Всё это началось давно. Ещё в двенадцатом году, когда написанное здесь (да, оно было написано иначе и, можно сказать, о другом но основные черты и идеи мира просматривались уже тогда) показалось бы или бестолковой шуткой, или безвкусной издёвкой. Ведь мир был другим. И мы были другими.
Потому что все хотели жить иначе.
Но с тех пор утекло много воды. Даже слишком. Роман был полностью переписан четыре раз (что значит текст имеет пять итераций). Но идеи и мысли, что здесь изложены, остались неизменны.
Окончательно же и мир, и сюжет устаканились в две тысячи девятнадцатом. Первая часть была написана в том же году. Вторая – в двадцатом и начале двадцать первого. Третья – в двадцать первом. Четвёртая – в двадцать втором. Пятая – в двадцать третьем. А шестая и седьмая – в двадцать четвёртом. И если бы кто-нибудь тогда, в начале, когда всё это ещё было задумкой, сказал мне, что больше половины из написанного сбудется уже через пять лет – я...
Да, а что я? Никто бы не поверил. Все бы покрутили пальцем у виска, будем честны. Покрутили и забыли, мало ли в сети блаженных? И были бы правы, ибо тогда жизнь казалась совсем иной. Само будущее чувствовалось другим. Куда светлее, чище, даже... человечнее. Но это всё уже в прошлом, в тех вариантах Вселенной, куда нам никогда не вернуться.
Поэтому мы здесь.
Да, некоторые мыслители (если их так можно назвать) утверждают, что не было никаких вариантов. Что наши грёзы в любом случае разбились бы о твердь реальности, самой тёмной реакции, товарно-денежных отношений и того факта, что люди историю не делают. Её пишут формации. Но я всё-таки верю, что нужная личность в нужном месте и в нужном времени способна определить ход истории.
Но человек предполагает, а Бог располагает.
Поэтому будьте внимательны и рассудительны.
Надеюсь, вам понравится!
Ну-с... с Богом!
Инессе и Александру.
Экран над входом в библиотеку уже десять минут продаёт мне ботинки из переработанного океанского пластика. «И лишь Партия сделает мир чище!» – кричит реклама и доказывает, что Объединённая Европа выстоит даже перед лицом Армагеддона. А её первые лица, те самые лица, что десять лет назад восхваляли опустынивание, озеленят планету. Нам же остаётся лишь любить, любиться и верить бесплатным прогнозам погоды.
Вечереет.
Я сижу на изуродованной каменной лавке, глухо смеюсь и пью кофе со льдом и перцем. Мимо проезжает грузовик, по бортам которого тихо и немного дёргано ползёт новая эмблема «Шпеци» с апельсином на фоне Парфенона, а широконосый бюргер, что стоит у самой дороги, хвастается ею по видеосвязи, ведь это – его работа. Я слышу про «гераклов секрет» и про первый цитрус, какой Аполлон ниспослал Эврипиду близ Афин, но быстро устаю от пустого трёпа самоучки, что закрыл первый большой заказ, и раздражённо вздыхаю.
Без десяти пять. Пора.
Я перехожу наискосок небольшую площадь. Умный пешеходный светофор услужливо подсвечивает бордюр зелёным. Нафонарная камера прячется в гнездо. А расписанная крестами урна благодарит меня, что сбросил недопитый кофе в бункер, а не на плитку.
Я шмыгаю, тяну носом воздух. Пахнет цветами, выпечкой, хорошим табаком и дорогим парфюмом – приличным районом. Но почему здесь, а не на мёртвой стоянке, как было дюжину раз прежде? И почему мой связной – ходячий стереотип о своём народе?
Экран отсчитывает минуты до открытия – выставка вот-вот начнётся.
Дорогие автомобили останавливаются прямо у лестницы главного входа, а охранники – двухметровые амбалы с пышными баварскими усами – проверяют цветные конверты, что передают слуги, и, улыбаясь и раскланиваясь, провожают дорогих господ внутрь. А послушные «Мерседесы», «Ауди», «Вольво», «Порше» бесшумно отъезжают на стоянку, где, коротая время в покер, собаки в ливреях заждутся хозяйского свистка.
Я же иду к торговому автомату за браслетом, что проследит, не ворую ли я чужое, и утыкаюсь в очередь. Жду. Разговариваюсь с соседями и узнаю, что те – учёные, художники, артисты.
Гладко выбритый скрипач в белом пиджаке с танцующими крестами на лацканах хулит случай, ведь оркестр уехал в Рим без него. С ним горячо спорит сошедший с пожелтевших карикатур профессор теологии с томиком пронемецких бертрамских откровений под мышкой. Он доказывает, что случай – это Бог и его надо слушаться, отчего стоящий следом и гордящийся своим индексом цитирования постдок в круглых очках без диоптрий устало вздыхает. А скульптор, слишком похожий на безбородого Климша, жалуется и причитает.
Он выиграл отборочный тур, унизил лодырей, и из тысячи осталась сотня. Он подписал контракт, работал в мастерской заказчика, и из сотни осталось десять. Он не спал ночами, но проиграл, и из десяти остался лишь один.
– И вот тот-с-то и получил все деньги, право выставляться-с и новый контракт, – с бесподобно-холёной, напускной важностью ворчит он. – А мы должны оплатить аренду и материалы-с. А потом ещё придти сюда и хвалебно прокритиковать-с.
– Собираетесь судиться?
– Хочу. Обберу их до цента!
– Тогда это вам нужно, – улыбаюсь я и достаю визитницу.
Говорю, что волноваться – вредно для сердца, и протягиваю картон с контактами.
– Ведь если закон есть, то он должен работать, верно?
– Что? – скульптор долго рассматривает идеальные чёрные буквы на превосходно-белом фоне. – Юридическая помощь?!
– Зовите как хотите, хоть «Бюро добрых дел», но я настоятельно советую вам позвонить по номеру.
Обычно срабатывает: я разговариваю беднягу, и мы получаем клиента. Но не сейчас – он отходит, смотрит исподлобья, оценивает и... мажет.
– Да как-нибудь справлюсь сам. Вы-с ещё коллективный иск мне предложите. Ведёте себя как француз-с. Воистину, вы прокляты эгалитаризмом.
Я беззлобно смеюсь, забираю визитку, прощаюсь на латыни и протискиваюсь к торговому автомату.
Прейскурант свежий: час, два, три, до утра плюс специальная зона... и цены кусаются. Я выбираю тот, что за пятьсот, и оплачиваю пластиковой банкнотой. Спираль проворачивается, и тонкий, так похожий на медицинский, матовый браслет глухо падает в лоток. Я надеваю его на руку, ввожу код с чека, и на экране загорается таймер. Три часа. На всё про всё.
Я прохожу через стеклянный турникет и попадаю в фойе: большое, современное, красивое, но, вместе с тем, совершенно безобразное. Кривой паркет из длинных досок, большие стеклянные шестигранные окна и свисающие, словно бы пробившиеся сквозь бетон потолка, лампы. Имитация природы, где бегущая строка видится змеёй, а выключенный робот у дальней стены – львом в засаде.
Полноватый гардеробщик с выученной лакейской улыбкой подходит ко мне, – но в костюме-двойке сдавать нечего, – и переигрывает программу. Проводит мимо закрытой двери в проекционный зал, чей указатель «Для спецперсон» выведен фрактурой. И отпускает на широкой крутой лестнице. Желает приятного вечера и спешит к большеголовому старику в плаще-накидке.
Я хмыкаю, поднимаюсь по пятиугольникам из пёстрого, упругого пластика для безподписочных студентов, и прохожу в малый зал.
И вижу кресты в костре. Символический пожар, в котором сгорает сердце мира, а маленькие красные человечки пляшут, пляшут и пляшут вокруг жадной алой звезды. Они кажутся людьми, но если присмотреться, то вместо лиц проступают козьи морды. В руках исчезают тыквы, и появляются детские головы. А трава залита не маслом, но человеческой кровью. «Июльские антихристосины. Изгнание жизни в самом его изначальном смысле» – так подписана диорама, что показывает снятый в прошлом году шабаш близ Турку.
Рядом – стойка с обесцвеченными библиями и залитыми красным иконами. Возле них – бюсты святых с конфорками газовых плит над головами. А на полу – пропалённый ковёр с усатой, по-азиатски раскосой лысой Богоматерью, что указывает на стенд-бублик за моей спиной.
Я оборачиваюсь, и актриса второго плана из полуубыточного фильма про настоящие деньги ойкает. Она хихикает, и блестящая бабочка на её точёных хирургом скулах машет крыльями рекламных аппликаций. Я подмигиваю, а она виновато отводит взгляд, пригибается и воркует с угрюмым толстяком в белом пиджаке.
Он хвалится своей работой, этим «Одиночеством в опенспейсе», ведь это он, именно он переиграл тех конкурсных слюнтяев. А всего-то и нужно было, что сказать правду о тех мелких душах, что сходят с ума в коллективе.
– И коллективно!
– Милый, так им и надо, – слышу я ласковый шепоток, – они могли выбрать иное.
– Нет, не могли. Потому, что выбирать могут только люди.
– Ты так прав.
Она целует его в щёку, а он смеётся. Ей – чуть-чуть за двадцать, ему – сильно больше пятидесяти.
В большом зале играет отвратительный «дип-хаус»: пять битов на три строчки текста. «Так хорошо! – визжит синтезированный женский голос в такт басс-бочке. – Мама, так хорошо. Очень хорошо, мама, чертовски хорошо! Мама, так хорошо, мама, так хорошо!» Залить, зациклить, но не взбалтывать. Отвратительный, выродившийся жанр, беспрерывно распадающийся на мгновенно сгнивающие хэштег-субкультуры. Такие яркие, но такие мёртвые.
Я беру со стола у входа брошюру с черепом и костями. Читаю об истоках музыки там, за «Межой», откуда душекрады сосут Европу. И выбрасываю в урну.
Безликие статуи-шаржи, что списаны с машиниста и продавщицы, коверкают мою походку. Выставляют меня гориллой, что тащит чемодан без ручки. Я подыгрываю, возвращаюсь, прохожу ещё раз. И ещё. Смеюсь. По-настоящему смеюсь. Не самое плохое ощущение.
«Гедонизм – это не порок!» – от руки выведено на баннере, что таскают под потолком два дрона-шестимоторника. «Выставка их искусства», – пробегает по бегущей строке над книжными стойками. «Будьте добры, отключите телефоны...» – просит официант пожилую пару и тут же натыкается на скуластого чиновника средней руки.
А тот отчитывает его за факт, что раз слуга посмел поправить старших, то уже отказался от заработка. Ведь надев бирку с квадратным матричным штрихкодом и взяв поднос, он обязался чувствовать клиента, а не перечить ему. И да поможет нахалу Бог доказать обратное.
– А ещё у статуй шарниры щёлкают. Исправь.
– Слушаюсь, – извинительно пятится бедняга.
И я перехватываю его у кучи склеенной золы на старофедеративном американском флаге. Говорю, чтобы не волновался: «Такое бывает, – и даю визитку Бюро. – Если что-то случится, то ты сразу сюда иди. Тебе помогут», – напутствую я и беру с подноса стакан брэнди.
Горло неприятно обжигает. Мерзкое, сладковатое, безалкогольное. Чистая синтетика. «Их синтетика», – так проштамповано на донце. Новый рецепт. Прямиком с Кубани.
Пахнет мерзким одеколоном «для всех сразу», и гости в лисьих, куньих, волчьих масках толкаются бёдрами. Звенят бокалами с «зелёным» вином. Хвастаются костюмами с фарфоровыми вставками. Интригуют корсетными платьями со стоячими воротниками. Рассуждают о пользе нейрогеографического картирования и порайонной описи годных к работе автоматонов. О том, что профилактика сезонных депрессий вместе с синтетической биологией всё-таки спасут опекаемую нами Африку от неё же самой.
Они считают себя будущим Объединённой Европы. Будущим, которое не позвали в спецзону, но которое явилось вдруг. Будущим, что поведёт других в будущее, и оно будет самым счастливым будущим из всех возможных.
И пьют, и смеются, и отворачиваются, когда видят живой экспонат. Немца. Калеку. Ветерана Суэцкой войны и участника Каирского инцидента. Киборга на три десятых, чьи ладони из красного металла будто в крови, а на спине покачивается ажурная ферма с перьями аэрогеля, словно крылья у ангела. Он молится на выдуманных языках, косит под пророка и трёт Уаджет на лбу.
Смешной и серьёзный. Страшный и жалкий. Дурной и прекрасный. Его хочется пожалеть, успокоить, снять боль. Поэтому к нему тянутся дамы постарше, что протягивают шампанское, поправляют косые юбки и кокетливо выставляют ножки в туфлях с волосатыми каблуками.
Композитор из Берлинской филармонии задорно сравнивает нотные листы без названий и изо всех возможных выводов приходит к самому верному: их музыка – ущербна. Все их напевы антимелодичны, все их слова антиэстетичны, всё их гимны – античеловечны. Он бравирует перед гостями, раскладывает на части и «Гофманско-гайдновскую песнь», и «Интернационал»; превращает числа в графики и доказывает, что первая лучше второй чисто математически. Но восхитить не выходит, и привычный гвалт взмывает до совершенно обезьяньих нот.
У ледяной статуи белого медведя проступает металлический скелет. «Плачь!» – призывает меня табличка у его ног. Но мне не хочется.
Я прохожу под мусорными пакетами, что изображают больших медуз, и натыкаюсь на статую царя Давида – только ног, тела нет – в окружении парящих силиконовых грудей. Разных. Двух одинаковых нет. И каждая проштампована. И на каждой срок годности. И каждая – символ города. Их города.
Я ищу наклейку-пацифик на указателе мужского туалета, но там пусто. Прохаживаюсь перед картиной с изменяемой перспективой. Застываю у рождественской ели из мятых гаубичных снарядов. Смотрю на треугольные часы под потолком. Пять сорок. Француз опаздывает. Первый раз за все два года.
«Но если это так важно? Если это так опасно? Если так сильно понадобилось людное место, то зачем этот дурдом? почему нельзя было встретиться в кофейне?» – думаю я и отпиваю ещё.
В шесть ноль-ноль Француз не приходит. Не появляется он и в шесть десять. Как и в шесть пятнадцать.
На часах шесть сорок. Значит, всё пошло прахом.
Время запасного плана. Как договаривались.
Я раздражённо вздыхаю, допиваю третье брэнди и ставлю стакан у ступней Давида. Захожу в туалет. Иду в крайнюю у стены кабинку. Надеваю перчатки. Достаю из бачка заложенный утром отпечатанный кнопочный телефон и сдираю водостойкий чехол. Подключаю питание – сигнал есть, но данных нет. Долго, ошибаясь, перебарывая наркобойные лампы, набираю номер.
Гудки, гудки, гудки. Меня отключают, замедляют, перенаправляют. Я звоню ещё, ещё, ещё и ещё... «Да здравствует Франция!» – наконец отвечает мне автомат, и я сбрасываю, даже не дыша. Там не было робота. Никогда. Там торговали пылесосами и отвечала старуха с английским акцентом. Всегда. И невозможно было представить, что Аргентина повторится здесь. Опять. И что вместо пулемётных очередей, вместо ярких фонарей парамилитарес меня встретят замогильно-синий свет, выцарапанные на кафеле шприцы и надпись «улетая – падай».
Пора уходить.
Я крошу телефон, ломаю карту, спускаю всё по очереди. Снимаю перчатки и кладу в карман пиджака, но не чувствую ничего, кроме досады. Я смотрю на экран браслета – остался час. Досмотреть хватит. Будет что рассказать в Бюро. Я беру новый стакан и иду гулять по залам.
У дальней стены продают снимки мороженого из самых грязных мест в мире. Восхитительные пломбиры с лентами радужных пластиковых упаковок, синих водорослей, цементной пыли, чайных пакетиков с застывшими вокруг чаинками, использованных презервативов, слюны и средства для мытья посуды. И под каждой работой подпись – «Ну же, попробуй!» На немецком. Меня пугают, страшат ядами, но тут же успокаивают. Ведь всё собрано у побережья врага. Мы чисты.
Музыка меняется: теперь это три бита на пять строчек текста. Но становится лишь хуже: глупее, въедливее, быстрее.
Собранная из стеклянных трубок башня прорастает сразу и вверх, и вниз, а рядом, прямо на кривом паркете, разбита грядка с живой клубникой. Натянутый плакат спрашивает настоящая ли она, и правда ли я уверен, что живая природа по-настоящему живая.
– «И как вообще опознать ложь, которой кормят нас враги, от правды, которую даёт Партия?» – подкалывает надпись, а я ворчу:
– По вкусу.
И спасаюсь в тишине зала «германского космизма», прохожу между бюстами пионеров-ракетчиков, с удовольствием сканирую библиотечным планшетом коды на постаментах из книг и читаю справки.
Герман Оберт не только со вседостойным немца тщанием описывал аппараты, что преодолевают земное притяжение и возвращаются назад, но доказал саму возможность жизни человека в космосе. Возможность, которую так рьяно отвергало краснорусское болото невежества. Вернер фон Браун, чей всепланетный триумф лишь подтвердил наивысшую ценность германской мысли, ведь именно его машина первой преодолела линию Кармана. Вальтер Дорнбергер – человек дела, кто отдал всего себя искусству науки и, поплатившись чином за смелость, открыл человечеству дверь в будущее. В будущее, где «Общество космических путешествий» и его герои-соучередители – Лей, Даль, оба Риделя, Беттихер, Штейнхоф, Рудольф... – растоптали так привычное азиатам неверие в чужой успех. Превратили узость средневекового мышления в посмешище вселенского масштаба. Окоротили, оскопили, обезглавили тьму их душ и устремили взгляд ввысь.
«И вам стоит! – дочитываю я с экрана и смотрю наверх, где прямо под потолком висит макет ядерно-электрического корабля марсианской миссии. – И первым на красной планете, как и на красной шее, станет партиец!» – и статья кончается нытьём, что полёт состоялся бы уже в феврале, вот только «они» закрыли «всем» небо.
Толпа огибает четыре высоченные колонны из искусственного камня – разной высоты, но одного стиля, – будто бы прямиком с раскопа. Они утоплены в смеси речной гальки и мелко помолотого гранита. Они подсвечены белым. Они исчерчены нечеловеческими символами. Они... чужие. Инопланетные. Они повторяются, но по-разному. Есть одинаковые, есть с точками, с титлами, со спиралями и мостами, а есть повёрнутые и влево, и вправо. Они созданы, они кричат: «Мы – разумная письменность!»
А на полупрозрачной стене рядом – листы с примерным переводом. На одном – наброски квазигенетических цепей со сносками. На другом – короткое эссе «живая архитектура». На третьем – два абзаца, где умоляют купить книгу о том, как создавался этот язык, о том, что мешает нам двигаться в будущее, и о том, как могут выглядеть спекулятивные, гипотетические раскопки человеческой цивилизации со стороны другой, более развитой, и что условный Марсианин предположит о нас, исследуя только окаменелости, отложения и редкие техноартефакты.
– Но мы так этого и не узнаем, – огорчается тощая, как щепка, жена банкира с красным, селёдочным галстуком.
– Ну и пёс с ним, Анжела. Всё равно Кесслер их сожрёт. Как тогда.
Я помню те дни. Тысячелетняя вспышка на Солнце. Смерть гиперсозвездий. Противоспутниковые старты. Эффект домино, что за два года отучил людей от космической связи. Мусорка на орбите. И тишина, что пришла позже.
Толпа медленно расходится, и я замечаю в ней девушку. Необыкновенную, потрясающую девушку с густыми, пышными, рыжими, как закат на море, и волнистыми, как ожившее пламя, волосами. Она поправляет упавшую на лицо прядь, и рукав белоснежной, воздушной блузы скатывается на середину предплечья. Она привстаёт на носки кремовых лодочек. Она незаметно, почти стыдливо прикрывает сумочкой прорезь на обтягивающей юбке-карандаше цвета телячьей кожи до середины бедра и скрещивает длинные, завораживающие ноги. Она обхватывает рукой руку и изгибается в талии. Она исполнена цветущей, романтической, восхитительно-женственной прелести – того, чего мы почти лишились.
К ней подходит девушка в лазурном платье по фигуре, просит совета и поправляет белые манжеты. Концы её коротких – до плеч – светлых волос окрашены тёмным красивым градиентом. Они обмениваются брошюрами, и я вижу одинаковые кольца с крохотными желтоватыми камнями. Одинаковый макияж. Одинаковые сумочки. Одинаковые туфли. Одинаковые фигуры и одинаковые манеры.
За моей спиной резко, остро стонут, и девушки оборачиваются. Я вижу их мягкие скулы, безукоризненно-прямые носы, прелестные рты, полноватые губы и потрясающие, янтарные, волнующие и полные чувственного блеска глаза. Глаза, в которых можно утонуть.
Они очень красивы. Они ужасно похожи. Они – сёстры. Да, точно, сёстры. И я их узнаю.
Но и они узнают меня.
Поэтому я улыбаюсь и подхожу ближе.
– Дамы, вы прекрасны! – я салютую бокалом. – Вот это встреча! Никогда не знаешь где, правда?
– Генрих, – смущается рыжая. В её мягком сопрано слышится извинение. – Здравствуй.
– Привет, Лина.
Она смотрит на меня, в пол, снова на меня и снова в пол. Она молча обнимает меня за шею – вежливо, но сильнее необходимого – и представляет мне Анну:
– Моя сестра.
– Мы знакомы. На все суды вы приходили вместе, помнишь?
– Да... наверно... – оправдывается Лина и добавляет. – И всё-таки, Генрих, мы ведь выиграли то дело с холодильником. Претензии сняли с нас, а матери вернули медстраховку.
– Да, я знаю. Мои поздравления!
– Спасибо, – она стыдливо отводит взгляд и, не веря собственным словам, добавляет, – но откуда?
– Скажем так... у меня очень длинные уши!
– Ах, да.
– А где ваши кавалеры? Надеюсь, мне не придётся никого бить за то, что я разговариваю с вами?
Лина хочет сказать, её по-женски острый подбородок двигается, но Анна перебивает её:
– Нет. Мы свободны. Сам знаешь. Или работа, или личная жизнь. И выбор нам никто не навязывал.
– Прекрати.
– Что «прекрати»? Сама же говорила: «Пошли на выставку, подцепим кого-нибудь!»
– Я говорила?!
– А кто?
– Дамы, – улыбаясь, перебиваю я. – Хватит.
Анна отпивает безалкогольного шампанского и рассказывает, что Лина до сих пор бесится, что бросила того специалиста по закупкам, и теперь корит себя за это.
– А они, между прочим, встречались почти полгода!
– Вот как. Неловко вышло, да. Так вы здесь на охоте?
– Ой, а сам-то?! – подкалывает она меня. – Хороший костюм, хороший парфюм. Тоже кого-то ловишь, да?
– Ну... да.
– Не такие мы уж и разные, – Анна наклоняет голову и смотрит на меня неопределённым, неогранённым, кричащим, что за глазами прячется недюжинный ум, взглядом.
– Тебе уже говорили, что ты очень похожа на сестру?
– Да. А ещё мне говорили, что у меня нос покороче, но рот пошире. – огрызается она и скалит белые, но уже не такие ровные зубы.
Но Лина вмешивается и с живостью, со врождённой жизненной силой, которая может быть только у непокорённых и непобедимых, застыживает Анну до румянца.
Повисает долгожданная, но короткая тишина. Лина оправляет длинные, до конца лопаток, волосы и старается не смотреть мне в глаза. Анна допивает шампанское и, сменяя бокал, благодарит официанта.
– Мне и правда жаль, что суд длился так долго. Дорого вышло?
– Очень. Высосало даже чуть больше, чем просто всё. Они как будто всё знали, – Лина вздыхает, встряхивает головой и убирает упавшие на высокий лоб пряди. – Жаль, конечно, хакера не нашли.
– Его бы и не искали. Во-первых, большинство всё равно не сможет оплатить поимку, если там вообще есть кого ловить. Бывает, что это делает программа. А во-вторых, зачастую страховые сами и занимаются подобным, они делают всё, лишь бы не платить по своим счетам. Ну а кто будет их ловить? Ворон ворону глаз не выклюет. Но я вам ничего такого не говорил, сами понимаете... – я отпиваю брэнди, смотрю Лине в глаза и подмигиваю. – В любом случае, хорошо, что так закончилось, правда?
– Правда, – она делается строгой и нервной. – Генрих... по поводу всего... Я не хотела, я не специально...
Лина хочет оправдаться, но Анна мешает. Она засмеивается громче положенного, затыкает себе рот ладонью и, шепча, высмеивает сестру за самый глупый поступок в жизни, но та лишь фыркает как лиса
– Какая же ты дура, Господи! – качает головой Лина и смотрит на часы на левом запястье. – У меня просто не было выбора.
– Выбора?
– Генрих, понимаешь. Мать поменяла нам номера и почту, – ворчит Анна, её сопрано чуть выше, – а потом подбила общину вообще отказаться от лишних трат на связь и развлечения. Ведь Бог этого не любит. И теперь у нас тариф «Базовый». И обязательная утренняя молитва. А пастор мямлит. Это ужас, мы словно дикари какие.
– И с острова нашего не уплыть!
– А две недели назад её поймали за разрушением морали.
– За вот эту вот юбку! Представляешь? Я примеряла её, а староста заглянул в окно и увидел. Потом рассказал своему другу. А потом я неделю полы мыла в церкви. Вместе с пьяницами и должниками!
– Да? – хохочу я. – И стоило оно того?
Они переглядываются и говорят, что да, стоило. Они наперебой рассказывают, какой же дурацкий был тот оранжевый комбинезон. Как Лина в нём глупо выглядела, как у неё пытались забрать эти вещи, а она устроила скандал и швырялась в них яйцами, и как за это ей дали ещё три дня сверху.
– И оштрафовали! А потом я неделю сидела без омлета на завтрак.
– И на сколько?
– Ровно на ползарплаты! – двигает носом Лина. – Пастор подошёл ко мне и назвал отроковицей. Строго-строго так, как будто он мне отец. Как будто мне должно стать стыдно от одного этого слова! А потом заявил, что всё знает, что моя юбка только по колено – и этим я нарушаю общественный покой! А сам на грудь мою смотрит и чуть не облизывается.
– Он часто говорит, что у нас бёдра сочные.
– И шире плеч!
– Это правда, конечно, – заискивающе кивает Анна, – но это всё равно звучит мерзко. О! А сколько шуток было про её сладко-тонкую талию.
– А стыдно после всего этого должно быть мне! Ага, прямо так стыдно, что я вся краснею!
– А не будешь краснеть – оштрафуют!
– Да. А если не отдашь, то влепят пени и отберут половину талонов, что дают на работе, – добавляет Лина, – а смена тринадцать часов теперь. Каждый день.
– И как вы здесь?..
Они отмахиваются и, смеясь, злясь, проклиная всё на свете, рассказывают, как две недели переустраивали торговый зал только потому, что их хозяйка решила так. «А по-другому эта гадина не даёт себя называть, штрафует!» – закатывает глаза Лина и шмыгает, добавляет, что теперь среднее расстояние до входа выросло почти вдвое.
