, в очередной раз изливал ярость на мать. Она, хрупкая и стойкая, всеми силами оберегала сына, но и ему часто доставалось от жестокой руки родителя. Лев помнил, как молил в душе о конце этого ужаса, и вдруг увидел рядом чёрную птицу — ворона, но с четырьмя глазами, горящими в полумраке. Испугаться бы ему, да где уж тут — отец был страшнее любой твари. Птица смотрела с любопытством, не шевелясь, и вскоре исчезла, являясь вновь лишь в другой вечер, когда Лев, один в темноте, сжимал ушибленный бок и вытирал слёзы с покрасневших щёк. Ворон вновь появился перед ним, и хотя птица не издавала звуков, он явственно услышал в голове предложение дружбы. У него не было других друзей, и он согласился, дав птице имя Карыч. Тогда он ещё не понимал, что стал одним из тех немногих, кого нарекают интегуменами, как близок был к смерти в ту ночь и как разительно изменится его жизнь после этой встречи.

Спустя месяц, когда Карыч стал его незримым спутником, отец вновь напился и избил мать до полусмерти. Лев нашёл её на холодном полу, голову её заливала кровь, дыхание едва теплилось. Что было дальше, он помнил смутно — лишь умоляющие крики отца, его собственные окровавленные кулаки и появление городовых, а затем интег-инспекторов, которые, к изумлению юного Лебедева, увидели Карыча, сидевшего на его плече.

Затем его увезли в интег-канцелярию. Там он пробыл несколько дней, запертый в холодной комнате с узким окном. И вот, наконец, ему сообщили, что мать его скончалась — весть, от которой сердце его сжалось, как под тяжестью камня, но он уже знал об этом. Карыч, его невидимый спутник, шепнул ему это накануне, и голос птицы, звучавший в голове, был полон тёмной, но странно утешительной печали. О судьбе отца ему ничего не сказали; лишь спустя много лет до него дошли слухи, что тот очутился в доме для умалишенных. С тех пор он взял себе фамилию матери.

А потом Лев обрёл приют под крылом Лаврентия Васильева, интег-инспектора, который стал ему наставником и опекуном. Строгий, но справедливый, Лаврентий многому его научил. И прежде всего пониманию того, кем он стал.

— Отныне ты интегумен, и тебе несказанно повезло, — говорил Лаврентий, сидя за дубовым столом в своём кабинете, где пахло воском свечей и книгами. — Во-первых, потому что ты остался жив: многие, кому Потусторонние предлагают свою дружбу, испускают дух тотчас, не успев и рта раскрыть. Во-вторых, потому что разум твой ещё цел, тогда как иных постигает участь погружения в пучины безумия, откуда нет возврата. И в-третьих, потому что ты, Лев, вступил в союз с сильным видом Потусторонних.

— А они бывают разные? — неуверенно спрашивал Лебедев.

— О, их великое множество, и не все мы ещё открыли, — отвечал наставник, задумчиво поглаживая бороду. — Оттого и интегумены бывают различны. Тех, к кому явился Оружейник и предложил принять его дар, называют Оруженосцами. Ты, верно, видел, как Иван Короб призывал своё оружие? Твой Карыч предложил тебе дружбу, а Оружейник предлагает оружие. Он частый гость среди людей, и потому Оруженосцев разбросано по свету великое число.

Лев кивнул, вспоминая тот день, когда Иван Короб, с хрустом разминая пальцы, вызвал из воздуха кастеты. А когда Иван одним ударом проломил каменную стену, Лев, ошеломлённый, принял это за некое заморское колдовство.

— Нет, это не колдовство! — улыбался Лаврентий. — Не путай интегуменов с ведунами, Лев. Их ремесло иного рода.

— А как же называют таких, как я?

— Призыватели! — произнёс Лаврентий с лёгкой торжественностью. — Ты способен призвать своего Потустороннего в наш мир, подобно тому, как Оруженосцы зовут свои орудия. В державе нашей есть драгунский полк, где воины гарцуют на Потусторонних конях, и у казаков Донских такие же встречаются. Но ты, Лев, не суди о своём Карыче по его птичьему облику — он куда сильнее, чем кажется.

— Почему же? — удивился Лев, его взгляд скользнул к плечу, где сидел Карыч, который разглядывал старого интег-инспектора.

— Потому что у Карыча четыре глаза, — пояснил наставник, понизив голос. — Один из признаков силы Потустороннего — число его очей. Чем их больше, тем он могущественнее, и большей силою может поделиться с тобой.

И вот, по прошествии нескольких лет, полных тяжких трудов и упорного учения под строгим оком Лаврентия Васильева, Льву довелось применить свою силу в суровой борьбе с воплощениями и ведьмами Пелены. Сражаться приходилось не только с этими порождениями тьмы, но и с интегуменами, которые избрали путь по ту сторону закона. Однако, окончив службу, Лебедев собрал все свои накопления — скромную, но честно заработанную сумму — и перебрался на юг, в Ростовград.

Здесь ему удалось получить областную лицензию на сыскное дело, и с той поры он успешно занимался этим ремеслом. В Ростовграде сыскных дельцов было всего двое: он сам, и некий Жемов Максим, бывший околоточный надзиратель, покинувший полицейское управление, дабы заняться частной практикой.

Так вот в то утро Лебедев, погрузившись в умиротворяющую тишину своей тесной конторы, уже перелистывал третью главу книги, когда вдруг раздался робкий стук в дверь. Удивлённый столь ранним посещением, он отложил томик с лёгким сожалением и, поднявшись, открыл дверь. На пороге стояла женщина — не молодая, одетая с изысканной тщательностью, но взволнованная до крайности, с лицом, где явственно проступали следы слез недосыпания: тени под глазами и лёгкая бледность, словно она не смыкала век не одну ночь.

— Вы Лебедев? Сыскной делец Лебедев? — вопрос её сорвался с губ дрожащим шёпотом, полным надежды и страха.

— Да, Лев Лаврентьевич, — отвечал он.Отчество свое он взял от опекуна, давно изгнав из памяти имя того, кого когда-то звал отцом. — Чем могу служить вам, сударыня?

— Д-да… — промолвила она, нерешительно переминаясь на месте, и Лев, уловив её смятение, с учтивостью жеста указал на кресло, стоявшее перед его столом — удобное, обитое тёмной кожей, предназначенное для клиентов.

— Проходите, присядьте, — сказал он мягко, возвращаясь за стол. — Не спешите, я весь внимание.

— Я долго сомневалась стоит ли к вам обращаться, — робко начала женщина. — Мне вас очень советовала Губанова Анна Денисовна, но я право не знаю…

Женщина, помедлив, опустилась в кресло, но тут же, словно одумавшись, потянулась было встать, однако сдержалась, нервно сжимая в руках изящную сумочку, чьи края уже истрепались от её беспокойных пальцев.

— Позвольте узнать ваше имя?

— Зинаида Ивановна Ляпкина, — отвечала она тихо.

— Зинаида Ивановна, не тревожьтесь, — продолжил он, и скрестив руки на столе. — Я помню Анну Денисовну. Она правильно сделала, что посоветовала вам обратиться ко мне.

Память оживила образ Анны Денисовны — жены богатого купца, чья страсть к вниманию молодых франтов привела к курьёзной ситуации: один из них обчистил кабинет её супруга. Обращаться в полицию она остерегалась, опасаясь, что весть достигнет мужа, бывшего тогда в Таганроге по торговым делам. Тогда она прибегнула к услугам Льва, которого знали, как человека соблюдающего строгую конфиденциальность в своих делах. Лебедев отыскал того плута, и, не без применения силы — сломав ему пару пальцев, — заставил вернуть украденное, сохранив тем самым семейный очаг от позора.

— И если вы столкнулись с подобной бедой, — добавил он, — клянусь вам, всё, что здесь прозвучит, останется, строго, между нами. Расскажите, что стряслось, и я, по мере сил, постараюсь вам помочь.

Зинаида Ивановна замялась, её губы задрожали, и по щекам её потекли слёзы. Достав из сумочки платок, она торопливо вытерла их, но голос, когда она заговорила, был полон муки.

— Дело в том… — начала она, с усилием сдерживая рыдания, — я хочу, чтобы вы нашли убийц моего мужа.

Убийство было, пожалуй, единственным преступлением, за расследование которых Лебедев брался с великой неохотой, и не по причине их изощрённой сложности — он успел раскрыть парочку подобных дел с успехом, — и не из-за скудной платы, ибо за такие услуги, напротив, платили щедро, но потому что такие дела неизбежно влекли за собой столкновение с полицейским управлением, где его явно недолюбливали, как и всех частных сыщиков. К тому же предстояло погрузиться в пучину бюрократии — заполнять сотни бумажных листков, — и именно эта тягостная суета когда-то вынудила его оставить службу в интег-канцелярии.

— Я умоляю вас! — воскликнула Зинаида Ивановна, а глаза, полные слёз, устремились к Льву с мольбой. — В полиции лишь отмахиваются, отправляя меня восвояси со словами: “Мы работаем!” А подлые убийцы моего ненаглядного Мишеньки всё ещё шатаются на свободе. Богом прошу, помогите мне, Лев Лаврентьевич!

— Сочувствую вам всем сердцем, Зинаида Ивановна, — отвечал он, — однако должен предупредить: убийство — дело сложное и полное неопределённостей…

— Я заплачу сколько потребуете! — поспешила перебить она, опасаясь, что сыщик откажется. Лев не знал, что до обращения к нему она посетила Жемова, но тот, ссылаясь на загруженность делами, отказался браться за её дело.

Сам Лебедев и не помышлял об отказе — его намерение было лишь указать на негарантированный результат. Задумчиво взирая на женщину, чьё лицо было искажено горем, он прикинул, что дело сулит солидную материальную выгоду, а вырученные рубли могли бы ускорить его отъезд в заслуженный отпуск и родную Москву он давно не посещал.

— Я возьмусь за ваше дело, Зинаида Ивановна, — сказал он наконец и, выдвинув ящик стола, извлёк бумагу и чернильницу. — Прошу вас, сосредоточиться и рассказать мне все известные вам подробности случившегося.

И Зинаида Ивановна, превозмогая душевную тоску, рассказала, что две недели назад был зверски убит её супруг, Ляпкин Михаил, почтенный владелец аптеки на Темерницкой улице. Муж её нередко задерживался в аптеке до глубокой ночи, ибо там же находилась лаборатория, где он изготовлял лекарства для продажи. И вот в тот роковой вечер он, по обыкновению, оставался допоздна, а в аптеку ворвались грабители. Тело несчастного обнаружили лишь наутро, и с тех пор полиция, движимая, как казалось, медлительной рутиной, вела розыски преступников. Неутешная вдова, пылая праведным гневом, всячески пыталась ускорить ход расследования, но усилия её были тщетны. Лев понимал, что полиция рано или поздно выследит злодеев, однако Зинаида, объятая жаждой немедленного возмездия, не желала ждать.

Покидая контору Лебедева, она унесла с собой слабую надежду, что теперь-то преступники будут выловлены и покараны по заслугам, а сам сыщик, оставшись наедине с тишиной, сел за стол, отложил в сторону записанный им рассказ вдовы и, достав из ящика небольшой клочок бумаги, начертал на нём краткую записку. Затем, с лёгким зовом, призвал Карыча. Из тени чернильницы, подобно призраку, возникла чёрная птица с четырьмя глазами и начала вышагивать по столу, с живым любопытством взирая на хозяина. Лев, поднявшись, распахнул ставни, впуская в комнату слабый свет мартовского утра, и подошёл к птице, чьи крылья чуть дрогнули от его приближения.

