Ирина
Скоро Новый год и каждый сверкающий огонёк на этой промёрзшей главной площади режет глаз, как осколок стекла. Воздух густой, липкий — не от мороза, а от запаха жареного миндаля, сладкой ваты и всеобщего, обязательного к употреблению счастья веселья. Город превратился в гигантскую, безвкусную открытку: гирлянды, мишура, улыбки до ушей — всё это фальшивое великолепие, эта сахарная вата, которой пытаются замазать трещины обыденности. А прямо посреди всей этой мишуры — красная, самодельная сцена, похожая на гигантскую подарочную коробку. И на ней — они.
Группа. «Молодые таланты», как, наверное, значится в программе. Четверо парней. Мажорные щенки в джинсах с идеальными, купленными такими, потертостями, в новехоньких замшевых куртках, с гитарами, чей лак блестит под софитами дороже всех здешних ёлочных игрушек вместе взятых. Они бьют по струнам, и риффы выходят стерильными, слизанными с топовых треков, а тексты... О, эти тексты! Про «мечты, что рвутся ввысь», про «полёты сквозь туманы». Дешёвый сироп, разлитый в красивые бутылки. Я стою, вжавшись в воротник своего старого драпового пальто, и чувствую, как в горле поднимается комок, а внутри, в самой глубине, закипает и булькает что-то тёмное и вязкое, как смола. Лика справа, Яна слева. Мы — три точки сгустившейся тьмы в этом ослепительном потоке. Договор был простой: никаких компромиссов. Ни тостов, ни улыбок, ни «с новым счастьем». Только правда. А правда в том, что Новый год — самый наглый обман. Машина для отбеливания времени, которая заставляет забыть о серости, о скуке, о несправедливости будней, о том, что завтра будет так же паршиво, как и вчера. И мы решили напомнить об этом всем. Громко.
– Смотри-ка на вокалиста, – шипит Лика, её голос, пробиваясь сквозь шерстяной шарф, звучит хрипло и зло. Она косится на сцену, где парень в белоснежных кедах и кожаной куртке что-то наигрывает на акустике, томно покачиваясь. – Смотри, как старается. Наверное, папик на новом «Мерседесе» прямо из тёплого гаража привёз, чтобы сыночек почувствовал себя бунтарём. Рок-н-ролльная кровь, блин.
– Да уж, – фыркаю я, и мое дыхание вырывается облаком пара. Пальцы в тонких вязаных перчатках сжимают в кармане что-то твёрдое и холодное. Не куриные яйца, нет. Деревянные. Крашеные. Те самые уродливые, с безвкусными пейзажами и надписями «на счастье», которыми завалены все сувенирные ларьки. Мы купили десяток. Глупое, нелепое, но единственно доступное нам оружие протеста против всего этого пластикового великолепия. – Давайте, пока они не запели про любовь, а то слушать тошно.
На сцене зазвучали первые аккорды новой песни — тот же самый скучный бой, та же претенциозная мелодия. Вокалист приник к микрофону, зажмурился, изображая то ли экстаз, то ли сердечную муку. Его голос, нарочито хриплый, взвился над площадью:
«И МЫ ЛЕТИИИМ, РАЗ-БИ-ВАЯ СТЁКЛА НО-О-ЧИИИ!..»
Фальшь резанула по нервам, как ножовкой. Всё. Терпение лопнуло.
– Полетели! – выдыхаю я, и это не крик, а сдавленный, хриплый приказ.
Я выдергиваю руку из кармана. Деревянное яйцо, неуклюжее, размалёванное под хохлому, тяжело лежит на ладони. Взмах. Оно описывает короткую, дурацкую дугу в воздухе и с глухим, невыразительным шлёпком приземляется на самый край сцены, в паре сантиметров от ноги гитариста. Тот вздрагивает, словно его ударили током. Музыка не остановилась, но дала серьёзную осечку. Певца дёрнуло, он открыл глаза, растерянно обводя взглядом толпу, на секунду выпав из образа. Вокруг нас, в первом ряду, где стояли в основном семьи с раскрасневшимися детьми и влюблённые парочки, пронёсся сдержанный гул: кто-то ахнул, кто-то засмеялся нервным, недоумевающим смешком.
– Что за... – донёсся голос вокалиста без микрофона, сбитый, раздражённый.
Не давая им опомниться, Яна делает свой бросок. Она всегда метала лучше всех. Её яйцо, синее в звёздочку, летит точно, почти изящно. БАМ-М-М! Оно попадает прямо в тарелку малого барабана, и удар раздаётся гулким, немым воплем. Барабанщик замер с поднятыми палочками, уставившись на свой инструмент. Музыка захлебнулась, споткнулась и рухнула в звенящую тишину. Бас-гитарист, коренастый парень в модной худи, резко обернулся, сканируя толпу.
– Эй! Вы чего, совсем дурные?! – его крик прозвучал грубо и по-детски обиженно. Он отставил гитару на подставку, как драгоценность.