– И всё нашими руками. А как мы всё сделали – выгнала нас на выходной.
– И вот вы здесь.
– И вот мы здесь, да. За двести евро смотрим на каких-то дохлых микробов!
– Так что, Лина, какие планы на вечер?
– Господи, Генрих...
– Так это ты – тот менеджер?! Так это она тебя бросила тогда? – вспыхивает Анна, но я её игнорирую.
– Лина, я серьёзно.
– Ну... я не знаю.
Она знает, просто не уверена – я читаю это в её взгляде и в том, как она поджимает напомаженные алым губы.
– Так и что? Может, тогда и на завтра возьмёшь один? Тут недалеко играют музыку. А завтра мы сходим куда-нибудь ещё.
– Я не знаю, – страдает она. – Не знаю. Этой гадине нужно, чтобы завтра мы были все. Чую, у нас учёт будет. А потом ещё домой нужно попасть до девяти, иначе не пустят.
– Заночуешь у меня.
Повисает хрупкое, безучастное молчание. Люди вмиг притихают и засматриваются на бегущую строку с результатами матчей. «Айнтрахт» всухую побил «Манчестер». Ликование, споры, крики. Сёстры проверяют сообщения, видно, как им тяжело без нормальной сети.
– Лина?..
– Я не знаю.
– Иди, иди, – подталкивает её сестра. – Иди, только не нуди.
Она смотрит на Анну благодарно, но сердито. Та отвечает язвительно, но любя и жалея. «Лина...» – прерываю я их, но останавливаюсь на полуслове. Мой браслет пищит «СОС» морзянкой, и таймер на экране показывает десять минут.
– Время уходить, да? – вполголоса говорит она и показывает мне свой: у неё осталось пятнадцать. – Это как клеймо, – Лина кивает в сторону состоятельной пары в одежде с сильным античным мотивом. – У них именной, я сама видела, как их из тех дверей выпускали. Спасибо хоть, что без оркестра. Пожалели нас, бедненьких.
– Бляденьки, – шепчет Анна и одёргивает её за рукав блузы, – ну хоть здесь не начинай. Пожалуйста.
– Да отстань ты! Это же как бирка у скота!..
– Лина, ты со мной идёшь? – перебиваю я её.
– Да. Иди уже со своим менеджером. Только заткнись.
Она смотрит на меня и замирает на секунду-другую. В её взгляде усталость, злость и страх. Но Лина перебарывает себя. «Да! Да! Да! – вырывается у неё. – К чёрту всё, к чёрту всех! Тут вообще есть на что посмотреть?» – и я бегло рассказываю про забавную статую медведя, про мороженое из «святой» воды, да про «загон грудей».
– Я жду тебя на улице.
– Мы быстро!
Лина посылает мне воздушный поцелуй и утаскивает сестру прочь.
Снаружи лучше, чем внутри. Намного лучше. Здесь нет тошнотворного одеколона. Нет примитивной электроники. Нет этого вымученного, выстраданного, выдуманного и выдавленного из себя опережающего искусства под Партийной маркой. Только мягкий апрельский вечер и звуки города.
Мимо меня проходит полицейский патруль с настоящей овчаркой в пластинах и сбруе. Та рычит, бросается на тонкорукого пианиста с красными отёчными щеками, но сержант одёргивает её, укорачивает повод и утаскивает за угол.
По дороге бесшумно катится автомобиль совершенно космической красоты: ни одной острой грани – сплошь мягкие линии. Плавные очертания фар, кузов с тонкими линиями дверей, радиаторная решётка в мелкую сетку. Закрытые колёсные арки, низкая посадка, зеркальная багряная тонировка. И на этом чуде нет ни шильдика с логотипом, ни надписей, ни других знаков, только красный глянцевый корпус.
Краем уха я слышу фотоспуск справа и поворачиваюсь – лысеющий банкир с амбициями драйзеровского финансиста снимает эту ракету и шепчет:
– Потрясающая!
– Ну и как, у вас вышло?
– Нет, фольксгеноссе, у него «антифото», – помолчав, усмехается он и показывает экран со смазанной кумачовой кляксой. – Вот это мерзавец! Вот это скотина! Вот это настоящий немец! Я так рад, что он моего племени. Не зря же мы отбелили город от копоти новых времён, правда?
Я молчу и улыбаюсь, киваю, когда он восхищается садизмом, презрением к бедным и тем, что дойти до простой общечеловеческой истины о зависти как топливе души могут лишь гении.
– Заслужил, уважаю! – и он салютует водителю по-германски.
Меня зовут, и я прощаюсь. Подхожу к сёстрам. Вижу, как Лина отдаёт Анне серьги с лунным камнем и расчёсывает волосы. Она запахивается в красно-чёрное пальто в крупную клетку и подмигивает.
– Дамы?
– Генрих, надо было сразу идти с тобой.
– Не понравилось?
– Нет.
– Это отвратительно! – вскипает Анна и застёгивает добротный приталенный кожаный бомбер. – Дайте мне тоже таких денег! Я тоже так могу! Я тоже могут быть таким творцом! Я тоже художник! Я ничем не хуже!
Лина собирает ей волосы в хвост и говорит: «Перестань». Обнимает, успокаивает:
– Не психуй.
– Иди ты. У вас и так времени мало. А я что-нибудь придумаю. Всё, до завтра! – и помахав рукой, Анна уходит выше по улице.
– Что-то случилось?
– Нет... – тянет Лина, пытается скрыть тревогу, но выходит плохо. – Случилось. Мать требует, чтобы мы были дома раньше обычного. Мне нужно там быть. Она говорит, что это для меня и для моего же блага.
– Телефон дай. Я его тебе выключу.
Она звонко смеётся и заговорщицки подмигивает.
– Я сама, сама. Постой, а твоё пальто где?
– В машине. Ну что? Пошли?! – я улыбаюсь и беру её под руку.
– Генрих, – просяще шепчет Лина, – а давай ты не будешь её вызывать? Давай мы пройдёмся пешком? Я так редко выбираюсь в Банкфурт не по работе.
– Банкфурт, да?
– Ну не Майнхеттен же его называть?
– Почему нет?
– Потому, что это – для деловой части. Я её ненавижу. Она всё ещё слишком американская.
– Справедливо, – я прижимаю её ближе, и она хихикает, улыбается. – Но нам всё равно надо в банк.
– Господи! – она сдувает прядь с лица. – Далеко?
– Четыре квартала.
Лина соглашается и, когда мы отходим от библиотеки, спрашивает, что же мне понравилось.
– Медведь был неплох, но не как концепция, где меня виноватят за то, чего я не совершал, но и не как кенотаф, хотя, отчасти, это именно что атрибут смерти. Но не той, которая наступает после жизни, не физической, а той, которая находится ближе к концепции. К идейной смерти. Ведь то, что тебя, – я касаюсь кончика Лининого носа, – винят наравне со мной, а тебя винят, поверь мне, не только за то, чего ты не совершала, но и за то, что ещё, по сути своей, не наступило, приводит нас к вещи, что решение...
– Ладно, ладно, ладно... – перебивает она и толкает меня в бок локтем. – Мне правда тебя не хватало.
– Мне тебя тоже.
Она смеётся и прижимается ближе.
– А тебе что понравилось? – продолжаю я.
– Я не знаю... Оно... оно всё какое-то неправильное, бесчувственное. Я не знаю, как это описать.
– Ну попробуй.
– Вот колонны с Марса, в них есть что-то такое настоящее. Но, опять же, пусть они и такое, но что-то в них не так. А то мороженое – такая гадость. Фу. Я как представлю сейчас, что это можно лизнуть даже. Фу, фу, фу и ещё раз фу!
– Совсем?
– Фу! Слюна там, другое всё! – её словно прошибает молния. – Фу!
– Лина, я не про это.
– А... – она тянет, – мне кажется, что меня обманывают, и мне это не нравится. Мне врут, и я это чувствую... Не стоит оно потраченных денег. Я думаю...
– А ты не думай, пусть Партия думает.
– А, – осекается Лина, – точно.
Мы доходим до маленького безлюдного банка – простого отделения с рядами ячеек, и Лина просит открыть за меня. Я доверяю ей, и она справляется. Я забираю телефон, бумажник, ключи, и она радостно тянет меня на выход.
– Ну? Куда дальше?
– Пошли в оперу? Мы как раз для неё одеты. У нас будет отдельная ложа.
Лина выворачивается, двигает носом и, обняв меня за руку, смотрит с немым вопросом.
– Да. Мы одеты для Старой оперы, а она как раз после ремонта. И там сейчас лазерные арфы в оркестре. Прямо как ты любишь. У нас будет своя ложа. А потом мы пойдём в ресторан.
Но Лине стыдно. Она стесняется, хочет насладиться жизнью на своём уровне. Хочет пройтись по городу. Как все. Хочет повеселиться. Как все. Хочет развеяться по-обычному. Как все.
– И посидеть по-домашнему. Как все, ладно?
– Ладно. Сейчас машина подъедет.
– Нет, – Лина поправляет мне воротник. – Не так. Я хочу обычный вечер. Посмотреть что-то народное. Поесть чего-нибудь простого. Ну...
– Тут рядом дают концерт люди, которые не умеют петь.
Она заливается хохотом, загорается, меняется и соглашается, даже не спрашивая.
Мы подходим к трамвайной остановке, что похожа на закатанный в асфальт цветник: нет ни крыши, ни стен, ни лавки, ни даже «птичьего насеста». Только бетонная плита с напылением поверх мощёной улицы. Зато не скользко.
«Да, сначала на трамвае, – говорю я. – Сама хотела. Да и похож ли я на миллионера, чтобы парковаться и ездить в центре города?» Она фыркает как лиса и лезет в телефон, находит там расписание маршрутов и где какой сейчас. Я называю ей номер нужного.
– Через семнадцать минут, – она вздыхает, утыкает алым ногтем в круглый значок и отрывает взгляд от экрана. – Ну вот, насесты – и те убрали. Опять всё на бомжей валят, да?
– Как и в прошлые разы. Ты кофе будешь? Тут недалеко.
– Ну раз угощаешь, – улыбается она.
На вечерней улице мы одни. Я осторожно целую её в щеку, и она отвечает взаимностью. Я обнимаю её, она прижимается и ещё раз говорит, что очень скучала.
– Очень-очень!
– И всё-таки ты слишком хорошо выглядишь для таких выставок.
– Ещё бы! – Лина указывает то на туфли, то на сумочку, то на пальто. – Всё это стоит почти три моих месячных зарплаты. Я долго на это копила, и это должно выглядеть отлично! Должно, Генрих! Я обязана так в них выглядеть! – смеётся она.
Я смотрю на неё и удивлённо улыбаюсь.
– Такие, как ты, Лина...
– Ещё раз ты такое скажешь, – она знает, что я думаю, и перебивает, отшучивается, – и я спалю тебе ужин!
Лина улыбается и шутит, что Анна следит за зубами куда как строже, но у неё они всё равно хуже.
– А всё потому, что она любит конфеты больше жизни.
– А ты?
– А я люблю настоящее.
– Да, а раньше, – я дотрагиваюсь до её рыжих бровей, – ты так не считала.
– Генрих, – отводит она мою руку, – я изменилась.
– Поняла, что нарисованные тебе не идут?
– Что так, – Лина выделяет слово, произносит чуть громче, – красятся только шлюхи.
Она оступается на кафейной лестнице и повисает на мне, шипит, ругается. Я открываю дверь и помогаю Лине подняться по скошенным враждебной архитектурой дизайнерским ступеням.
Внутри нас встречает испуганная турчанка-бариста – полунемка с распухшими от работы пальцами, и такой же официант в замызганном жёлтом фартуке поверх футболки с гербом Берлина. Я спрашиваю у Лины: «Что будешь?» – и она просит что-нибудь не сильно горькое. Я покупаю себе эспрессо. А ей – латте с ореховым сиропом и шоколадом.
Два глуховатых старика у окна громко доказывают друг другу, что библиомобили цифровой эры – это последний и окончательный гвоздь в крышку гроба бумажной книги. Сороколетка за столом у кирпичной стены косится на нас и записывает в планшет мою шутку про докторов и вирусы. Шофёр на корпоративном «Вольво» выбирает между «крепким» и «сладким», а подросток – мальчишка с заячьими зубами – просит тётку с тёмным испанским лицом купить какао.
Мы выходим из кафе и садимся за небольшой столик.
– Сорок пять евро, – Лина отпивает из стакана, открывает минеральную воду без газа и улыбается, – но хотя бы вкусный.
– Когда там наш трамвай?
– Через пять минут.
– Забирай и вставай, – подмигиваю я.
Весь путь назад Лина поглядывает на полицейского и женщину-кинолога, что идут напротив. Они при карабинах и с механической собакой на проводе. Но не детекторной, а боевой: в бронеплитах, с прошипованными копытами и пустым пулемётным гнездом на капотном хребте перед плавником радиатора.
– Я не люблю их, – шепчет она. – У них взгляды мясницкие.
– Никто не любит. Успокойся. Мы красивая, обеспеченная пара, к нам вопросов быть не может. Успокойся, всё будет хорошо. Просто успокойся и представь, что их нет.
– Они как-то к нам заявились. Усадили всех в подсобке, орали на нас, пугали собаками. Ладно хоть живыми. Всё что-то искали. Наркотики, наверно, или контрабанду.
– Нашли?
– Нет, но мы весь день из-за этого не работали, – Лина смотрит на меня и хитро улыбается. – Да, с нас потом за это вычли, а ты как думал? О! – она достаёт телефон из сумочки. – Чуть не забыла. У нас же у ратуши почти все лавки поменяли на платные с шипами. Будь они прокляты. Там ещё табличка есть, вот, – Лина протягивает мне телефон, – смотри.
– Оплачивать только за себя.
– Это ужас.
– Одно твоё слово, и я избавлю тебя от этого навсегда.
– Нет! – отстраняется, почти отталкивается она. – Не смей! – шипит Лина. – Не смей. Ведь если я скажу «да», то мир заклеймит меня приживалкой. Куклой для ёбли!
Она останавливается, вскидывает перед собой ладони, показывает «нет». Но не мне. Себе. Лина долго, шумно выдыхает, вдыхает. Ещё и ещё, и ещё.
– Извини. Я знаю, что ты не хотел дурного, просто я должна сделать всё сама.
– Ты потрясающая. Просто нечто.
Она улыбается и переводит тему:
– А мы, кстати, теперь в уценёнке. Да ещё и в разных отделах. Анку мою, конечно, повысили: забот больше, а денег – нет! – улыбается Лина. – Хотя смешного тоже.
– Вас хоть не сильно обижают там?
– Ну, смотря что такое сильно... – она убирает телефон и, припивая кофе, прижимается ко мне спиной, кладёт голову на плечо. – Уезжаем мы в семь, возвращаемся в десять. Вечера. Мы только и делаем, что перетаскиваем коробки да раскладываем товар по полкам. А эти уроды только и знают, что придираться. Каждый блядский день начинается с придирки. Каждый! Я ненавижу их всех. Я ненавижу менеджеров, ненавижу покупателей, ненавижу своих коллег. Я ненавижу это наёмное агентство, которое сдало нас, как рабов, за минимальную ставку, – Лина смотрит мне в лицо. – Я ненавижу свой контракт на ноль часов, Генрих. Это меня просто бесит.
– Я могу помочь, – говорю я и вытираю платком пену в уголках её губ.
– Да кто же меня отпустит? На нас три тысячи долгу... я человеком-то себя чувствую, может быть, час-полтора в день, когда сериал смотрю, который весь день в загрузке. Один день – одна серия, спасибо маме.
– Лина, – я хочу вразумить...
– Генрих, – но она знает и перебивает, – я сама. Но спасибо.
Я целую её в ухо, и она смешно морщится. Я шепчу ей: «Тише, тише», – и глажу макушку. Полицейский говорит по рации. Минуту, другую. Потом он жестом обращается к кинологу, и они уходят.
Подъезжает трёхвагонный трамвай-кирпич. Мы проходим под замазанной камерой распознавания, но с нас всё равно списывают. Лина устало, полурасстроенно-полурассерженно вздыхает и садится на свободное место у окна. Я встаю рядом, перевожу ей деньги, и она стыдливо сокрушается, что:
– Пятьсот – это уже слишком!
Мы спорим, но быстро сходимся на половине.
– Так лучше? Доплата за твою компанию. И за билет.
– Да. С этим я смогу смириться
Мы проезжаем через центр с его офисами, где большие шишки ходят босиком по настоящей траве, чтобы снять стресс, и домишками, каждый метр которых ценнее золота. Застреваем в пробке у самого вокзала и смотрим унылейшую рекламу «Опеля», где две шестилетки поочерёдно жмут на педали. А на переименованной «Площади возрождения» нас догоняют голландцы. Они пристёгивают велосипеды сзади, рассаживаются полукругом и на чистом английском обсуждают плакат Объединённой Европы с онемеченной Касабланкой, сумасшедший городской трафик и караоке-ботов для самых пьяных и одиноких.
Лина хохочет. Она пьёт кофе и рассказывает о вчерашней грозе, о надломившемся дереве, о молнии, которая так удачно уронила его на трансформаторную будку, из-за чего вырубило их виртуальную электростанцию. Они сидели без света до самого утра, её мать взбесилась и опять заскандалила. Лина говорит, что уценёнка заключила контракт с их посёлком: пастор и сын старосты сговорились с мужем хозяйки – всё по Партийной линии. Поэтому теперь там работают почти все. Она ворчит, что все вкалывают, не разгибая спин, и получают гроши, а эти два рабоискателя стригут деньги и лишь подтрунивают.
Я говорю, что всё могло быть хуже, но Лина перебивает, толкает меня в бок и указывает на огромный горельеф над торговым центром, где мужчина тянет набитую покупками тележку, женщина толкает, а дитё сидит на куче продуктов и весело разводит руками. «Я потребляю, следовательно, я существую!» – высечен под скульптурой дваждыфранцузский слоган.
– Да они там все, должно быть, в гробах вертятся.
– Так давай подключимся, чего добру пропадать? – улыбается Лина, и я тяну её на улицу.
Мы выходим на остановке и сразу натыкаемся на городского сумасшедшего, разодетого в сине-зелёное платье поверх серой рабочей робы без нашивок. Он выкрикивает лозунги про пятьсот частей на миллион, про нашу будущую пустыню, про возвращение к корням. Он кричит, он рычит, он очень хочет, чтобы нас затопило или сожгло, или придавило осколком антарктического щита. Он бросается на косоглазую девку, что стучит пальцем по лбу. Но ударить её не дают дуболомы из частной психпомощи. Его бьют, крутят и утаскивают в машину под свист прохожих.
Мы переглядываемся и осторожно переходим на другую сторону. Обходим вбитые стальные пирамидки под витринами и долго ждём, пока бункерный робот-уборщик съедет с булыжника, что вмуровали по центру улицы. Я помогаю Лине переступить через разлитое мороженое, и мы упираемся в гигантский экран, в движущуюся картину, где камера пролетает мимо стоящих кольцом красных великанов с сияющими синими глазами, которые презрительно смотрят вниз на обычного человека. На нас.
Мы стоим. Секунду, пять, десять. Я знаю, что нам нужно правильно среагировать и автомат продолжит... но не позволяю ни себе, ни Лине. Поэтому всё делают за нас – программа отрисовывает им два жеста и надпись «Мы не дадимся!», а мерзкий синтезированный голос благодарит, что просмотрели затравку к будущему хиту лета. Что пока без названия.
– Пожалуйста, – презрительно-смущённо хмурится Лина и, обернувшись, шепчет. – Генрих, что за бред?
– Не обращай внимание.
Она улыбается, соглашается и подбивает меня взять ещё кофе.
– И что-нибудь сверху.
– Сверху?
– А разве ты не чуешь? Пахнет выпечкой!
– А ты – апельсином и розами. – принюхиваюсь я.
– Это моя личная смесь. – подмигивает Лина.
– Никогда не меняй её, ладно?
Она кивает, а я говорю, что мы сейчас будем очень глупо выглядеть, если закупимся... но не могу отказать и беру дюжину кренделей в бумаге.
– Жизнь полна глупостей! – Лина откусывает кусок и меняется в лице. – Эй! Они солёные!
– Сама хотела.
– И уже пожалела.
Мы проходим разноцветную арку с ангелами и сворачиваем на уютную глухую площадь с фахверками.
– Рёмерберг, да? Не была здесь лет десять.
– Выходит, не зря встретились?
– Ага.
Вокруг джаз-рок-группы в центре – восемь полицейских и два кинолога с живыми псами. У глухой стены слева – огромные ящики для инструментов и техники. Чуть поодаль – десять человек оркестра. Их главный – бритый налысо полноватый великан – настраивает планшеты на пюпитрах, синхронизирует ноты с облаком. Трубач играет для разогрева классику, и я узнаю в этих звуках гений бессмертного Армстронга. Техник проверяет пульт, щёлкает тумблерами. Я уверен – движения дронов от музыки зависят слабо, и даже если оркестр слажает, они выполнят свою программу филигранно.
– Большое вам спасибо, что вы пришли, – заявляет дирижёр. – Сегодня мы исполним для вас наше новое произведение «Блюз дикого запада». Заранее благодарим вас за денежную помощь. Все вырученные деньги пойдут в детский благотворительный фонд больницы «Святого Альберта».
– О! – шепчет Лина. – Я слышала, что у них вкусно кормят.
Толпа вяло аплодирует, и полицейские жестами оттесняют ту на десять шагов назад. Техник поднимает дроны, оркестр играет смесь блюза, кантри и современной классики.
Автоматы кружатся, перестраиваются в ритм. Выводят мёртвую петлю, делают бочку, поочерёдно мигают. Красным, зелёным, синим. Они рисуют собой салун, доступных дам, дешёвое виски и предложение, от которого нельзя отказаться, – великое ограбление банка.
Дроны становятся лошадьми. Гонятся друг за другом. Всё как в классике вестернов. Музыка меняется: рвётся, ускоряется. Старые мелодии обретают вторую жизнь. Головы распадаются на силуэты и исчезают в темноте. Но не надолго.
Оркестр замолкает. И над нами изредка вспыхивают лишь белые и жёлтые огни. И каждый «выстрел» раздаётся бас-барабаном.
Лина толкает меня в бок и чуть слышно хихикает, я прижимаю её к себе. Автоматы становятся рассветом, вспыхивают оранжевым и резко уходят вверх, где собираются в два силуэта. Оркестр играет дуэль. Все напряжены и взволнованы. Фигуры сближаются и замирают. Секунду, вторую, третью... но тарелочник бьёт что есть духу, и дрон из правой стаи загорается белым.
– Должно быть... – шепчет Лина и угадывает. Грохочет барабан, и левая фигура рассыпается красными искрами.
Толпа рукоплещет, указывает в воздух, где точки взлетают и уносят вдаль чёрную фигуру на фоне заката. Саксофон обрывается, оркестр молкнет.
– Конец, – целую я её в щёку, и она тает.
Загораются экраны телефонов. Мы не исключение. Я оплачиваю за двоих и смотрю на время – прошло полчаса. Забавно, не почувствовалось.
Мы не спеша отходим, и Лина отключает звонок.
– Пусть даже не пытаются.
– Значит, так, да?
– Да, так! – она широко улыбается – Генрих, у меня такого вечера не было с прошлого года.
– И что, тебе понравилось?
– Ну... это сложно объяснить. Вроде бы нет, но в целом да.
– Нет?
– У меня такого чувство, – она смотрит мне прямо в глаза, – как будто меня опять обманули, но я так и не поняла где. У меня такое чувство, что это всё неправильно, что так не должно быть. Это сложно. Вот... вот моя прабабушка говорила мне, что раньше они жили лучше, что они жили свободнее... – Лина внезапно останавливается и умолкает.
Но я не спрашиваю, а веду её в магазин, где мы берём нежного мяса, фруктов, вина, сыра, хлеба и всего, чего не хватает для вечернего счастья. Лина не смотрит на ценники, но обещает сегодня удивить. Она просит меня пойти пешком, пройтись, ведь так редко бывает в городе не по работе.
– Ну и пусть, что там обещают дождь. Ведь это же был бесплатный прогноз погоды, а ему верить – себя не уважать, – улыбается Лина и прижимается ближе.
Зажигаются фонари и огни лавок. Мы идём по зеленеющей аллее и город пахнет весной. Микроавтобус с нанесённой по трафарету книгой и лозунгом «Смерти нет!» на борту проезжает слева. Три десятилетки сталкивают доставочный дрон в незасыпанную яму. Но не для кражи, для удовольствия – платить будет парализованный оператор. Я прикрикиваю на них, делаю замечание, но они испаряются на боковых улицах. Лина грустно улыбается.
Телеэкран на перекрёстке показывает рекламу наушников с танцующими насадками, и играет десять лучших песен этой весны. Я не спеша пью кофе, Лина доедает лепёшку и счастливо признаётся:
– Как же я хочу побольше таких встреч, побольше всего такого, – жуя, говорит она, и половины звуков не слышно, – как же я хочу жить нормально.
– Ты знаешь, что надо сделать.
– Знаю, но не буду.
– Не говори с набитым ртом.
– Да, да, да...
Первая капля падает мне на лоб, вторая на раскрытую ладонь. Лина широко улыбается, выбрасывает бумагу в урну и поднимает воротник.
Начинается дождь.
Автомат нагоняет нас на перекрёстке, и Лина чуть пугается, когда чёрная, как дыра в пространстве, длинная, большая перевёрнутая лодка останавливается справа и мигает фарами. Я помогаю Лине сесть в «Ауди». Она, ёжась, стягивает и сваливает промокшее пальто на заднее сидение.
– Грей руки, продрогла вся! – я залезаю на водительское и забрасываю назад пиджак, – замёрзнешь.
– Грею, грею! Твоя машина, вот, тоже уже всё прогрела, – хохочет Лина и тут же жалуется, что я переборщил с хвоей. – Мы будто в лесу!
– Это плохо?
Но она молчит, лишь пробует ногтями велюр сидений и полуустало-полубезразлично ворчит, что он куда приятней той плохонькой экокожи в их престарой, ещё папиной, «Шкоде».
– А вообще, я думала, что ты поменял эту яхту! – Лина распускает волосы и расчёсывает их пальцами.
– Яхту?
– Ну а как ещё её называть? Тридцать седьмой год, представительский класс, шесть метров в длину, два в ширину, один и семь в высоту. Ну и, конечно же, у неё всё включено. И когда я говорю «всё» – это значит «всё». – Лина будто отсекает ладонью вопросы... – Для этой модели мы выбрали классический вариант приборной панели. Экранам – бой! Именно поэтому это отличное приобретение для вас и вашей фирмы. С такой машиной, будьте уверены, вы всегда в выгодном свете. Хоть сейчас в плавание! – и хихикает. – А ещё ваш средний раб ни за что не заработает на такую и за сотню жизней! Пусть облизывается. Это ему полезно.
– Угу. И откуда? – я переключаю радиостанции, ищу приятную музыку.