— Отнеси Быстрицкому, — повелел он, складывая записку в аккуратный квадратик. Карыч ударил клювом по столу с лёгким стуком, а затем выхватил бумагу из его рук и, расправив крылья, выпорхнул в окно.

Ответ пришлось дожидаться долго, и за это время Лебедев успел прочитать несколько глав, а затем задремал, уронив голову на сложенные руки. Но вскоре вернулся Карыч, постучавшись в окно, в клюве он держал ответ — небольшую записку, испещрённую неровным, торопливым почерком. Прочитав её, Лев похвалил птицу, и Карыч, щёлкнув клювом в знак довольства, растворился в тенях. Накинув пальто, Лебедев поспешил по Почтовой улице, стремясь не опоздать.

Трактир “Семь Столиков”, уютно расположившийся на углу Почтовой и Таганрогского проспекта, был прибежищем мелких служащих контор и казённых домов — людей скромного звания, чьи дни растворялись в хлопотах и сотнях бумаг. Войдя внутрь, Лев с облегчением укрылся от пронизывающего мартовского ветра. В трактире царила полумгла, озаряемая слабым светом ламп; лишь несколько фигур, склонившихся над чашками чая или рюмками с мутной водкой, нарушали тишину приглушённым гулом разговоров. Выбрав столик у окна, откуда открывался вид на серую, унылую улицу, он заказал себе горячего чаю и стал дожидаться появления Павла Быстрицкого. Тот не замедлил явиться: завидев Льва через стекло, он постучал по оконной раме и помахал папкой с документами, чьи края слегка выпирали из-под кожаной обложки.

Павел Быстрицкий, единственный сотрудник Ростовградского полицейского управления, с коим Лебедев поддерживал дружеские узы, был человеком прямодушным и надёжным. Порой они помогали друг другу в делах сыскных, и Лев бывал вхож в дом Быстрицких, где его встречали как друга семьи. Подсев к Льву, Павел с лёгким вздохом заказал себе чаю и начал с укоризной:

— Ох, Лев, ну и задал ты мне задачку! Неужто нельзя было всё уладить, как надлежит? Подал бы прошение полицмейстеру, как твой коллега Жемов, и спокойно изучил бы материалы дела, — сказал он, передавая Льву папку с делом Ляпкина. — К чему такая спешка?

Лев, принимая папку, буркнул с лёгкой насмешкой, отхлебнув горячего чаю:

— Угу, подай прошение… Может, и подал бы, да только пока оно доползёт до стола полицмейстера, а затем твой начальник увидит моё имя и закинет его на самое дно своей папки, — ответил он, качая головой. — А когда, чудом, подпишет — неделя пройдёт, а то и две, пока оно вернётся ко мне! Нет, Павел, так дело не пойдёт, коли речь о справедливости!

Быстрицкий, усмехнувшись, отвечал:

— Справедливость? Видать, щедрую плату тебе предложили, раз ты о ней заговорил! И кому, скажи на милость, понадобилось лезть в эту трясину?

— Вдова убиенного Ляпкина недовольна работой полиции, — говорил Лев, открывая папку и пробегая взглядом по строчкам, кривого почерка.

— А есть ли довольные? — хмыкнул Павел, грея ладони о горячую чашку чая.

— Кто ведёт это дело? — спросил Лебедев, не отрывая глаз от бумаг.

— Шапошников.

— Он толковый, — кивнул Лебедев. — Не возмущался?

— Нет, — усмехнулся Быстрицкий, отхлебнув чая. — Он и рад избавиться от этой головной боли — у него и так дел по горло. Сказал, если ты дело раскроешь, он тебе ещё и проставится, как подобает.

— Это хорошо, — пробормотал сыщик, продолжая изучать документы. — Итак, в тот злополучный день Ляпкин, как обычно, закрыл аптеку, после чего отправил мальчишку-посыльного уведомить жену, что задержится для работы в лаборатории. Около восьми вечера его видели в трактире неподалёку, где он поужинал, а городовой засвидетельствовал, как Ляпкин в половине девятого вошёл в аптеку. Где-то между половиной девятого вечера и восходом солнца в аптеку проникли грабители и зарезали его. Из кассы пропало четыре рубля и тридцать копеек… На такое не разгуляешься, — хмыкнул Лев с горькой усмешкой и продолжил читать дальше.

— Также пропали лекарства, — почесал затылок Лебедев, его пальцы замерли на строчке. — Некоторые европейского патента… Сколько стоят? Да уж! Лучше вообще не болеть! Никто ничего не видел и не слышал, хотя один свидетель утверждает, что было уже заполночь, когда он услышал, как отъезжала то ли коляска, то ли повозка… Подозреваемые... Их нет. Не густо. С такого щи не сваришь! Ладно, в конторе всё внимательно прочитаю, — заключил он, отложив папку и задумчиво вздохнул.

— Шапошников всё же успел ещё кое-что выяснить. Ляпкин этот — человек охочий до азарта. Ипподром посещал, в игорные дома захаживал, да видать, удача его не взлюбила: где-то с год назад аптеку свою заложил, чтоб долги покрыть. А совсем недавно, в январе, долги закрыл и залог за помещение полностью выплатил. — сообщил Быстрицкий.

— Ну, видать, удача всё-таки улыбнулась ему, — хмыкнул Лев, допивая чай.

— Можно и так сказать, — криво усмехнулся Быстрицкий, его глаза на миг потемнели. — Говорят, с Греком он водиться начал. И, что долги ему Грек помог закрыть.

Услышав прозвище “хозяина” Греческой улицы, Лебедев нахмурился и погрузился в размышления: какие связи могли быть у аптекаря с одним из самых опасных людей Ростовграда, и с чего бы вдруг Харитон расщедрился на такую милость?

— Шапошников предположил, может, Ляпкин с Греком что-то не поделил, — добавил Павел, наблюдая за лицом друга.

— Так вот чего он так легко дело мне отдал! Тут, друг, не головная боль, а геморрой, — покачал головой Лебедев, его губы сжались в тонкую линию. — Нет, грубовато это для Грека, — продолжал он, качая головой. — Будь это он, Ляпкина бы и не нашли вовсе.

— Ну, это ты уже сам разбирайся, — вздохнул Быстрицкий, доставая из кармана серебряные часы. — А мне пора. Служба государева зовёт!

— Передавай привет семье! — отозвался Лев.

— Обязательно!

Лебедев возвращался в контору, погружённый в свои мысли так глубоко, что не обращал внимания на холод. — в миру Харитон Манолис, хозяин самого роскошного трактира на Греческой улице, а также держатель притонов и нелегальных домов терпимости. Этот человек был негласным “хозяином” Греческой улицы, видным представителем той мрачной стороны Ростовграда, о которой в приличном обществе предпочитали умалчивать, а газеты, если и касались этой темы, то вскользь, дабы не смущать читателей откровениями. Ходили слухи, что Грек мог быть то ли ведуном, то ли интегуменом, скрывая свои способности с такой искусностью, что интег-канцелярия не находила к нему подхода — либо, что более вероятно, он умело платил тем, кто обеспечивал конфиденциальность этого вопроса.

Льву уже доводилось сталкиваться с Харитоном, и встреча та, мимолётная, произошла на шумном Греческом рынке, где каждый лавочник и торговка отчисляли ему часть своего скудного заработка. Тогда Лебедев расследовал пропажу груза одного купца и обнаружил товар на том рынке. Его вежливо, но твёрдо попросили пройти для беседы — путь оказался недолгим. Грек в тот момент покупал горячие пирожки у уличной торговки. Лебедев объяснил суть дела. Харитон, к удивлению, выразил негодование — он, мол, и слыхом не слыхал о краденом товаре, что осмелились притащить на его территорию. Завершилось всё тем, что Льву, в тот же вечер, указали, где искать груз, а что сталось с бедолагами, осталось покрыто мраком. Лебедев, однако, не сомневался, что судьба их была незавидна и печальна.

“Но что могло связывать Грека с Ляпкиным?” — размышлял Лебедев и решил ещё раз поговорить с вдовой, благо она, перед уходом, сообщила свой адрес. С этой мыслью Лев ускорил шаг.

Зинаида Ивановна, удивилась неожиданному визиту сыщика, но, преодолев минутное замешательство, с радушной готовностью пустила Льва в квартиру и угостила его ароматным кофе с хрустящим печеньем, выставленным на стол. Лебедев, усевшись в гостиной, с трудом скрывая удивления, взирая на роскошь окружения: мягкие ковры, тяжёлые шторы и изящная мебель явно намекали на средства, коих аптекарь, даже с его солидным доходом, едва ли мог накопить даже работая без сна и отдыха. Нет, аптекари жили не в нищете, но эти апартаменты были по плечу лишь очень зажиточным гражданам.

— Зинаида Ивановна, прошу простить за внезапный визит, — начал Лев, отпивая кофе и ощущая его горьковатый вкус, — но мне надобно у вас кое-что уточнить, если дозволите.

— Да-да, конечно, Лев Лаврентьевич, — отвечала она, усаживаясь напротив с лёгкой дрожью в руках, что выдавала её душевное смятение.

— Скажите, правда ли, что ваш супруг был заядлым игроком? — спросил он, внимательно вглядываясь в её лицо.

— К сожалению, да, — вздохнула она, опустив взгляд на чашку. — Грешил он этим, и грешил так, что мы едва не погрязли в долговой яме. Но Господь, слава Ему, наставил его на праведный путь. Думаю, когда он осознал, что может утратить аптеку — дело, унаследованное от отца и бывшее смыслом его жизни, — тогда и решил порвать с азартом. И как только прекратил, всё у нас пошло на лад. Работал он не покладая рук, но выкарабкались и даже перебрались в эту квартиру.

— Как говорится, терпение и труд всё перетрут, — произнёс Лев с натянутой улыбкой, скрывая мысль, что к чудесному “исцелению” Михаила Ляпкина высшие силы не имели отношения.

— А у Михаила были враги? — продолжил он, меняя тон на более серьёзный. — Может, недоброжелатели или завистники? Ссоры с клиентами, быть может?

Зинаида Ивановна задумалась и наконец заговорила, словно преодолевая внутренний барьер:

— Знаете, был один конфликт с ростовщиком. Кажется, его звали Прохоров. Я хорошо запомнила его, ибо однажды он поджидал нас у подъезда нашего старого дома — с двумя другими, такими же угрюмыми. Они долго спорили с Мишей на повышенных тонах, и я тогда перепугалась до смерти. Мишенька потом уверял, что с Прохоровым всё уладил. И правда. Больше я его не видала.

— А когда это приключилось? — уточнил Лев.

— В январе это было, — отвечала она, нахмурив брови. — А вы думаете, Мишенька с кем-то поссорился, и из-за того его убили?

— Пока лишь прорабатываю версии, — уклончиво ответил он. — То, что на вид кажется грабежом, может скрывать иную подоплёку. И ещё, Зинаида Ивановна, знакомо ли вам имя Харитона Манолиса? Быть может, ваш супруг упоминал его в беседе?