Вот мой черёд. Адреналин ударил в виски, в пальцах похолодело. Я ловлю взгляд того самого бас-гитариста, вижу его нахмуренное, раздражённое лицо. Целюсь. Всё происходит в замедленной съёмке: взмах руки, тяжёлый предмет, отрывающийся от пальцев, полёт… Прицельное. Тук. Оно приземляется ему прямо в центр белоснежной худи. Жёлтая полоса краски от бездарного рисунка растёклась по ткани жирным, нелепым вопросительным знаком.
Наступила тишина. Не просто пауза, а плотная, почти осязаемая стена звукоизоляции, которой не было секунду назад. Концерт встал. Софиты продолжали слепить, но под ними замерли четыре растерянные фигуры. Вокруг нас, трёх девушек в тёмной одежде, образовался вакуум. Люди отшатнулись, создав пустое пространство. Кто-то тащил ребёнка прочь, кто-то доставал телефон. И в этой звенящей, грязной паузе, не прикрытой больше ритмом и фальшивым вокалом, было прекрасно. Была наша правда.
Вокалист первым пришёл в себя. Он шагнул к самому краю сцены, и вся его нарочитая небрежность, эта поза «расслабленного крутого парня», испарилась, как пар на морозе. Лицо залила густая краска ярости, от кончиков ушей до шеи. Он больше не певец, он разгневанный ребёнок.
– Кто это СДЕЛАЛ?! – его голос, сорвавшись на визгливую ноту, прорезал тишину. – Вы что, совсем еб... отбитые что ли?!
Мы не отступили ни на шаг. Стояли плечом к плечу, стеной. Лика выпрямилась и крикнула в эту мёртвую тишину, её голос прозвучал чётко и вызывающе.
– Против лжи! Против всей этой мишуры и позёрства! Год не стал новым, а вы тут со своим дешёвым, конвейерным позитивом!
Это был сигнал. Парень, не раздумывая, спрыгнул со сцены. К нему тут же примкнули остальные трое, включая того, с жёлтым пятном на груди. Четверо против трёх. Они двигались сплочённо, и от них волной накатило — не просто запах, а аура: дорогой парфюм с нотками кожи, свежий лак для волос, и под этим — непоколебимая уверенность в своей безнаказанности. От нас же пахло мокрым драпом, зимним ветром и сырым снегом, вбившимся в подошвы. И бунтом. Горьким, отчаянным.
– Вы ВСЁ испортили! – рявкнул вокалист, подходя так близко, что я увидела крошечные прыщики у него на щеках и раздражение в его глазах. Не праведный гнев, не возмущение, а именно раздражение. Как у того, кому сломали новую, только что купленную игрушку. – Вы понимаете, сколько мы РЕПЕТИРОВАЛИ?
Я посмотрела ему прямо в глаза, не моргнув. Внутри всё сжалось в ледяной комок.
– Знаем, – сказала я, и мой голос прозвучал удивительно спокойно и холодно. – Нисколько. Сыграли по табулатурам с интернета. Играйте в GarageBand дома, в наушниках. Не позорьтесь на людях. И знаете что? Новый год вас не спасёт. И ваш папин мэрс — тоже.
Он фыркнул, и в этом звуке было столько презрения, что мои пальцы сами сжались в кулаки.
– Ага, понятно! – закричал он, оглядываясь на своих друзей, ища и находя у них поддержку. – Несчастные, да? Папик на «Жигулях» не приехал, подарков не привёз? Так не надо портить праздник НОРМАЛЬНЫМ людям, которые хотят веселиться!
Его друг, бас-гитарист с жёлтым пятном, больше не выдержал. Он резко, с силой толкнул Яну в плечо, так что она едва удержалась на ногах, сделав неуклюжий шаг назад.
– Слышали? Собирайте своё дерьмо и валите отсюда. Психи несчастные.
Этот толчок стал той самой спичкой, брошенной в бензин. Лика, как тигрица, вцепилась в его руку, которая потянулась, чтобы схватить Яну за куртку.
– Не смей трогать!
Я бросилась между ними, упираясь руками в его грудь, отталкивая этого здоровенного, пропахшего парфюмом парня.
– Руки убери, мажорная мразь! Слышишь?!
Началось. Это не было дракой в классическом смысле. Это была свалка — грязная, некрасивая, полная толчков, грубых хватаний за руки, за куртки, попыток оттеснить, отпихнуть. Они были больше, тяжелее, физически сильнее. Но в нас било фонтаном ярость — слепая, всесокрушающая. Мы метались, царапались, пинались, как загнанные в угол звери. Я вырвалась из хватки вокалиста, который пытался скрутить мне руки, и, не помня себя от бешенства, изо всех сил пнула по тонкой металлической ноге одной из колонок, стоявшей на краю сцены. Раздался сухой, трескучий звук, и стойка, описав дугу, с оглушительным грохотом рухнула на утоптанный снег. Из динамика вырвался протяжный, противный вой оборвавшегося провода. Кто-то из девчонок позади визжал уже не от страха, а от какого-то истерического восторга. Крики «Держи их!», «Прекратите!», «Полиция!» слились в общий гул.
Синие мигающие огни появились на периферии зрения почти сразу, но мы заметили их, только когда нас уже растаскивали в стороны крепкие, неумолимые руки в тёмно-синих куртках.