– Ну... я недавно расставляла дешёвые планшеты со встроенными руководствами для автомехаников. Я много читала. Я очень много читала. Чего только ни сделаешь, чтобы время летело быстрее. Вот-вот! Оставь.
– Пристегнись лучше.
Лина кивает, часто моргает, достаёт телефон из сумочки, тянется ко шнуру и выходит во внешнюю сеть.
– Она у тебя заизолирована, я помню.
– Умница.
– Так что ты её не поменял-то? Есть ведь и этого года модели.
– Она чем дольше ездит, тем лучше учится. А чем лучше учится, тем лучше ездит. Да и прикипел я к ней.
На часах четверть одиннадцатого. Я мягко трогаюсь и включаю модное молодёжное радио, где всё ещё играют живые артисты. Обгоняю заржавленный грузовичок с крестами на задних дверях, сворачиваю за ним на перекрёстке влево, готовлюсь обгонять... но мы утыкаемся в пробку.
Мимо нас прямо по тротуару проносятся полицмашина-универсал и карета частной скорой помощи. Надеюсь, у тех, впереди, отличная страховка.
Мы тащимся за почтовым фургоном. Лина снимает туфли и жалуется, что от них болят ноги. Что зря таскалась на каблуках весь день. Что надо было, дуре, сначала разносить, а потом ловить на них. Что да, они добавляют красоты, шансов и стати, но гарантий не дают.
– А платить надо вот так, – она подпинывает правую и откидывается на спинку.
– Но ведь вышло же.
– Что вышло?.. А, ну да, верно, – тянет Лина и коротко улыбается, но тут же кривится от боли.
Я говорю, что в бардачке есть анальгетик, и она не отказывается.
– Вот вода, – я достаю с заднего сидения бутылку.
– Спасибо, – улыбается Лина и ставит её в подстаканник. Она глотает колесо и массирует ступни, – у тебя такие приятные ковры тут. Нужно было сразу разуться.
– Посмотри, пожалуйста, что там впереди.
– Да, сейчас.
Она водит пальцем по экрану, спрашивает у меня улицу и протягивает телефон. Показывает нечёткие фотографии: дорогой светло-серый «Мерседес» влетел в городское роботакси. И вроде ничего серьёзного, но машины развернуло и выбросило на тротуар.
– Вот такая вот авария с роботом... – Лина читает и меняется в лице.
– Что такое? Опять боты заступаются за своих?
– Нет, нет. Просто странно это.
Она откладывает телефон и указывает вперёд: грузовик перестраивается в левый ряд, и мы видим аварию. Да, с «Мерседесом» всё славно – три с половиной тонный класса люкс повредить сложно, – с «Фордом» беда. Он похож на смятую пивную банку. Но люди целы: их осматривают, ощупывают, проверяют документы. Обошлось. Я юркаю, протискиваюсь вправо и два светофора тащусь за вечерним автобусом. Выезжаю на автобан, обгоняю полуавтоматический конвой из фур, где водитель сидит только в головной, и Лина просит притемнить её сторону. Я не отказываю.
Музыка сменяется барабанным боем заставки «Европейского обозревателя», по-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт, мой любимый политтрегер.
«Добрый вечер, фольксгеноссен! – залихватски баритонит он, но изображения нет. Одна спектрограмма. – Знали ли вы, что всю нашу великую историю мы страдали, мы пытались понять природу, но оставались с носом? Что весь наш довольно провальный – вы ведь не будете со мной спорить – предыдущий век мы унижались, мы просили об ответах, но не получали их? Что все последние десятилетия, – Мартин выделяет последние два слова, произносит их громче, чётче, – мы шли к тому, чтобы определиться с тем, кто же мы на самом деле? Нет? Да? Впрочем, я узнаю ваше мнение из ваших же писем! Буду честен, я каждый раз в восторге от того, как много вы мне пишете! – он останавливается, чихает. – Простите меня, мои дорогие немцы, но это знак! Знак, подтверждающий то, что мы нашли ответ! Ведь совсем недавно мы выяснили, что деньги, которые мы всё ещё отвергаем, которые мы презираем, которые мы ненавидим, – это часть нашего расширенного фенотипа. Это часть нас, теперь с этим невозможно спорить! – Мартин стучит ладонью по столу, кричит, эпатирует. Он играет, дразнит публику, взводит себя и почти взрывается, но тут же остывает. – И всё же... выходит так, что всё остальное, с чем связаны сами деньги, – это тоже наша часть. Наша плоть и кровь. Поэтому нам просто нужно принять это в нас, перестать сопротивляться, перестать отвергать... Потому, что я верю. Потому, что я точно знаю, что так, так и только так мы сможем найти решение самого нашего извечного вопроса: «Можем ли мы жить лучше?»
Мартин умолкает, берёт театральную, многозначительную паузу, и я слышу, как пищит индикатор отстёгнутого ремня.
– Генрих... – дышит Лина мне прямо в ухо.
Я поворачиваюсь и вижу, что она сидит полубоком. Что выпустила блузу, что подтянула юбку почти к самой груди, что подобрала под себя ноги и что, улыбаясь, ждёт.
– Ну что ты делаешь? Тебе не интересно?
– К чёрту его! – перебивает Лина. – К чёрту их! – она говорит тихо и ласково, но в её взгляде огонь, – к чёрту всех! Кроме тебя!
Я командую автомату зачернить стёкла по кругу и ехать домой. Лина фыркает, раздражённо закатывает глаза и отстёгивает мой ремень, делает тише звук. Я целую её... и это «я» плавно перерастает в «мы».
Лина шутя отталкивает меня, лезет на заднее сидение, с третьего раза задвигает консоль в багажник и жестом зовёт к себе. Я скидываю башмаки и протискиваюсь следом. Лина просит выключить звук, а я слышу: «...феномен часов Пейли... рыночная... предначертана самой эволюцией... солидарность... Германия...» – и ставлю на паузу.
Машина закладывает вправо и подтормаживает. Лина валится на меня, цепляется чулками за застёжку собственной сумочки и скидывает пиджак с пальто вниз.
Я кладу ладони на её шею. Она прикусывает нижнюю губу и ёжится, безобидно клянёт мою хитрость, шлёпает мне по рукам и упирается затылком в ручку двери. Я скалюсь, запускаю руки под блузу, и Лина, хохоча, взвизгивает, выгибается, отталкивается. Я прижимаю её к себе и пытаюсь задрать юбку выше. Она помогает, но обманывает, обхватывает мои запястья и прижимает к себе.
Мы целуемся. Я держу её за бёдра, а Лина, возбуждённо ворча, стягивает с меня рубашку и прижимается грудью.
Я шепчу: «Не торопись», – но ей мало и медленно. Её пальцы на моём ремне. Она рывками сдёргивает пряжку, но спешит, и ногти слетают с металла. Лина блядится и пробует ещё раз. Ещё, ещё и ещё. Она громко, страстно, накалено дышит, и я помогаю, снимаю с неё блузу. Лина зашвыривает её на консоль и расстёгивает бюстгальтер. Я бросаю его следом, и она довольно хохочет. Я прижимаю её к себе, целую шею, ключицу, грудь.
– Выключи! – раздражённо шипит Лина. – Мешает.
– Что?!
– Телефон! – она прислушивается и узнаёт сигнал «красной линии». – Господи! Это ещё и твоя работа! Оно же и не прекратится, пока ты не ответишь.
Лина смотрит на меня и чуть не плачет, а я обнимаю её и целую в лоб и щёку, шепчу: «Прости, киса». Она понимающе улыбается и тут же хулит себя, что сказала.
– Блядь, – в её взгляде боль, – ты бы и в жизни не заметил! Дура. Я – дура! – вздыхает Лина и лезет вперёд за блузой.
Я нахожу на полу пиджак и беру трубку.
– Да.
– Генрих, – басит Макс, и чувствуется, что он страшно устал, – ты встретился?! Всё получилось?
– Нет, он как будто в воду канул. Я звонил, но попал... – я кошусь на Лину и подбираю слова, – на автомат. Будто адресом ошибся.
– Ты там не один, что ли?
– Нет.
– И с кем?
Я коротко пересказываю вечер, и Макс скалится – я чувствую это даже через трубку.
– Воистину, настают последние времена! Но если ты её опять упустишь, я тебе лично башку пробью, – хохочет он. – Ладно. С телефоном как?
– Не говорил, не дышал. Избавился.
– Хорошо. Давай тебя сразу обрадую. Его затёрли. У него теперь есть всё, и выглядит оно так, словно это всё так всегда и было.
– А резервы? – я помогаю Лине застегнуться, и она негромко благодарит меня.
– Да, они остались. Только теперь они ведут на вещи, с ним не связанные. Как будто нашего Француза не было, а, повторюсь, был другой.
– Это тупик?
– Пока что... И да. Завтра сбор, не расслабляйся.
Макс отключается, а я перекидываю пиджак на водительское кресло. Бросаю на него телефон и поворачиваюсь к Лине.
– Я расхотела что-то. Извини. Сама виновата.
– И ты прости, – перебиваю я, – я должен был встретить человека, а он испарился. И это трагедия.
Лина молча приподнимается, надевает блузу и заправляет под юбку. На ощупь застёгивает молнию, поправляет волосы, и вот она выглядит как полчаса назад. Она достаёт из сумочки помаду, включает сзади свет и смотрит в чёрное зеркало телефонного экрана.
– Я помню, как пропал мой любимый блог. Тоже был человек, жил, проводил расследования... – она подкрашивает губы и причмокивает, – а потом исчез. В один прекрасный день я зашла на его сайт, а там продают газонокосилки!
– Знакомая ситуация. Ты его нашла?
– Да... но нет. Я искала, я отмотала на десять лет назад, но там всегда продавали газонокосилки, и о нём как о свободном журналисте никто ничего никогда не слышал. Это было очень странно. И страшно. А через месяц вышло оповещение о том, что он застрелился.
– Вот как.
Машина сворачивает в пригород и говорит об этом. Лина просит меня убрать тонировку и, когда я соглашаюсь, театрально вздыхает: мы проезжаем пост охраны, сворачиваем на освещённую кубическими, цветными, парящими медузами улицу и словно оказываемся под водой. А они будто бы плывут. Окружают нас. И направляют нас. Лине нравится иллюзия, а мне нравится то, как ей это нравится.
– Так о чём были те расследования?
– Он проверял, что стало с капитанами кораблей, которые помогали и евреям, и иранцам после... ну...
– Ядерного обмена.
– Да. Но он только искал про тех, кто не был террористами. Ну... тех немногих, кого потом ещё отправили на Восток, – она вздыхает, ей неуютно, неудобно говорить об этом. – Но я ничего не говорила, ладно?
– Какой интересный способ самоубийства, – она застёгивает мне пиджак.
– Ладно?
– Ладно, солнышко, ладно. Ты молчала.
– Просто мне до сих пор не по себе от этого...
– Ты же не ищешь ничего этого?
– Нет.
– Умница, – я обнимаю её и целую в висок.
«Ауди» подъезжает к дому. Мы ждём, пока овитые цветущим тёрном ворота раскроются, и заезжаем. Машина останавливается в гараже на направляющих, и механизм фиксирует её, выпускает из ниши в полу змеящийся кабель зарядки и подключает. Лина надевает пальто, спускает юбку до положенного, складывает остальное в бумажный пакет с едой и выходит в дождь. Я надеваю ботинки и с телефона включаю надрезанные, согнутые у самого верха, вбитые в землю столбики красного дерева, что освещают свои кусочки газона, гальки и камня, которым проложена дорожка до входной двери.
– В прошлый раз такой красоты не было, – она держится за стекло и надевает туфли.
– А, я немного перебрал, и у меня зачесались руки. Не смог устоять, так сказать. Из-за этого, кстати, на меня до сих пор смотрят как на полоумного. Контуженного. В лицо, правда, никто не говорит. Но у меня длинные уши.
– Но это ведь это хорошо, когда ты всё умеешь?
– Не в таком районе, Лина. Только не тут.
– Мир сошёл с ума. Ну ты хоть траву-то сам не стрижёшь?
– Нет.
– А кусты, цветы, де...
– Лина, – перебиваю я, – тут заставляют роботов. А потом удивляются, когда, поломанные, те выстригают им эммануэлей перед домом.
– Но твои-то уж точно нет, да?
– Конечно! У меня и в машине всё своё. Или ты забыла?
Она смеётся, улыбается, и я подталкиваю её ко входной двери.
Лина аккуратно ставит туфли вместе, потягивается, достаёт из сумочки телефон, находит шнур во внешнюю сеть и поворачивается ко мне. Она рассержена, но на саму себя, ведь уже и забыла, что в моей непрослушиваемой крепости нужно просить разрешения, чтобы просто позвонить.
– Хочу сказать Анке, чтобы не волновалась и забрала меня утром.
– Я сам тебя отвезу.
– Генрих. Пожалуйста.
Я не отказываю, и Лина отвечает сестре, отключается и выскакивает из прихожей.
– А ворота-то закрылись? – обернувшись, улыбается она.
– Взгляни сама, – я стучу костяшками пальцев по настенному экрану, – ну?
– Нет. Поверю на слово.
Лина проходит на середину гостиной и поднимает руки. Я командую терминалу: «Свет!» – и весь потолок вспыхивает ровным белым цветом.
– Господи, сколько же здесь места. И как же здесь всё поменялось за полгода! – удивляется она и спотыкается. Звенят падающие детали. Лина поднимает с разложенного на паркете брезента кусок медной коры и звонко смеётся. – Но не поменялся ты! – она указывает на меня ладонью и улыбается. – Мог бы и прибраться.
– Могла бы и позвонить.
– Вот ты и звони, когда у тебя будут «только входящие» за долги.
Повисает тягучее, осторожное молчание. Лина обходит гостиную, хвалит светлые стены и пробует ладонью подушки глубоких староанглийских кресел. Садится, встаёт, садится. Кладёт ногу на ногу и, карикатурно важничая, журит меня, что два – это мало, что нужно покупать сразу набор, но видит дровницу с берёзовыми полешками у кирпичной пасти камина и запинается:
– Ты так его и не топил?! И никого не смог заставить? Ах, да. У тебя же нет прислуги!
– Вот только не говори, что ты в тот раз всё запомнила.
– Поверь мне, такое не забывается, – она осматривается, закусывает губу. – Слушай, а где у тебя тот глобус с заварником, в котором точно связь не ловит?
– Заварником?
– Ну, папа говорил, что на востоке в таких заваривают чай, а однажды даже сам купил маленький чайник. Мать его потом разбила о стену, она ещё сказала тогда, что все проблемы от него одного.
– Справа от тебя.
Метровый глобус раскрывается по экватору, а Лина показывает язык и отводит полусферу акустического сейфа. Она долго мучается со стальным шаром на треноге, чей кабель уходит под плинтус, и зовёт на помощь. Я снимаю крышку, и Лина кладёт телефон внутрь.
«Давай, ну же!» – она подначивает, просит меня повторить за ней, потому что так будет честнее, потому что во второй раз – это будет не справедливо. Я не спорю, но предупреждаю, что это не поможет: внутри сигнал не ловит, а терминал сымитирует и её номер, и мой, но Лина согласна. Она кивает, спрашивает, можно ли поднять чёрные шторы, но я отказываю и убеждаю, что этот вечер должен быть для нас двоих.
– Миру не нужно знать, что мы здесь делаем.
Лина толкает меня в плечо и, заливаясь смехом, забирает пакет на кухню. Ставит на стол, выкладывает покупки и говорит, что сделает всё сама. Мне же просто нужно помыть фруктов и нарезать сыра.
– А я тебя удивлю. Только переоденусь, – и она уходит в мою спальню на первом этаже, а возвращается уже в оливковой военной футболке. Лина подвязывает её на животе и нудит. – Господи, да она как чехол на кресло!
– А я в чём ходить буду?
Но она не отвечает, лишь подмигивает и собирает волосы в пучок. Я целую её в щёку и кладу вино в холодильник, собираю разбросанную кору в кучу и оттаскиваю под самый куст. Накрываю брезентом. Лина шутит, что я специально хочу раздеть её, ведь у меня нет ни сетки, ни фартука, ни чего-либо иного, что помогает приличным людям не мараться при готовке. А она замарается, как чувствует, как знает.
– Хорошо, что можно мазать твои вещи, – Лина прикрывает веснушчатые плечи. – А то я удавлюсь отдавать сотню за химчистку.
Я смеюсь вполголоса, но она слышит, поправляет выпавшие пряди и пальцами показывает, куда мне нужно пойти. Лина бормочет, пытается распалить себя, но быстро остывает.
– Сделай теплее, – мягко произносит она и включает воду, а я командую терминалу: «Прибавь пару градусов!»
Лина обдирает мясо с костей и откладывает на доску, сваливает кости и кожу в кастрюлю. Приказным, начальственным тоном обязует сварить бульон после – иначе пропадёт, а сама лезет по шкафчикам и вытаскивает муку, приправы, пищевую плёнку. Она спрашивает:
– А где у тебя овощи?
– Посмотри в холодильнике.
– Ах ты растратчик! – кричит Лина и заливается хохотом. – У тебя даже картошка почищенная и порезанная! Как тебе не стыдно?!
– А! Это не я, это всё Бюро.
Она долго, звонко смеётся и просит включить телевизор, поискать полуночные новости.
– Они бывают приличными.
И я не против. Поэтому включаю на случайном канале и иду мыть руки. Слышу, как Лина вытаскивает пластик из холодильника и вскрывает его. С грохотом достаёт противень из нижнего ящика и, весело напевая восточноберлинский шлягер, лезет за маслом. Она тянет, вывинчивает пробку, но плошает.
– Блядь!
Недосушив руки, я выглядываю в проём: Лина стоит напротив стола, она ошарашена и расстроена. Я хохочу, а Лина смотрит на меня, и во взгляде читается:
– «Почему всегда так?» – она удручённо вздыхает, приправляет мясо, ставит ужин в духовку... – Генрих, мне... мне нужно в душ, – и стирает полотенцем оливковое масло с лица. – Я... я...
– Чувствуй себя как дома.
– Я быстро, – Лина закрывается в ванной, а я закрываю масло и командую пылесосу прибраться.
По телевизору ничего стоящего, каналы-подписки уходят в повтор, и я останавливаюсь на прямом эфире унылейшего заседания «Европейской комиссии по расчистке космоса», где они говорят, говорят, говорят... Они уже три месяца говорят, но дело так никуда и не двигается.
Я отключаю звук и ложусь на диван.
Пылесос мерно гудит, камера выхватывает то одного оратора, то другого. Меня пытаются убедить, что у них жаркий спор, что это должно быть интересно... но желания их слушать нет. Всё равно никто не признается, в чём он виновен.
Лина выходит из ванной босая и долго убирает нити с полы синего банного халата. Набрасывает на голову полотенце. Идёт на кухню. Достаёт из холодильника бутылку и наливает себе полбокала. Пробует, морщится, достаёт из морозилки лёд и кладёт в вино. «По-испански!» – хвастается она и садится на диван рядом, кладёт ладонь мне на грудь.
– Какая же горячая у тебя вода, какие тёплые полы...
– Оставайся.
– И туалета два. И в каждой ванна, – договаривает она... – Знай! Ты – искуситель! Дьявол! Ты можешь поставить фонари на дорожке, – и поднимает руку, показывает протёртую подмышку, – а халат поменять не можешь. Взгляни только – он стар и выцвел!
– А зачем менять?
– Он мне не нравится.
Я фыркаю от её наглости, а Лина хохочет. Толкает меня. Поит вином.
– Нет.
– Да!
– Это мой халат, киса. Оставайся – и у тебя будет свой.
– Не могу! – Лина отпивает из бокала и прикусывает губу. – Ты знаешь... ведь пока мы переходили к другим юристам, страховщики и банк просто взбесились. Мы ведь тогда проиграли ещё один суд. Да... – она крутит его за ножку. – Да ты всё это и так наверняка знаешь.
– Да, знаю. Одно твоё слово – и я всё для тебя исправлю.
– Нет!
– Да.
– Генрих...
– Я тебя не тороплю.
– Генрих, мне будет стыдно.
Я тяжело вздыхаю и встаю, беру её за руку, зову танцевать. Но Лина прячет взгляд, отворачивается, но я целую её в шею, и она тает. «Сейчас схожу тебе за бокалом», – шепчет Лина и убегает на кухню.
Мы ходим по гостиной, слегка покачиваясь. Словно это глупый школьный бал или медленный танец в дешёвом клубе. Негромко играет восточноазиатский поп.
– Как же я давно не слышала ничего по-настоящему живого, – Лина прихлёбывает из моего бокала, ведь её уже пуст. – Так красиво.
– Песня старая.
– Да и чёрт с ней, – улыбается Лина, – зато красивая.
Она тянет меня на кухню, к закрытым дверям столовой, ко второй спальне, где, шутя, пробует замотанную в пластик ручку. Лина дотягивает меня до лестницы наверх.
– А там?
– Ты ведь знаешь, что я скажу.
– Сколько у тебя было после меня?
– Хорошая попытка, – подмигиваю я, и она топает, приставляет ладони к моим щекам.
– Ладно, я первая. У меня – ноль! Я не смогла променять моего Зигфрида. Эти дуги, будто у тебя нет верхних век, эти брови, эти скулы, этот подбородок, который ты скрываешь за этой короткой бородой! А эта львиная грива! А этот лоб с мою ладонь! – Лина обнимает меня за шею, я её за талию. – А эти руки, эти плечи!
– Вот и у меня никого не было. Поэтому предлагаю считать, что мы и не расставались. Идёт?
– Идёт!
Мы целуемся, додрейфовываем до гостиной, и Лина признаётся, что этот минимализм, эта сдержанная роскошь, как она прочитала в позабытом журнале, – превосходны. Да, хозяин её не выпячивает богатство, что, может быть, плохо для его реноме, но он точно не кичится деньгами, что для неё намного, намного важнее.
Лина останавливается перед кустом – ветвящейся стойкой из флюоресцентных ламп в проволочной сетке, что когда-то были люстрами в фойе Бюро.
– Он подрос, да?
– Немного. Я напаиваю кору.
– Но она же медная! Ты что, бонсай из него делаешь?
– Откуда ты слова такие знаешь?
– Из словаря! Ну, за буквы! – Лина, хихикая, тостует, допивает вино и счастливо улыбается. – Так что?! Зачем тебе ненастоящее дерево?
– Как зачем? – улыбаюсь я. – Искусственному миру – искусственную флору! Искусственной природе – искусственные краски! Лина, ты не согласна?
Она фыркает, ворчит, что всё это – наивысшее, невероятное, совершенно непостижимое проявление бестолковости, глупости и коварства. Я спрашиваю о её прошлом хобби, но Лина юлит, шутит, что её любимое занятие – спать. И заговаривает о снах. Но юлит и спрашивает о моих, а я отвечаю, что вчера у меня была пустыня. И я просто шёл по ней. Как и неделю назад. И две.
– Она мне очень часто снится. Хочу я этого или нет.
– Вот как...
– А тебе?
– Мне снилось, что у меня дом пропал, – улыбается Лина. – В прошлом месяце. Чушь, да и только. Я зашла в дверь, а внутри моего ничего нет. И снаружи, вроде бы, мой дом. И внутри. А меня там будто и не было никогда. А потом двери заклинило. И окна. И я не могла ни выйти, ни убежать. Так и сидела там, пока не проснулась. Кошмар!
Она толкает меня в бок и прижимается ближе, я целую её в губы. Она просит меня раскрасить свет иначе, по-другому, и я разрешаю, командую терминалу: «Цветность!» Лина играет голосом с палитрой и яркостью, выбирает заготовки, подкручивает оттенки и останавливается на тёплом, как от свечи, жёлтом. Она замечает провода и пучки светодиодов над кроватью в спальне.
– А... это...
Я опережаю её и говорю, что ещё не доделал, но когда закончу – это будет завораживающе красиво.
– Хочу сымитировать ночное небо. Как в планетарии.
– Тебе совсем вечерами нечего делать, да? – Лина смотрит мне прямо в глаза и пытается показать, что ей не интересно. Но я вижу, что она в восторге.
Мы останавливаемся напротив полки с книгами, какие я перенёс из библиотеки. Лина протягивает руку и, поскрёбывая ногтями по корешкам книг, читает вслух: Акьен, Доль, Леньель-Лавастин, Свааб, Солмс, Эйкен, Эллисон.
– Ты серьёзно это всё прочёл? За полгода?
– Ну да.
– Ух...
Повисает долгая, вязкая, но такая нужная тишина. Лина шепчет, что, наверно, это трудные книги и язык в них сложный. «Поэтому-то Хозяйка, наверно, никогда и не заказывает подобного. Ведь мы, блядь, – шипит Лина и возгоняет себя до гремучей ртути, – не в состоянии понять вещей сложнее инструкции к кофемолке! Она-то точно видит! Она-то точно знает!»
Но не взрывается, я не даю. Целую её в лоб, обнимаю, подмигиваю, принюхиваюсь и торжественно объявляю, что, кажется, готово. Пора есть.
Лина закрывает двери в столовую и брезгливо морщится. Она заматывает ручки полотенцем и, повернувшись, качает головой. Стыдит меня:
– Какой же бардак. У тебя там пыли по колено.
– А я говорил.
– Эх, – полупьяно вздыхает она, – лучше бы ты молчал. Потому, что теперь мы будем есть на кухне.
– Ты ведь хотела по-обычному. По-простому.
– Хотела, да.
Я открываю вторую бутылку и разливаю по бокалам. Лина кружится, ластится как голодная кошка. Она ходит от бедра, распускает волосы, перевязывает халат. Она такая грациозная, такая прекрасная, такая желанная. Она дразнится и хвалится фигурой. Чем можно восхищаться, за что нужно подержаться...
– Иди сюда, – и я не выдерживаю, ловлю её за локоть.
– Генрих!
– Лина?
Она ойкает, вдыхая, двигает носом и понимает без слов. Улыбается, исчезает в спальне и возвращается уже нарядной.
Сладко пахнет картошкой, болгарским перцем, зелёным луком, травами и сметаной. Лина осторожно отщипывает мяса, и кухня наполняется запахом праздника: домашней стряпни, вина, фруктов. Вполголоса играет саксофон с оркестром. Я приглушаю свет, добавляю красного, и весь мир вокруг стола будто бы гаснет. Остаёмся лишь мы.
Лина смущается и, улыбаясь, спрашивает:
– Как вышло?
– Отличная картошка.
– Не ври.
– Хорошо, чуть сыровата, – исправляюсь я, и она устало, апатично ойкает.
– Так это ты виноват! – Лина отпивает, целует меня в щёку и просит доливки.
– Ну да, ну да, – я не отказываю.
– Конечно! Это ведь ты нашёл нас! Не найди ты нас, я бы и не напилась сегодня.
Она врёт – я вижу и журю за это, а Лина отмахивается, показывает язык и накалывает вилкой мясо. «Попробуй», – говорит она и подносит к моему рту. Я надкусываю и долго, увлечённо жую.
– Забавное блюдо, как называется?
– Гедлибже.
– Это что-то французское?
– Нет... – Лина останавливается и выдерживает хорошую, театральную, многозначительную паузу. – А может, да. Рецепт мне показала одна знакомая. Она была... не отсюда. Ну... когда «не отсюда» всё ещё существовало.