Она задумалась и спустя мгновение уверенно ответила:

— Нет, такого имени он не называл. Но знаете, в его кабинете хранится журнал с перечнем клиентов — вдруг там что-то найдётся.

— Кстати, не позволите ли осмотреть его кабинет? — спросил Лев, вставая. — Разумеется, в вашем присутствии.

— Если это поможет найти преступников, то, пожалуйста, — кивнула она, поднимаясь с лёгкой дрожью, и повела его к кабинету покойного мужа.

Кабинет покойного Ляпкина оказался чуточку скромнее, нежели роскошная квартира, — мебель здесь была проста, и её количество не обременяло пространство: большой стол, книжный шкаф позади и комод, от которого исходил лёгкий запах алкоголя. Зинаида Ивановна указала Льву на журнал с перечнем клиентов и дозволила взять его, после чего сыщик приступил к осмотру. Книжный шкаф хранил лишь тома по химии и медицине, а в столе не нашлось ничего существенного, кроме одного запертого ящика. Он обратился к вдове с вопросом, можно ли отпереть его, и она, покинув комнату на миг, вернулась с ключом. Щёлкнул замок, и Лебедев выдвинул ящик, где обнаружил журнал в видавшем виды кожаном переплёте. Уложив его на стол, он раскрыл его и наткнулся на математические задачи, химические формулы и записи, значительная часть коих была начертана на языках, незнакомых Льву, хотя итальянский он узнал без труда. Перебрав содержимое ящика ещё раз, он извлёк небольшой кристалл — кусок, схожий с солью, величиной с куриное яйцо, излучающий странное голубоватое свечение, что исходило из глубины минерала.

Лебедев нахмурился, положив кристалл на журнал, и в тот же миг из теней возник Карыч. Сейчас его видел только сыщик. Четырёхглазая птица сделала несколько шагов, постукивая клювом по минералу с явным интересом. Сыщик, прищурившись, обратился к вдове:

— Зинаида Ивановна, не знаете ли вы, что это такое?

— Нет! — воскликнула она, голос её дрогнул от волнения. — Впервые вижу. Что это может быть?

— Не знаю, — задумчиво отвечал Лев. — Позволите взять этот журнал и кристалл? Обещаю, что по окончании расследования верну вам всё.

— Да-да, конечно, — кивнула она, её глаза всё ещё были прикованы к кристаллу.

— Благодарю вас, Зинаида Ивановна, — сказал он, закрывая журнал и убирая кристалл в карман. — Ещё раз приношу вам глубочайшие соболезнования. Если вдруг вспомните что-либо ещё, ищите меня в конторе.

— Хорошо! — отвечала она с надеждой. — Только прошу, держите меня в курсе!

— Само собой, Зинаида Ивановна, — сказал Лебедев, откланявшись с лёгким поклоном, и покинул квартиру.

По пути в контору он размышлял, что надобно навестить Прохорова и, каким бы то ни было путём, добиться встречи с Греком, но как это провернуть? У трактира “Винный погребок” его окликнул Осип Ткаченко, который вышел из двора:

— Лев! Вот ты где! А я стучусь в контору — никто не отзывается. Ты чего такой задумчивый?

— Да так, — отвечал Лебедев, подбрасывая кристалл в ладони и ловя его с задумчивым видом, — интересное дельце попалось! А ты чего меня искал?

— Новостями поделиться! Слухи пересказать! Давай-ка отужинаем с тобой, — кивнул Осип на трактир. — И ты о своём деле расскажешь, а я, быть может, подскажу чего.

Лебедев, не заметив, как вечер опустился на город, вдруг ощутил голод, что напомнил о себе с назойливостью комара.

— А давай! — воскликнул сыщик с воодушевлением, убирая кристалл в карман пальто, и шагнул вслед за другом в уютный полумрак трактира.

— Нет, ну и насмешил ты меня, братец! — заливалась смехом сестра князя Бронского, Лизавета, откинувшись на мягкий диван и ухватившись за живот. — К твоей страсти к игре все в Ростовграде приучены, но то, что тебя обобрали какие-то распутные девицы, — это, право, новинка!

Юрий Бронский, взирал на младшую сестру с укоризной, его брови сошлись на переносице, подобно грозовым тучам, а затем он повернулся к Рябскому, который, притворяясь поглощённым газетой, скрывался за её страницами, словно за щитом.

— Обязательно было ей всё выложить? — спросил князь у друга, кивнув в сторону Лизаветы.

Николай Рябской лишь невозмутимо пожал плечами.

— Ты ж у нас в кругах вольнодумных вертишься, — начала успокаиваться Лизавета, утирая слёзы веселья платочком. — Те так пекутся о народе, что только серебряной посудой и кушают. Вот ты им и расскажешь о своей близости к простому люду. Каково, братец, в третьем классе ехать?

— А знаешь, весьма даже ничего, — отмахнулся Юрий, наливая себе ещё чаю из изящного фарфорового чайника. — Бодрит, право слово!

Лизавета вновь разразилась смехом.

— Прекрати, Лиза! — вмешалась мать обоих, княгиня Бронская, её тон был строг, как зимний ветер, и в нём чувствовалась материнская тревога. — Ничего смешного в сем деле нет! А ты, — она метнула на сына взгляд, каким только разгневанная мать способна пронзить сердце, — уж довольно ты нас позорил! Поговорю с твоим отцом, дабы выделял тебе средства лишь на самое необходимое!

— На вино и женщин? — вскинул бровь князь Юрий.

Теперь уже и Рябской начал смеяться, тогда как матушка князя осталась глуха к каламбуру, её лицо застыло в суровой маске.

— А может, отправить тебя на восток? — предложила Лизавета. — Несколько экспедиций за Пелену, и, глядишь, за ум возьмёшься!

— Повезёт же твоему будущему супругу! — парировал Бронский, скрестив руки на груди. — Если таковой смельчак сыщется, что осмелится укротить твою шалость!

Сестра князя, не уязвлённая выпадом, лишь продолжила смеяться.

Тем временем в гостиную степенно вошёл дворецкий и с поклоном сообщил, что прибыл фонарщик. Юрий Бронский, уловив в этом известии спасительный выход из семейной “головомойки”, решил, что это — наилучший предлог для бегства, и, извинившись, удалился. Надев тёплый плащ, он вышел в сад, где хозяйничал холодный март.

Звонарёв, едва взглянув на фонарь Бронских, тотчас приметил признаки помутнения люма. Не медля, он вернулся к коляске и, обратившись к Семёну, попросил помочь отнести в сад стремянку и прочие инструменты.

Бобылёв испытывал странное восхищение перед домом Бронских, чьи очертания казались ему не столько строением, сколько застывшей песней из камня и стекла, где мраморные колонны возносились, подобно древним стражам, а окна были, словно глаза исполинских сов. “Да такое по карману лишь графьям да князьям!” — думал он, устанавливая стремянку у подножия фонаря, и в душе его шевельнулась зависть, смешанная с трепетом перед этим великолепием.

Звонарёв уже собирался приступить к работе, как из дома вышел Бронский. Подойдя ближе, князь с лёгким жестом отпустил слугу, которого дворецкий оставил присматривать за Звонарёвым и Семёном, и тот, поклонившись, удалился. Князь, одарив фонарщика приветливой улыбкой, поприветствовал его:

— Здравствуй, Звонарёв! Как служба? Что пора наш фонарь чинить? — сказал князь, едва взглянув на Семёна, что стоял рядом, и, не удостоив его внимания, достал изящный портсигар. Поспешно прикурив папиросу, он выпустил облако дыма. Повеяло ароматом дорогого табака. Олег, сам чуть было не потянувшись к своим скромным сигаретам, сдержался, напомнив себе о деле.

— Здравствуйте, князь! — кивнул ему Звонарёв, приступая к работе. — Да, люм помутнел изрядно, но ничего страшного — я его почищу!

— Сильно помутнел? Ничего удивительного, когда вокруг одни зануды! — усмехнулся Юрий, его глаза блеснули странным каламбуром.

— Простите? — недоумённо приподнял бровь Звонарёв, не уловив шутки.

— Это я так, к слову, — отмахнулся князь, выпустив ещё одно облако дыма, и отошёл в сторону, дабы не мешать.

Некоторое время царила тишина, нарушаемая позвякиванием инструментов. Бронский курил, ежась от холода, а Звонарёв осторожно извлекал футляр с помутневшим люмом, укладывая его в чемодан. Князю вскоре наскучило молчание, и он, затянувшись, заговорил:

— Скажи-ка мне, Олег Николаевич, почему фонарщик? Сам выбрал этот путь, или его выбрали за тебя?

Звонарёв достал псевдо-люм и, поднимаясь по стремянке ответил:

— Это моё призвание! — ответил он, закрепляя кристалл на месте. — Другого я не знаю!

— Значит, сам выбрал, — кивнул Юрий, его голос обрёл задумчивый оттенок. — И что, даже не испугался последствий? Я слыхал, ремесло это порой бывает опасно для здоровья. Но раз уж сам выбрал, то… ты удостоен великой привилегии — самому решать, как тебе жить. Даже если выбор твой может оказаться ошибочным.

— Как же узнать, какой выбор правильный, князь? — спросил фонарщик.

— В этом-то и заключается великая тайна жизни, Звонарёв! — воскликнул Бронский. — Сделать правильный выбор и не ошибиться! Какую карту выложить на стол!

— А вы, князь, не выбираете, как вам жить? — удивился Звонарёв, регулируя крепление сферы. — Ведь выбираете, какую карту положить, не так ли?

— А это с какой стороны посмотреть, — оживился Бронский, предвкушая беседу, что могла бы занять его мысли. — С одной стороны, я волен жить, как заблагорассудится — пиры, женщины, путешествия, всё, что душа пожелает. С другой же, сижу на цепи, как пёс, и, от невозможности вырваться, кусаю всех, к кому дотянусь. Вот, к примеру, два месяца назад выиграл в карты у купца Зимчикова сумму не менее пяти тысяч — точно не скажу, был пьян тогда, как сапожник на ярмарке. Взял деньги, нанял тройку и помчался к барышне Дорошкиной, дочери чиновника Дорошкина, которую он сосватал сыну своего близкого друга. С барышней этой я провёл вечер в самом дорогом ресторане на Александровской. А после гульня нас занесла на квартиру к капиталисту Соболеву — знатному гуляке, любителю хорошо выпить, игры в кости и почитателю актрисы Ивановской, не за её талант на сцене, так как она бездарная, а за пышную грудь и распутную душу. Компания в квартире собралась пёстрая, и я, не устояв перед соблазном, проиграл я остатки денег и фамильный перстень в придачу. Видели б вы лицо отца! — он нахмурился, а затем усмехнулся, словно вспоминая комедию. — Он рвал и метал, как буря над степью… Перстень тот передавался в нашей семье через многие поколения, символ рода нашего. Весь Ростовград судачил об этом позоре. Но я потом выкупил его обратно, хоть и с трудом, продав кое-какое имущество. Так вот, скажи, Звонарёв, сделал я всё это потому, что волен творить такие безрассудства, или же потому, что не волен и никогда не буду? Потому что златая цепь так давит, что иного выхода, кроме как предаваться безумствам, мне не дано?

— Интересный вопрос, — задумчиво произнёс Олег, складывая стремянку с лёгким скрипом дерева, и добавил, — вы позволите, я закурю?