– Всё, красавицы, праздник для вас закончился, – пробурчал у меня над ухом хриплый голос. Мои руки были грубо заломлены за спину, и холодное, неумолимое прикосновение металлических браслетов болезненно сдавило запястья. Боль была резкой и отрезвляющей.
Я успела мельком увидеть, как к нашим «противникам» подошёл другой полицейский. Он не надевал на них наручники. Он что-то говорил, качая головой, снисходительно похлопывая одного по плечу: «Молодые, горячие... разошлись... ничего страшного». Их оттеснили, они, красные и возбуждённые, что-то горячо объясняли, показывая пальцами на нас. А нас, отрывисто командуя «Пошли, пошли!», грубо поволокли к синей «буханке» с решёткой на окнах. Дверь открылась, пахнуло выхлопными газами и старой грязью. Меня втолкнули внутрь.
Дверь захлопнулась с тем тяжёлым, финальным бд-дыщ, который отсек всё: и мигающие гирлянды, и смятую толпу, и нарядную ёлку, и мажоров, уже приходящих в себя. Внутри было тесно, темно и холодно. Пахло металлом, немытым полом и тоской — той самой, против которой мы и пытались восстать. Лика, сидя напротив, плакала, но не тихо, а сдавленно, всхлипывая от ярости и беспомощности, вытирая размазавшуюся тушь и сопли рукавом. Яна молчала. Она прижалась лбом к холодной решётке на маленьком окошке и смотрела, как город, яркий и равнодушный, медленно проплывает мимо, удаляясь.
Я откинулась на ледяную стенку. Сердце колотилось где-то в горле, дико и часто. Адреналин отступал, как волна, оставляя после себя пустоту, усталость во всех мышцах и странное, леденящее душу спокойствие. Мы проиграли. Нас повезут в отделение. Будет допрос, протокол, возможно, штрафы, звонки родителям... Но пока машина, подрагивая, катила по праздничным улицам, я вспоминала тот самый момент. Момент между броском и ударом. Момент, когда музыка остановилась, и наступила тишина. В этой тишине, грязной, неудобной, неприкрашенной, не было места ни мечтам о полёте, ни надеждам на чудо. Но зато в ней — на секунду — не было и лжи. И это была наша маленькая, уродливая, но наша победа.
Ирина
Машина матери была её стальной крепостью, её капсулой между миром преступлений и нашей тихой квартирой. Старая иномарка цвета мокрого асфальта пахла службой: сухим, раскалённым воздухом от печки, который выжигал всю влагу из горла; едким, въевшимся в потёртую велюровую обивку запахом сигарет, хотя сама она бросила курить года два назад; и поверх всего этого — стойкими, тяжёлыми нотами её духов «Шанель №5», которые она всегда покупала на распродажах в магазине и щедро использовала, словно пытаясь этим классическим, чуть старомодным ароматом отгородиться от запаха тюремных коридоров и больничных моргов.
Именно в этой тачке, этом четырёхколёсном продолжении её служебного кабинета, нас и забирали из участка. Мама, следователь из соседнего райотдела, не стала звонить и что-то выяснять. Она приехала сама. Её лицо, обычно холодное, собранное, с внимательным, сканирующим взглядом, сейчас было высечено из гранита. Не из мрамора — мрамор благороден. А из серого, шершавого гранита молчаливого, всесокрушающего гнева. Она вошла в помещение дежурной части, и даже крепкие мужики в форме слегка вытянулись. Она молча, одним движением брови, показала на нас, троих понурых девиц на лавке. Молча предъявила удостоверение. Молча, твёрдым, размашистым почерком расписалась в каком-то журнале. И молча, не глядя на нас, ткнула пальцем в сторону застеклённой двери, ведущей на улицу. Этот жест был красноречивее любой трёхэтажной тирады.
Сели. Я, словно приговорённая, опустилась на переднее пассажирское. Лика и Яна, перешёптываясь испуганно, залезли на заднее сиденье. Мама повернула ключ зажигания, и двигатель взревел с непривычной для этой машины яростью. Она рванула с места так резко, что покрышки на слегка подтаявшем снегу взвизгнули коротко и обиженно.
Начался путь. Дорога до дома была долгой, ведь сначала предстояло развезти подруг по разным концам района. Всё это время в салоне царила гробовая, ледяная тишина, нарушаемая лишь монотонным шуршанием шин по укатанному снегу и слабым свистом ветра в неплотно пригнанной левой передней двери. Мама выключила радио одним резким, злым щелчком, прервав на полуслове какую-то бодрую новогоднюю песенку. Она смотрела прямо перед собой на ускользающую дорогу, её пальцы в тонких кожаных перчатках судорожно сжимали руль так, что костяшки побелели. Я видела, как напряжена её челюсть, как будто она стискивает зубы, чтобы не закричать. От неё исходило волнами тяжелое, гнетущее молчание, давящее на барабанные перепонки.
Лику мы высадили у её панельной пятиэтажки. Та, вылезая, сдавленно пробормотала: «Спасибо, Людмила Петровна, извините ещё раз…» Мама лишь обернулась, кивнула коротким, ледяным кивком, в котором не было ни капли прощения, и тут же повернулась обратно, глядя в лобовое стекло. Ту же процедуру повторили у старинного, облупившегося особняка, где жила Яна. Когда дверь захлопнулась в последний раз, и в машине остались только мы вдвое, атмосфера сгустилась до состояния перегретого пара в закупоренном котле. Любое слово, любой взрыв мог разорвать его на части.