– А где она сейчас?
– Не знаю, мы потерялись, после всех наших проблем-то. Да и не в этом дело.
– А в чём?
– А ты представляешь, она здесь уже лет тридцать, у неё давно гражданство есть, а нормальной, приличной работы, где можно заработать, – нет. И не будет. И пенсии у неё тоже не будет, ведь до минимальной начальной планки в частном фонде, как она тогда говорила, ей не хватает двух тысяч в месяц... – Лина пьёт и хохочет, вино идёт у неё носом. Она морщится и хватает полотенце. Утирается и проверяет, нет ли пятен на блузе.
– А что смешного?
– Она репатриантка. Полукровка. Ей всё время врали, что здесь дают деньги за так, а потом оказалось, что надо работать больше обычных немцев.
– Лина, а что смешного?
– Генрих, – она утирает лицо, кривится, смотрит на меня, как на дурака... – Смешное здесь то, что у меня её тоже не будет, – и произносит по слогам. – Никогда.
Мы смотрим друг на друга, и я вижу, что она ждёт ответа, жаждет его. Но молчу, не хочу, чтобы интимный вечер стал Партийной встречей.
– Лина, это какая-то грустная история.
– Грустная? Вот если бы ты был на том шоу Иисуса, вот тогда бы ты понял, что такое «грустная история»!
– Рассказывай.
– Ну...
Лина кладёт себе ещё мяса и отпивает вина. Она злится, что на прошлое Рождество, после двухчасовой проповеди о божественности труда, всех в посёлке пригласили, хотя честнее сказать – одоброволили, воспеть Христа. Съездить и отметиться.
– Или мы едем сами и любим Иисуса всей душой, или мы лишаемся премии и горим в аду! За этот месяц и за месяц следующий, – скалится Лина и убирает за ухо выпавшую прядь. – Выхода, собственно, никакого не было. Но кто же знал что обернётся всё вот так!
Их погнали на концерт гротескно-религиозной группы с ветхозаветным названием, которое их пастор так и не прочёл. Посадили в автобусы, привезли на край поля у бывшего аэродрома, споро выгрузили и выдали каждому пять литров воды.
– В пластиковой бутыли.
– Только пять?
– Ну, может, больше. Она тяжёлая была. Да и... – Лина фыркает и томно, страстно шепчет, – помню я плохо.
Она поит меня из своего стакана, я кормлю её со своей вилки. Мы смеёмся, нам весело. Лина рассказывает, как они предъявили этикетки, и как охрана допытывала их, где купили ту воду. Как им оторвали корешки билетов и как построили в колонну. Как долго вели по бетону до самой сцены, и как дул холодный, декабрьский, пронзающий душу ветер.
– И представляешь, потом оказалось, что эти бутылки можно было купить только в одном месте. И только за одну цену.
– Кто-то крепко наварился, да?
– Ага, – Лина говорит с набитым ртом, теряет слоги, – они потом стоимость каждой из наших зарплат вычли! Как и стоимость билетов!
– Прожуй сначала.
– Генрих!
– Киса?
– Что, котик?
– Тебя поздравили с праздником?
– Нет, – качает головой она.
– С праздником!
Лина взрывается хохотом и давится, прокашливается. Я протягиваю полотенце, но она отмахивается, говорит, что когда их всё-таки запустили и позволили слить воду в синий с красным бак у сцены, то стало лучше.
– Пели, конечно, чушь: «я люблю Бога», «Иисус – мой спаситель», «О! Моя Маргарита» и прочее такое, – улыбается Лина и трясёт бокалом.
– Тебе уже хватит.
– Ты не изменился.
Она закатывает глаза, шумно выдыхает, ёрзает на стуле, упирает подбородок в ладонь.
– Но это было настолько лучше всех этих воскресных заунывных проповедей. Ты даже не можешь себе представить. Но если бы они рычали, а не пели, было бы ещё лучше.
– Вас водили на рокеров?
– Да! Представь себе! Анка даже оценила певца как «ничего такой». И всё бы прошло на ура, да был сюрприз – прямо под конец концерта.
Лина описывает высоченную арку прямо над сценой и шланги, что тянулись наверх. Она шутит, что это настоящее чудо, ведь никто не заболел.
– Они опрыскали вас водой?
– Да! – смеётся она. – Да! Они допели свой куплет и заорали: «И сделал Христос из воды вино!» Мы ещё переглянулись, и тут на нас с неба полилась вода. А затем вино! Плохонькое, дешёвое, но вино!
– И все давай его пить?
– Ну да! И мы тоже! Вот так! – Лина встаёт из-за стола и тянется на носках вверх, языком зачерпывает воздух.
– Забавно.
– Это тебе забавно, а мы тогда так упились, что за это нас потом два месяца отчитывали. Пьянство то, пьянство сё, Господь не велит, Господь за вами следит. Господь покарает нас, и мы будем вечно гореть в аду потому, что грешные и порочные. Чревоугодливые!
– А сами деньги Партийные пилили, да?
– Наверно. Откуда-то же вдруг взялись у нашего прихода деньги на бутылки по пятьдесят евро, – она кладёт тарелку в раковину и облокачивается на гарнитур. – Вот такое вот было массовое мероприятие для нашего просвещения. И просвящения! А устроили его жадные твари, которые украли у меня ползарплаты.
Я подхожу к ней, приобнимаю за талию и прижимаю к себе.
– Лина, а я – грешник?
– Ну, не святой,– соображает она, смеётся и кладёт ладони мне на шею. – Но точно честнее всех их вместе взятых.
– А выше их духом?
– Выше!
– А хочешь, я тебе сейчас повышу духовность?
– Ты? Мне? Да ты пьян, Генрих... – Лина пытается продолжить, но я опережаю, и после долгого поцелуя лишь шепчет мне на ухо, – хочу, Генрих, хочу. Конечно, хочу!
И я выпускаю ей блузу, а она расстёгивает мне рубашку...
Надрывно визжит терминал. Один короткий, четыре длинных писка. Тишина. Пять длинных. Тишина. Один короткий, четыре длинных писка. Тишина. И повторить. И всё сначала.
– Что происходит? Мы горим?
– Нет, нет, нет, киса. Это мне звонят. Всё в порядке, успокойся. Это по работе. Всё хорошо, спи, – я встаю, укрываю её одеялом и глажу по лбу.
– Интересная, наверное, работа. Не то, что у меня, – вполголоса бурчит Лина и переворачивается на правый бок, хватает мою подушку, кладёт на голову, прижимает и продолжает. – Вот бы мне такую, а не товар выставлять. Да я была бы счастлива. Да как на седьмом небе просто. А не как сейчас...
Я хватаю халат из кресла, командую терминалу: «Заткнись!» – и поднимаюсь наверх. Ввожу пароль на кабинетном замочном экране, что жонглирует цифрами. Подключаю спецбук ко внутренней сети. Надеваю гарнитуру и нажимаю «принять».
Это Ву. Он засыпает вопросами, а я медленно иду в гостиную и, как могу, объясняю, что был, но никого не встретил. Что звонил, но попал в другое место и на другого человека. Что не дышал. Что выкрутился. Пусть и не так, как планировал.
– Так, Генрих, начнём сначала, – помехи шипят, и я прибавляю Ву. – Да здравствует Франция?
– Да, – шепчу я, – именно так. Вместо пылесосов мне предложили стать перед Парижем на колени.
– Так. И что ты сделал?
– Походил по выставке. Шон, ты был прав – лучше не стало.
– Ты почему шепчешь, Генрих?
– Я дома не один.
– Так... – Ву многозначительно молчит, – кто она?
Я бегло рассказываю про вечер, про Лину, про её дело, и как мы вели его к победе.
– А потом они внезапно убежали к другим. Помню.
– Вот так я их и встретил, – заканчиваю я.
– Сама Вселенная сводит вас вместе. Это хорошо.
– Мир тесен.
– О... – тянет он и скидывает статью в местной газете. Я слышу знакомый писк. – Иногда даже слишком. Будь осторожен, Генрих.
Ву отключается, а я перехожу на сайт «Франкфуртер Цайтунг» и вижу, что Француз всё-таки приехал. Даже заселился. Но с доставкой не вышло – его нашли быстрее.
Его звали Ив, Ив Фарси, так написано в статье, и сегодня в пять вечера он свёл счёты с жизнью. Он всегда был пламенным патриотом своего отечества. Он был «сильным сыном» Франции и всей Объединённой Европы. Он был человеком с большой буквы и добрым христианином, но дьявол подшутил над ним. Наслал безумие.
Ив переворошил книги, изрезал, сорвал обложки. Перевернул кровать, выпотрошил матрац, взрезал кресла. Перебил посуду, горшки, зеркала. Разбросал землю, растоптал цветы. Но боль не ушла, лишь усилилась, поэтому он влетел головой в стену. Дважды, трижды. Ив ударился двенадцать раз и упал. Упал, но не сдался. Дополз до кухни, дотянулся, подцепил и опрокинул на себя подставку для ножей. Он вскрыл оба бедра, левое предплечье и грудь, а умер в петле – повесился на брючном ремне, зажав тот между косяком и посудомойкой.
Газетный фотограф смакует моменты. Вот Ив со спущенными штанами. Вот ему обмеряют шею с передавленным кадыком. Вот стягивают скобами раны. Вот обтирают разбитое в мясо лицо, мутные зрачки, прокусанные губы, сорванные ногти.
Вот десятки фотографий в монохроме, в объёме, в искусственных красках. А вот предсмертная записка, где Ив прощается с миром, с Европой, а самое главное – с Францией, потому, что не может больше видеть один и тот же исторический штиль. Поэтому он выбирает смерть. Ведь только она одна даст почувствовать себя живым. И умирает Ив не потому, что стремится к смерти. Умирает он для того, чтобы первый раз в своей жизни проснуться. Почувствовать себя живым.
«Боже, пощади малодушного!» – заканчивается статья. И никто не видит десятки свежих чёрных линий на паркете. Скошенную, сорванную с петель дверь в ванную. Следы борьбы. Ведь Ив бился, долго и упорно бился. Но проиграл. Ему помогли уйти. Это не смерть во имя веры. Это убийство. Но даже убийство продаётся хуже сплетен о личной жизни покойника, о его работе и его праведности. Поэтому все слепнут.
А пытки, кровь на полу, верёвка под стулом, выпачканный красным нож для хлеба – это мелочи, шутка патриота, что всегда шёл в фарватере Парижа. «Да здравствует Франция! –кричал он, – Да здравствует Король!» – пел он. И так, оказывается, было всегда. И, отныне, всегда так будет.
Я откладываю спецбук и растягиваюсь на диване.
– Может быть, и правда поменять? – шепчу я, нащупывая дыры под мышками.
– Обязательно поменяй!
– Не подкрадывайся.
Но Лина довольно фыркает, хихикает, идёт в ванную в моей рубашке на голое тело и пританцовывает: она меня напугала, она смогла, она улучила момент. Она молодец.
Аппарат пищит – мне звонит Макс. Он рычит, он прикладывает по матери каждого полицейского клерка, каждого журналиста и каждого редактора.
– Святую матерь. В пизду и в сраку! И каждого их щенка туда же! И стариков! И детей!
– Макс.
– А Ив – кусок дерьма. Что говорили? Стой на виду! – шипит Макс. – Нет, хочу сперва заселиться. Мудак курьерский, Христова соска.
– Макс?
– Что?! – смеётся он. – Дело уже в архиве, архив в участке, участок на ремонте, ремонт на паузе, а мы в дерьме!
– Успокойся, подыши.
– Иди нахер, успокоишься тут. Они спрятали дело под право на Смерть. Уже, Генрих, уже. Я ничего не могу оттуда достать теперь. Шесть часов! Это пиздец! Это рекорд, вашу мать! Но, суки, – Макс сморкается, – я их всё равно достану. В их скорости – их же слабость. Пусть знают, бляди, что спешка нужна только при ловле блох.
– Макс, а где Француз мог засветить тот накопитель?
– Я не знаю пока. Да и какая разница?
– Угу. Мне интересно, в какое же дерьмо он залез на этот раз.
– Будь спокоен, в вонючее.
Повисает душное, горестное молчание, я слышу как Макс печатает и отсылает мне список.
– Держи. Ву сказал посмотреть, завтра обсудим. Кстати. Ты точно уверен, что хвоста не было?
– Какого ещё хвоста?
– Рыжего! – ржёт он и отключается.
Лина останавливается и, как заворожённая, смотрит в монитор. Удивляется, что самостоятельные компьютеры ещё остались, порывается подсесть, но, вспомнив кто я, ухмыляется, плачется, что одна, совершенно одна, посылает мне воздушный поцелуй и уходит в кровать.
А я иду на кухню, наливаю кружку воды из-под крана. Отпиваю, заглядываю в спальню – Лина лежит на моей подушке и обнимает свою. Она уж спит. И пусть спит.
Я сажусь работать, раскладываю ссылки в браузере. Прочитываю выхолощенную оптоволокном «Биомимикрию городских сред», откладываю «Проблему фиатных денег» с её пошлой, глупой, грубой и совершенно неуместной аналитикой и начинаю «Нейроразнообразие трудресурса» под редакцией Партийного профессионального союза рабочих и крестьян.
Система страдает, рук мало, денег нет, а размноженные врагами психические съедают все те излишки, что Германия может потратить на себя и на немцев. Поэтому неполноценных перестанут считать больными. И преобразуют в нейроразнообразных. И им позволят работать. И даже зарабатывать.
Больше никакого госпитального рабства, только самостоятельность. Счета, договора, расчёты. Та самая ответственность, которой не хватало. Взрослость, которую душили безрассудной гиперопекой. Житьё, которое отобрала беззубость Федерации. Они вновь почувствуют себя людьми. Ведь самое важное для человека – чувство причастности. И нейроразнообразные будут причастны. Моя ли полы в офисе, чистя ли картошку на ресторанной кухне – все принесут пользу народному государству. «Сколько работал – столько заработал. Вот она, справедливость! Они должны приносить деньги. Так хочет Бог!» – заканчивается статья, и я пересылаю её Ву.
Открываю проект Лиги германских женщин, где те кричат о ненужной христианизации протекторантов, об излишнем Партийном человеколюбии и о том, что гуманитарная помощь, хотя её и не должно быть вовсе, всё-таки должна отправляться прицепом, а не отдельными составами. Они ссылаются на прошлогодний доклад Союза железнодорожников и его тревожный, полный безнадёги доклад «О гниении», в котором пересчёт километража в доходность показывает лишь убытки. Поэтому составы должны обслуживать только Европу. И никакие тонконогие водосборные башни, никакие душеспасительные миссии большеглазых сестричек в рясах и никакая мягкая сила никогда не окупят кровь и пот среднего немца, что бился против красной чумы на Востоке.
Я отправляю статью Максу, пусть порадуется, и читаю дальше. Дальше, дальше и дальше. И заканчиваю в десять минут шестого. Я отключаю экран и отношу спецбук в кабинет.
Терминал пищит: «Гости», – включает экран, и я вижу симпатичную, одинокую, светловолосую девку у голубого трёхдверного «Вольво». Это Анна, она устало машет прямо в камеру. Я открываю ворота, и она садится за руль. Мягко трогается, заворачивает вправо и заезжает в гараж. Выходит, видит «Ауди» и присвистывает. Я по громкой связи окликаю её, и Анна бежит ко входу.
Я закрываю кабинет, замок опять меняет местами цифры на экране, и спускаюсь по лестнице.
– Разувайся, – говорю я в темноту, но Анна слышит, ворчит, шуршит кроссовками.
Она скидывает кожаную курточку рядом со шкафом и ставит кроссовки рядом с туфлями сестры.
– Я и так босая. Ничего? Тут так можно или хозяин обижается? А может, нужно было тапки купить, а? Не дешевле ста евро, небось? – ей некомфортно, и она ёрничает, скрывает стыд за злобой. – Может лампы-то включишь?
Я командую терминалу: «Свет!» – и Анна благодарит меня издевательски-плохим книксеном. Она отряхивает драные свободные джинсы в белых разводах и поправляет перехваченную красным шнурком на талии белую футболку с рисунком в духе ранних кубистов. Анна тонет в ней и подтягивает воротник.
– Да, из уценёнки. А что?
– Клади телефон в изолятор.
– Куда?
Я раскрываю глобус, отвожу полусферу сейфа и открываю стальной шар.
– И зачем? Тут всё равно сигнал не ловит. А! Я знаю! Или ты мне сестру не отдашь? Или ты думаешь...
– Ты сделаешь это, потому что я так сказал.
Анна мнётся, отводит взгляд, шумно дышит. Она борется с собой, бьётся со рвущими душу чувствами, но проигрывает и опускает телефон внутрь. Я закрываю крышку и хвалю её:
– Это было мудро.
– Доволен?!
– Да.
– Ещё бы ты не был доволен, – шипит она сквозь зубы, – в таком доме живёшь. А ты точно менеджер? Потому что я не вижу в тебе менеджера. И почему я вообще должна унижаться, раскупоривать счёт и арендовать, блядь, машину? Потому, что меня сюда не пустят? Потому, что здесь живут толстосумы, которым плевать на людей? Да у твоего хозяина даже дорога сюда платная!
– Анна, хватит.
Но она не затыкается. Она ходит по гостиной и причитает, что я им врал. Что можно было всё рассказать сразу. Что в гостиной творится бардак, что здесь больше подошёл бы всегерманский стиль, чем моя показная нищета, которую не оценит никто.
– И никогда! – хихикает она и улыбается.
– Если бы не сестра, ты бы дышать в мою сторону боялась.
Анна смеётся, признаётся, что я уел, уязвил её. Но даже не представляю, сколько времени ей пришлось ждать на въезде и слушать лысеющего армейского вервольфа с жёлтыми глазами и татуировкой ножа на предплечье.
– Да! И о времени! Терминал, – кричит она, – время!
– Это не так работает.
– Дай угадаю, только на твой откликается, да?
– Да.
– Ну конечно! – поворачивается ко мне Анна. – Где моя сестра?!
– Здесь.
– Лина! Лина! Вставай! Собирайся! Пора уезжать!
Она кричит. Ходит по гостиной, проверяет ванные и кухню. Смеясь, заглядывает в ящики, в кастрюли, под стол. Нудит, что тут недоплачивают прислуге, что хозяин ханжа, обманщик, лентяй. А я живу один-одинёшенек, и что мне должно быть стыдно за то, ведь я не пригласил её с собой.
– Лина! – вскрикивает Анна и видит замотанную в одеяло сестру в дверном проёме.
– Что, блядь, тебе надо?!
– Бляденьки! Какой позор! Я знала, я знала, что вы опять это сделаете! – хохочет она и театрально вскидывает руки.
– Что тебе нужно?! – устало произносит Лина и трёт запястьем заспанные глаза.
– Мы уезжаем.
– Зачем?!
– Первое, – Анна разгибает большой палец. – Мать подняла меня среди ночи и выставила вон. Она потребовала тебя найти и велела без тебя не появляться. Мне обидно. Второе. Она требует тебя домой. Она бесится, что ты ушла без разрешения. А хорошие девочки так не делают. Третье. У неё пропали деньги, и она думает, что это ты.
– Мне-то что с этого?! Пусть с кем спит, у того и спрашивает!
– Иначе будут последствия. У кое-кого из нас – точно, – и Анна указывает на себя.
Лина вздыхает и смотрит на меня. На сестру. Опять на меня. И опять на сестру. Она долго, протяжно, жалобно, словно от тупой, душевной боли, ойкает, просит поставить чайник и говорит, что сейчас будет.
Я ставлю воду, включаю везде свет, а Анна хохочет, проходит на середину гостиной и утыкается в медный куст. Обходит его с боку, наклоняется вперёд и пробует пальцами проволочную сетку. Поднимает кусок коры, крутит между ладонями и бросает на место.
– Это глупо, – итожит она, ей не интересно.
– Как скажешь.
– Знаешь, то, что у тебя больше денег...
– Анка, – бросает Лина, – закрой пасть. Или я тебе глаза вырацапаю.
– Ладно, ладно. Молчу.
Лина завязывает ремень на талии и поправляет мою футболку, что выглядит на ней коротким платьем на грани фола. Она проходит на кухню, берёт чашку и зовёт к себе.
– Зачем? – Анна выглядывает из-за дверного проёма и смотрит мне в глаза.
– Иди.
– Почему? – оборачивается она ко мне.
– Потому, что я так хочу.
Анна садится за стол поближе к сестре. Она говорит, что хочет кофе, что она пьёт только его, как и все вокруг. В принципе все. Что не пить кофе – практически грех. Поэтому кто не пьёт, тот странный. Я снимаю чайник с базы, разливаю воду по чашкам с заваркой.
– Я хочу чаю, а значит, вы тоже будете пить чай.
– Ты невыносим, Генрих. Впрочем, – Анна толкает плечом Лину, – спать с прислугой ещё не предлагали? Ну тройничок там, всё такое.
– Тут нет прислуги.
– А, так вот для чего он с тобой возится, – хохочет она... – ну да. Какой экономный у тебя менеджер, – и поворачивается ко мне. – А твой Хозяин знает, что ты в его дом девок водишь?
– Господи, Анна, да заткнись ты уже. Я спала три часа от силы, что тебе от меня надо?
– Мать хочет назад свои деньги.
– Я ничего не буду ей платить. Я ничего у неё не брала. Я ничего ей не должна.
– Но...
– Нет, нет, нет, – жмурится, трясётся, затыкает ладонями сестру Лина. – Пусть даже не рассчитывает. Мы и так две трети зарплаты отдаём ей за жильё и коммуналку. И тётке ещё. Так что нет. Ничего не знаю. И вообще – пусть с сынишки старосты спрашивает. А то мало ей всё, мало! Всегда мало! Мало!
Лина заводится, отсаживается ко мне и рассказывает, как в прошлый раз Отто – эта двуногая говорящая свинья – занял у них деньги, а мать сказала, что им привиделось.
– Очень интересно, – я тру нос, – ты про это не говорила.
– Генрих, – устало начинает Анна, – пойми, мать копила деньги чтобы поехать в Италию...
– Отдохнуть от нас, непутёвых, погреть кости.
– Поехать туда со своим...
– Ёбырем.
– Лина! Хватит.
– Что хватит?! Да я готова поставить все деньги мира, что это он их взял. Посчитал своими и взял. Но ведь ему нельзя это даже ввинить! – она отпивает, морщится, смотрит на меня и во взгляде читается «сахару». – Потому, что это бросит тень на старосту, а через него и на приход. А нам нужно знать своё место, нам каждое утро об этом говорят. Нельзя то, нельзя сё, нельзя обижать главного. И мальчика его нельзя обижать, хоть ему уже и сорок с хвостиком.
Я ставлю перед Линой сахарницу, ложку, и она, мило улыбаясь, кладёт два кубика сначала Анне, а потом себе. С огромным удовольствием размешивает и смотрит, как в чашке тает водоворот.
– Мы шли туда на свои. Мы эти деньги честно заработали. Так что пусть идёт нахер. Пусть, вон, с пенсии своей откладывает.
– Лина!
– Что, Лина, что, Лина? У неё она есть, а у нас не будет. Никогда. Анка, смирись.
– Лина!
– Анна Матильда Каролина Штраус, – Лина делается невероятно серьёзной, сдвигает брови, – посчитайте, пожалуйста, сколько вам нужно зарабатывать в месяц для этого.
– Иди в жопу! – Анна поднимается, идёт в гостиную, садится на диван и включает телевизор на передаче про вымирающие виды.
– Мне до минимального уровня не хватает тысячи семисот евро. Анне чуть поменьше, – заканчивает Лина.
– Я знаю, это больная тема. Если хочешь, то давай..
– Нет! – перебивает она. – Нет. Не надо.
– Лина?
– Давай потом, ладно? Когда я буду готова к тому, к чему должна буду быть готова.
Я смеюсь громко, вволю. Она вторит мне и толкает в плечо. Подсаживается и прижимается ближе.
– Ты ведь остаёшься? – я обнимаю её за талию.
– Я не могу. Правда. Иначе пострадает она. Мать не пощадит никого. Да, она заскандалит. Но я привычная, – Лина целует меня в щёку и кладёт голову на плечо. – У меня дома все ненавидят всех. Мать будет скандалить. Как и всегда. Я буду кричать на неё. Как и всегда. Она будет перемывать мне кости. Как и всегда. А потом сделает так, что меня опять оштрафуют. Как и всегда, – улыбается Лина. – Но я думаю, что всё обойдётся. Это не первая такая ссора. Я выкручусь. Я справлюсь.
– Но последняя.
– Нет.
– Хочешь, поспорим?
– И если я проиграю?
– Ты вернёшься сюда. Навсегда. И будешь меня слушаться.
– А если выиграю? – подмигивает Лина.
– Ты всегда сможешь вернуться сюда. На своих условиях.
– Так я всегда в плюсе?
– Только потому, что ты – это ты.
– Ура! Сделка!
Лина протягивает мне руку, я жму, и её ладонь тонет в моей.
– Спасибо за вечер, – она целует меня в щёку и шепчет на ухо. – Всё, я пошла собираться.
В воздухе пахнет хвоей и цитрусами. Диктор баритонит об исчезнувшей рыбе, что водилась только у Шетландских островов. Анна ходит по гостиной и рассматривает мои вещи. Она останавливается напротив полки с книгами, но ничего не цепляет её. Она обходит поставленные друг на друга ящики с виниловыми пластинками, и берёт кипарисовую рамку с фотографией стройной миловидной шатенки на три года младше Лины. Она ворчит, что длинное синее платье нельзя носить с волосами до плеч.
– Не завидуй.
– Кто это? – Анна поворачивается ко мне и корчит премерзкую, театрально-хитрую рожу.
– София Рихтер, моя жена.
– Так это ты?! Ты – тот самый Генрих из того самого Бюро!
– Да.
– Господи. И ты с ней, – Анна кивает на спальню, где переодевается Лина, – спишь!
– Угу. Всё так.
– Вот как, да?.. Генрих, – она неприятно хихикает, – ты же не будешь сильно против, если я сейчас достану телефон и позвоню твоей Софии? Расскажу про вот это вот всё?
– Конечно, – я хищно улыбаюсь, – валяй.
Повисает вязкое, тяжёлое, неприятное молчание. Анна паникует, я вижу по глазам.
– Да? И что же с ней не так? Что же с вами всеми не так-то? Почему она не должна быть против ваших потрахушек?!
– Она мертва.
– А...
Анна затыкается на полуслове, виновато тупит взгляд. Ставит рамку на место и поправляет, как прежде. Идёт на кухню, пробует мясо и, кивая на спальню, спрашивает:
– Она готовила, да?
– А что? – улыбаюсь я.
– Пересолено.
Лина выходит из спальни аккуратная, причёсанная, сияющая. Она проходит на кухню, бьёт Анне по рукам и закрывает крышку. Вспоминает про посуду, говорит, чтобы я не сердился, ведь в следующий раз она обязательно помоет.
– Всё нормально, я засуну в машинку.
– Но ведь дорого же.