— Конечно! Вот, угощайтесь! — князь с улыбкой протянул свой изящный портсигар фонарщику и, не забыв Семёна, предложил ему папиросу, от чего тот, с некоторой неловкостью, достал одну.

— Благодарю, ваша светлость! — поспешил сказать извозчик.

Они закурили, и Звонарёв некоторое время изучал лицо Бронского. Наконец, выпустив горький дым, он заговорил:

— Полагаю, вы, князь, человек довольно вольнодумный, порой чересчур вольнодумный, и цените свободу, прежде всего личную. Свободу делать выбор, даже если он, по мнению большинства, а то и очевидно, ошибочен. Ведь что есть истинная свобода, как не право свернуть на неверный путь?

— Хорошо сказано! Надо запомнить! — рассмеялся Юрий.

— И в то же время, легкомысленность ваша, азартность, алкоголь и безрассудства вовсе не от вольнодумства, — продолжил Звонарёв, задумчиво глядя на князя сквозь сизую завесу дыма, что поднималась от его папиросы. — Не сочтите за попытку вас обидеть, но, думается мне, вы себя наказываете.

Семён, стоя рядом, уловил, как князь вдруг помрачнел — его лицо побледнело и глаза впились в Звонарёва с мрачной остротой.

— Наказываю? За что наказываю? — голос Юрия дрогнул, в нём смешались гнев и растерянность, и он шагнул ближе.

Но ответа он не услышал. Внезапно в сад вошёл дворецкий и с поклоном сообщил, что матушка зовёт Юрия по важному делу. Бронский, словно пробудившись от тяжёлого забытья, пришёл в себя от внезапного помутнения мыслей и, кивнув, попрощался с фонарщиком, его голос дрогнул от лёгкой растерянности. Перед тем как войти в дом, он оглянулся, хмуро вглядевшись в Звонарёва, который покидал сад, и невольно коснулся своего лба — голова внезапно заболела, как после бурной попойки.

Дуняшка катила коляску по улице, колёса её стучали по булыжнику, и Семён, размышляя над случившимся в саду у Бронских, вдруг прервал молчание, обратившись к фонарщику с вопросом:

— Скажите, барин, а почему вы решили, что князь себя наказывает?

— Ты ж сам слыхал, как он говорил, — отвечал Звонарёв. — Разве жизнь такая — не наказание сама по себе?

— Ну, — Бобылёв поправил шапку, сдвинув её на затылок, — как знать, барин. Многие б душу продали за такое “наказание” — быть князем и проматывать за ночь пять тысяч!

— Справедливо, — улыбнулся Звонарёв. — Здесь не поспоришь! Но скажи мне, Семён, ты ведь видел князя, слушал речь его, можешь ли ты сказать, что он счастлив?

Бобылёв задумался, поправляя вожжи, дабы Дуняшка не гнала слишком резво, и коляска замедлила ход.

— Не знаю, барин, — отвечал он честно.

— Вот ты когда дочку свою увидел, — продолжал Звонарёв, глядя вдаль, где уже сгущались вечерние тени, — и в глазах твоих счастье сияло так ярко, что всякую нужду покрыть может и ценнее тех пяти тысяч. В глазах людских многое можно узреть. А глаза князя печальны, хоть и скрывает он эту печаль с великим искусством, так что никто и не заподозрит. Мне думается, он о чём-то сокрушается, и сокрушается так глубоко, что порой малодушно помышляет о смерти. О чём — не знаю, но безрассудствами своими он себя бичует. Это самобичевание, Семён.

— И вы, барин, углядели это, лишь взглянув ему в очи? — изумился Бобылёв, сомневаясь, что дело обстоит именно так.

Звонарёв задумался, вглядываясь в прохожих, что спешили по улице, и, когда коляска проехала мимо городского фонаря, который он проверял накануне, на его лице мелькнула странная улыбка.

— Для меня, Семён, глаза людские — как люмы, — сказал он тихо, словно делясь секретом. — Ну вот мы и приехали!

Остановив коляску у трактира “Винный погребок”, Семён помог Звонарёву занести стремянку и инструменты в контору.

— Хлопотный день выдался, — вздохнул Олег, запирая контору и пряча ключ в карман. — С домашними фонарями у меня всегда так. В Сочи, помнится, курьёз вышел: приняли меня за бродягу. Даже документы не помогли — сказали, подделка, и чуть собак не спустили, представляешь?

Семён не удивился этому и, вполне, мог представить.

— Пойдём-ка спустимся в трактир, посмотрим, что там подают, — предложил Звонарёв.

— Барин, я… — начал было Семён.

— Семён, не волнуйся, я угощаю. Пойдём! — прервал его Звонарёв, улыбаясь просто и щедро.

Фонарщик поспешил вниз по лестнице, а Бобылёв, проводив его взглядом, задумался о том, как странен этот человек и, вздохнув, последовал за ним.

Трактир “Винный погребок” держал Алико Церцвадзе — по происхождению грузин, но по духу и судьбе — ростовградец до мозга костей. Ещё ребёнком он приехал сюда с семьёй, бежавшей от тяжёлой доли, чтобы начать новую жизнь у берегов Великого Дона. Отец хотел промышлять торговлей, но город принял их по-своему: не щедро, не сразу, но прочно, как старый дуб принимает корни в каменистой почве.

Алико, унаследовал отцовскую предприимчивость, но решил пойти иным путём. Он открыл трактир — не просто питейное заведение, а место, где сплетались два мира: дух русской харчевни, пропитанной запахом щей, чёрного хлеба и кислого кваса, с жаром и щедростью грузинских духанов, где каждый гость — как брат, а за столом не едят — пируют.

Оттого и обедать здесь можно было и по-грузински: с хачапури, что плавали в масле, с шашлыками, дымившимися на вертелах, с лобио, сваренным по рецепту его матери. А венцом ассортимента были неповторимые грузинские вина, которые Алико доставлял сюда через родственников в солнечной Грузии.

Он слыл радушным хозяином. Умел рассмеяться с простым человеком, угостить бедняка, не уронив его достоинства, и выпить с купцом, не становясь подхалимом. Его глаза — тёмные, живые, с морщинками у уголков — знали каждого посетителя.

Заведение его никогда не пустовало. Утром сюда заходили извозчики, дрожащие от холода, чтобы согреться чаем с мятой и куском чёрного хлеба; днём — мелкие чиновники и служащие из контор и домов казенных, чтобы перекусить лобио с лепёшкой да посплетничать о начальстве, о повышениях и увольнениях, о том, кто с кем, и кто кому задолжал. Вечером трактир наполнялся по-другому: приходили купцы в шубах, студенты, зажиточные граждане, и даже те, кто называл себя “вольными мыслителями”, — люди в потрёпанных пальто, говорившие о справедливости, искусстве и конце света за бокалом дешёвого красного.

Захаживали сюда и Лебедев с Ткаченко, только хроникёра Алико недолюбливал — человек он был прямодушный, гостеприимный, да и сплетни, что Осип, словно ворона, собирал по углам, ему не по сердцу приходились. Потому и сажал его всегда подальше, за столик у самой стены.

Вот и сейчас они сидели в самом тёмном уголке “Винного погребка”. Ткаченко, как водится, пересказывал Лебедеву последние новости, будто сам был очевидцем каждого события.

— Да уж, — говорил он, жуя сочный шашлык, — вместо Худкова приехал какой-то Звонарёв. Ну, мы его видели. Правда, временно: Худков якобы захворал — да так сильно, что слег. Но как только поправится, сразу приедет.

— Туманный мне утром рассказал, — кивнул Лебедев, не поднимая глаз от тарелки.

— Редактор велел упросить его на беседу для газеты, — проворчал Ткаченко. — Зачем? Не понимаю! Что о нём писать? Да смех один!

Он сделал паузу, отхлебнул киндзмараули, оценил тепло в груди, потом продолжил:

— Лучше бы про Скорыбина написали. Вот там история интересна. Это тот, что держал акции, состоял в разных обществах, который недавно решил старую табачную фабрику прикупить. Да не успел…

— А что с ним? — спросил Лебедев.

— Как что? Помер он, — пожал плечами Ткаченко. — Два дня уже как. Говорят — сердце. Старый, конечно, был, все знали: вот-вот соберётся на тот свет. Так что никто особенно не удивился.

Он склонился ближе, понизив голос:

— Но теперь детишки его от первого брака будут делить наследство с детьми от второго. А наследство, я тебе скажу, не маленькое: имущество в Ростовграде, поместье под Воронежом, капитал — такой, что многие позавидуют. Детей от обоих браков — аж девять набралось. И все до золота папашиного охочи, как стервятники до падали. Знатная драка намечается.

Он хмыкнул, снова пригубил вино и добавил шёпотом:

— Скорыбин-то завещания не оставил. По крайней мере, так говорят. Хотя… слух ходит, что завещание существует. Да вот только исчезло. Найти не могут. Прямо ведовство какое-то! Так что может, Лев, для тебя дельце наклевывается?

Лебедев покачал головой.

— Сомневаюсь, — сказал он. — С такими вопросами обращаются к другим людям. Не я, ни Жемов за такое дело браться не будем. От него за версту несёт.

— Чем же?

— Ножом под рёбра, — ответил Лев, отставляя тарелку. — Слишком большие деньги в этом деле. Опасно это.

Ткаченко пожал плечами.

— Неужели опаснее, чем лезть в дела Грека? — удивился он. — Я всё понимаю: работа есть работа. Но даже я не сую свой длинный нос в дела Больших. Уж лучше раздражать своей болтовнёй богачей да дворян.

Лебедев усмехнулся.

— Это ты просто не тех раздражал, Осип. А с Греком мне встретиться нужно. И поговорить — с глазу на глаз.

— Ты же с ним уже имел дело, — возразил хроникёр, отодвигая пустую тарелку. — Назначь встречу. Он тебя помнит. Ты же ему тогда помог.

— Тогда всё было иначе, — тихо сказал Лев, глядя в остатки вина на дне бокала. — И не я ему помог, а он мне. А Грек, лишний раз, напомнил, кто на Греческой право имеет, а кто — тварь дрожащая.

Он сделал паузу, глотнул вина.

— А сейчас дело напрямую его касается. Кто знает, что за сделку он заключил с этим аптекарем — Ляпкиным. Я, может, и не из сыскной полиции, но в интег-канцелярии служил. Для таких, как Грек, я не отличаюсь от обычного сыса или горюка.

Он отставил бокал.

— Хоть я и сомневаюсь, что сам Грек замарал руки в крови Ляпкина, — тихо, но твёрдо произнёс Лебедев, — но к нему подход нужен осторожный. Харитон человек тяжёлый.

— Ну, брат, надеюсь, вдова тебе хотя бы хорошо заплатит! — воскликнул Ткаченко, хлопнув Льва по плечу с присущей ему театральной жестикуляцией. — А я помогу чем смогу — только под пули не полезу! — Он громко рассмеялся, будто только что отпустил остроту, достойную первой полосы.

А потом, вдруг, как будто его ужалили, Осип вскочил со стула. И куда-то ушел, протискиваясь через посетителей.

Трактир “Винный погребок” встретил Звонарёва и Семёна светом ламп, подвешенных под потолком, превращающим тьму в золотисто-янтарную дымку, в которой плавали очертания столов, скамей, людей. Олег снял головной убор и на мгновение замер. Ему понравился этот свет. И место ему понравилось.