Мы подъехали к нашему дому, серой, обветшавшей «хрущёвке», в одном из дворов-колодцев. Мама заглушила двигатель. Резкая тишина после воя мотора оглушила. И тут она лопнула.
– Домой. Быстро, – её голос прозвучал низко, хрипло, будто раскалённая докрасна проволока, которую провели по голосовым связкам.
Я, не говоря ни слова, толкнула дверь и вывалилась на холодный воздух. Побрела к знакомому, подъезду. Она шла следом, её шаги — чёткие, отмеренные, гулко отдающиеся в тишине двора — стучали по асфальту с неумолимостью метронома. В лифте, который пах ржавчиной и чужими жизнями, мы молча уставились на ржавые, исцарапанные двери. В квартире пахло привычно, пылью с бесчисленных книг в стеллажах и вчерашним борщом, который обычно на второй день казался ещё вкуснее. Я стала расшнуровывать свои грязные, в солевых разводах ботинки.
– Ирина, ты в своём уме? – мама не стала даже расстегивать пальто. Она стояла посреди узкой прихожей, и её фигура в тёмном длинном пальто казалась огромной, монолитной, заполняющей собой всё пространство, от стены до стены. – Концерт сорвать? Драку с какими-то… парнями затеять? Меня, как последнюю дуру, в отделение вызывать?! В КАНУН НОВОГО ГОДА!
– Никто тебя не вызывал, ты сама приехала, – пробурчала я, швыряя один ботинок в угол, где стояла щётка для обуви. Он ударился о плинтус с глухим стуком.
– О, ещё и колкость! Блестяще! – она сделала шаг вперёд, и её глаза, обычно усталые, сейчас сверкали холодным, следовательским блеском, тем самым, которым, наверное, она допрашивала особо упёртых фигурантов. – Я работаю в СОСЕДНЕМ отделе, Ира! У меня там коллеги, друзья, начальство! Мне позвонил Сашка Прохоров, с которым мы двадцать лет знакомы, и сказал: «Людка, приезжай, забирай свою бандитку. За хулиганство. Яйцами в артистов кидалась». ХУЛИГАНСТВО! В протоколе так и написано! Ты понимаешь, что это такое? Это не детская шалость!
– Это был акт протеста! – выпалила я, чувствуя, как слезы бессильной злости подступают к горлу, жгут глаза. – Против всей этой пошлости, фальши и слащавого потребительского угара! Против того, чтобы делать вид, что всё хорошо!
– Протеста? – она фыркнула, и в этом коротком, презрительном звуке было столько ядовитого скепсиса, что мне буквально захотелось провалиться сквозь щели в паркете. – Кидаться деревянными яйцами, купленными в сувенирной лавке, в самодеятельность на главной площади? Это твой протест? Ты думаешь, ты что-то изменила? Мир перевернула? Нет, Ирина! Ты просто испортила вечер тем, кто пришёл погулять с детьми, подставила своих подруг, опозорила меня перед всем коллективом и сама с триумфом села в камеру! Ты ведёшь себя не как взрослая девятнадцатилетняя девушка, а как несмышлёный, избалованный, инфантильный ребёнок, который, если ему игрушку не дали, готов всю ёлку свалить!
– А ты ведёшь себя как надзиратель! – крикнула я в ответ, теряя последние остатки самообладания. Слёзы уже текли по щекам, но я даже не пыталась их смахнуть. – Тебе лишь бы клеить ярлыки! «Хулиганство», «ребёнок», «бандитка»! Тебе вообще важно, что я чувствую? Ты меня СЛЫШИШЬ? Понимаешь, почему мы это сделали?!
– Я понимаю, что ты безответственная эгоистка! – её голос взметнулся, сорвавшись на крик, хриплый и надрывный. Она редко повышала голос, предпочитая ледяное, убийственное спокойствие, и от этого непривычного крика становилось ещё страшнее, будто рушились последние опоры. – У этих твоих «мажоров» отцы могут быть кем угодно! Депутатами, прокурорами, бизнесменами! Они могли заявление написать, ты думала об этом? Не просто протокол, а самое настоящее заявление! И тогда у тебя могла бы быть не административка, а судимость! Судимость, Ирина! Ты думаешь о чём-нибудь, кроме своих псевдофилософских, вычитанных в интернете бредней?! О реальных последствиях?!
– Лучше мои «бредни», чем жить, как ты! – выпалила я самое страшное, самое глубинное, что копилось и крутилось в голове все эти месяцы. – Работа-дом, дом-работа! Никакой жизни, никаких чувств, никаких своих желаний! Один только служебный кодекс, усталость во взгляде и этот вечный, въевшийся в кожу запах казёнщины! Ты сама как робот!
Мамино лицо не покраснело от гнева. Оно побелело. Словно вся кровь отлила куда-то вглубь. Она замолчала на несколько долгих, тягостных секунд, будто я не словами, а кулаком ударила её в солнечное сплетение. В её глазах мелькнуло что-то неуловимое — боль, растерянность, — но тут же было задавлено все тем же гранитом.