– Лина, успокойся, за всё платит Бюро.
– Как удобно, – говорит она и хитро кривится, – я и забыла.
– Линка, ты что, спала с хозяином Бюро?
– Анка, давай не будем?
– Ты – самая законченная дура, раз его бросила! И вообще! Мне пришлось снимать машину в аренду. Мне это в три сотни обошлось. И дорога сюда платная! И пусть отдаст нам телефоны!
Лина вздыхает, хочет выругаться, но я опережаю её, открываю глобус. Перевожу ей тысячу и велю разобраться.
– То есть у тебя всё ловит?!
– Анна, это мой дом.
– Ну, конечно же, – отмахивается она и помогает сестре надеть пальто.
– Ну что, до следующего раза? – Лина поправляет волосы и берёт сумочку.
– Угу, я заеду за тобой в субботу.
– Не загадывай. Кто знает, может быть, я там уже и не живу.
– Номер диктуй, – я выпытываю у неё имена, явки, пароли, и она тает. Хохочет, рассказывает и свои, и Анны.
Прощаясь, мы желаем друг другу удачи, Лина обнимает меня и шепчет: «Пока», – я целую её в губы. Анна фыркает – один в один, как сестра – и открывает дверь.
Они идут к «Вольво» и смеются, подкалывают друг друга. Они садятся в машину, и я открываю ворота. Они уезжают, а я провожаю их по камерам: сначала своим, потом по взломанным общим.
Совершенно разбитый я доползаю до дивана и закрываю глаза.
«Ауди» закладывает влево и ускоряется, обгоняет прекрасную сухопутную двухместную яхту в стиле старых тридцатых: гибрид «Мерседеса» и «Майбаха», что заставляет хотеть себя.
Меня мутит, я откидываюсь на спинку кресла, включаю радио, снимаю с паузы Урхарта, и он продолжает:
«Но не всяк фенотип полезен Германии, – Мартин останавливается, прокашливается. – Да, дорогие мои немцы, я опять говорю про виновников мировых войн. Как-никак, скоро сто лет с начала мировой бойни, развязанной советским злом против всего мира. И вы не поверите, но у этого зла есть имя. И имя это – Владимир Ленин. Но что можно сказать про него? Александр Куприн – русскоязычный немец – называет его упырём, что в тысячу раз страшнее Нерона и гаже Тиберия. «Он, – говорил этот великолепный писатель, который по-европейски точно отобразил всю моральную гниль русских с их всеизвечным проститутством, – капризный, плюгавый, душевный урод. Нет у него ни чувств, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая – уничтожаю!» – Мартин выдыхает, даёт передохнуть и себе, и другим. – Но и это не вполне истина. Потому, что существовало два Ленина. Один – на импорт. Второй – на экспорт. Один, будь то удмурт, то татарин, то русский, должен стращать внутренних рабов. А второй, чей сердечный лёд, чья расчётливая ложь сводит с ума всех, в ком осталась хоть искра человеколюбия, должен пугать внешних. Да, мой дорогие слушатели, я понимаю абсурд сказанного. Но поймите и вы – это ещё не вся правда. Потому, что внешний Ленин... – Мартин лихо, искусно, по-заговорщицки шепчет, – это группа. И институт исследования Восточной Европы имени Лейбница считает, что Ленин – это коллективный псевдоним наиболее ущербных, наиболее революционных немецких соцдемов. Предателей своего Отечества!»
Я убавляю громкость в ноль и зачерняю стёкла по кругу. Думаю, что полчаса отдохнуть у меня есть, но ошибаюсь – автомат заворачивает на стоянку-перехват в километре от Бюро и останавливается. «Забыл, – проносится в голове, – забыл поменять адрес. Не беда. – решаю я. – Пройдусь, проветрюсь. А машину вызову позже». И проверив пистолет в кобуре под мышкой, застёгиваю серый пиджак и надеваю чёрное пальто.
Коробки кондиционеров в цветах Объединённой Европы. Деревья с раскидистыми кронами вдоль дорог. Висячие сады на стенах автолифтов. Сверхводостойкий бетон с оптоволокном. Датчики, что чувствуют каждую трещину. Солнечные панели вместо стёкол торговых центров. Город меняется, совершенствуется. Но крыши домов так и остаются огородиками, а балконы – летними грядками.
Вывеску цветочного магазина меняют на патриотичную. Вместо роз – руна «йеру». Вместо дуг – углы. Вместо таблички «Открыто» – вывеска «Только для немцев». Старик-владелец подгоняет поляков с однобуквенными нашивками на жёлтых монтёрских робах и поправляет значок помощника Партии у самого сердца.
За триста метров до Бюро я вижу красно-чёрный плакат с золотистой окантовкой. «Сила через радость» – дочка Трудового фронта – зовёт на море. Где волны, где пальмы, где солнце. Где жизнь легка и сладка. Где нет никаких забот, кроме отдыха. А если нет, то Партия готова переоткрыть для Европы Альпы.
Я отхожу и налетаю на велосипедистов с номерами на спинах. Сморщенная, как изюм, большеротая старушка говорит мне быть осторожнее. Я охотно соглашаюсь, и у нас завязывается беседа. Они гордятся, что записались на благотворительный пробег из Берлина до Милана для больницы «Святого Августина», где сейчас лечится их любимая актриса. Я прошу назвать имя, но они отказываются, говорят, что она там инкогнито, но все собранные деньги пойдут на её омоложение.
– Мы вновь хотим видеть её на сцене!
– Весьма похвально.
– Весьма признательны и, герр...
– Рихтер.
– Герр Рихтер, до встречи! Нам пора! Пожелайте нам удачи! – улыбается она даже вежливее, чем нужно, и мы расстаёмся почти друзьями.
Над выбеленной стене, за три дома от Бюро, размашистая чёрная надпись – «И из вселенской пустоты... Бог сделал человека! Теперь же красная свинья тебя низводит до червя!» – кричалка из «Пройдохи», журнала для сопляков, что устроил прошлогодний «побой уволенных», когда главред лично платил за каждую разбитую тыкву каждого сокращённого шахтёра. А потом сгорел вместе с семьёй в собственном доме.
Я подхожу к Бюро – шестиэтажному красавцу из стали, стекла и бетона. К облачённому в ламеллярный доспех из медных панелей титану, что стоит посреди зарослей составных деревьев. К зданию, пропитанному неуловимым духом классического модернизма и немецкой истории. К собственной крепости на собственной земле, что построена своими. И для своих.
Под массивным треугольным козырьком главного входа висят флаги Бюро с золотыми перекрещенными рунами «наутиз», что сложены в «звезду жизни» поверх чёрного простого щита. И прямо под ними останавливается битый «Фиат» с рекламой средства для мыться посуды, а с пассажирского места вылезает Макс в рабочей полувоенной куртке. Он кричит двум медюристам: «Держите двери», – и исчезает в фойе.
Я захожу следом, и мне кланяются. А Кэт – милая молодая брюнетка с большими зелёными глазами, которая никогда не сделала никому ничего плохого – приказывает молодожёнам подождать, выходит из-за регистрационной стойки и поправляет длинную юбку по фигуре.
– Герр Рихтер. Герр Ву просил сообщить, что будет только через полчаса. Он вместе с Марией у себя в кабинете с новыми контрактниками. Освободятся в десять. Думаю.
– Медфургоны?
– Да, – она прикрывает вздёрнутый нос, – но у них топографический кретинизм. Они меня пять раз спрашивали, как дойти по лестнице наверх до большого кабинета с нужной плашкой и шахматной стеклянной стеной. И ещё сказали, что у меня ноги длинные и мне нужно носить штаны.
– У тебя прекрасные ноги. Они просто завидуют, – подмигиваю я, и Кэт краснеет, отводит взгляд. – Карл где?
– Уехал со Стасом, сказал, что его сегодня его не будет. Хотя обещал, что мы сходим к пианисту. Будем играть в четыре руки.
– Припомни ему это. Макс где?
– Ушёл на кухню.
– Хорошо, ты молодец.
Она улыбается, возвращается, садится на высокое кресло и поучает клиентов, что хороший работник, как верный пёс, хозяина встречает лично. Что хороший хозяин, как небо над головой, всегда в курсе дел работника. И что хороший клиент, как настоящий немец, должен быть терпелив, невозмутим и холоден. Походить на айсберг посреди полярного моря, что красуется на картине за её спиной.
Я прихмыкиваю, оглядываю обновлённое фойе в базальтовых плитах с осусаленными жилками в них, сворачиваю влево и открываю дверь между собачьими головами из свежеотлитой бронзы. Спускаюсь в туннель, что ведёт на соседнюю улицу. Поднимаюсь в столовую, прохожу служебными помещениями, мимо конвейерной ленты, мимо кастрюль с макаронами и сыром, мимо подносов с соевыми котлетами. Протискиваюсь сквозь тележки со свежим хлебом и выхожу в общий зал со столами.
Макс стоит ко мне спиной и отчитывает подчинённых информационников, что те схалтурили и не поменяли прошивки голосовых помощников наших поваров.
– Вы, сучье семя, лично оплатите всё, что им это соплячьё поназаказывало. А пока – марш на кухню. Вы их сегодня подменяете.
Макс выше их на целую голову и шире на целое плечо. Он зол, почти искрится, а они кивают и соглашаются. Тридцатилетний очкарик с пингвином на безрукавной толстовке просит уйти.
– Пошли прочь, – рычит Макс.
И они уходят, встают за кассу и на раздачу, а он подходит к автомату с закусками и пополняет монетами кредит. «Макс!» – окликаю я, и он оборачивается – вылитый кустульский Цезарь, хоть сейчас на памятник.
– О, герр Рихтер, вы уже слышали?
– Слышал.
– Две тысячи. Вот что я бы купил на две тысячи? – чешет он светлую бороду, приглаживает волосы и выбирает бутерброд с картошкой и телятиной.
Но падает ему с луком и ветчиной.
– Кажется, меня наебали, – говорит человек, способный завязать в узел кусок арматуры толщиной с двухцентовую монету.
– Как же тебя, такого хитрого и злого, смогла обмануть машина?
– Как видите, – он показывает на себя, на пятна от кофе на зелёной куртке из парусины, на выцветшие штаны военного покроя, на потрёпанные военные берцы, – она недодала мне двадцать центов.
– Отдыхать не пробовал?
– Спал в кабинете. Восемь часов, как положено.
Мы оглядываемся, убеждаемся, что одни, и гогочем как подростки над пошлой шуткой. Макс расправляет плечи и прислоняется спиной к двухметровому автомату. Он всего на четыре пальца ниже его. И выше меня.
– Какие же они все имбецилы. Если так дальше пойдёт, то ничего в мае у нас не выйдет. Они просто не смогут отмасштабировать наше обычное воскресенье до целого района. А ведь они уже давно не студенты, – скалится Макс.
И жалуется, что тупицы никак не могут запомнить, что прачечная – кварталом ниже, поэтому то и дело приходят с кипами грязного шмотья, стоят в дверях и ошарашено смотрят, пока их не прикладывают по матери. Я же говорю, что для людей, которые между жильём и университетом выбирают второе, которые спят в машинах, которые готовы убить за скидку на стирку или за пять бесплатных литров воды в день, они ещё неплохо соображают. Особенно после работы.
– Надо же было додуматься до шланга, тазика и взлома ночного кафе через трамвайные билеты.
– Да, забавное было дело, – улыбается он. – А ведь они ещё даже не служили!
Мы смеёмся. Но уже тише, злее. Макс передаёт мне мелочь, и я покупаю себе треугольный клубный сэндвич по старой американской моде.
– Я перезаказал табличку на вход. Надеюсь, что читать они не разучились.
– Надейся, – я снимаю пластик и откусываю в середине. – Неплохо. А где остальные?
– В порту, – на его хмуром лице читается «я ещё не спал».
– Ты рисунки у Бюро видел?
– Да, – Макс смотрит на часы над входом: без десяти десять. – Ладно, пошли наверх.
Мы возвращаемся в Бюро, поднимаемся на пятый этаж и доходим до переговорной – большого непросматриваемого кабинета с табличной «сто один» на сейф-двери. Мы заходим, Макс растягивается на диване у левой стены, а я заваливаюсь на тот, что у правой, и ждём Ву.
Шон приходит в половине одиннадцатого. Злой, взмыленный, дёрганый. Он смотрит на запястье, зачёсывает чёрные волосы назад, желает клиентам почаще болеть и поменьше лечиться.
– Что? Ушёл контракт? – я закрываю дверь на ключ и поворачиваюсь к нему.
– Всё в норме. У меня есть, что вам показать, – говорит он и оборачивается.
Ву – полукровка. Отец, чистокровный весси, и мать, гонконгка, дочь англичанина и китаянки, – дали ему потрясающую двойственность взгляда. Она – мягкий и любящий, словно Шон – волшебник из доброй детской сказки. Он же – холодный, стальной, колючий, будто у самой смерти. От отца Ву достался профиль и ранняя седина. От матери – нос и рост.
Макс подкалывает Шона, сравнивает его классический костюм-двойку, дорогие часы и отличные туфли со своим тряпьём и премерзко гогочет.
– Переоденься. Знаю, что из порта, – Ву ниже Макса на целую голову. – Всё, включай.
Макс запускает генератор, что разбеседуется нашими голосами: срежессирует рабочий конфликт, подберёт аргументы, на которых научен, сам же решит его и сведёт вничью, вернёт статус-кво ровно в тот момент, когда мы выйдем. Шон уставно проверяет прибором комнату на жучки и подарки.
Он кивает, и я ввожу свежий код на терминале у кафедры. За книжным шкафом отчётливо щёлкает, и тот отходит назад вместе с куском стены. Внутри темно – света не будет, пока клетка Фарадея не захлопнется. Ничего не заработает. Ничего ни с чем не свяжется. Ничего не выдаст связей мира внешнего с миром внутренним. Отличное место, чтобы поговорить.
Мы отключаем звонки, оставляем телефоны в переговорной и заходим. Дверь закрывается, загораются лампы. Ву усаживается во главе стола и запускает экран. Макс вытаскивает из кармана накопитель и подключает, вводит пароль. Дешифрует. А я рассказываю про граффити совсем рядом с Бюро.
– Сотрём, – решает Ву.
– Руки бы им пообрубать.
– Так! – Макс хлопает и поднимает руки, просит тишины. – В общем, пока не забыл. Я до утра торчал в децентралях и вот что нашёл. Глядите, – он выводит на стол и включает запись. – Видите? Это наши лазутчики.
На экране из дома, где умер Француз, выбегают двое в мотоэкипировке. Высокие, здоровые. Я приближаю, но лиц не видно – забрала опущены, расстояние метров семьдесят. Они останавливаются и оглядываются. Пока ждут, один поправляет на плече тяжёлую спортивную сумку. Второй опускается на колено и трёт голень через штанину. Через двадцать секунд к ним подъезжает «Мерседес-Спринтер» без номеров, и они исчезают внутри.
– А записи из дома?
– Стёрты. В прилегающих домах – стёрты, – Макс разгибает пальцы на левой руке. – В домах напротив – стёрты. Они даже записи с роботакси потёрли. Это единственная приличная из тех, которую не задело. Они просто ёбнули записи в радиусе пятидесяти метров и посчитали, что хватит.
– Забавно.
– Шон, это ещё не всё. Я проследил их путь, было не просто, но я сделал. Так они ещё и пересели потом. На что – не знаю. Внутри парковки всё тоже стёрто. И всё это очень грустно.
– И это всё?
– Пока – да. Я попытаюсь пробить их по антропометрии, по паттернам движений, по росту. Ну, насколько это вообще возможно, а там дальше уже от этого будем прыгать. В любом случае, это или военные, или парамилитарес.
– Крепкие, да, это видно, – я закрываю видео.
– Шансы есть! – Макс прямо сияет, он рад, что у него хоть что-то вышло.
– Может, трофеи взяли?
– Генрих, да ты как Стас прямо.
Макс ехидничает, скалится, делится, что сам уже поспорил со Стасом на пять евро.
– Он говорит, что взяли. Я считаю, что нет. Не верю, что они настолько кретины. Но в соцсетях, конечно же, поищу. Может, хвалиться будут. Может даже, и не по-эзоповски.
– Думаешь, будет запись?
– Нет, Шон, скорее фото. Но они проколятся. Они уже чувствуют безнаказанность.
Ву говорит, что Макс молодец, что Карл и Стас уже, наверное, на перегрузке, и если всё пойдёт по плану, то новых воробьёв с Родины мы опробуем уже в мае.
– Что с мазнёй делать будем? – начинаю я, но Шон перебивает.
– Закрасят. Позвоню сегодня. Это решим. Что-то ещё?
– Да, – Макс поднимает руку, – когда будем делать «книжки-за-цент»? Два месяца прошло.
– Всё близко. Карл договорился через своих прокси. Будет в этом квартале. А что, у тебя есть дополнения?
– О, – тянет Макс, – я там такого написал, вы охуеете!
– Отлично. – итожит Ву. – Всё?
Я киваю. Макс вторит. Шон отключает стол, выпускает нас в переговорную и гасит генератор.
– Ты сейчас куда?
– Поем, – отвечаю я. – Потом решу, что дальше.
Ву кивает, просит быть настороже, и мы расходимся.
Я выхожу из Бюро, спускаюсь по улице, встаю на светофоре и утыкаюсь в бело-оранжевую коммунальную автовышку. Уставший немец поднимается в люльке под самый карниз и закрашивает валиком ярко-зелёную надпись «Мы лепим ваши новости под вас». Кричит водителю, переезжает правее и стирает большой, вписанный в треугольник из пушечных стволов глаз с радужкой в цветах Объединённой Европы. Опять кричит, опять переезжает, опять работает.
Я успеваю снять «А вы нам верите!» и решаю зайти в «старый Гонконг» за потрясающей лапшой в кисло-сладком соусе и острой рыбой. Приказываю «Ауди» быть там и сворачиваю направо, поднимаюсь четыре квартала, но натыкаюсь на сборище.
Сорок человек – приличные доктора и медсёстры в чистых белых халатах– стоят у частной клиники и кричат:
– Пусти!
– Верните деньги!
– Это наша работа!
Четыре санитара в резиновых фартуках притаскивают отломанный бетонный верх бункерной урны, и один – короткостриженный бугай с бычьими глазами – пробует плечом двери. Они хотят штурмовать, прекрасно понимая, что потом штурмовать будут уже их.
– Герр Рихтер! – кричит знакомый – полноватый, лысый, чуть заикающийся главхирург со сломанными ушами, что стучался в Бюро в начале марта. – Господь послал вас нам!
– Маркус Готлиб. Вы обдумали наше предложение?
– Да. Я, Пол Андерсон и Эрнст Питту готовы хоть прямо сейчас. Только я вынужден просить аванс – мне ипотеку платить за дом.
– Обсудим, – я беру его за локоть и увожу прочь от толпы. – Если ваши сейчас здесь – пусть уходят. Будет кровь.
Он кивает, пишет сообщение, и я вижу, как из толпы выходят двое и бегут прочь. Я увожу Маркуса вверх по улице, и он рассказывает мне о величайшем обмане всей жизни – их сократили. Но не как обычно: половину оставить – вторую в санитары. А раз – и всех. И даже клиника теперь принадлежит другим.
– Хозяин всё-таки нарушил закон и купил подписку на переделанный медискин от «Ай-би-эм». И мы перестали быть нужны. А лечиться можно и самому, нужно лишь соблюдать рецепт. Не думал, что попаду под каток.
Не первый раз и не первый год я слышу о преимуществах медицины, когда твой лечащий врач – не живой человек, а машина. «Человек ошибается в каждом сотом диагнозе, искин – в одном случае из миллиона!» – проповедуют книжицы на девяти языках, а затем добивают, что и промах машины, в конце концов, не его вина. Это пациент нагрешил в анамнезе. Неверно описал состояние.
Компьютер – ваш новый друг. Он и зашьёт, и вскроет, и с того света вытащит. Человек же останется как обслуга. Как механик, что заменит щупальца и зажимы. Как уборщик, что сменит простыни или затрёт кровь. Как могильщик, что зароет тело или уберёт отнятую у диабетика ногу. Лечитесь дома, покупайте у нас и будьте счастливы. До самой смерти.
– А потом, – разводит руками Маркус, – всё просто закончилось. Я... я безработный. Больше... – нервно сглатывает он, – ничего нет. Хозяин предложил нам сделать свой бизнес. Потягаться с его машиной. Слава Богу, она хотя бы кастрированная и сама не учится.
– А особый отдел?
– У Хозяина там связи. Мы отчаялись. Вот и решили поднять шум.
Значит, сами. Значит, вечером их обвинят в бунте. В том, что фольксдойче, осколки восточного блока, эти дутые интеллигенты из редакции «Нового слова настоящей Европы» уже второе десятилетие называют «русской акцией». Событием, когда у совершенно нормальных людей, вместо принятия, вместо смирения, вместо решения проблемы на месте внезапно клинит мозги и чешутся руки. Ноги сами несут прочь. На борьбу. Пусть ты и не видишь, и не понимаешь, почему эта несправедливость существует. Пусть тебе неизвестно, почему так вышло. Но двигаться надо. Тебя зовут. Поэтому они называют это вирусом, информационной заразой. Мем-бомбой. На это и надавят в новостях. И назовут, как принято.
– Я теперь на всё готов. Хоть людей учить, – Маркус опирается рукой о фонарный столб и смотрит на белое разнородное пятно перед бывшей клиникой.
Санитары с разбега таранят дверь. Ещё раз, ещё и ещё. Урна крошится, толпа взвизгивает. Видно плохо, но у них выходит, получается – из клиники выбегает коротконогий шатен и сразу падает от прямого в челюсть.
Нас окликает морщинистый старикан в костюме-двойке и кремовом пальто поверх пиджака. Мы оборачиваемся, и он перехватывает клюку, поправляет повязку репортёра «Чёрного корпуса» – главных хвалебников особого отдела Партии – на плече и хищно, довольно улыбается.
– А они не люди. Нечего их жалеть. Или что, партайгеноссен, вам шоу не нравится?
– Они – немцы. Неужели вам всё равно на немцев? – я незаметно включаю диктофон.
– Они лечат нищету. Они её плодят. У них нет души. «От немцев – немцам», надо же. Это юбочный книксен перед слабаками в Берлине! Я доверил таким сына, когда служил, а они оставили его без стоп!
– Ты ещё сейчас слово скажешь, и я всю вашу шайку газетную без штанов оставлю.
Он меня узнаёт – пятится, спотыкается, падает и смотрит как на живого Бога.
– «От немцам – немцам» – это мой лозунг. Ясно? Если тебе, собаке, что-то не нравится, то мы можем решить это через Партию.
– Простите.
– Исчезни.
Он нелепо поднимается и вновь падает, опять поднимается, едва не налетает на двадцатилетку с коляской и, чертыхаясь, кашляя, сбегает за угол.
Взвывают сирены, взрыкивают громкоговорители. Четыре полицейских броневика встают на перекрёстках: окружают, отрезают толпу и, оглушительно гудя, отстреливают драгдымы. Они наркуривают район гранатами, раскрывают двери и выпускают закованный в мягкие экзоскелеты полицейский спецназ.
Маркус берёт у меня визитку, и я предлагаю ему посудиться с его бывшим хозяином. Но он отнекивается, обещает быть в Бюро к восьми, благодарит и убегает вверх по улице. Подальше от дубинок с шипами, гарпунных тазеров, резиновых пуль и тяжёлых, больших щитов с хищной зубастой прорезью внизу. Ведь на то, как вчерашние коллеги бьются в судорогах и как задыхаются от ошейников – он посмотрит вечером.
Я выдыхаю, звоню Ву и радую новостью. Прохожу четыре квартала и захожу в «старый Гонконг», где словно бы само время застыло. Всё тот же красно-белый флаг над кассой, всё те же фотообои с бухтой Виктория, всё те же экраны со старыми бесплатными боевиками по углам.
Мой заказ принимает симпатичная кареглазая полунемка, дочь владельца. Мы перебрасываемся парой дежурных фраз, и она улыбается. Я заказываю фирменную лапшу с острой рыбой.
– С собой?
– Да, шесть порций, будьте добры. И соусу побольше.
Она исчезает на кухне и выходит уже с пакетом.
– Это вам от папы, – она передаёт закрытый стакан с чаем и набор сладостей, – вы наш особый клиент.
– Спасибо, – улыбаюсь я и плачу картой.
– Передавайте дяде Шону привет.
– Обязательно.
Она машет мне и возвращается к делам. Я прощаюсь и выхожу на улицу. Сажусь в машину и кладу пакет на пассажирское сидение. Отодвигаю кресло и вытягиваю ноги. Снимаю пальто и забрасываю назад.
На часах двенадцать десять. Я включаю радио на случайной музыкальной волне и глохну от смеси выхолощенного попа, гоа-транса и безжанрового техно из прошлого века. Я убавляю громкость в ноль и откидываюсь на спинку. С тоской вспоминаю короткий психоз пиратских передач весны тридцать первого. Всех тех, кто выходил в эфир, дабы нести в народ знание. Которое, как они считали, скрывалось или замалчивалось. Они не знали. Но чувствовали. Они так рвались высказаться, что забывали проверять новости. Но им прощали. Они флибустьерствовали в коротком диапазоне. Но Европа не воспринимала их всерьёз. Ведь они ни на что не влияли. Их съел «великий веб-три-ноль».
– И никто вас не хватился.
Я хмыкаю, перебарываю себя и нахожу приятный «софт-рок» середины десятых. Разворачиваю и отставляю сладости. Отпиваю зелёного чая без сахара. И чувствую себя хорошо.
Но не успеваю расслабиться – у меня звонит телефон и номер мне незнаком. Я велю автомату ехать домой и включаю громкую связь.
– Да?! – как можно холоднее произношу я.
– Генрих! – сквозь помехи доносится знакомое сопрано. – Генрих! Это Лина.
Что-то случилось.
– Ты где? – начинаю я.
Но в трубке вязкие мрачные басы, гудки клаксона. Топот и крики, нервный шёпот. Звук мотора.
– Лина?!
Металл звенит о металл – так захлопывают дверь. Люди кричат на людей – проклинают словами, после которых чувствуешь грязь во рту. Они рычат, они скулят, они угрожают друг дружке, как враги.
– Ал-ло?
Нервное шуршание, царапанье ногтей о пластик.
– Лина, ты!..
– Генрих, привет... Помнишь... помнишь, ты говорил о том, что я в любой момент могу вернуться? – Лина чуть запинается, она звучит уставшей. – Генрих... всё прошло не так, как я думала. Генрих... ты меня приютишь? – в её подсевшем голосе надежда и тревога. – Генрих, ты меня слышишь? Ты сейчас дома?
– Да, да, конечно, да. Где ты?
– Мы... я не знаю. Мы... мы сейчас остановимся на подзарядку, и я тебе напишу.
– Хорошо, оставайтесь там, я сейчас буду.
– Да, да. Хорошо.
Я смотрю на карту, ставлю чай в подстаканник и разворачиваю машину через две сплошные.
Рок плавно перетекает в блюз, играет антология немецкого модерна, и всё движется медленно, словно во сне.