Звонарёв глубоко вдохнул и посмотрел на Семёна, который стоял рядом, растерянно оглядываясь, и улыбнулся.

— Ну что, Семён, — сказал он, — а здесь довольно уютно. По-домашнему.

Звонарёв тут же направился к стойке, за которой Алико раздавал указания своим племянникам, помогавшим ему в трактире, однако вдруг остановился, услышав, как его окликнули.

— Олег Николаевич! Олег Николаевич!

К фонарщику подошёл излишне приветливо улыбающийся молодой человек и поспешил пожать Звонарёву руку.

— А я вот вас весь день ищу!

— Простите, а вы кто будете? — спросил Звонарёв, слегка прищурившись, но без тени раздражения — скорее с любопытством человека, к которому впервые обращаются по имени в незнакомом городе.

— Осип! Ткаченко Осип, хроникёр “Донской жизни”! Ваши соседи сверху! — выпалил тот, широко раскинув руки, будто собирался обнять фонарщика. — Вы сюда отужинать пришли? А не присоединитесь ли к нам? — он указал на столик, где сидел недоумевающий Лебедев. — Познакомимся, и дело у меня к вам есть — сугубо профессиональное.

— Я даже не знаю. Не стесним ли мы вас… — начал Звонарёв, оглядываясь на Семёна.

— Ну что вы! Нет, конечно! — воскликнул Ткаченко, уже хватая его за локоть. — Мы будем только рады!

— Тогда не вижу причин отказываться, — ответил Звонарёв, легко улыбнувшись. — Семён, ты не против?

— Нет, барин, — растерянно ответил Бобылёв, оглядывая трактир.

— Тогда пройдёмте! — воскликнул Осип и повёл за собой, уверенно лавируя между столиками, как лоцман в знакомой гавани.

Лебедев поднял глаза, когда к столу приблизился Ткаченко.

— Лев Лаврентьевич, позволь представить — Олег Николаевич Звонарёв, наш новый фонарщик! — объявил Ткаченко, как будто представлял генерал-губернатора. — А это, Олег Николаевич, Лев Лаврентьевич Лебедев — частный сыщик. Его контора, напротив вашей. А это — Семён, если я не ошибаюсь?

— Семён Бобылёв, — кивнул тот, снимая шапку.

— Да-да. Вы присаживайтесь, господа! Алико! Алико, шашлыки нашим друзьям и ещё вина! И не волнуйтесь, Лев Лаврентьевич угощает. Он сегодня гонорар получил — вот и расщедрился!

Лебедев, услышав это, поперхнулся остатками вина и, глядя на Осипа, тихо процедил сквозь зубы:

— Я бы тебя пинком угостил…

— Право, не стоит! — Звонарёв почувствовал себя неловко.

— Стоит! Ещё как стоит! — возражал Ткаченко, широко улыбаясь, как человек, только что сыгравший удачную шутку. — Правда ведь, Лев Лаврентьевич?

— Правда! Угощаю! — вздыхая, кивнул сыщик, отодвигая журналы и папку с делом Ляпкина ближе к себе. И когда Алико принёс ещё порции шашлыка и вина, Лебедев тут же налил себе ещё — густо, до краёв, желая заглушить раздражение.

Шашлык оказался очень сочным и вкусным, и Звонарёв быстро опустошил тарелку. Как только он с ним закончил, Ткаченко тут же спросил:

— Так значит, вы к нам временно, Олег Николаевич?

— Да. Временно. До прибытия Леонида Аркадьевича. Временный фонарщик — это и есть моя постоянная должность.

— Временный фонарщик? Это как? — удивился Осип, наклоняясь вперёд.

— Я временно заступаю на эту должность в том случае, если назначенный Большой конторой фонарщик по той или иной причине не может исполнять свои обязанности, — спокойно пояснил Звонарёв, слегка улыбнувшись. — Когда назначают нового, я отправляюсь дальше. Хлопотно, но зато я много путешествую по России.

— Это потому что вы молоды? — продолжал расспрашивать Ткаченко, разливая вино по бокалам с театральной щедростью. — Вы гораздо моложе ваших предшественников. Скажу вам честно — я и не видел молодых фонарщиков, кроме их учеников.

— Я тоже, — задумчиво добавил Лебедев, закурив папиросу и сунув руку в карман, где лежал кристалл, найденный в столе Ляпкина. Его пальцы машинально перебирали холодную поверхность минерала.

— Учиться я начал в десять лет, — спокойно ответил Олег, принимая бокал вина из рук Ткаченко. — К двадцати двум годам я стал фонарщиком. Должность эту занимаю уже почти четыре года.

— А жалование?! — Осип задал вопрос, который интересовал все и везде.

— Жалование у меня чуть менее солидное, чем у моих старших коллег, но на жизнь хватает.

— Не знал, что такая должность существует, хотя много лет в интег-канцелярии, — сказал Лебедев, не отрывая взгляда от Звонарёва. В его голосе не было удивления — скорее, осторожный интерес. — Получается, вы — кочующий фонарщик? Как странствующий монах?

— Почти, — кивнул Олег, легко улыбнувшись.. — Только монах ищет Бога, а я… — он сделал паузу, будто вспомнил что-то. Отпил вина. Взгляд его на мгновение помутился. — У вас, Осип, какое-то дело ко мне есть? — спросил он, переводя взгляд на хроникёра.

— Да, Олег Николаевич! — оживился тот. — Редактор мой просит вас на беседу.

— А зачем? — недоумевал Олег, приподняв бровь.

— Расскажите о себе! — воскликнул Ткаченко, широко раскинув руки. — О своих приключениях — раз вы так много путешествуете! О том, впечатлил ли вас наш город, Ростовград, с его буйной душой и холодными мартовскими ветрами! — Он подлил себе вина, и в глазах его появился хмельной азарт. — Если вы, конечно, не против?

— Отчего же, нет, не против, — легко согласился Звонарёв. — Я загляну к вам, как только очищу люмы. Так сразу и загляну.

Пока Осип осыпал фонарщика вопросами, которых уже было достаточно для заметки в газете, а Звонарёв охотно отвечал, Лебедев достал кристалл и начал вертеть его в ладони, вглядываясь в свечение внутри. Он вдруг показался ему знакомым — будто видел уже нечто подобное. И Карыч на него указал. Но увы, мысли его были подвержены хмельной лености, и он, понимая, что продолжить расследование сможет только завтра, вдруг ощутил на себе взгляд.

Он поднял глаза и увидел, что Звонарёв молчит и смотрит на кристалл.

— Откуда у вас это? — спросил он, достав белые перчатки и начав натягивать их на пальцы, а затем надел железный перстень на средний палец.

— Знаете, что это такое? — переспросил Лебедев, слегка прищурившись.

— Знаю. Позволите? — Олег поднял ладонь, и Лебедев положил на неё кристалл. — Это псевдо-люм, — сказал Звонарёв, начав внимательно рассматривать кристалл под разными углами, иногда поднося его к свету. Его пальцы двигались осторожно, почти бережно, будто он боялся повредить хрупкое сияние внутри.

— Псевдо-люм? — задумался Лебедев, потирая подбородок. И вдруг вспомнил, где видел такие кристаллы — да так часто, что должен был сразу сам понять. За годы службы в интег-канцелярии он сталкивался с работой фонарщиков, и пусть мало обращал внимания на их ремесло, предпочитая запоминать всякие способы умерщвления воплощений, но псевдо-люмы видел не раз и не два. — Как же я сам не догадался! — воскликнул он, тут же отпил вина и, снова приняв задумчивый вид, сказал: — Только на кой чёрт псевдо-люм понадобился Ляпкину?

А Звонарёв нахмурился и положил кристалл на стол.

— Но не законченный это псевдо-люм, — сказал он, посмотрев на сыщика. — Только первую обработку прошёл. Бесполезный кусок sel de sorcière. Впрочем, и ведунам толку из него вынести мало. И всё же странно, что он оказался… Где вы сказали, это нашли?

Лебедев был слишком поглощён своими мыслями, поэтому ответил Ткаченко.

— Лев расследует одно дело и нашёл этот кристалл — этот псевдо-люм… — в вещах покойника. Как там его? Михаил Ляпкин, кажется…

— А кем он был, этот Ляпкин? — полюбопытствовал Олег.

— Аптекарь, — ответил Лев, собравшись с мыслями. — Скажите, Звонарёв, что странного в том, что у покойника оказался псевдо-люм?

— Большая контора ведёт строгий учёт люмов и псевдо-люмов, — говорил Олег так, словно сообщал абсолютно очевидные вещи. — Полноценный псевдо-люм сложно добыть для личных целей. Будь этот Ляпкин ведуном — я бы мог понять, зачем. Но аптекарь… Даже не знаю. Тем более, такой, как этот, — он кивнул на кристалл, — прошёл только первую обработку. Это не более чем сувенир. И теоретически его могли, например, подарить просто как украшение. Однако и необработанный достать не легко.

— А из чего их делают? — спросил Осип, осторожно взяв кристалл.

— Из sel de sorcière. Ведовская соль. Та же, что используют ведуны с ведуньями. И ей применение нашли. Соль подвергают обработке целых три раза. Первый раз — чистейшим lume, то есть светом, — и тогда кусок ведовской соли становится таким. Осип, если вы присмотритесь, то увидите, что внутри как будто заперт свет.

Ткаченко присмотрелся, а потом изумлённо вскинул брови.

— И правда! — воскликнул он. — Будто маленький месяц в камне!

— Но этот свет не живой, — продолжал Звонарёв. — В нормальном псевдо-люме свет движется. Медленно, но движется. Вторая обработка делает его живым. А третья позволяет выполнять функции обычного люма, хоть и на короткое время — как запасной фитиль, когда основной погас. Обрабатывается соль вдали от крупных городов. Опасно это. И в России таких предприятий не много. Все из-за близости с Пеленой.

— Так стало быть, он и правда бесполезен? — подытожил Лебедев, внимательно глядя на кристалл.

— Да, — кивнул Олег. — Для моего ремесла — абсолютно. Хотя… — он сделал паузу, глядя на кристалл, — слышал, что в Венеции и вовсе делают из необработанной соли украшения разные. Броши, кулоны, даже рамки для зеркал. У нас с этим строже. Опять же из-за Пелены на востоке. Так что и сам этот псевдо-люм может иметь заграничное происхождение. Подарок, но очень дорогой.

— Олег Николаевич, будьте так любезны, взгляните на это, — Лев протянул ему журнал, найденный в том же ящике, что и кристалл. — Может, вы подскажете, что это может быть.

Звонарёв взял журнал. Его пальцы медленно перелистывали страницы. Он не торопился. Сначала — плотные листы, исписанные аккуратным, почти механическим почерком: формулы, расчёты, таблицы с цифрами. Химия. Математика. Что-то о сплавах, о температуре плавления, о давлении. Затем он остановился. Развернул журнал почти посредине. На развороте — сложный, витиеватый рисунок: круг, пересечённый линиями, с символами по краям, похожими на древние руны. Рядом — заметки. Не на русском. Язык был ему незнаком.