– Всё. Я не хочу тебя видеть, – сказала она тихо, но с такой ледяной, бесповоротной интонацией, что мурашки побежали по спине. – Иди в свою комнату. И чтобы я не слышала ни звука. Ни музыки, ни всхлипов. Ничего.
Я рванула с места, как подкошенная. Врезалась плечом в косяк своей комнаты, проигнорировав боль, захлопнула дверь со всей силы. Хлопок был таким оглушительным, что в гостиной, за стеной, задребезжала и закачалась хрупкая полка с бабушкиным хрусталём. Я прислонилась спиной к двери, сердце колотилось где-то в горле, бешено и неровно. В глазах стоял туман от слёз и ярости. За дверью она ещё некоторое время говорила. Голос был глухим, отстранённым, будто обращённым не ко мне, а к пустоте: «…дети вообще не ценят…», «…какого дна ещё нужно достичь…», «…что с тобой будет дальше…», «…после всего, что я для тебя…». Я не стала вслушиваться. Рывком сорвала с крючка наушники — большие, накладные, моя звуковая крепость. Врубила на максимум самый агрессивный, грохочущий, наполненный криками альбом, какой только нашла в плейлисте. Звук, громовой и всесокрушающий, заполнил череп, выжег из него все мысли, все обрывки фраз, всю боль. Я повалилась на кровать, уткнувшись лицом в подушку, которая тут же стала мокрой. Я просто лежала, глотая ртом воздух, пока кипящий гнев не сменился пустотой, тяжёлой и бездонной, а та, в свою очередь, — густым, беспробудным, как забытьё, сном.
Следующий день я встретила не то чтобы с похмелья, а с состоянием, гораздо худшим. Голова была тяжёлой, свинцовой, будто налитой густой грязью. В комнате стоял полумрак: я не поднимала штору. За окном угадывалось серое, низкое дневное небо, обещавшее снег. Я проигнорировала запах кофе из кухни, проигнорировала тихие шаги за дверью. Проигнорировала несколько звонков на телефон — от Лики, от Яны. Просто лежала, уставившись в потолок, где приклеилась к штукатурке старая, полуоблезлая звезда-светяшка. Чувствовала себя выжатой, разбитой, опустошённой до дна. И глубоко, под всеми этими слоями апатии, прятался стыд. Мелкий, противный, неуместный.
В обеденное время, может, в час, а может, уже в два, когда сон окончательно отступил, оставив лишь тяжесть, в дверь постучали. Негромко, но очень настойчиво. Сначала два чётких удара, потом пауза, потом ещё три. Я лежала и тупо надеялась, что это показалось, что мама уже ушла на работу — у неё же смены, график ненормальный. Стук повторился. Терпеливый, неумолимый.
– Ира.
Голос был спокойным. Низким. Без намёка на вчерашнюю хриплую ярость. И от этого спокойствия стало почему-то ещё тревожнее. Я сдалась. С трудом оторвалась от матраса, словно прилипшая, поплелась к двери. На ходу автоматически потёрла лицо, пытаясь стереть следы сна и старых слёз. Открыла.
– Чего тебе? – сказала я ей голосом, хриплым от долгого молчания и вчерашнего крика. Голосом, в котором не было ни капли уважения, лишь усталая оболочка.
Мама стояла в прихожей. И я, кажется, впервые за последние несколько лет действительно увидела её. Не её служебную версию — не в вечной, почти униформе: строгих тёмных брюках, водолазке или блузке, практичном пуловере. Она была в платье. Настоящем, красивом платье. Неброском, тёмно-синем, из мягкой, струящейся ткани, с простым, но изящным кроем. На ногах — туфли на невысоком, но уверенном каблуке. Волосы, обычно собранные в тугой, не терпящий возражений хвост, были распущены, аккуратно уложены волнами. На лице — лёгкий, но очень умелый макияж: тушь, подчёркивающая глаза, чуть заметные тени, помада нейтрального, но тёплого оттенка. Она пахла не служебными «Шанель», а чем-то другим — лёгким, цветочным, почти весенним. Это преображение было настолько неожиданным, что мой мозг на секунду отказался его обрабатывать.
– Ты мне обещала сегодня поехать со мной, – сказала мама. Её взгляд был серьёзным, внимательным, но в нём не было знакомого упрёка или раздражения. Была глубокая усталость, будто она не спала всю ночь, и… какая-то осторожная, тщательно скрываемая надежда.
Я стояла, тупо соображая. В голове был полный хаос, винегрет из обрывков вчерашнего скандала, оглушающей музыки и липкого стыда. Поехать? Куда? Я взглянула на неё снова, зацепилась взглядом за изящную пряжку на её поясе, за непривычный блеск серёг-гвоздиков. Внутри что-то ёкнуло, тревожно. Картинка была почти полной, но не хватало ключа. Самого важного. И я, лихорадочно перебирая память, не могла его вспомнить. Словно эта информация была начисто стёрта вчерашним адреналином.