Я стою у свежего эрзац-поста: полицейской будки на пятиоснике-платформе с аутригерами и грузовика с арками-трансформерами, десятком камер и створчатыми турникетами, что больше похожи на больших палочников, чем на ворота.
Машины гудят, вклиниваются, но полицейские не растаскивают пробку. А ходят вокруг перевёрнутого хакером грузовоза и следят то за работниками в одинаковых жёлтых робах с нашивками на плечах, которые сметают жесть томатной пасты в траву. То за серыми воротничками на крыше кабины, какие уже раскурочили обтекатель с тарелками антенн. И теперь достают, ломают, разбрасывают блоки памяти – заметают следы, чтобы красное месиво с запахом жжёных шин не повесили на них.
Лейтенант спускается по жестяной лестнице и раскручивает жёлтую ленту. Наматывает на конусы ограждения, и та мигает надписью: «Опасность! Ограничьте скорость!»
– Как будто мы куда-то едем, – устало ворчу я и жду, когда сержант всё-таки даст отмашку.
И вот он кивает, указывает на меня, и его жезл загорается зелёным. Я газую, проезжаю под аркой и отключаю звук мотора. Но насладиться тишиной не выходит: «Ауди» догоняет армейский конвой, а солдат с арьергардного противоминного вседорожника отодвигает пулемёт в сторону, поднимает ствол, высовывается из-за щита и показывает объезжать. И я объезжаю. И его, и тягач с колёсной ремонтно-эвакуационной платформой, и грузовик с низкорамным полуприцепом, к которому принайтовано ракетоносное облако в брезенте, и заправщик с помпой, и сервисную машину с пирамидками антенн, и командный броневик со спаренным автодробовиком на крыше, и точно такой же, но авангардный вседорожник.
Я оставляю их позади, и только густой, чёрный выхлоп поднимается в зеркале. Электризация не для них. Электризация для цивилов. Электризация для ядовито-жёлтой «Феррари», что обходит меня, как стоячего. Что быстра, красива, обтекаема. И мне нравится, что они вернулись к корням.
«Ауди» съезжает на стоянку-подзарядку и останавливается между громадных зонтов фотовольтаики. Прямо перед старенькой – ещё довоенной – зелёной «Шкодой» со свежей вмятиной на передней пассажирской двери. Анна машет мне через стекло и тормошит Лину. Я хватаю пальто, выхожу и иду навстречу.
Она вылезает из машины и нервно оправляет плохо сплетённую косу. Убирает упавшие на лицо локоны. Улыбается, но слушаются только уголки губ. Вздыхает, но тонет в мужской безразмерной футболке с рокером-Буддой. Шагает, но путается в широких жёлтых алладинах. Надевает слетевший белый тапочек. Смотрит на меня глазами провинившейся кошки, дрожит и говорит: «У меня остались только телефон и паспорт», – зажимает их меж ладоней, и я чувствую, что Лина сейчас заплачет.
– Золотце, – я набрасываю плащ на плечи и помогаю надеть, просунуть руки, – успокойся.
– Ты был прав. Ты опять был прав, – шмыгает она и прижимается, обнимает за шею.
– Пойдём, пойдём.
– Ты победил, – сдаётся Лина и будто бы оседает, становится чуточку ниже. Как раз мне до виска.
Я довожу её до машины и сажу назад. Она послушно кивает, прижимает к груди телефон и паспорт и уставляется в чёрный экран подголовника. Лина видит себя в отражении и извинительно шепчет.
– Как будто сильно отличаешься от себя утренней. – опережаю я вопрос.
А она бесшумно смеётся и откидывается на спинку дивана.
– Ты всё ещё прекрасна, – утешаю я и достаю сладости. – Вот. Тебе нужно поесть.
– Нет.
– Да, – мой голос сух. – Это приказ.
Лина качает головой, но я вкладываю стакан с тёплым чаем в её ладони и настаиваю. Она отпивает и морщится, жалостливо смотрит мне прямо в глаза. «Давай-давай. Ты ведь согласилась, что если проиграешь, то будешь меня слушаться, правда?» – говорю я, и Лина кивает, разворачивает коробку, выуживает розовый комок, что пахнет клубникой, и понуро откусывает. Жуёт.
Я решаю, что обошлось, и закрываю дверь. Пусть греется. И так намёрзлась.
Анна, шаркая, подходит сзади. Она одета как вчера. И как вчера же зла. Но теперь не на меня – я вижу это в её янтарных глазах. Она держит перед собой красно-чёрную спортивную сумку со старой эмблемой «Адидаса».
– Генрих... спасибо. Я... я не ожидала. Честно. Я в шоке.
– Ждала, что я от неё откажусь?
– Да, – Анна неохотно, виновато кивает.
– Вымой рот с мылом, – язвлю я, и она ухмыляется. – Там что?
Анна объясняет, что это Линина сумка на тот самый случай, что она всегда была готова, потому что отец учил их держать главные вещи вместе. Держать их сухими. Держать их рядом.
– Чтобы, ты знаешь...
– Знаю, я служил.
– А, – удивляется и чуть отстраняется она. – Вот оно что. Теперь понятно.
Я забираю сумку и ставлю рядом с едой. Анна заглядывает в «Ауди» и присвистывает.
– Ого!
– Так что случилось?
– Генрих, – она останавливается и долго молчит... – как только мы приехали, сразу случился скандал. Все всем всё припомнили. Все всем. Всё, – и понижает голос. – Пересчитали расходы, что на кого потратили. Каждый цент друг другу припомнили.
– Угу.
– Ну Линка-то сразу почуяла чем пахнет и сразу переоделась. Она готовилась к обычному скандалу. Она же не знала, что подтянутся дружки материного хахаля. А потом ещё и он сам нарисуется.
– Угу. И?
– Они выволокли её из её комнаты.
– Её били?
Анна молчит – секунду, вторую, пятую – и признаётся, что не знает. Но просит понять, что не была там всё время. Что успокаивала мать. Что пыталась успокоить всех. Что её почти приговорили к месяцу работ за то, что встревает в дела старосты.
– Её били? – повторяю я, и Анна пугается.
– Нет. Нет. Нет, Господи, нет. Они не так работают с нами, – отстраняется она, поправляет волосы и двигает носом. – Они её схватили и держали голову так, чтобы она-то точно всё видела. А всё, что у неё было было ценного, они себе сразу прибрали. В пользу церкви, типа. Кольца, серьги, часы. Хорошо хоть снять заставили, а не с ушей сорвали. А что было ей дорого – выволокли на улицу и сожгли. И одежду её любимую, и книги, и всё остальное, – Анна останавливается, складывает руки на груди и трёт ладонями плечи. – Сначала порвали, а потом облили чем-то и сожгли. Она страшно кричала, Генрих. Я никогда её такой не видела. А потом, когда она обмякла, они бросили её на улице и ушли.
И она показывает как именно поднимала сестру с земли, как вела и как запихивала в машину.
– Угу. И что в итоге?
– Пнули её под жопу, пока что. Сказали подумать над своим поведением. Помучиться в нищете со своим новым мальчиком. А потом вернуться в паству и обязательно извиниться перед всеми нужными людьми. Как именно нужно извиняться, – она кавычит пальцами слово, – ты, небось, понимаешь. А там они сами решат, кому она принадлежит. Это опасные люди, Генрих, там двое состоят в Партии.
– И что?
– Кажется, они кого-то вчера убили. Пауль страшно горд был.
– Угу. Ладно, – я меняю тему. – Ты пыталась её одеть?
– Да, но она не давалась. В чём вытащили, в том и...
Анна вскрикивает, корит себя, что заговорилась, что забыла, и бежит к «Шкоде». Она копается в багажнике, приносит розовые кроссовки и ставит их у «Ауди». Я понимающе киваю, но Анна тяжело вздыхает и хлопает себя по бёдрам.
– Вот. Обуй её. Будем считать, что ты их у меня купил.
– Угу. Тебя не били?
– Угрожали.
– Угу. Понятно.
– Генрих! Ты меня вообще слушаешь?
– Угу, при этом очень внимательно.
Я улыбаюсь, Анна хихикает и толкает меня в ребро. Она попадает прямо в рукоятку пистолета и резко одёргивает руку, как от огня. Она резко отшатывается, чуть не отскакивает. Она резко бледнеет, словно стоит перед диким зверем.
– Господи. Ты... – она останавливается, чуть кашляет, чуть заикается. Трёт ладонями лицо, – ты всегда такой ходишь?
– Почти.
– А, ну да. Вы ведь все после войны отмороженные. Контуженные... А, – Анна щёлкает языком, громко выдыхает... – впрочем, знаешь что, Генрих, – и складывает кисть в подобие пистолета и наводит на горизонт, спускает большой палец. Имитирует выстрел, – если ты их всех убьёшь, я не буду против.
– Даже так...
– Да, так. Генрих, а она знает? – Анна кивает на Лину.
– Да.
– Ого, – она удивлена взаправду. Ведь узнала о сестре нечто новое. – Хотя, вы же спите вместе. Было бы странно, если бы Лина не знала, что ты такой.
– С тобой что будет? – мой голос теплеет, мне правда интересно.
– Ничего. Я девочка хорошая. Ты за меня не беспокойся, ты за неё... о, уже спит.
Я заглядываю назад и не могу подавить смешок: Лина спит на диване свернувшись, подогнув под себя ноги и укутавшись в пальто. Мило и забавно.
– Не бросай её, ладно? – просяще, ласково шепчет Анна.
– Уходил не я.
– Я знаю.
– Будить будешь?
– Нет. Пусть спит, – она отмахивается и поправляет выпавшие пряди. – Я всегда позвонить могу. Я и дорогу помню, если что.
– Так, насчёт этого.
– Я помню, помню. Не дешевле ста тысяч. Не волнуйся, нашу «Фабию» ты больше не увидишь.
– И, если что, позвони мне. Я тебя заберу и отвезу потом обратно.
– Да, да, да. Я помню, я... в общем, я позвоню.
Я улыбаюсь, я искренне надеюсь, что свои уроки она выучила.
– Хорошо. До встречи.
– Береги её.
Анна обнимает меня, карикатурно грозит пальцем и, улыбаясь, уходит. Садится в машину и машет. Я вторю. Она смеётся – я вижу это через лобовое стекло – и выезжает на трассу. Ловко встраивается в поток и пропадает.
Я бросаю кроссовки к сумке, открываю заднюю дверь и убираю сладости в пакет к лапше. Я заставляю Лину сесть нормально, и она тихонько постанывает. Я пристёгиваю её и закрываю дверь. Сажусь на руль, выключаю радио и убираю остывший чай в подстаканник.
Беспилотный вилочный погрузчик пищит, пятится по стоянке и объезжает пятитонник, что стыкуется с герметизатором проёма. Макс кричит: «Контакт!» – выключает планшет, отмахивает водителю и кивает мне.
Я отдаю автомату контроль – «Ауди» заезжает в портал подземной парковки и сдаёт задом на личное место – и открываю двери. Выхожу, вытягиваю зарядный пистолет из гнезда в стене и вставляю в горловину до щелчка. Я не помню, выключал ли я тихий машинописный джаз, но вижу Линину ладонь в проёме и понимаю, что это она.
– Проснулась? – я открываю уже её дверь.
– Да, да. Спасибо, Генрих. – Лина сидит, подогнув ноги под себя. – Правда, спасибо.
– Киса?
– Я такая дура, Господи. Какая же я дура.
– Хватит.
– Генрих, сколько времени? Я будто проспала вечность. У меня всё затекло, и голова раскалывается.
Я лезу в бардачок за анальгетиком и полудопитым стаканом.
– Держи.
– Спасибо, – Лина запивает колесо и страшно морщится, качает головой. Она садится, вытягивает ноги... – Не чай, а дрянь! Как ты такое пьёшь? – и сминает картон, невинно, просяще протягивает мне. – Куда?
– Давай выброшу, – я прячу мусор в карман.
– Так сколько времени?
– Почти пять. Как спалось?
Лина хмурится, ёрзает и хитро, по-заговорщицки кривится. Рассказывает, как стояла на небольшой площадке. Одна. И свет плыл по миру, словно те волны на экране осциллографа, который она видела в музее. Когда отец ещё водил их туда. И было так тихо, что, казалось, устал даже сам звон в ушах. И было так пусто, что некуда было даже присесть. И с небес на неё смотрели два гигантских багряных глаза. И они то следили за ней, то перемигивались. И это ужасно походило на шифр, что она никак не могла взломать. И они чувствовались чужими. Как фонари, как маяки в этой бесконечной, безначальной тьме. И они говорили с ней – она чувствовала это, но ничего не смогла понять. А когда всё-таки разгадала и захотела ответить – не получилось даже шевельнуться. И она боялась как никогда прежде. Боялась, но смотрела: так было жутко, но, вместе с тем, так интересно.
– Ну и бредятина, если честно, – хохочет Лина и убирает за уши опавшие на лицо пряди. – Мне, бывает, такое снится, что даже рассказывать стыдно.
– Например?
– Например, вот это вот! – стеснительно улыбается она и лезет в телефон. Ойкает, смотрит на меня, замолкает, думает. – Связь есть потому, что дверь открыта, да?
– Да. Умничка.
Лина гордится собой, я вижу это в её взгляде, но проверяет сообщения и тут же тухнет.
– Блядь!
– Уволена?
– Да. У меня теперь нет ни работы, ни дома, ни семьи. Нихуя! – она прокрикивает последнее по слогам и бьётся затылком о подголовник. – Блядь, блядь, блядь.
Я открываю её дверь и нежно обнимаю Лину. Она отвечает, но чувствуется, что вот-вот заплачет.
– Я безработная! Всё. Конец. И эта мразь сказала, что из кожи вон вылезет, но испортит мне жизнь, куда бы я ни пошла. Хозяйка, блядь. Сука! – шипя, свистя, надрывно тянет Лина и прижимается ближе. – Это конец. Конец, – шепчет она прямо в ухо.
– Нет, солнышко, это только начало.
Лина отстраняется и, недовольно поджав губы, качает головой. Серьёзничает. Она умоляет меня понять, что ей нужна работа, что она не может, не хочет, не будет приживалкой. Она смотрит на меня с досадной издёвкой, и я вижу, как в её взгляде вновь вспыхивает здоровая, жаркая злость.
– Я. Не. Буду.
– Я не говорю про то, что ты будешь гнить на диване. Я говорю про то, что ты бы всё равно туда никогда не вернулась. Я бы не позволил.
– Но...
– Ты проиграла, и теперь должна меня слушаться. Во всём.
– Ну хорошо. Ладно, – улыбается Лина. – И что теперь?
– Я покажу тебя Ву, и он тебя устроит.
– Ву? Шон Ву?
– Да. Помнишь его?
И она кивает, но тут же качает головой. Ворчит, что не может показаться такой на людях.
– У меня ничего нет.
– Спорим?
– Я не буду больше с тобой спорить! – грустно улыбается Лина и давит тихий, слабый смешок. – И даже не пытайся удивить меня. У тебя не выйдет.
Но я улыбаюсь, вытаскиваю с переднего сидения её вещи, и у меня выходит.
Лина смотрит на кроссовки, сумку и лишь молча жмурится. Моргает, двигает носом, закусывает губу. Она подпирает ладонью подбородок и, кажется, совсем забывает дышать.
– Ты не Генрих, ты – Дьявол! Бедный, бедный Фауст! Бедная я! Бедные все мы! У нас нет ни шанса! – рассмеивается Лина и подносит подошву ко ступне. – Большеваты... это Анкины, да?
– Да. Даю десять минут, чтобы переодеться. Пальто оставь.
Она фыркает, закрывает двери, скидывает тапки и справляется за пять. Шнурует обувь, находит белую футболку по размеру и фигуре, подкрашивает губы, распускает волосы, и я признаюсь Лине:
– Ты похожа на заспанную модель. Такая красивая, но такая простая.
– Не смущай меня, – дерзит она, но позволяет взять под руку.
Ву встречает нас у регистрационной стойки. Он отпускает Кэт, та коротко прощается, но обещает, что скоро будет.
– Я же говорил, что это не навсегда. Могу я? – Шон предлагает Лине снять пальто...
– Да, конечно, – и она не отказывается, но взгляд уводит.
– Герр Рихтер, прошу наверх.
– Генрих, – стеснительно шепчет Лина, – тут пахнет деньгами,
Я приобнимаю её, и мы поднимаемся на шестой. Идём в самый конец крыла к кабинету со стеклянными стенами, выкрашенными в шахматную клетку.
– Подожди, Генрих, а разве... не к тебе?
– Я – Хозяин. Не работник.
– Ах, точно, – Лина надувает щёки и обиженно молчит, но Ву просит её не глупить, и она слушается. – Хорошо. Я готова.
Шон открывает дверь и Лина проходит на середину, встаёт на чёрный квадратный ковёр. Она признаётся, что тут пахнет ещё богаче, и застывает, почти паникует. Я беру её ладони в свои и успокаиваю, ободряю. Перетаскиваю два высоких французских стула от дальней стены прямо в центр и ставлю напротив большого дубового стола с мониторами, телефоном и сдвинутой к боку командирской приставкой. Ву кладёт пальто на диван и услужливо предлагает мне своё кресло. Но я отмахиваюсь, сажу Лину и сажусь рядом.
– Итак, Лина... – Шон жестом просит её продолжить, представиться остальными именами, но она отказывается.
– У меня только одно.
– Значит, просто Лина?
– Да, Лина Штраус.
– Расскажи мне о себе, Лина.
Повисает гадкое, неуютное, стыдливое молчание, когда одни хотят слышать, а другие не хотят говорить.
– Не волнуйся. Никто тебя не осудит, – я беру её за руку и глажу плечо, успокаиваю. – Расскажи про себя.
– Хорошо. Я училась в Свободной христианской школе. Здесь, во Франкфурте. До шестого класса я была в основной школе, а потом меня перевели в гимназию. После выпуска я пошла работать.
– И всё?
– Всё, – она трогает волосы, шмыгает, трёт нос. – На большее денег не было.
– Лина, – осторожно басит Ву, – а может, у тебя были какие-нибудь курсы повышения квалификации или что-то подобное? Понимаешь, мы – медицинская компания. И я, как директор, должен знать всё, что ты знаешь, чтобы, как попросил меня герр Рихтер, подобрать тебе работу по душе.
– Ну, я почти прошла курсы по хирургии, – бросает Лина и издевательски улыбается, – какая разница?!
Ей смешно, она кладёт ногу на ногу и цепляется ладонями за колено. Покачивается, двигает носом, почти искрится и от удовольствия, что сдерзила, и от самой мысли, что сказала такую немыслимую глупость.
– Да? – но мы не смеёмся. – А почему раньше не сказала? – добавляю я, а Ву давится, хватается за новость: «Где? Когда? Какие?»
Лина теряется, кашляет, но быстро разохочивается и рассказывает, что всегда мечтала быть врачом. Что всегда искала новых знаний. Что стремилась к учёбе. Что в позапрошлом году подкопила. Что поступила на курсы, и они даже были вживую. Что ходила на каждое занятие и была лучшей на потоке. Что уже грезила новой работой, но потом узнала про аттестацию, и жизнь резко погоршела. «Ведь накопить на неё я не смогла бы и за десять жизней. И это только заявка! – хохочет Лина. – А для самого экзамена мне нужны были ещё инструменты, материалы, одежда!» А потом, когда оказалось, что нужны не просто деньги, не просто зажимы и иглы, не просто халат и перчатки, а практика под надзором настоящего хирурга, она поняла, что на затее лучше поставить крест.
– Ведь в доктора идут богатеи. А я – бедняк, и у меня лишь грёзы. Лелея, бросаю я их под ноги себе.
– Ступай легко, свои, – я подыгрываю, переиначиваю стихи... – ты топчешь грёзы, – и она счастливо улыбается.
– Да. Именно так. Нет, я всё ещё пытаюсь. Но шансов нет.
– Есть. Шон, – поворачиваюсь я, – давай дадим ей тесты?
– Можно. Ты готова?
– Да. Где вводить?
Но Ву достаёт планшет с бумажными, и Лина удивляется. Пристраивается, ворчит, ёрзает и справляется за полчаса. Шон сверяет ответы с ключом, довольно кивает, и мы спускаемся на третий, в комнату санперсонала. Я сажусь на кушетку, и Шон на латыни просит Лину показать, где у человека лоб, правая рука, мизинец, пятка, ухо. На мне. Спрашивает, чем же папиллома отличается от перелома. Сколько костей в черепе, а рёбер в грудной клетке. И она справляется не хуже наших студентов из звучных династий, которые уже родились врачами, пусть даже ещё не зная этого.
– Ты откуда мёртвый язык знаешь? – подкалываю я, и Лина улыбается, застёгивает мне рубашку.
– Учила в школе. Она же христианская была. Это была неплохая школа. Но поняла я это гораздо позже. Правда, – тут же оговаривается она, – мои богатенькие знакомые из гимназии сначала баловались микродозингом – пытались походить на этого модного дурачка с его дурацкой манией разогнать мозги на сто процентов. Как будто они у него были, – Лина поправляет мне воротник. – Но потом они перешли на что потяжелее, и их взяли с поличным. Но они были дети профессоров, и на это закрыли глаза. Мы, улыбаясь, выпустились, и они пошли в университет. А я пошла на работу за ноль часов.
– А теперь забудь про неё.
– Генрих! – взбрыкивает она.
– Лина, – перебивает Ву. – Мы закончили. Идёмте наверх.
– Я прошла?
– Надо посчитать.
Она берёт мой пиджак, а я беру её под руку, и мы поднимаемся назад. Шон закрывает дверь, садится в кресло и притворно-долго считает. Лина подпирает кулаком скулу и безразлично смотрит то в окно, то в чёрно-белую стену. Проходит минута, вторая, пятая. Но на десятой к нам заходит Макс. «Груз не тот», – устало ворчит он и просит совета. Я киваю, глажу Лину по голове, шепчу, что скоро буду, и выхожу в коридор.
В Бюро тишина. Я стою у кабинета и пересказываю Максу новости. Говорю, что Лина наверняка попросит закрыть глаза на тех Партийцев из её посёлка. И я подыграю, отпущу, больше не заикнусь о них. Но только понарошку.
– Потому, что за ними надо следить. Её сестра сказала: «Они кого-то вчера убили». И один из них был страшно горд.
Макс кивает, наваливается на стену и объясняет, как мы можем подбуриться к ним и что можем оттуда достать.
– Просто на это время нужно. А выворачивать Партийные души я люблю. Особенно когда есть за что.
Макс пьян. Я знаю это, вижу по тому, как жадно он пьёт горький крепкий кофе. И Макс знает, что я знаю. Поэтому молча чешет бороду и смотрит через окрашенное в шахматную клетку стекло, как Лина энергично объясняет Ву, что была права.
– Да, можем, почему нет. – шмыгает он. – Легко.
– Сколько, Макс?
– Я не пил. Я только проснулся, – Макс отмахивается, – и лучше бы не ложился.
– Опять вертолёты?
Он уныло кивает и выбрасывает стакан в урну.
– Тебя это всё почему задело? Такое каждый день происходит.
– Догадайся.
– А чего догадываться? Влюбился ты, как школьник. Тебе имидж надо поддерживать, чтобы важные встречи, элитные обеды, красивые автомобили, дорогие проститутки, – Макс широко улыбается. – Элитное потребление определяет элитное сознание. Богат лишь тот, кто мыслит по-богатому! Тебе наш бизнес надо представлять. А ты за кухаркой какой-то бегаешь!
– Звучишь как истинный француз, – умно парирую я, – просто тебе не повезло, что из нас двоих чистый немец – это я.
Мы гогочем как подростки над пошлой шуткой, и Макс лезет в карман за мелочью. Звенит ей.
– Не хватает?
– Нет, всё ровно. Если что – я её хакну. Просто решаю какой взять, – он поднимается и идёт к автомату, берёт себе ещё кофе и выгребает сдачу.
– Макс, так сколько?
– Два пива.
– Горжусь тобой. Без шуток. А остальные где?
– Карл сидит у меня. Картинки для книжки из архива вытаскивает и с городской администрацией разговаривает. Ждёт, пока одежду принесут. Его всё равно сегодня не будет. А Стас обработку от жучков закончил, сейчас придёт.
– Опять подменяет?
– Нет. Шеф сказал.
– Так что там с Французом?
– Ну... – тянет Макс и разваливается на диване у самой двери, – он умер.
Макс приставляет горячий стакан ко лбу, трёт левой рукой шею и расплывается в счастливой улыбке. Воздух запахивает кофе.
– Здесь чисто. – он показывает, чтобы я не беспокоился.
– Так кто убрал Француза?
– Местная, Генрих, «третья сила». Я не знаю кто конкретно, но это у них такое крещение огнём, я полагаю. Обряд, блядь, инициации, – он говорит медленно, чудовищно сонным голосом. – Да, я слышал, что Анна тебе сказала. Но у нас каждый день партийцы кого-то кончают.
– А иногда... едят!
Да, в моей шутке лишь половина шутки. Но нам хватает, и мы опять гогочем.
– Правда, раньше для этого лавочников резали. А тренировались на свиньях.
– Случайности не случайны. Подберись к ним, ладно?
– Хорошо, Генрих, хорошо. О! – Макс поднимает палец вверх. – Слышишь?
На этаж вваливается Стас. Плечистый, большерукий, бритый налысо поляк с типично славянским лицом и двухнедельной щетиной. Бывший штангист, которого в восемнадцать лет увезли воевать на другой конец Земли только за то, что, как показалось оберлейтенанту, тот отлично понимал союзника. Ведь чайная церемония, бусидо, Хагакурэ и короткие трёхстишия, где форма зачастую ценнее смысла – именно то, что нужно для контакта, когда спасаешься от пикирования подруливающей бомбы.
Мы жмём руки, и Стас садится рядом с Максом.
– И как прошло?
Стас показывает два больших пальца – всё, мол, в норме – и вытягивает ноги, пытается носовым платком убрать масляное пятно с рукава чёрной толстовки с дурацким восточным рисунком, что выиграл на турнире по случайной смеси из борьбы и бокса. Но быстро бросает, чертыхается, чихает и трёт виски. Он жалуется, что умудрился изгваздать любимые ботинки и спортивные штаны военного покроя.
– Мы когда в трюм залезли, клянусь, там говна, нормального, настоящего говна, как на отцовской ферме было. По щиколотку. Не меньше! Я клянусь, у меня свиньи жили чище, чем эти матросы. Я весь усрался.
– Так чего не переоделся тогда, а, центнер злости?
Стас поворачивается к Максу – он ниже на два пальца, но шире в плечах на целую ладонь.
– Хватит квакать. Ведёшь себя, как француз.
Мы смеёмся. Не каждый день увидишь его таким уставшим.
– Ну так что? – выпытываю я.
– Нам выделили хлюпиков. Пришлось помогать.
– Помогать?
– Ну... – тянет Стас, хищно щёлкает языком... – Карл, зараза, поскользнулся и упал. Эти заржали, и мы их чуть-чуть помяли, – и бьёт кулаком в ладонь. – Ничего необычного.