— Даже не знаю, Лев Лаврентьевич, — пробормотал Звонарёв, поднимая глаза на Лебедева. — Но вот это, — он указал пальцем на рисунок и заклинательные строки, — это может быть ведовство. Не знаю какое. Вам это лучше ведуну показать. Мои познания в этом ограничены.

Лебедев кивнул.

— Спасибо! — ответил он, убирая журнал. Не зря он угостил фонарщика с его помощником. Не зря потратил время. — Вы очень помогли. Искренне благодарю.

— Всегда рад! — ответил Звонарёв, легко улыбнувшись. Его взгляд снова скользнул по кристаллу.

— И Олег Николаевич, я обещал вдове вернуть вещи мужа, так что если вам нужен этот псевдо-люм…

— Ох, не волнуйтесь, мне он без надобности, — отмахнулся Олег. — Его в учёте конторы нет. Пусть вдова оставит себе в напоминание о почившем. Всё равно он — как стекляшка.

— Тогда, господа, оставлю вас! — Лебедев встал, слегка пошатнувшись от вина, но держа себя в руках. — Я расплачусь с Алико, а вы отдыхайте. Ещё раз спасибо вам, Олег Николаевич. И берегитесь Ткаченко, он тот ещё болтун!

— Проваливай уже! — рассмеялся Осип, махнув рукой, будто гнал муху. — Мы тут без тебя прекрасно справимся!

Когда Семён отвозил Звонарёва к дому, где фонарщик снимал жильё, он подметил, что тот после трактира стал очень тих и задумчив. Олег сидел, откинувшись на спинку сиденья, лицо его было спокойным, но в глазах читалась напряжённая работа мысли. Семён не решался заговорить первым, хотя и мучало его любопытство.

Когда коляска остановилась и ноги фонарщика ступили на землю, он вдруг обернулся и спросил извозчика:

— Семён, а ты этого Ляпкина не знаешь?

— Нет, барин, — ответил Бобылёв, почесав затылок. — В аптеке я был раз в своей жизни, когда Аннушке лекарство срочно понадобилось. Почти все деньги тогда отдал и Богу истово молился, чтобы больше никогда не ходить. Аптекарь был… строгий такой. Говорил мало. Только деньги считал.

— Жаль. Ну, ничего страшного. — Звонарёв кивнул, будто принимал это как должное. — Ладно, бывай, Семён. Как и договорились — буду ждать тебя у конторы через три дня. Я как раз закончу с люмами и поедем ставить их обратно!

— Понял, барин! — отозвался Семён, хлопнув вожжами. Дуняшка фыркнула, готовая двинуться в путь.

Но Семён вдруг остановил лошадь.

— Постойте, барин! — крикнул он и спрыгнул на землю, подбежав к Звонарёву. — Если вам так надо разузнать о нём, то я могу поспрошать, — сказал он, поправляя съехавшую набок шапку. — У меня тут, знаете, знакомых много. Извозчики, грузчики, торговки на рынке… кто-то да что-то знает. Особенно если аптекарь был… не простой.

Звонарёв повернулся к нему. В его глазах мелькнула искра — не удивления, а благодарности. Он достал из кармана потрёпанный портсигар, вынул папиросу, прикурил и протянул одну и Семёну.

— Поспрашай, Семён! — сказал он, глядя прямо в глаза извозчику. — Если тебя это не затруднит! Поспрашай! — Он сделал паузу, затянулся. — Слушай, Семён… мы вот как поступим. Ты как только узнаешь что-то — сразу ко мне в контору! Понял?

— Хорошо, барин, — кивнул Семён, принимая папиросу.

— А я отблагодарю, ты не волнуйся, — добавил Звонарёв. — Только одна просьба. Никому ни слова. Никому. Это… между нами.

— Само собой, барин, — ответил Семён твёрдо. — Язык держать умею.

— Тогда буду ждать! — Звонарёв кивнул, приподнял край кепки в прощальном жесте и скрылся за калиткой.

Семён долго стоял, глядя на закрытую калитку. Потом медленно вернулся к коляске, сел, закурил папиросу до конца и тихо, почти шёпотом, произнёс:

— Ляпкин… — Он покачал головой. — Ну, Дуняшка, поехали. Завтра у нас — работа. Настоящая работа.

И коляска покатила по тихим улицам, оставляя за собой лишь шорох колёс по брусчатке да дым от папиросы, растворяющийся в холодном мартовском воздухе.

В контору Звонарёв направился рано утром, и, выйдя на улицу, удивился, увидев падающие с неба снежинки. Крупные и редкие, они медленно кружили в воздухе, касались земли и тут же таяли, оставляя на брусчатке лишь тёмные, влажные пятна.

“Зима не хочет отступать”, — подумал он, подняв воротник пальто и оглядывая серое, низко нависшее небо. Ветер был несильным, но пронизывающим — таким, что щиплет щёки, лезет под одежду и заставляет съёживаться даже тех, кто привык к холоду. Город ещё дремал, окутанный мартовской дымкой, и лишь редкие шаги прохожих нарушали утреннюю тишину.

Найдя извозчика, он поехал к конторе. Нужно было заняться люмами. Очистка пяти люмов — дело не быстрое, требующее сосредоточенности, терпения и ясного ума. Работы предстояло много, и потому он решил поторопиться с этим, чтобы к тому времени, как Семён соберёт нужные сведения, иметь больше свободного времени.

Поднявшись на второй этаж, он открыл дверь конторы, снял пальто, аккуратно повесил кепку на гвоздь у двери и, не теряя времени, прошёл в мастерскую.

Он плотно зашторил окна тяжёлыми занавесками. Потом зажёг несколько ламп и принялся подготавливать инструменты. На центральный верстак он уложил потрёпанный чемодан. В него он складывал помутневшие люмы, когда они с Семёном делали обход. По бокам его были ведовские знаки — не для красоты, а для защиты: на тот случай, если открыть чемодан попытается кто-то посторонний.

Потом достал из шкафа люмоскоп. Дорогой, импортный, с медной оправой, отполированной до блеска бесчисленными прикосновениями, и тремя линзами. Линзы были чрезвычайно ценны, так как были сложны в производстве и стоили немалых денег. Он бережно установил прибор на треногу и сразу настроил — повернул винты, проверил фокус, убедился, что всё настроено правильно.

Рядом разложил набор кислот — в маленьких стеклянных флаконах с плотно притёртыми пробками. Часть из них — для снятия определённого слоя оболочки, другая часть, те, что помечены ведовским знаком, — для очистки от помутнения. Были тут и пинцеты с алмазными кончиками — чтобы не поцарапать хрупкую поверхность, и пипетки — для точного, почти хирургического внесения капли кислоты.

Звонарёв глубоко вдохнул, надел специальные очки — тяжёлые, с крепкими стёклами, защищающими от попадания кислоты, — затем натянул белые перчатки плотно, чтобы не скользили, не забыл про перстень и только тогда открыл чемодан. Извлечённые из фонарей люмы хранились внутри металлических оболочек, размером с спичечный коробок. Каждая оболочка состояла из трёх слоёв и каждый слой приходилось осторожно убирать с помощью кислоты, чтобы добраться до маленького камушка, который был внутри.

Звонарёв достал первую оболочку и положил её на специальную поверхность верстака. Взял пипетку, наполненную кислотой для первого слоя. Осторожно, почти с молитвенной точностью, нанёс каплю на край оболочки.

Металл зашипел. Тонко, злобно, как змея, ужаленная иглой. По поверхности пробежала волна, будто оболочка вздрогнула от боли. Спустя минуту, когда шипение стихло, он взял маленькие щипчики и, едва касаясь поверхности, начал отделять первый слой. Он снимался легко, как кожура с переспелого плода, открывая под собой второй — тёмный, с едва заметной сетью ведовских знаков, вплавленных в структуру.

Второй слой требовал другой кислоты. Звонарёв снова набрал каплю. Снова — шипение. И снова — щипчики. Второй слой отправился за первым.

И вот — третий. Последняя капля упала. Слой был снят. И в этот миг, сквозь стёкла очков, Звонарёв увидел камень.

Люм — голубоватый, прозрачный камушек, впитавший в себя эмоции, страхи, желания, бесчисленные страсти жителей Ростовграда. Чем дольше он служил, тем больше в нём накапливалось тяжёлых отголосков человеческой души. Всё это медленно, неотвратимо, заставляло люм тускнеть, гасить его внутренний свет. И ему предстояло его очистить.

Звонарёв взял другие щипцы и осторожно, с почти ритуальной медлительностью, достал камень из его металлической оболочки. Он снял очки. И позволил этому призрачному, холодному и в то же время обжигающему свету коснуться своих глаз.

Зрачки Олега Николаевича тут же расширились, разверзлись, как бездонные колодцы. Глаза его, обычно серые, как затянутое облаками, холодное мартовское небо над Ростовградом, стали чёрными, как ночь без луны и звёзд, как сама первозданная тьма до сотворения мира. Они уже не отражали комнату, не видели ни верстака, ни пыли на полках, ни теней, дрожащих от пламени ламп. В них не было ни пространства, ни времени — только люм. Только этот проклятый, прекрасный, ужасающий камень.

И свет его не был светом вовсе. Это был взгляд. Взгляд тысяч пар глаз, чьи зрачки когда-то сжимались от страха, расширялись от восторга, мутнели от слёз или туманились от дивной пыльцы. Это был шёпот — не один, не два, а тысячеголосый хор, где каждый голос нес в себе свою боль, свою тайну, своё проклятие. Это был крик, заглушенный приличием, молитва, обращённая к неведомому богу, песня, спетая на краю безумия.

Свет люма проникал в череп Звонарёва и впивался прямо в мозг, в самые глубины сознания. Холод — ледяной, пронизывающий до костей — обжигал голову. Волны эмоций, чужих, не принадлежащих ему, но теперь — его, навсегда — били по вискам, как волны бьют по скалистым берегам.

И тогда он видел.

Он видел женщину — молодую, в чёрном платье, с лицом, залитым горькими слезами. Она сидела у камина, где догорали последние угли, и сжимала в дрожащих пальцах письмо. Она плакала так, как плачут только те, кто уже умер внутри: тихо, беззвучно, с судорогой в горле и пустотой в груди.

Он видел мужчину — крепкого, с лицом, изборождённым шрамами и морщинами, как у старого солдата. Тот стоял у окна, сжимая кулаки. В его глазах — не ярость, нет, хуже: бессилие.

Он видел ребёнка — лет пяти, с растрёпанными волосами и грязными щеками. Тот смеялся, хлопая в ладоши, гоняясь за бабочкой в саду. Но мать — бледная, с глазами, полными жажды вина — рванула его за руку, почти вывихнув плечо, и потащила прочь. “Я сказала хватить баловаться! — шептала она, дрожа всем телом. — Не смей мне перечить, негодник!”

Он видел пару — молодую, влюблённую, стоящую в тени колонн. Они целовались так, будто мир вот-вот исчезнет. И он знал, что завтра он уедет — не по своей воле, а потому что его вызовут к Пелене. И она будет ждать. И ждать. И ждать. А потом перестанет. И это будет хуже смерти.

Он чувствовал.