– Ты что, забыла? – всё же спросила мама. В её ровном, спокойном голосе прокралась тончайшая, еле уловимая, но для моего натренированного уха очевидная ниточка разочарования. И ещё — что-то похожее на обиду.
Признаться было дико унизительно. После всех её вчерашних обвинений в безответственности. Но врать, выдумывать что-то — на это просто не было сил.
– Забыла, – выдохнула я, опуская глаза на свои босые ноги, втоптанные в ворс старого коврика.
Мама вздохнула. Не сердитый, не осуждающий вздох. А глубокий, уставший, будто с неё сняли какой-то невидимый груз, оказавшийся, однако, слишком тяжёлым.
– Я хотела познакомить тебя сегодня с Сергеем.
– Это кто? – спросила я, всё ещё не связывая факты воедино. Имя ничего не говорило.
Мама помолчала пару секунд, будто собираясь с духом, делая последний шаг перед прыжком в неизвестность. Потом она подняла подбородок, посмотрела мне прямо в глаза, чётко и ясно произнеся.
– Мой парень.
И тут в памяти, как вспышка в темноте, всё прояснилось, ослепительно и беспощадно. Недели две назад. Утро. Запах кофе. Я сидела, уткнувшись в телефон, пролистывая ленту. Мама, помешивая кашу на плите, сказала, не оборачиваясь: «Ира, 28-го числа ничего не планируй, хорошо?» Я что-то буркнула вроде «угу» или «ага», даже не оторвавшись от экрана. Тогда она добавила, и в её голосе прозвучала несвойственная ей неуверенность, даже робость: «Я… хочу тебя с одним человеком познакомить. Это важно для меня. Мы сходим куда-нибудь поужинать». А я, весь мир которого в тот момент сузился до экрана смартфона и собственного внутреннего бунта против всего на свете, пропустила эти слова мимо ушей. Отмахнулась. Вытеснила. Забыла. Поставила на эту информацию ярлык «неважно».
Тягучая, удушающая волна стыда накрыла с головой. Вчерашний скандал, её крики о моём эгоизме, безответственности, инфантилизме — всё это предстало в новом, ужасающе ярком, неумолимо правдивом свете. Она пыталась… жить. Не как робот. Она хотела впустить в свою жизнь кого-то. И она хотела, чтобы я, её дочь, была частью этого. А я… я была занята тем, что кидалась деревянными яйцами в мажоров на площади, доказывая всему миру, какой я глубокий и протестный человек.
Мама смотрела на меня, ждала реакции. Видимо, прочитала на моём помертвевшем лице понимание, осознание всего масштаба моего скотского поступка.
– Иди одевайся. Что-нибудь… приличное, – сказала она уже чуть мягче, но без тени улыбки. Её взгляд, скользнув по моей фигуре, задержался на мятых спортивных штанах с выцветшим логотипом и старой, растянутой футболке с изображением давно распавшейся группы.
Всё во мне — каждая клетка, каждый нерв — сопротивлялось. Стыд, злость на себя, дикое, паническое нежелание куда-то идти, встречаться с каким-то незнакомым «Сергеем», сидеть с ними за столом и чувствовать себя последней дурой. Но перечить после всего этого… У меня не было ни морального права, ни физических сил. Да и попросту страшно было снова увидеть в её глазах ту ледяную белизну обиды.
– Ладно, – тихо, почти беззвучно сказала я и, не глядя на неё, развернулась и ушла в свою комнату. Чтобы порыться в шкафу в поисках чего-нибудь «приличного», смыть с лица следы вчерашнего ада и попытаться собрать в кучу осколки своего раздутого, но такого хрупкого «я».
Дорогие мои, давайте познакомимся с нашей героиней Ириной
Тимофей
Мне двадцать. И я учусь в Международном институте экономики и права. Вернее, числюсь. Идея была папина, Сергея Николаевича: «Тимофей, там нужные люди учатся. Связи заводишь на всю жизнь». Пока что все мои «связи» – это наши с пацанами попытки вытащить барабанщика Витьку из очередного кабацкого притона или отшить слишком настойчивых «невест», чьи папы очень хотят породниться с моим отцом, владельцем крупной строительной фирмы «Северный Форпост». Все они почему-то уверены, что у «папиного сына» не бывает проблем. О, если бы они знали…
Проблемы бывают. И они пахнут дорогим коньяком в папином кабинете и леденящим молчанием, которое наступает, когда он по-настоящему зол. Мы с командой – я (вокал и ритм-гитара), Витька (барабаны, вечная головная боль), Леха (бас, тихий и надежный) и Степан (соло-гитара, виртуоз и циник) – умудрились накосячить так, что этот самый «напряжённый папин совет» собрался в экстренном порядке. Детали опущу. Была одна не очень умная инвестиция, доверчивость Витьки и разбитый напополам ретро-кабриолет одного очень обидчивого дяди. Итог был выкован из стали.
Четыре отца, четыре солидных мужчины, сидели в папином кабинете, а мы стояли, как провинившиеся школьники, хотя мне уже двадцать, чёрт побери. Мой отец, откинулся в своём кресле из черной кожи, снял очки и положил их на стопку документов.