Он просит меня купить ему кофе – его деньги остались в кабине. Я не отказываю.
– Так что, где прокололся Француз? – и передаю стакан.
– Спасибо, – кивает Стас и перебрасывает вопрос Максу.
Но тот хмыкает. Отпивает. Проклинает всех святых – чем можно и чем нельзя – и, тяжело вздыхая, просит представить, что бывает с амбициозным мальчиком, сердце которого всё ещё бьётся слева, когда тот попадает к соцдемам. А через них – к анархистам нового полумютюэлистско-полусиндикалистского пошиба, что всё ещё верили в триаду французского девиза. Через них к – самоназванным гуманистам, на чьих оргиастических сессиях в сквотах помирали от передоза и тайно молились акселерационистам. И, в конце концов к биохакерам, кто так и не смог определиться, что им ближе: космо-реваншизм или свобода «тела».
– Святую матерь и в рот, и в сраку! Куда его только ни записали после открытия их первой «варни» в двадцать восьмом.
– И какие...
– Никакие, – обрывает меня Макс и допивает кофе. – Они ишачили двадцать дней, запустили пару молекул, а потом к ним в гараж ворвался спецназ «Байер». Им тогда присудили полтора миллиарда недополученной прибыли. Но их отбили: забастовки, пикеты, погромы. Да что там, в их честь жгли машины! – он смеётся. – Но это давно было.
– Что-то я не помню этого, – бурчит Стас.
– Не мудрено. Сейчас этого и вовсе не было... В любом случае, Ив мнил себя героем. Он считал, что законы ещё работают.
– Идеалист, что поделать, – резюмирую я и тут же спрашиваю. – А мы ему кто?
– Никто, – перебивает меня Макс. – Никто и ничего. Я всё стёр. Теперь, отныне и во веки веков, наш Ив – всего лишь пламенный патриот своего отечества, что пал в борьбе с опиоидными демонами.
– Аминь, блядь, – бурчит Стас.
– Аминь.
– Аминь.
Повисает мрачное, отрешённое молчание. Мы хороним друга, пусть глупого, пусть неосмотрительного, пусть стихийного, но друга.
– Лина рассказала вчера, что смотрела блог одного доморощенного журналиста, который ковырялся в грязном белье ближневосточного ядерного обмена, – признаюсь я в чужом грехе, и Стас присвистывает. – В общем, он рыл, рыл, рыл, а потом пропал. И в один прекрасный день на месте его рассказов начали продавать газонокосилки, а через месяц он застрелился.
– Крайне неосмотрительно по таким сайтам ходить. Отшлёпай там её, для порядку.
– И помянем молодого! – рычит Стас.
Мы ржём долго и глупо. Стас допивает кофе и подбивает Макса выбросить мусор. Они карикатурно вздорят и решают всё игрой в числа. Просят помочь, и я загадываю. Макс проигрывает.
– Ты на большую землю звонил?
– Да, – садится он, – старшему позавчера одиннадцать стукнуло, я поздравлял его.
– И как он? – Стас
– Буянит. И я его прекрасно понимаю.
– Из-за тебя?
– Да. У него нет отца. Да, он в училище, где у большинства парней отцы тоже в командировках или в походах, или на дальних рубежах, или ещё где. Но они им фотографии шлют, гостинцы. Они звонят, говорят. Дети слышат их голос. Да они сами иногда приезжать умудряются. А я? – он бьёт себя кулаком в грудь. – Вот у него отец – это кто или что? Для него я – это пять-шесть предложений, не больше. Да ещё и озвученных роботом. Он даже не знает, как я выгляжу. А я не знаю, как выглядит ни он, ни средний, ни младший. Вот кто я вообще им, после всего этого?
– Всё, всё, всё, всё. Заткнись, – ворчит Стас. – Ты когда пивка дёрнешь, то или злобствуешь как дьявол или философствуешь как мой старик. Ты сооруди уже что-нибудь одно. Что там с мотоциклистами, кстати?
– Ну, они или где-то были, или их приравнять можно.
– Дай угадаю – они как-то не так двигались, да?
– Да. Круг сузился, шансы есть. Плюс Генрих узнал, что некоторые партийцы людей едят.
– Тоже мне новость, – Стас оскаливается, но слышит громкий стук и быстро добреет.
Лина выходит из кабинета с цветастой, перевязанной ленточкой с бантом коробкой. Это подарок. Ей. И она сияет, и я вижу слёзы в уголках её янтарных глаз. Лина подходит, крепко обнимает меня, смотрит через моё плечо и ойкает, а я представляю ей Стаса – водителя Ву, и Макса – нашего главного информационника.
– Здравствуйте.
– Добрый вечер, синьорина, – театрально кланяется Макс.
– Мадемуазель Штраус, – кивает Стас.
– Прекратите! – смеётся она и отдаёт мне коробку.
– Как тебе Ву?
– Он с виду строгий, и взгляд у него тяжёлый, но внутри он очень-очень добрый. – отвечает она и улыбается.
– Это да, это есть, – глухо смеётся Макс.
– Я подожду тебя у машины, – шепчет Лина мне прямо в ухо и уходит. Оборачивается и машет остальным.
Макс отмахивается. Стас дежурно поднимает руку и сразу опускает, опять чихает и снова трёт виски.
– Добрый-добрый, особенно ко врагам добрый, – ворчит Стас. – Слышь, Макс, как пятитонник раскидаем, пошли выпьем, заодно твоего балбеса отметим.
– Да, можно.
– А тебя, Генрих, мы не зовём. У тебя, Генрих, другие планы, – хохочет он. – Ладно, бывай, Ромео, до завтра.
Мы прощаемся, и я нагоняю Лину уже на лестнице. Она хихикает и прижимается к моему плечу, обнимает руку. Мы не спеша идём к машине.
На парковке пусто, если не считать дюжину наших «Транзитов». Я убираю еду в багажник, и Лина падает на пассажирское. Сразу вытягивается, сбрасывает кроссовки, снимает носки и признаётся, что ей очень нравятся мои ковры. Я же сажусь за руль, говорю ей пристегнуться и мягко трогаюсь.
Я выруливаю на автобан и включаю автопилот, притемняю стёкла по кругу. Поворачиваюсь к Лине и говорю: «Давай, открывай».
Она справляется с бантом за пять секунд, ещё за семь снимает упаковку. Открывает крышку и заглядывает внутрь.
– Бесполезная коробка! – Лине весело, она смеётся. – Машинка моей жизни. Такая же глупая, такая же пустая, такая же бесцельная. Такая же бесполезная.
– Ну что ты, правда, – я глажу её руку, – всё хорошо. Там наверняка есть что-то ещё.
Лина откладывает коробку в ноги и вытаскивает маленькую красную книжицу. Открывает её и вздыхает. Я спрашиваю её что там. Она в ответ хитро кривится и прячет её в карман.
– Это ежедневник, – она ласково смотрит на меня и добавляет. – Генрих, а если я захочу прочитать какую-нибудь конкретную книгу, где мне её достать?
– Просто скажи мне название, и я возьму её в библиотеке Бюро. Ну, это по началу, а потом будешь себе сама их заказывать на отпечатку.
– Бесплатно?
– Для своих – за чисто символическую цену.
– А для меня?
– А для тебя – задаром.
Я включаю радио и перебираю каналы, останавливаюсь на ежечасных новостях – как раз семь вечера. И диктор приятным и поставленным сопрано рассказывает, что сегодня, шестого апреля в час пополудни, в городе Бохум неизвестный зашёл в семейный магазин и зарезал шестерых полунемцев, двух немцев, родственников тех, и одну собаку. Он взорвал две гранаты и исчез. Улик нет, подозреваемых нет. Ведётся следствие.
– Опять? – Лина поворачивается ко мне, её взгляд полон и тревоги, и усталости.
– Да, – я произношу это полушёпотом, словно это что-то значит.
Очередное событие с элементами гражданской несознательности, как любят отговариваться в Партии. Каждую неделю кто-то кого-то режет, а общественность всё меньше и меньше замечает это. Обвыкается.
Нас дразнят невероятной коллекцией стопроцентных соков в упаковке, идентичной натуральной по текстуре и запаху. Нас приглашают на открытие «Неосоветского рая» – гигантской выставки в окрестностях Берлина, на которой мы сможем увидеть всю чудовищность и нежизнеспособность большевизма. Мироустройства, что зиждется на крови, голоде и войне.
– Выключи, ну пожалуйста, – умоляет Лина. – Там нет ничего интересного.
– Давай дослушаем?
Нас уверяют, что коллекция устрашающих аппаратов для женщин, неспособных к живорождению, но к нему понуждаемых, – не шутка и не ложь. Что сама судьба вступилась за Германию и наказала монголоидов бесплодием, но те, как и положено красным, не видят знаков и с бараньим упорством продолжают клепать мясных големов.
– И именно в таких колбах, – взводит, распаляет себя диктор, – их верхушка готовит себе новую касту рабов. Глупых! Преданных! Выносливых! Быстрорастущих, но короткоживущих роботов из плоти и крови, годных только для тяжёлого труда на износ! Тяжёлого труда... и войны! Войны, что они обрушат на нас! О времена, о нравы! О дивный новый мир!..
– Ладно, – я выключаю радио, и Лина горделиво улыбается. Она победила, уела меня.
– Видишь, я же говорила!
– Угу.
– Угу?!
– Угу... так что сказал тебе Шон?
– Он сказал, что у меня сегодня второй день рождения. Что сегодня мне очень повезло, ведь если бы я не встретилась с тобой, то всё пошло бы совсем иначе.
– Всё и вправду пошло бы иначе. Так куда тебя определили?
– На последний курс. В докторскую школу. В твою, Генрих, докторскую школу!
Она смеётся, убирает волосы на уши и говорит, что всё это словно списано со старых фильмов про бандитов. Там, где долг, честь, семья.
– Там, где свои покрывают своих!
– Неужели?! Ты и правда думаешь, что мы – мафия?
– А как иначе! – она хлопает в ладоши и долго, залихватски смеётся.
– Лина, тебе, что, сделали предложение от которого нельзя отказаться?
– Да! – выкрикивает она – Да, да, да! Это предложение новой жизни! А ты тоже смотрел?
– Да. Я люблю старые фильмы потому что в них были смыслы. И был сюжет. Актёры в них играли, а героям можно было сопереживать, не стесняясь этого.
– А я люблю их потому, что они почти бесплатные. А с деньгами у меня всегда напряг, – подмигивает она, отстёгивает ремень и залезает с ногами на сидение.
Я прошу её подождать хотя бы час, но она мотает головой, убирает волосы с лица и хвалится, что Ву отметил её словарный запас.
– Он сказал, что я разговариваю как бакалавр, не меньше.
– Ух, ты.
– А я всегда была такой. В четырнадцать лет у меня было пять тысяч! Я очень хорошо училась.
– А сейчас сколько?
– Почти тринадцать только активного, я думаю. Плюс-минус.
– Молодец! – я наклоняюсь и целую её в губы.
– Генрих!
– Что? Ты сама так села.
Лина толкает меня в плечо и хохочет, что, совершенствуясь, лишь тратит зазря время. Ведь оттого, что она отличает «полицию» от «поллюции», платить ей больше не станут. А вворачивая редкие слова, зачастую лишь выставляет – и выставляла – себя дурой. Потому что все бывшие подруги до сих пор разговаривают как десятиклашки.
– Словно у них сейчас слюна пойдёт. Вот так! – и Лина проводит пальцем по губе в угол и дальше вниз. – А ещё они очень программу платежей любили.
– Там ещё расчёт до цента?
– Да.
– Отвратительная вещь.
Лина кивает, шмыгает и, любя, ворчит, что я ни черта не понимаю в людях. Ведь само знание, сколько ты наел и напил, когда ходил по друзьям, – благость и прилежание. Крохоборство – то, к чему должен стремиться честный христианин.
«Мать говорила: «Лина, рыдай над каждым грошем, что тратишь на врагов!» – она останавливается, выдыхает, дразнится и добавляет, что ни разу с того самого дня не слышала, как её не назвали бы «сукою» или «шлюхой».
– На врагов?
– Совместные посиделки, – улыбается Лина и касается пальцем моего носа, – Генрих, это всегда война.
– Нужно больше всех съесть...
– И не переплатить ни цента! – заканчивает она за меня. – Мелочность – это единственное, что позволяет человеку оставаться индивидуальностью. Мать всегда считала, что нас погубит коллективизм.
– И поэтому она живёт в посёлке с круговой порукой?
– Да! – Лина закатывается хохотом. – Да! Моя мать никогда не была самой умной женщиной на свете.
– Так и что было с подружками?
– Я разругалась с ними, когда мы отмечали десятилетнюю годовщину выпуска. Мне надоело это постоянное «Лина, где мои пятнадцать?» и «Штраус, верни три, мы скидывались!» Ну я и психанула, я отдала каждой из них по евро и удалила из своей жизни. Я первое время даже на другую сторону переходила при встрече. Это так глупо, если честно.
– Забудь про них всех.
– Уже. В любом случае, те кто сейчас жмут цент, потом теряют евро.
Она поворачивается и неодобрительно качает головой, чуть смеётся, чуть грустнеет, но совершенно серьёзно и совершенно искренне говорит, что, несмотря на всю ненависть к матери, к посёлку, к образу жизни, к бестолковой, бессмысленной работе и всему тому прочему, что окружало её прежде, ей всегда было страшно жить вне дома. Особенно если пришлось бы жить одной. Лина делится болью и тем, что всегда знала одно: готовишься снимать комнату – готовься дружить с собственником телами.
– А спать с лендлордом я не хочу, – говорит она и смотрит прямо мне в глаза, – а если откажусь, то меня или выпнут, или поднимут аренду до небес. Что одно и то же.
– Я знаю.
– Генрих, я не хотела быть «подружкой с обязанностями шлюхи». Я хотела жить с тем, кто мне нравится, кого я люблю.
– Ну а как же эмоциональная связь, привыкание к своему обидчику?
– Ой, иди в жопу, – говорит Лина, толкает меня в плечо и вновь ахает, видя цветных парящих медуз.
Я фыркаю от смеха, а она подкалывает, говорит, что я – старый лис. «Но мне всего тридцать!» – хохочу я, отстёгиваю ремень и приобнимаю её за талию. Лина расслабляется, наваливается, прижимается ко мне, улыбается и успокаивается.
– Тебе чуть меньше, – ласково щебечет она и выглядывает в окно.
«Ауди» пищит, что мы дома, и подъезжает к воротам. Лина охает, описывает высокую цветущую терновую изгородь и корит себя, что не разглядела ещё утром.
– Ты и не смотрела, – извиняю я её, и она часто кивает.
Автомат заезжает на направляющие и встаёт на зарядку. Я забираю из багажника сумку и помогаю Лине вылезти.
Мы выходим из гаража, и она молчаливо смотрит на дом. Я знаю, что она видит два этажа в райтовском стиле: стекло, кортен, бетон и клинкерный кирпич. Чёткие линии, прямые углы, панорамные окна, плоскую крышу и много, пожалуй, даже слишком много места. Лина поворачивается направо и оценивает разбитый за домом сад коротким, снисходительно-восторженным смешком.
– Я ещё не была здесь при свете солнца, – она почти счастливо смотрит на меня и поджимает губы, – тут очень красиво на закате, но...
– Что такое?
– Тут много деревьев.
– Это плохо?
– Нет.
Она мотает головой, хмыкает, улыбается. А я велю ей привыкать, целую в лоб и веду ко входу.
Лина бросает сумку в прихожей, отдаёт пальто и, словно бы извиняясь, просит: «Генрих, пожалуйста, повесь». И я не отказываю.
Она снимает кроссовки, подпинывает их к стенке, проходит в гостиную, просит помочь с глобусом и молча бросает выключенный телефон внутрь. «Плевать», – опережая вопрос, холодно и апатично шепчет Лина. Я прошу её поберечь нервы, но она отмахивается, ставит пакет на кофейный столик и залезает на диван с ногами
– Плевать! – повторяется Лина и обнимает колени.
– Иди, мой руки.
– Да мне всей нужно вымыться посте того, что наговорила мне мать! Я чувствую себя грязной.
– И чего ты ждёшь?
Она смотрит на меня и долго, часто моргает. Акает. Приоткрывает рот от недоумения. Лина кивает, встаёт и, чуть качаясь, идёт в ванную. А я пользуюсь моментом. Поднимаюсь в кабинет и проверяю сеть. Разряжаю пистолет, кладу кобуру на стол и возвращаюсь.
Я нахожу Лину в центре гостиной.
– Ты не смогла?
– Не стала мыть голову, – она утирает лицо полотенцем и вешает мне на шею. – Не знаю почему.
– Ты – дома, – я обнимаю её. – Успокойся.
– Генрих?
– Что, солнышко?
– У тебя же остались вещи Софии?
– Откуда? – Лина бьёт меня под дых. Я никому не рассказывал, никто не знает.
– Ну... – хитро улыбается она. – Ты бы всё равно не смог их вбросить. Ты – ностальгист.
– Кто? – смеюсь я, и Лина закатывает глаза.
– Или ностальгант. Ладно, забудь... Так что?!
– Ты выше её на голову. Просто закажи себе, что захочешь. И завтра утром всё будет здесь. Ни в чём себе не отказывай.
Она кивает, прижимается ко мне лбом и дрожащим голосом признаётся, что страшно устала. «Давай поедим?» – подмигивает Лина, и я веду её на кухню, где ставлю чайник и мою руки. Вытираю полотенцем, и Лина смеётся, подходит к плите, где бесцельно крутит ручки. Осторожно заглядывает в кастрюли и проверяет посудомойку. Лина оборачивается ко мне и хитро кривится.
– Ты и правда это сделал.
– А что, надо было тебя подождать? – словно бы оправдываюсь я.
И она смеётся, берёт кружку со снеговиком, подходит к раковине, включает воду и растерянно смотрит на меня.
– Да, можно. У меня очень хорошие фильтры.
– Ага, – Лина наливает себе с горкой.
Она пьёт жадно, залпом. Выдыхает, умывается, прижимается ближе. Я обнимаю её за талию, и мы завариваем чай в четыре руки.
– Отлично! Ты справилась.
– Я перепутала температуру! – смеётся Лина, дует на горячее и хихикает словно жертва в предвкушении розыгрыша. – Так не бывает, Генрих.
– Что не бывает?
– Обычная девочка попадает в беду. А ей помогают. Я такое только по телевизору видела.
– Но там ведь только сказки.
– Так и у меня это какая-то сказка. Сказка для взрослых.
Теперь уже хохочу я, а она толкает меня в бок, расплёскивает чай и смешно злится на саму себя. Лина хватает за тряпку, винит меня, что отвлёк её деньгами, но резко мрачнеет и смотрит в пол.
– Блядь...
– Что ещё случилось?
– Мы за того адвоката ещё должны. Те три тысячи – это за него. А если их не отдать, то мать сначала вредить начнёт, а потом ещё и судиться станет.
– Ты боишься суда? – я ставлю в микроволновку коробки с лапшой.
– А она не со мной судится будет, а с Анкой. Всё на неё спишут. Ещё и просрочку влепят небось.
– Так! – командую я, и она отступает. – Давай мы поедим для начала, а потом решим.
– А как она на вкус? Просто я не хочу ещё один пожар.
Повисает неловкое, безобразно-мерзкое молчание, когда один хочет спросить, а вторая не хочет отвечать. Мы стоим и переглядываемся.
– Лина, – ломаю я тишину, – что там было.
– Генрих, – чуть тише, чуть горестней начинает она, – там был огонь.
И пересказывая, перепроживая те часы, Лина запинается, дёргается, злится. Ведь прибежавший пастор заподозрил «вселение» демона, что овладел телом и теперь пожирает душу. Но экзорциста не звали – справились сами. Перетряхнули комнату, прибрали драгоценности, а вещи, те самые вещи, в которых она была не с ними, сожгли. А её заставили смотреть.
– Красота – это акедия, это тщеславие, это похоть, это жадность, это всё то, чем нас пугают по воскресеньям. И виновата в этом... – Лина затихает и опирается на стол, – я! Только я. Всегда – я! И не слушаюсь я мать только потому, что грешна. А красива я оттого, что грешна. И мысли у меня греховны. И сама я – воровка!
– Они тебя били?
– Нет, только держали. Не хотели, уроды, портить свою будущую собственность, – она говорит это с таким презрением, с такой жёлчью, что, кажется, вот-вот и воздух загорчит. – Меня скрутили, завели руки за спину, чтобы я не дёргалась, и ещё голову держали. Вот так, – Лина ставит кружку на пол и берёт мои ладони, прикладывает к своему лицу, расставляет пальцы около глаз, чтобы те держали веки, и прижимает. – Я должна была всё видеть. Ведь так из меня бес выйдет. Он пламя увидит и меня покинет.
– Ты хочешь?.. – спрашиваю я, но она предугадывает, перехватывает вопрос.
– Нет! Прошу тебя, нет. Генрих, – шепчет Лина, – что бы Анка тебе ни сказала, что бы она тебя ни просила, как бы она тебя ни умоляла – не связывайся с ними, пожалуйста. Это опасные люди, Генрих, у них есть свои люди в Партии. Да и они сами оттуда. Пожалуйста, не надо. С ними никто не справится. Даже ты.
– По-твоему я – слабак?
– Нет, – она мотает головой. – Просто не надо. Ладно? Ради меня?
– Лина, ты ведь понимаешь, что всё это – лишь полумеры, и они только оттягивают неизбежное?
И она понимает, кивает, говорит, что пусть решение будет после. Потому, что этой «полумеры» для неё пока достаточно.
– Я просто хочу покоя. Ладно?
– Ладно, киса, ладно, Да будет так. – притворяюсь я, и Лина ласково обнимает меня.
– Спасибо.
Звенит таймер у микроволновки. Лина переставляет кружку на стол и говорит, что справится сама. Она открывает шкаф с посудой, берёт две суповые тарелки и перекладывает в них лапшу с рыбой. Вытаскивает из пакета пузырьки с соусом и заправляет. Каждому из каждого. И не жалея.
Лина открывает нижний ящик гарнитура и выбирает вилки, но я хитрю и предлагаю две пары светящихся палочек с коротким проводом-перемычкой.
– Лина, тебе какие?
– Генрих, я не умею ими есть.
– Так какие?
– А какие есть? – улыбается она и перемешивает лапшу.
– Выберешь синие, – я пафосничаю, словно дешёвый киноактёр... – твоя жизнь будет легка и приятна, ты будешь счастлива и желанна. По крайней мере, до моей смерти, – и Лина кривится, смеётся и чуть толкает меня в грудь. – Выберешь же красные, и ты узнаешь какова жизнь на самом деле. Я покажу тебе, кто дёргает за нити. А потом мы выйдем на другой стороне.
– Из глубокой кроличьей норы!
– Ты смотрела?
Лина хохочет, выбирает красные и признаётся, что я сыграл прямо как тот носатый гессенец, что был Морфеем. Бледным, мерзким и кривозубым.
– Там он ещё с азиатами дрался и проиграл, те его в плен взяли. А потом его спасли блондинчик с поддельным берлинским выговором и кареглазая брюнетка, которой я так завидовала, когда работала на раздаче.
– Ты смотрела региональную версию.
– Да? – она смущается, уводит взгляд.
– Мы посмотрим оригинал. Как-нибудь.
Я нажимаю на кнопку у основания перемычки, включаю палочки. Лина повторяет, пробует подцепить рыбу и кусок валится в тарелку. Она бесится, но быстро учится. Ест жадно и хищно. Словно первый раз в жизни.
– Держи, – я подкладываю рыбы Лине, но она лишь машет руками.
– Не надо, сильно острая. Забери себе?
– Правда?
– Эй! Не всю! Ах, так? Тогда давай меняться! – ворчит Лина, лезет за лапшой и набирает на вторую порцию, но победить не выходит. Она сдаётся на полпути и откладывает палочки, отодвигает тарелку. – Я всё. Съем больше – поплохеет.
И мы переходим в гостиную, где разваливаемся на диване. Я включаю телевизор на вчерашней конференции, и нам показывают диаграммы с концентрациями частиц по высотам и планы расчистки всего, что выше семисот километров. Лина фыркает, деловито отворачивается и, будто бы пряча слабость, будто бы она всё ещё в гостях, массирует ступни.
– Давай посмотрим, что там ещё есть? – улыбается Лина, отбирает пульт и попадает на реконструкцию свадьбы короля Прусского. – Блядь, – вздыхает она и переключает назад.
– Что случилось? Это же история. Её пишут первые лица.
– И жаль, Генрих, что ты не видел морду моей матери, когда её хахаль так и сказал, что да, это он взял те деньги. Да и вообще он же староста, всё в нашем доме теперь его, – Лина надрывно, но совершенно фальшиво смеётся. – Она так быстро заткнулась про них. Просто «хлоп» – и всё.
– Но перешла на другое?
– Да! Представляешь, оказывается, я виновна в том, что меня видели с мужиком, – Лина показывает пальцем на меня и хихикает. – Да-да-да, это про тебя, ковбой! А ведь я да с мужчиной – это же караул! Это же значит, что я не люблю мать! А если я не люблю мать, значит, я плохая христианка!
– Но ты ведь не говорила, кто я такой?
– Конечно, нет! Ни я, ни Анка! Мать обойдётся! Она только и ждёт, чтобы на чужом горбу в рай въехать! Но грешница у нас всё равно я! Ведь я хожу где попало и под кого попало ложусь! И всё это я делаю только для того, чтобы насолить своей любимой маменьке! – Лина тянет слова, карикатурит их. – А ведь мне следует послушать старших и лечь под кого нужно! Под кого ей, суке эдакой, нужно! И всё ради нашего общего блага! Генрих, представь, оказывается, маменька-то моя уже договорилась предложить меня. Ой-ой-ой, не так, – она театрально вскидывает руки, разжимает кулаки, – мать моя договорилась подложить меня. Да блядь, что же такое-то! Опять не то!
– Обручить, Лина, обручить.
– Обхуючить, – она смотрит на меня и почти скалится.
Ей весело. Лина, шутя, рассказывает, что последние три года, с перерывами, её выдают замуж за нормального, настоящего мужика за сорок, которому давно уже пора остепениться, заиметь семью и стать законченным немцем, а она – коза своевольная – на мне скачет.
– А могла бы скакать на нужном маме! Нет, – поправляется Лина, – должна скакать на нужном маме! Не зря же она так их подбирает.
– Они местные?
– Конечно. И каждый год разные! Теперь, вот, это Отто, сын старосты. Матери лишь бы своё положение поправить, а на остальных ей плевать. Я всё удивляюсь как она нас в бордель не сдала.
– Не в бордель, а в агентство по удовлетворению половых...
– Иди в жопу! – перебивает Лина и смеётся, пусть радостно, но недолго. – Я не хочу так, Генрих. Но если я не хочу того, чего хочет она, то, значит, я её оскорбляю. А через неё я оскорбляю ещё и тех, кому она свою дочь продаёт, ой, простите, сватает. А что на это скажет пастор? А что скажет староста? А как про это написано в Библии? А у нас в посёлке так не принято, чтобы дочери гуляли направо и налево, чтобы спали с кем хотят. Дочь должна быть послушна и молчалива. Как там, – она щёлкает пальцами, пытается вспомнить что-то связанное с семьёй и кайзером-дезертиром.