Чувствовал радость отца, впервые взявшего на руки новорожденного сына. Чувствовал горе семьи, потерявшей сына — не на войне, не от болезни, а от встречи с Потусторонним. Мать сходит с ума. Отец пьёт. Сестра молится и просить, чтобы Потусторонний пришел к ней, он точно выдержит. Звонарёв чувствовал гнев нищего. Нет. Не простой гнев, а ярость бытия. Четыре дня без хлеба. Четвёртый день — и он уже не человек, а зверь. Он видит, как богач бросает кость собаке, и в его глазах — не зависть, а ненависть к миру, который допускает такое. Он готов убить. Готов продать душу. Готов стать сам стать воплощением.

Званарёв глубоко, прерывисто вдохнул, отбросил всё это. Потом — ещё раз. Затем фонарщик медленно, с усилием, опустил руку, несколько раз быстро моргнув, а потом поместил камень в люмоскоп.

Было широко известно, что профессия фонарщика, пусть и привлекательна своим жалованьем, всегда граничила с риском отправиться в клинику для умалишённых или на тот свет. Подвергаясь частому действию свету люма, пагубного для любого человека — будь то интегумен или мастер-ведун, — фонарщики шли на сознательную жертву в борьбе с воплощениями. Даже их подготовленные глаза и закалённый разум не были надёжной бронёй. Свет люма был концентрированной сутью человеческой души — и он лился в разум фонарщиков, как отравленное вино. А они жадно пили его.

Страсти человеческие могли запросто свести с ума. Вспышка чужой ярости могла разжечь пожар в сердце; волна чужой тоски — залить душу ледяной пустотой; отголосок чужого безумия — стать зерном, из которого вырастет собственное.

В среде фонарщиков это происходило довольно часто и непредсказуемо. Это могло случиться как в первый день после окончания обучения, так и спустя тридцать лет ежедневной работы. А бывало и так, что фонарщик спокойно проживал свою жизнь, не зная тревог и умирал в своей постели, старым, уважаемым, с ясным разумом.

В большинстве случаев безумие приходило к фонарщикам в безобидном виде: кто-то впадал в ступор, сидел часами, уставившись в одну точку; другой — замыкался в себе, переставал узнавать даже близких, отвечал односложно или молчал вовсе, будто душа его ушла куда-то туда, откуда не вернуть. Такие фонарщики становились тихими тенями самих себя — неопасными, но уже неживыми.

Порой, конечно, всё заканчивалось трагедией: человек приставлял к виску револьвер, вешался на крюке в мастерской или шагал в ледяную реку, не сворачивая и не оглядываясь. Но даже это — пусть и страшное — казалось милосердием по сравнению с тем, когда безумие фонарщика обращалось не внутрь, а наружу. Когда оно, как чума, касалось тех, кто ему близок. А такое, хоть и редко, случалось. Бывало, фонарщик, потеряв связь с реальностью, начинал видеть в жёнe, детях или друзьях… воплощения.

Лучшие учёные и ведуны мира пытались найти способ защиты от пагубного влияния lume. Доктора же искали лекарство от болезни духа и разума. Но увы — всё безрезультатно.

Дальнейшая процедура очистки требовала крайней сосредоточенности и выдержки. Положив люм в люмоскоп, Звонарёв пододвинул к себе набор кислот для очищения и посмотрел на камушек сквозь линзу, которая, преломляя свет, позволяла взглянуть в глубины люма, где пульсировало его сияющее сердце.

Олег сделал глубокий вдох и выдох, очищая свой разум, и снова прильнул глазом к окуляру. Сквозь линзы люм предстал ему почти живым существом. В его сердцевине медленно пульсировал свет. Он то вспыхивал ярче, то угасал, будто дышал. Но в этом дыхании уже чувствовалась усталость — ритм сбивался, паузы между вспышками удлинялись, а сами вспышки становились тусклее.

Теперь необходимо было определить частоту этого ритма и в подходящий момент позволять каплям кислоты падать на камень. Кислота будет впитываться в него и очищать, до тех пор пока не изменится ритм — пульсации станут ровнее, а вспышки — ярче.

Звонарёв замер. Он считал про себя: раз… два… три… — и в тот миг, когда свет в сердце люма начал угасать, он осторожно надавил на резиновую грушу пипетки.

Первая капля упала. Она коснулась поверхности камня и мгновенно исчезла, впитавшись в его тело. Люм дрогнул. На мгновение его сияние погасло совсем — и Звонарёв напрягся, готовый отдернуть руку, если начнётся разрушение. Но затем — слабо, робко — свет вернулся. И вспышка была чуть ярче прежнего.

Он не спешил. Снова считал: раз… два… три… — и вновь, в паузе между пульсациями, вторая капля.

Так продолжалось почти три часа. Капля за каплей. И каждая капля важна. Одна лишняя — и люм может потрескаться. Одна недостаточная — и очищение окажется неполным, и фонарь вновь потускнеет через неделю-другую, а то и раньше.

Но Звонарёв знал своё дело. И постепенно пульсация в глубине люма становилась ровнее. Свет в его сердце набирал силу и вспышки перестали дрожать. Они стали чёткими, насыщенными, почти звонкими.

Наконец Олег отстранился от окуляра. Снял перчатки, провёл тыльной стороной ладони по лбу — там выступил холодный пот, несмотря на прохладу мастерской.

— Один готов, — прошептал он с облегчением.

Звонарёв встал, потянулся, разминая затёкшую спину, и подошёл к одному из ящиков в шкафу. Найдя нужный, выдвинул его и достал новую оболочку. Оболочки были одноразовыми и использованные сдавались потом в интег-канцелярию.

Он аккуратно поместил очищенный люм в центр оболочки, затем установил конструкцию в пресс — массивный, чугунный аппарат с винтовым механизмом и наложенным ведовством, стоявший на отдельной тумбе. Повернув рукоять, он начал медленно опускать верхнюю плиту. Сначала — лёгкое давление, потом — чуть сильнее. Раздался тихий щелчок: первый слой закрылся. Он повторил движение — второй слой. И третий.

Когда последний слой защёлкнулся, Олег вынул готовый к работе люс и положил его обратно в чемодан, а затем достал новый. Работа только начиналась.

Время было уже вечернее, и Звонарёв успел очистить четыре люма. Тот, что из дома Бронских, решил отложить на завтра. Для него городские фонари всегда стояли на первом месте — они защищали всех, без различия чинов и состояний. А домашние могли и подождать, хотя у других фонарщиков, особенно тех, кто крутился в высшем обществе, были свои мысли на счёт того, чьи интересы важнее.

Заперев контору, Олег решил хорошенько отужинать в трактире — он не ел с утра и чувствовал, как голод сводит желудок в узел. Спустившись в “Винный погребок”, он попросил подать чай и шашлык с гарниром.

Вскоре Алико принёс ему ужин — дымящийся, ароматный, с хрустящей корочкой на луке и сочным мясом, пропитанным дымом и специями. Поставив блюдо на стол, хозяин вдруг спросил:

— Всё очистили?

— Простите? — не сразу понял Звонарёв, откладывая вилку.

— Глаза ваши, — ответил Алико с мягким акцентом. — У господ из вашей конторы всегда такие были после работы. Ваши товарищи по службе тоже часто ко мне захаживали — такие же голодные, такие же… уставшие. Вот и узнал от них немного о вашем ремесле.

— Ах, — улыбнулся Звонарёв, совсем позабыв, что глаза его всё ещё чёрны, как бездна, и будут такими ровно до утра.

— Вы кушайте, кушайте! — Алико вытер руки о фартук и крикнул что-то своему помощнику, мелькнувшему в дверях кухни. — Племянник мой. Совсем от рук отбился! Ничему молодёжь не учится. Одни глупости в голове! — проворчал он, провожая паренька взглядом, полным досады и заботы. — А вы что ль один? — вновь повернулся он к Звонарёву. — Без помощников?

— Один. У меня учеников нет. Не положено, — пожал плечами фонарщик, откусывая сочный кусок шашлыка.

— Жаль! — улыбнулся Алико. — Как ваша контора над нами появилась, так доходы мои приумножились. Ваши всегда щедро платили! Что ж… Кушайте! А я пойду.

— Постойте, Алико! — окликнул его Звонарёв.

— В чём дело? Не вкусно? — встревожился хозяин.

— Очень вкусно! — поспешил заверить фонарщик. — Я вас спросить хотел… А когда фонарную в этот доходный дом перенесли — не помните?

Алико нахмурился, припоминая.

— Помню! Восемь лет назад. Кажется в мае это было… А что?

— Нет. Ничего. Просто стало интересно. Спасибо вам!

Алико кивнул и ушёл, растворившись в шумном трактире.

Звонарёв остался один за столом, медленно жуя шашлык и погрузился в свои мысли. И мысли эти, как назойливые мухи, крутились вокруг одного и того же.

“Почему контору перенесли из казённого дома? — думал он, опуская глаза в чашку чая, где отражался свет ламп. — Как необработанный псевдо-люм попал к этому аптекарю Ляпкину? Совпадение ли, что четыре фонарщика расстались с жизнью в такой короткий срок? Стоило ли просить Семёна распрашивать об аптекаре? Ведь даже если он и узнает что-то… то что дальше? Я — лишь временный фонарщик. Мне не положено вмешиваться в чужие дела. Не моё это поле, чтоб его вспахивать. Мои поля по другому отмечены”.

Он вздохнул глубоко, с той усталостью, что рождается не в теле, а в душе.

— Неважно, — сказал он наконец, отпивая тёплый, чуть горьковатый чай. — Нужно дождаться Семёна. А там уже решу, что делать.

Он отложил вилку, вытер руки о салфетку и посмотрел в окно.

— А пока, — прошептал Звонарёв, — остаётся только ждать.

На следующий день Звонарёв сделал очистку люма из дома Бронских и только поместил его в новую оболочку, как услышал стук в контору.

На пороге стоял Семён, переминаясь с ноги на ногу. Когда дверь распахнулась, он невольно отпрянул. Будучи на службе солдатом, Бобылёву всякое приходилось видеть: и смерть товарищей, и высокомерных, жутких интегуменов, и даже с воплощением он однажды бился, когда им приказали помочь интег-канцелярии. Но глядя на приветливо улыбающегося фонарщика с бездонно чёрными глазами, ему стало как-то не по себе.

— Проходи, Семён, — мягко сказал Олег, отступая в сторону.

Семён кивнул, всё ещё не решаясь переступить порог.

— Да, барин… — наконец выдавил он, шагнув внутрь и тут же снял шапку, зажав её в руках. — Как ваше… здоровье?

Звонарёв рассмеялся.

— Глаза — это из-за работы! — ответил он, направляясь к столу. — Сегодня чистил последний люм, так что к вечеру должно пройти. Не впервой.

— Как скажете, барин, — всё ещё сомневаясь, произнёс Семён, но голос его уже звучал чуть увереннее.

— Ты садись, Семён, в ногах правды нет, — Олег указал на потрёпанный диван, а сам открыл форточку и закурил папиросу. Приёмная фонарной наполнилась ароматом дешёвого табака.

Семён послушно опустился на край дивана, положил шапку рядом и провёл ладонью по колену, будто счищая невидимую пыль.

— Есть кое-что… насчёт этого Ляпкина. Только сомневаюсь, что вам это поможет, — начал он, глядя в пол.

— Что удалось узнать? — Звонарёв обернулся. — Говори, Семён, не томи.

Бобылёв глубоко вздохнул.

— В общем, Ляпкин этот, как говорят, с Греком дела какие-то имел, а то и в услужении у него был.

— Работал на этого человека?