– Обсудили, – сказал он, и его голос, низкий и ровный, резал воздух, как скальпель. – Варианта два. Первый: вы все в течение месяца сдаёте банковские карты, ключи от ваших… игрушек, – он презрительно выделил это слово, глядя на нас, – и существуете на скромное содержание, которое мы сочтем адекватным. Телефоны – кнопочные. Безлимитный интернет отключается. Полная цифровая и финансовая гигиена.
Витька аж поперхнулся. Леха потупил взгляд. Степан замер, сжав кулаки.
– И второй вариант? – спросил я, уже чувствуя, к чему клонит отец.
Он медленно надел очки, взял со стола листок.
– Второй вариант. Ваша, с позволения сказать, рок-группа. Вы так ею гордитесь, так «выражаетесь». Прекрасно. Будете выражаться на благо общества. Два выступления. Первое – на главной площади, 20 декабря, в рамках городских празднеств. Второе – 27 декабря, в Центральном парке, для гуляющей публики. Программа – не менее часа. Качество – приличное. Это не предложение. Это условие.
В комнате повисло гробовое молчание. Потом взорвался Степан.
– Дядя Сергей, вы что, это же… это ниже всякого достоинства! Мы не уличные музыканты!
– Мы не попса! – выдавил Витька.
– Нас же засмеют, – пробормотал Леха.
Отец выслушал всё это, не меняясь в лице. Потом медленно поднялся, уперся ладонями в стол.
– Отлично. Тогда вариант номер один. Карты, ключи, тотальный контроль от благ цивилизации. На месяц. Выбирайте. Сейчас.
Мы переглянулись. В глазах у каждого читался один и тот же ужас: месяц без тачек, без клубов, без привычного образа жизни. Это была смерть. Медленная и унизительная.
– Ладно, – проскрежетал я зубами. – Концерты.
Отец едва заметно кивнул, удовлетворённо.
– Мудрое решение. Материальную ответственность за оборудование и репутационный ущерб, если что-то пойдёт не так, беру на себя я. Но только за это. Всё остальное – на вас. Расписание репетиций пришлю завтра.
Первое выступление, на площади, прошло… сносно. Народ был весёлый, подвыпивший, аплодировал всему подряд. Мы отыграли свой рок, стараясь не смотреть в сторону, где под огромной елкой, попивая глинтвейн, стояли наши отцы с каменными лицами. Девчонки визжали. Было даже немного забавно – как будто мы и правда какая-то группа, а не наказанные дети. Я поймал себя на мысли: «Чёрт, а ведь не так уж и плохо. Почти как на разогреве».
Второе выступление, в парке, должно было стать финальным аккордом, точкой в этом странном наказании. Мы выгрузили аппаратуру на промёрзлую деревянную платформу, расстроили гитары. Вокруг собирался народ – семьи с детишками, парочки, пенсионеры. Начинаем. Играем. И в середине второго трека, как раз на проигрыше, происходит это.
Сначала – глухое, идиотское шлёп где-то у моих ног. Я дёрнулся, палец соскользнул со струны. Потом – оглушительный БАМ-М! – прямо в тарелку Витькиного хай-хэта. Звук, похожий на выстрел, заглушил музыку. Витька замер с поднятыми палочками, глаза круглые. И в этот миг что-то твёрдое и круглое со всей дури шлёпается мне прямо в центр груди. Я смотрю вниз – жёлтая полоса уродливой краски расплывается по ткани жирным, нелепой кляксой.
И я вижу их. Трёх девчонок. Стоят в первом ряду, в тёмных, невзрачных куртках. Одна – высокая, с чёрными, длинными волосами и глазами, полными такой ледяной, неприкрытой ненависти, что мне стало не по себе. Это она крикнула что-то про «ложь» и «дешёвый позитив». Её голос, хриплый и злой, прорезал наступившую тишину.
Всё, что копилось неделями – унижение от этого наказания, злость на отцов, на себя, на всю эту ситуацию – вырвалось наружу единым, раскалённым потоком.
– Кто это СДЕЛАЛ?! – заорал я, уже спрыгивая с платформы, не думая ни о чём, кроме как врезать кому-нибудь в эту самодовольную рожу. – Вы что, совсем еб… отбитые?!
Дальше – тупая, нелепая каша из событий. Они не испугались. Они полезли в драку. Та, с чёрными волосами, царапалась как кошка, пыталась пинаться. Её подруга вцепилась в руку Лехи. Я пытался оттащить одну, и в этот момент кто-то изо всех сил пнул стойку с мониторной колонкой. Она с грохотом рухнула со сцены, издав на прощание жалобный электронный вой. Потом свистки, синие куртки, растаскивающие нас в стороны…
***********************************
Дорогие мои, давайте познакомимся с нашим героем Тимофеем 
Тимофей
Вечером дома царила атмосфера конца света. Отец ждал меня в кабинете. На столе не было коньяка. Плохой знак.
– Объясни, – сказал он одним словом. И этого было достаточно.
Я объяснял, сбивчиво, горячо: «Мы не виноваты, пап, они первые начали, эти стервы кидались яйцами, мы просто…». Он слушал, не перебивая, лицо – непроницаемая маска.
– Девушки, – наконец произнёс он, и в его голосе звучало тяжёлое, беспощадное неверие. – Кидались деревянными яйцами. В моего сына и его друзей. Тимофей, ты действительно считаешь, что я настолько глуп? Ты всегда находил виноватых на стороне. Всегда. Неужели ты думаешь, что твои истории стали убедительнее?
Это было как удар ниже пояса. Потому что в чём-то он был прав. Часто виноват был я. Но не в этот раз!
– Позвони Лехе! Степану! – почти взвыл я от бессилия. – Найдите видео, я знаю, что кто-то снимал!
Пришлось звонить, будить пацанов, рыскать по соцсетям. И мы нашли. Короткий, трясущийся ролик, выложенный какой-то девочкой с хештегом #позорище. На нём было всё: как рука в тёмной перчатке швыряет яйцо, как оно прилетает мне в грудь, как эти три фигуры стоят с вызовами на лицах. Потом моя реакция, спрыгивание, начало давки.
Я молча протянул отцу планшет. Он взял его, нахмурился, включил видео. Смотрел. Перематывал. Смотрел снова, уже ближе, вглядываясь в лица. Он смотрел его три раза подряд. Потом медленно, будто кость срослась неправильно, отставил планшет в сторону. Снял очки, зажмурился, потер переносицу большим и указательным пальцами. Долгая пауза.
– Ну что ж, – наконец сказал он, и его голос был странно плоским, без привычной стальной опоры. – Видно, что начали не вы. В этот раз… ты прав. Не повезло же родителям с такими дочками. Совсем с катушек съехали.
В его словах не было одобрения. Не было даже сочувствия. Но была констатация факта. Факта, который он, вынужден был принять. И в этой констатации было что-то новое. Что-то вроде… хрупкого, неуверенного доверия. Или его зачатка.
Утро следующего дня я встретил с тяжёлой головой и ощущением подвешенности. Спустился к завтраку. Отец уже сидел во главе стола, с чашкой эспрессо и свежей газетой «Коммерсант». Всё как всегда. Он посмотрел на меня поверх газеты, отложил её.
– У тебя есть сгодня планы на вечер? – спросил он деловито, но как-то слишком небрежно.
– Не особо, – ответил я, насторожившись. – Думал с пацанами…
– Отмени, – мягко, но не оставляя пространства для возражений, прервал он. – Освободи вечер. Надень что-нибудь… презентабельное. Не эти твои рваные джинсы и худи.
– Пап, в чём дело? – спросил я, чувствуя, как внутри всё сжимается. Опять какой-то корпоратив? Встреча с инвесторами, где я буду мальчиком для прикрытия?
Отец сделал глоток кофе, поставил чашку с тихим, но чётким стуком о блюдце. Он посмотрел на меня, и в его обычно уверенном, твёрдом взгляде промелькнула тень неловкости. Неуверенности. Я такого не видел никогда.
– Я хочу познакомить тебя с одной женщиной, – сказал он, выговаривая слова с нехарактерной осторожностью. – Её зовут Людмила Петровна. Мы… видимся уже несколько месяцев. Она работает следователем. Умнейшая женщина с сильным характером. – Он сделал небольшую паузу, собираясь с духом. – Она мне очень… очень нравится. Мы договорились поужинать в «Белладжио» в семь. Я хочу, чтобы ты поехал с нами.
Я замер. Кусок апельсина, который я как раз отправлял в рот, застрял на полпути. Мозг отказывался складывать эти слова в осмысленную картину. Человек, чья личная жизнь последние десять лет была тщательно засекреченной зоной, куда мне доступ был категорически воспрещён. И вот он… знакомит меня? Со своей… женщиной? Не «спутницей», не «дамой», а «женщиной, которая очень нравится»?
– Людмила… Петровна? – переспросил я, пытаясь выиграть время. – Следователь?
– Да, – кивнул отец, и в уголке его губ дрогнуло что-то, отдалённо напоминающее улыбку. – Так что веди себя прилично. У неё глаз намётан.
– И… ты хочешь, чтобы я… что, одобрил? – выдавил я, чувствуя себя полным идиотом.
Отец посмотрел на меня прямо, и в этот момент он был не всемогущим директором «Северного Форпоста», а просто мужчиной, немного смущённым и очень надеющимся.
– Я хочу, чтобы вы познакомились, – повторил он. – Чтобы ты её увидел. Это… для меня важно, Тим. Ладно?
Он назвал меня «Тим». Не «Тимофей», не «сын». «Тим». Как будто я был его союзником, а не подсудимым. Это обезоружило больше всего.
– Ладно, – кивнул я, отведя взгляд. – Во сколько выезжаем?
– В половине седьмого я заеду за тобой. Будь готов.
Он снова поднял газету, отгородившись ею от мира и от меня. Разговор был окончен. Я сидел и смотрел в свою тарелку, пытаясь осознать этот головокружительный кульбит судьбы. Вчера я был позорным уличным музыкантом, которого отчитали за драку с какими-то фуриями. А сегодня мой непоколебимый, высеченный из гранита отец приглашает меня на своё свидание, как на важные переговоры. Мир перевернулся с ног на голову. И, как это ни странно, в этой новой, шаткой реальности было что-то… интересное. Даже пугающе-интересное.