— Вы уж простите — подробностей не знаю. Опасно про дела Грека расспрашивать.

— Опасно? — переспросил Звонарёв, прищурившись. — А кто он такой, этот Грек?

— Ну как кто? Большой он, — пожал плечами Семён.

— Очень высокий, что ли? — недоумевал Олег.

— Да нет, барин! — рассмеялся Бобылёв, но смех его был нервным. — Заправила он бандитский. Шайка у него своя. Всю Греческую улицу и рынок тамошний в кулаке держит. У нас таких вот, как он, “Большими” и кличут.

— Оттого, что их мелкие боятся? — поинтересовался Олег, улыбаясь и предложил извозчику папиросу.

— И из-за этого, барин, — кивнул Бобылёв, принимая папиросу с благодарностью. — И не только мелкие. Даже городовой с ним вежливо разговаривает. А уж если он кого в “чёрный список” запишет… — Семён не договорил, лишь провёл пальцем по горлу.

— Вот как, — задумался фонарщик. — А чем он занимается, этот Грек?

— Простите, барин, я в такие дела не лезу, — отрезал Семён. — Не моё это.

— Понимаю. Спасибо, Семён, что разузнал всё, — сказал Звонарёв искренне. — Ты мне очень помог. А много в Ростовграде таких Больших?

— Окромя Грека есть ещё Маман Галя — вдова знатная. У неё свой притон, да такой, что говорят — туда только с большими деньгами ходят. Не то что простому человеку, даже купцу среднему — не по карману. Есть Красавчик, — продолжал Семён, и в голосе его прозвучала горькая усмешка, — так кличут оттого, что лицо у него всё в шрамах. Ну и ещё Аристарх с Шельмой. Эти все Новое Поселение поделить не могут. То один верх берёт, то другая. Оттого опасно там по ночам — шагу не ступить, чтобы не попасть под нож или под кулак. Даже городовые туда редко заглядывают.

Он сделал паузу, потом наклонился ближе к Звонарёву и понизил голос до шёпота:

— Есть Хромой… Он пострашнее любого будет. Говорят, он и интег-инспекторов убивал. Остальные по сравнению с ним — просто святые.

Звонарёв молча кивнул.

— Пёстрая компания, — невесело улыбнулся он и, достав трешку из кармана пиджака, передал Семёну.

— Пусто вам, барин! — встал извозчик, растерянно глядя на деньги.

— Бери, Семён, — твёрдо сказал Олег. — Здесь и за помощь, и за коляску твою. Сейчас поедем в интег-канцелярию. Надобно туда оболочки доставить, а то от них излучение дурное исходит. Вложенное в них ведовство испорчено теперь. Если долго держать в конторе — начнёт становиться дурно.

— Дурно? — нахмурился Семён, с опаской глянув на фонарщика.

— Угу! Нужно из сдать. Использованные оболочки, — ответил Звонарёв, уже направляясь к двери мастерской, — на переплавку отправят, а потом снова оболочки сделают. Ты посиди тут. Я сейчас возьму их — и поедем.

Ростовград снова накрыло саваном серого неба. Оно висело низко, плотное, без единого просвета, будто вылитое из свинца, и давило на крыши, на флюгера, на сердца прохожих. Ветер, холодный и настойчивый, гулял по улицам, разгоняя снежинки. Они кружились в воздухе, как пепел от костра, белые, пушистые, почти невесомые. Но стоило им коснуться земли — и они таяли. Мгновенно. Бесследно.

Люди шли по улицам, опустив головы, пряча лица в воротники пальто и шуб. В окнах домов мелькали тени — кто-то пил чай, кто-то спорил, кто-то смотрел в окно, чувствуя, как сердце сжимается от этой странной, межсезонной тоски. Зима ушла, но не простилась. Весна пришла, но не воцарилась.

Звонарёв, сидя в коляске, думал о том, что рассказал ему Семён. То, что аптекарь имел дела с преступным миром, ровным счётом ничего не значило, и Олег сомневался, что эта ниточка могла бы привести к ответу на вопрос: каким образом Ляпкин заполучил необработанный псевдо-люм? И не объясняет то несчастье, что настигло ростовградских фонарщиков.

Может, он и вовсе преувеличивает случившееся. Фонарщик, утонувший в водах Великого Дона, перед смертью был изрядно пьян — его гибель могла быть просто трагической случайностью. Второй и третий сошли с ума. В этом сомнений нет. Один в лечебнице, другой на том свете. Четвёртый погиб в притоне. Не самая достойная смерть, но ничего сверхъестественного в этом нет. И Никанор Иванович, пустивший себе пулю в голову… Если его настигло безумие, то получается, что в довольно короткий срок в Ростовграде потеряли рассудок три фонарщика. Но и это не было чем-то из ряда вон выходящим. Был один случай, когда в течение трёх лет расстались с умом семеро — это произошло в тысяча семьсот восемьдесят девятом году в Вене. Тамошнему бедствию виной был треснувший люм. А лет двадцать назад, в Неаполе, четыре фонарщика подряд сошли с ума, и тогда всё это сочли…

— Просто совпадением — прошептал Звонарёв.

Всё это могло быть просто совпадением. И всё же его не покидало странное чутьё — тихое, упрямое, как зима не желающая отдавать Ростовград весне, — толкающее его продолжить разгадку этой странной ситуации.

“Может, ответы есть в том странном журнале аптекаря?” — задумался он и решил попробовать потом расспросить Лебедева: удалось ли тому что-либо узнать.

— Приехали, барин! — раздался голос Семёна.

Коляска остановилась. Звонарёв, поблагодарив извозчика, попросил его подождать и направился в интег-канцелярию. Сдав использованные оболочки, он шёл по коридору к выходу, как вдруг его окликнул Лужский:

— Постойте, Олег Николаевич!

Интег-советник быстро приблизился к нему. Лицо его расплылось в одной из тех фальшивых улыбок, что он держал наготове для гостей, слишком уж задержавшихся в его доме. Улыбка эта, вежливая снаружи и пустая внутри, ясно давала понять: пора бы вам, любезнейший, отправляться восвояси.

— Здравствуйте, Пётр Васильевич! — ответил Звонарёв приветливо, но без излишней почтительности.

— Как вам наш город, Олег Николаевич? Надеюсь, не замёрзли? Да, март, значится, в этом году холодный выдался — не то что в прошлом. В прошлом году и февраль, значится, тёплый был, — говорил Лужский, пожимая руку фонарщика с той учтивостью, за которой чувствовалась привычка держать дистанцию. — Слышал, вы обход сделали?

— Да, обход сделал, и люмы уже почистил. Завтра установлю их обратно, — спокойно ответил Олег, шагая рядом с ним по узкому коридору.

— Очистили? А что же, значится, всего один люм потускнел?

— Нет. Пять.

— Пять? — искренне удивился Лужский. Сам от себя не ожидая, что может искренне удивляться. — Вы очистили пять люмов? За такой короткий срок? Один?

— Не люблю оставлять на потом то, что можно сделать сегодня, — непринуждённо ответил Звонарёв.

Лужский некоторое время всматривался в лицо фонарщика и только сейчас заметил черные глаза. Он часто видел фонарщиков после работы с люмом, но что-то в этом молодом человеке показалось ему не таким, каким он полагал прежде.

— А вы…? — начал было он и тут же оборвал себя. — А впрочем, не так уж и важно теперь.

Он замолчал на мгновение, будто прогонял ненужную мысль, и продолжил уже с прежней деланной любезностью:

— А я, значится, хотел за вами посыльного отправить!

— От чего же? Что-то случилось, Пётр Васильевич? — нахмурился Звонарёв.

— Телеграмма пришла, значится, от Леонида Аркадьевича. Он передал, что здоровье его улучшается, хоть тошнота и преследует его. А всё из-за желудка, представляете? И заранее благодарит вас, значится, за ваши труды, хотя и удивлён, что на подмену прислали такого... молодого специалиста.

— Я очень рад слышать, что Леонид Аркадьевич идёт на поправку, — ответил Олег. — А он не сказал, когда его ждать?

— К сожалению, дорога ему сейчас будет тяжела. Но мы условились: приедут его ученики. Через, значится, семь дней они будут здесь, и вам, значится, не придётся мучиться этим холодом.

— Ученики? — переспросил Звонарёв, нахмурившись ещё сильнее. — Но ведь мне положено передавать дела фонарщику, а не ученикам…

— Насчёт этого не волнуйтесь! С Большой конторой, значится, я всё уладил, — в руках у него была папка с документами; он открыл её и достал бумагу. — Вот распоряжение.

Звонарёв взял лист.

— Передадите дела ученикам Леонида Аркадьевича, — продолжал Лужский. — Ребята они у него толковые, и доверяет он им, как самому себе!

"Полагаю и вы доверяете им, как себе!" — подумал Звонарёв а сам сказал, возвращая бумагу советнику:

— Что ж, раз Большая контора одобрила, то так тому и быть.

— Вот и славно! — воскликнул Лужский, уже поворачиваясь, чтобы уйти. — Что ж, не буду вас задерживать, Олег Николаевич! Всего вам, значится, доброго!

И, кивнув с той лёгкостью, с какой отпускают человека, чьё присутствие больше не нужно, он зашагал обратно к своему кабинету, оставляя Звонарёва одного.

Олег постоял ещё мгновение, глядя ему вслед. Потом медленно надел кепку и направился к выходу.

“Значит, у меня семь дней”, — думал он, направляясь к коляске, у которой стоял Семён, смотрел на серое небо и курил папиросу. — “Неожиданно и странно. Передача дел ученикам. Видимо, у Лужского есть связи в Большой конторе. Непонятно только — к чему всё это? Я же и так уеду, как только Худков сможет занять должность. Почему он так спешит от меня избавиться? Не понимаю…”

— Случилось что, барин? — услышав голос извозчика, Звонарёв отвлёкся от своих мыслей.

— Да так, просто задумался, — ответил он и сам достал папиросу.

“Раз уж у меня осталось так мало времени, то разберусь я, пожалуй, с этим своим чутьём", — думал он, прикуривая. Втянув горький дым, он обернулся и взглянул на здание интег-канцелярии.

— Слушай, Семён, а этот Грек — где его можно найти? — спросил он, поворачиваясь к Бобылёву.

— Да кто ж его знает, барин. Но у него есть "трактир"… — он замялся, — если можно так сказать… Он там один на всю Греческую. Авось там и можно его найти.

— Вот как, — кивнул Звонарёв. — Спасибо, Семён. Отвези меня туда…

Он сделал паузу.

— Хотя… с такими глазами я только всех распугаю. Давай в контору. А потом вечером заедешь за мной и отвезёшь к этому трактиру.

— Барин, это ж притон самый настоящий! И не такой, как у Маман Гали, — возразил Семён, понизив голос до шёпота. — Там люд всякий собирается, особенно вечером. И не тот люд, что в “Винном погребке” чай пьёт.

— Ну вот и хорошо, — невозмутимо ответил Звонарёв, затушив папиросу. — Будет у кого спросить, как с Греком встретиться.

Семён покачал головой, но спорить не стал.

— Дело ваше, барин, — сказал он наконец, и, усевшись на козлах, хлопнул вожжами.

Дуняшка фыркнула, дернула упряжь и тронулась с места, колёса коляски мягко застучали по брусчатке.

Загрузка...