– Дети, кухня, церковь?
– Нет, там было что-то про леди...
Лина щёлкает языком, цокает, двигает носом. Думает. Думает, думает, но сдаётся. Выворачивает карманы штанов, приподнимается и делает реверанс. Она заливается хохотом и падает на бок, смотрит мне в глаза и произносит одними губами отчётливое:
– Да и нахер всё это, – Лина жмётся ближе, и я беру её за руку. – Моей матери такая дочь больше не нужна, а мне больше не нужна такая мать. Пнули меня под жопу и велели не возвращаться. Рассчитывали, что санпапьерка, что бездомница никому не нужна будет. Что я назад приползу и проситься буду!
– Я не позволю.
– А я не вернусь. Лучше сдохну.
На экране белобрысая короткоголовая итальянка с огромными крысиными резцами бахвалится, что именно её команда спроектировала шестую ремонтную миссию к телескопу «Уэбба». Ведь те предыдущие пять, что стартовали из Флориды, уже стали частью Кесслера. Нам показывают феерию орбит, и Лина чертит указательным пальцем дуги в воздухе.
– А это правда сделали русские?
– Что сделали, киса?
– Засрали небо из злобности потому, что не могли в космос?
– Начали всё американцы.
– Американцы, да? – Лина ложится на спину. – Я ненавижу американцев. Будь они все прокляты. Весь мир обворовали. Весь век чужими деньгами тешились. Они всё, что у нас было – украли. Украли и прокутили.
– А знаешь кто был первым в космосе?
– Я не знаю. Американец, наверно. Они же всегда во всём первые были. Чего же на краденые деньги не отметиться-то?
– А может, немец?
– А может, и немец. Мне плевать. Мою жизнь это знание не изменит. Мою жизнь вообще мало что изменит. Мне так по телевизору сказали. По общедоступному пакету.
– Поиграем в угадайку?
– В какую? – она смотрит мне прямо в глаза и подмигивает.
– Назови программу.
Лина ехидно смеётся и садится, поправляет волосы. Говорит, что это глупая, бестолковая, совершенно детская забава. Ведь откуда человек может знать, что смотрел соперник? Какую передачу он знает, а какую нет.
– Просто скажи, что боишься проиграть.
– Никогда! – вскрикивает она и хихикает.
Лина кашляет в кулак, готовится. Она спрашивает, знал ли я, что английский, французский, немецкий и прочие наши европейские языки – цвета неба? Догадывался ли, что они мягки и музыкальны? Думал ли, что они учат мир по-настоящему справедливому равенству без уравниловки? И не осознавал ли, что именно они дали миру Закон с большой буквы?
Лина дотрагивается пальцем до моего носа и всхохатывает. По-турецки скрещивает ноги и корчит смешные рожи. Она спрашивает, читал ли я, что, в отличие от наших, русский язык, китайский, японский, арабский и десятки-десятки других – красные, дикие и опасные? Слышал ли, что все все они кособокие и кривые? Что звучат, будто ясень пилят? Что они не дали миру в культурном плане совершенно ничего нового?
– Их языки – языки войны, страха и ненависти! На них думаются грязные мысли. Всегда и только.
– Это из «Детского обзора мира», да? – смеюсь я, и она вторит.
– Да. Откуда знаешь?
– Я видел пару выпусков, зацепился взглядом и не смог пройти мимо.
– А ты?
– Наслушалась на работе. Так! Следующий!
Лина вытягивается, подгибает ноги и говорит, что русские ненавидят всех и вся, а некоторые ораторы, что обитают на «первом» и «втором» каналах, считают, что сама их идентичность сформировалась из всесжигающей ненависти и глубочайшего презрения к другим этносам.
– Они не могут прожить и дня, чтобы не возненавидеть что-либо. Всё их существование, весь смысл их жизни только в том, чтобы гадить и ненавидеть...
– Пас. Новые исторические передачи не мой конёк.
– А что такое? – язвит она.
– Подташнивает.
– Это «Знай своих друзей, или мы – фронтир мира», его ещё на центральном, бывает, крутят. Так, ладно, следующий! Мы все рождены чтобы стать богатыми...
– Это «Экономика мысли» Вольфганга...
– Штрауфберга, да! – перебивает Лина и расплывается в улыбке.
– Ну, это было легко, – я показываю чтобы она не поддавалась и не загадывала книг, пусть и паршивых, про которых пустой стены не было – везде реклама.
Лина хихикает и говорит, что из-за судов, медстраховочных долгов и их распрекрасного ограничения на «только входящие», пересмотрела каждую такую передачу. И, кажется, даже чуточку сверху.
– Я приходила с работы и просто ложилась. Я смотрела, смотрела, смотрела...
– И долго?
– Девяносто семь дней. Потрясающий опыт, Генрих. Я дошла до того, что меня начало рвать при каждом звуке из их заставок. Я не шучу.
– Я верю.
И Лина кивает, охает, окает и рассуждает, что, не зная меня лично, никогда не поверила бы в любовь такого, как я, к такой, как она. Что я тоже добрый. Что при мне даже можно зубоскалить и говорить что думаешь. «Хотя, опять же, меня учили, что кровь важнее совести, а Шон и ему подобные – просто звери. И доверять им нельзя. И оставаться наедине тоже. Ведь всё, что они хотят сделать – это погасить огонь нашей воли», – натужно, давя горечь, ухмыляется Лина и сознаётся, что, видимо, она так и не стала законченной немкой.
– Я должна его ненавидеть, а я не могу. Он всегда относился ко мне, как к дочери. С того самого первого раза, как мы пришли к нему за помощью.
– И он вас выслушал.
– А ещё спросил, что я думаю о нашем мире. А я проговорилась, что он мне не нравится. И он не осудил. Хотя должен был.
– И я не осужу.
– Я знаю, – улыбается Лина и упирается затылком в моё плечо.
Она рассказывает про последние школьные годы. Про гимназию, куда их перевели из-за отца. Про Партийные флаги, что появились в сентябре двадцать восьмого. Про форму в цветах Объединённой Европы. Про широкую синюю юбку, что укорачивала ноги, и белый клетчатый жакет, что невозможно полнил. Про любимого учителя музыки, которого выгнали потому, что он только на четверть немец.
– То, что он ещё и французо-поляк им было плевать, – скалится Лина. – Его только в тридцать втором вернули, когда опомнились.
Она вспоминает, как сократили старые предметы и ввели новые. Как впервые познакомили всех с Гюнтером и Стоддардом. Как в программе стало меньше алгебры, но больше Германии. Как настойчиво реабилитировали былое величие. Как уверяли, что им повезло, ведь это именно они – наследники великой нации и продолжатели тысячелетней борьбы. Как учили антропометрии. Как заставляли любить только правильные формы. Как измеряли черепа. Как Лину постоянно записывали, то в «альпийки», то «средиземноморки», то роняли прямо в «славян». И как она ревела, когда городские дети стебали сестёр за дешёвые туфли и блузки, что те покупали по скидке.
– Выпускник должен выйти из школы законченным немцем! Ибо его предназначение – нести свет в загибающийся от левоты мир. И он должен верить в себя! Верить в провидение, в божественное предназначение, которое питает германский дух! Ведь веру труднее поколебать, чем знание! – язвит Лина и театрально, понарошку сплёвывает.
Она повторят лозунги, что вызубрила в школе. Что долг народного государства – очистить Германию от цветов, что портят её историю. Что ополяченный прометеизм, которым кичился Пилсудский, – всего лишь перепетый мотив нашего великого Филолога. Что здоровое тело также важно для страны, как и твёрдая, стальная воля.
– Я ходила в кружки. Но девочки там только шили и готовили. Мне было скучно, но зато я узнала, что в материнстве нет ничего мягкого, нет ничего сентиментального! Материнство – вещь твёрдая, как сталь! Материнство – это и есть Германия! – Лина кривится, елозит, двигает носом, долго, жалобно вздыхает... – Как для моей матери писали, – и поворачивается ко мне. – Генрих?
– Что?
– Математика является немецкой собственностью?
– Тебе так в школе сказали?
– Генрих...
Она ждёт моего кивка, но я качаю головой и говорю, что заиметь можно только то, что может быть физично. А цифры бесплотны, одна абстракция.
– Говоришь как очкарик. Как яйцеголовый. Как хренософ, – хихикает Лина. – Как тот, кто дообразовал нацию до ручки. Когда высокий уровень народного просвещения не смог защитить немецкий народ от ядовитого воздействия ложных восточных доктрин! Они хотели внушить нам, что родство – это миф. Но кровь-то важнее класса! Всегда была и всегда будет. Аминь.
– О, это ты запомнила.
– Я это заучивала в одиннадцатом классе. А потом блевала.
Она цитирует бравурные сводки с последней войны, что выжигали дыры в детских головах, дабы учителя залатали их трудами классиков Третьей Империи.
– Но мне никогда не нравилась ни эта напускная бравурность, ни все эти подростковые шоу, что больше напоминали Партийные сходки. После которых всё всем всегда становилось ясно, – шепчет Лина и засматривается на экран, где говорящие головы всё ещё решают судьбу Солнечной системы.
– Что ясно, киса?
– Что мы побеждали. Что мы победили. Что мы победим. Что это наш крест и наша судьба. Генрих, – она останавливается, её голос дрожит, – когда я доучивалась свои последние годы, по ящику постоянно шла война. И новости о тех безумствах в Африке и...
– Ближнем Востоке.
– Да, больше всего напоминали мне ежедневные прогнозы погоды: такие же далёкие, такие же пустые, такие же бесполезные. Но такие правильные, такие патриотичные. Да я бы и не отличала их, если бы у прогнозов были приписаны не цифры и значки дождя и солнца, а потери и номера частей.
Лина переворачивается на левый бок, ложится головой на моё бедро и убирает спавшие на лицо волосы. Я приобнимаю её за талию, и она обхватывает мою руку.
– Но они были всегда, Генрих, понимаешь? Всегда! Сколько я себя помню. Куда бы я ни пришла – они были там. Они играли у матери на фоне, они были на телеэкранах в фойе школы, они были в магазине, где мы обычно покупали овощи, – Лина ложится на спину и глубоко выдыхает. – Они были так далеки и нереалистичны. Генрих, они абсолютно ничего для меня не значили и ничего в моей жизни не решали. Но они так меня бесили, так бесили.
– Понимаю.
– Лет в шестнадцать я уже точно знала, что, несмотря на победы или поражения, в моей жизни не изменится ровным счётом... нихуя, – произносит она по слогам. – Вообще.
Лина зажимает мою кисть между ладоней и бесцельно смотрит в потолок. Я командую терминалу закрыть шторы и включить лампы в гостиной.
– Ты ведь не собираешься плакать?
– Конечно, нет, – оживляется она, – мне что, по-твоему, десять лет?
Я ставлю пятки на кофейный столик, растекаюсь, и Лина мрачно хохочет, кладёт голову мне на грудь и, переключив на случайный канал, попадает на стандартно-развлекательную муру про красивую и дорогую жизнь.
Повисает тяжёлое, мерзкое, бесконечно долгое молчание. На экране мелькают фигуры, дома, машины. Но как-то ненарочно, приглушённо. Словно из другого мира и для других людей.
– Чего молчишь?
– Я? – от поцелуя в лоб Лина краснеет. – Генрих, я всё вспоминаю эту выставку. Знаешь, я поняла где меня обманули.
– Где?
– Когда-то, ещё с папой, мы ходили в картинную галерею, на выставку старых картин, тех, что сделали ещё перед Второй Мировой, – она кладёт ладони себе на живот. – Я не знаю, как это называется, но там были эти полотна, как ночной кошмар, когда хочешь кричать, но не можешь даже вдохнуть. Я поняла про что они только сейчас. Те люди чувствовали, что скоро они должны будут кричать, но у них не будет рта. Они чувствовали, что живут не так, – Лина выделяет эти слова, говорит их ниже, чётче.
Она смотрит на меня, и я вижу слёзы в уголках глаз.
– А я не чувствую, Генрих. Я ничего не чувствовала на той выставке. Я только сейчас поняла, что я специально туда пошла, чтобы что-то почувствовать. Чтобы это было как в тот раз. Чтобы после этого я неделю ходила не в себе, чтобы мне опять снились кошмары. Чтобы я опять забоялась темноты, – Лина скверно, натужно хихикает, – но там ничего не было, представляешь, Генрих? Одна пустота... пшик.
– Всё верно. Хочешь прочесть ту книгу, которую цитировала?
– Потом, – она улыбается. – Потом.
– Хорошо.
– А ты нашёл того человека?
– Да.
– А что с ним?
Лина приободряется и приподнимается на локте, но я говорю, что его зверски убили, буквально выпотрошили, и она разочарованно падает. И даже не убирает волосы, упавшие на лицо.
– А за что... – отчаянно, надрывно, но совсем-совсем тихо говорит Лина.
– Ну... – я выдерживаю театральную паузу. – он был француз. Его убили за то, что он был на войне.
– Вот как, – понимающе шепчет она и свешивает пятки с подлокотника. – А как оно там было, Генрих? Ну... на самом деле. Только не ври. Пожалуйста.
– Там было скучно.
– Я же просила не врать.
– А я не вру, Лина. Там взаправду было скучно. Мне было девятнадцать, когда я записался добровольцем.
– Почему...
– Я считал, я верил, что это правильно. Да, глубоко внутри я надеялся, что меня не примут. Но меня взяли. В учебке мы все рвались на войну, на передовую, под обстрелы. Но не столько потому, что были страшными патриотами Объединённой Европы, хотя тогда я ещё им был, признаюсь, а потому, что всем побывавшим на передовой обещали возможность поступить в университет.
– И даже тебе? – её голос мягок и спокоен.
– Мне – нет.
И я смешу её историями из прошлого. Рассказываю, как Пауль, ещё во Франции, накупил копчёностей у местных, и половина из нас отравилась. Шучу про Томаша, второго нашего пулемётчика, который от лагерной скуки начал каркать и заодно обклеил взводных дронов перьями. И признаюсь, что сам однажды, уже в пустыне, зазевался и скатился вниз по дюне, а взбирался назад добрых полтора часа.
Я подтягиваю Лину к себе, и она садится, наваливается на меня, показывает, как песок утекает сквозь пальцы.
– Так мы и торчали. Я возненавидел Алжир на второй неделе. Там было жарко, как в сауне, и скучно, как в церкви. А если я открывал рот, то в нём быстро образовывалась маленькая дюна, – я легонько щёлкаю Лину по носу. – Стоило только моргнуть – и всё. Но я гордо снёс все лишения той кампании и честно ушёл в запас. Вот и вся история. Ничего необычного.
– Да? А как по мне, ты что-то не договариваешь!
– Ну, не буду же я пересказывать все те пошлые анекдоты, что я выучил за это время?
Она сдавлено смеётся и просит чаю, а я не отказываю и иду на кухню, ставлю воду, разливаю по кружкам. Добавляю сахар. Лина переключает на девятичасовые новости и прижимает колени к груди. Ей тяжко и нужно выговориться. Поговорить по душам. Я знаю это.
– Генрих, – шёпотом зовёт она и знает, что я рядом. А я знаю, что Лина просто хочет услышать «да». И слышит, – ещё сегодня ночью всё было волшебно, а утром я спустилась в ад, чтобы вечером опять уехать наверх. Генрих... Я не хочу опять вниз, Генрих. Я не хочу кататься на этих горках.
– А тебе не придётся, ты сошла ведь. Помнишь?
– Ты мне запретишь?
– Я тебе не позволю, – убеждаю я, и она послушно кивает.
На экране разгоняют медиков у частной клиники – их рвут, крошат, рубят. Камера выхватывает загарпуненного, дёргающегося санитара в резиновом фартуке, которого волокут по улице. Сержанта, что стоит коленом на затылке полумёртвой от драгдыма девки с порванной дубинкой щекой. Два беспогонных полицейских надевают на задыхающегося доктора ошейник и тащат того к автозаку. А лейтенант с шевроном партийца-стотысячника ломает молоденькой секретарше руку. На улицах кровь, зубы, отстрелянные пальцы, а белобрысый диктор с жирными и обвисшими, как у шарпея, щеками басит про «русскую акцию», про ополоумевших луддитов и про угрозу всей Германии, которую, слава Богу, успешно раздавили.
– Генрих?
– Что, Лина?
– Я не помню лицо папы, – её еле слышно, она произносит слова одними губами.
– Он ведь был доктор, да?
– Да. Военный врач. Так он всегда говорил.
– Расскажи, что помнишь.
– Когда я последний раз его видела – мне было четырнадцать.
– Тринадцать лет назад. Значит, в двадцать шестом?
Лина кивает и смотрит на меня, словно зашуганная кошка – боязливо, но, вместе с тем, просяще.
– Он был большой и сильный, он был лучший папа в мире. Он любил меня. А потом его отправили в Италию, чтобы спасать людей, которые... ну... больны. Так я помню. Тогда я не знала деталей.
Я протягиваю кружку, и Лина благодарит меня, отпивает. Ещё, ещё и ещё. Она ставит чай на столик и утирает нос.
– Сначала нам сказали, что он там на месяц. Потом, что на два. Потом, что на три. Он звонил домой, всё обещал приехать, а потом... – Лина замолкает, отчаянно борется, чтобы не зарыдать, – пропал. Мать сказала, что это морской чёрт прибрал его. Но я не верила. Я смотрела каждый выпуск новостей в надежде, что они про него скажут. Я звонила ему, но всё впустую.
Я сажусь на диван, и она вновь ложится, вновь кладёт голову мне на бедро. Говорит, что не отчаялась, что смотрела, что впитывала всю ту чернуху, что лилась с экранов. Она пропускала через себя бесконечные пляжи и тысячи разложившихся тел с раздутыми животами, с трупными пятнами, с вывернутыми ногами, с выклеванными глазами. Она слушала, как «добрые люди со светлыми лицами» хаяли последними словами всех униженных и обездоленных за попытку к бегству.
– Виноватым в той войне следовало остаться дома и помереть с честью, а не играть с судьбой в орлянку. Так они вдалбливали нам с экранов.
Политики заигрывали с военными, которые топили всё, что движется, а Лина чувствовала, как в ней взращивают ненависть. И чем дальше, тем больше она переходила в рефлекс.
Они бахвалились, что стоят на страже цивилизации, а прибой всё приносил к нашим берегам изрешечённые лодки, обгоревшие катера и людей, людей, людей... И новости голосили: «Это трагедия! Это несчастный случай! Это происки врагов!» – и все верили. И дружно, до беспамятства экстазировали от самой малой вести, что в строй вошли новые автоматические средства смерти – страшнее прежних. И никого уже не волновало, что новости стоят друг за другом.
И к шестнадцати Лина уже твёрдо знала, что десяток новых патрульных катеров важнее нового автобусного маршрута или целой дороги, или отремонтированного парка. Что мы как нация должны отдать ради победы всё. И что Третья Мировая Война – это последняя и решающая битва за будущее нашего мира.
Лина говорит, что всегда восхищалась отцом и тем, как он чётко определял, когда она и вправду болела, а когда хитрила. Она всегда хотела походить на него. А однажды сказала, что хочет стать доктором, и он похвалил её, купил энциклопедию с картинками. Да, они были страшные, странные и написано было не на немецком, но он сказал, что это нормально, что потом Лина всё поймёт. И она поверила. И решила, что точно станет врачом, что не подведёт отца. И лелеяла мечту как смогла долго.
Но жизнь рушит воздушные замки. Пал и её. В ноябре двадцать восьмого деньги от отца перестали приходить. И семья переехала. Сначала в муниципальное жильё, а оттуда уже в тот проклятый всеми богами посёлок к тётке.
– У которой мать выкупила дом. За папины деньги! – Лина останавливается и глубоко, громко дышит, старается унять гнев, но выходит слабо. – Но даже там я всё ещё ждала. Я просто не верила, что он мёртв! А мать отлупила меня до крови, когда я послала её нахуй за то, что она назвала папу дезертир-пидорасом!
Лина плачет. Вытирает ладонью слёзы, скрывает, держится... но плачет. Я глажу её по голове, и она сворачивается клубком.
– Я хотела помогать людям. Да я и сейчас хочу, – шепчет она дрожащим голосом, – но доктор – это долго и дорого. А хорошая профессия и бедность стыкуются слабо. Я была обречена с самого начала.
Лина говорит, что мать ненавидит сестёр. И всегда ненавидела. И всегда будет ненавидеть. И для её ненависти достаточно лишь того, что у них отцовские глаза.
– Но нет, говорит она, вы же его копия! Шакалье семя. Волчьи дети. Тупые, упрямые, нежизнеспособные твари. Она-то точно всё знает!
– Лина.
– А потом пришёл похоронный лист – папу выловили во Франции и опознали по татуировке на плече. Он попал в шторм, и его корвет перевернулся. Никто не выжил. Так нам сказали. И мать совсем с катушек слетела. Во всём виноваты сразу стали мы. Бог послал нас как проклятье на её голову. Она вырезала в семейном альбоме каждое его лицо. Словно его никогда и не было. Хоть улистайся. А на его месте теперь – пустота.
– Так ты всегда хотела стать доктором? – я глажу её по голове, вытираю ей глаза.
– Да. Наверно, это называется общая практика.
– Терапевт, – поправляю я.
– Да. Может так. Или хирургом. Или кем-нибудь ещё. Кем-нибудь. Я просто хотела стать кем-нибудь, кто не будет походить на мою мать!
– Лина?
– Генрих, а кем ты мечтал стать в детстве?
– Я не помню, – отговариваюсь я. – Я потерял себя в четырнадцать, а нашёл в двадцать два. А потом меня съела бытовуха.
Лина улыбается, она не верит мне и правильно делает.
– Ладно, – шмыгает Лина, – не говори. Молчун. А я в четырнадцать хотела быть богатой. Так сильно, так страстно. Я хотела скупить все те вещи, которых у меня не было и быть не могло. Я хотела быть на обложке «Звезды» или «Зеркала». Я хотела улыбаться вместе с прусским королём и выглядеть наследной принцессой. И принца, я хотела принца. Я хотела быть на каждой фотографии, – она поднимает вверх руки, словно снимает себя на телефон, – Ох, как же я хотела быть богатой! Каждый раз, когда я закрывала глаза и видела себя в свете ламп Бродвея или на дорожке в Каннах. Я видела своё имя на неоновых вывесках и на плакатах. Каждую ночь я представляла себя в другом городе, и каждый раз в разном. И каждый раз у меня были деньги, чтобы их потратить. А временами я бредила о том, что миру нужно бояться того времени, когда я стану богатой. Ух как бояться. Миру... нужно приготовиться... миру... я...
Повисает короткое, ломкое молчание. И Лина рычит:
– Как же я их всех ненавижу! – она бессильно бьёт воздух.
И сквозь взвои и взрыды говорит, что через год после смерти отца все такие сюжеты исчезли, и на место чернухе-душедавилке пришла чернуха-патока. Ведь с тех пор в новостях только и говорили, что у нас всё хорошо, что мы побеждали, мы побеждаем и мы победили в этой священной войне. Что мы вот-вот пересоберёмся в лучшее общество. Что мы сделаем Африку демократической и пойдём на юг – нести мир в мир!
Нет, трупы продолжали прибывать, Лина это знает, она общалась со свидетелями, но говорить про них уже не решались. Или не считали нужным. Причём везде: и по телевизору, и в новостях, и в сети. Да, отдельные люди пытались что-то кому-то рассказать, но существовать такие записи могли только на дне мировой сети.
А шесть лет назад пропали и они.
– Просто в один момент они все исчезли. Как раз под Рождество. И тот журналист пропал, и истории про поражения в войне пропали, и про тела на берегу тоже! Всё! Всё пропало! И папа пропал... И получается, что он умер зря!
– Нет, пока ты считаешь иначе.
– А толку?! – она заикается, трясётся, ревёт навзрыд. – Я после этого ещё четыре класса старалась, я училась! Я пыталась вырваться! В христианской гимназии было тяжело, но я старалась. Правда! Я старалась! Я боролась, я билась головой о стену! Нас называли «люди из Альди». Иногда мою фамилию специально меняли на «Тедди», в шутку, конечно же, только чтобы подколоть, лишний раз напомнить, что моя жизнь тоже стоит один евро. И мне никогда не сбежать. Но что им смешно, то мне – истерика! Я не видела выхода, Генрих... Я никак не могла стать кем-то. Словно меня прокляли. Словно сам мир поставил на мне крест. Словно он сказал мне, что я – пустышка. И я сломалась, Генрих! Я стала пустышкой! Душой за евро! Ведь у меня не было шансов с самого начала! Генрих, как же я это всё ненавижу! Генрих, как же я их всех ненавижу!
Я подтаскиваю её к себе, и она садится мне на колени. Я обнимаю её, и она утыкается лбом мне в ключицу. Я глажу её по голове, по волосам, и она кивает.
Я шепчу, что всё будет хорошо. А Лина рыдает взахлёб и прижимается ещё сильнее. Она зарывается лицом в свитер и тихо-тихо воет, а я целую её в лоб, в щёку, в ухо, в шею.
Я командую терминалу: «Свет!» – и мы остаёмся в темноте.
Прибалты в жёлтых малярных робах закрашивают стену с величавым германским орлом, что выписан ощипанной курицей-несушкой. Под его когтями черепа, как праздничные тыквы, и кости, как двухзубые вилки. Крылья подогнуты, словно подбиты. А над ним через весь этаж тянется кроваво-красная надпись «Мой мир вечен» с вопросительными знаком на конце.
Около развороченной будки дотлевает мусорная куча. Штукатурка осыпается над порталом недостроенной парковки. Беспилотные дирижабли-дрононосцы «Немецкой почты» садятся в аэропорту для утренней дозагрузки, и рассвет чернит их жёлтые китовые туши. Мусоровоз стрелой вывинчивает бункерную урну и, раскрыв цветком, выворачивает ту в кузов. Автомат-уборщик обметает полуспиленную скульптуру бездомного Христа у Леонардскирхе, от которой остался лишь воротник строительного комбинезона, две остигмаченные кисти и терновый венец на вязаной шапке.
«Сегодня обещают плюс тринадцать. – бегут субтитры на стилизованном под штифтмозаику экране слева от зарешеченного входа. – Это... прохладно. Одевайтесь теплее и помните: бродяга – враг Германии! Он ворует, он пьёт, он разбазаривает нашу страну с именем врага на устах! Немец! Увидел – донеси!» – и утренний выпуск ток-шоу «Рабочий класс» заканчивается городским гимном.
Три заспанные десятилетки в сине-коричневой форме курочат коробку для пожертвований, что таится справа от церковной лестницы. Лезут зубилом в купюроприёмник и бьют молотком по затыльнику. Пластик крошится калёным стеклом, но внутри пусто.
Мальчишки спорят, злятся, решают проучить самаритян за лень и ослушание. Самый высокий достаёт маркеры из огромного ранца с руной «соул» и размашисто, по-детски неровно пишет на дверях церкви «нищих, хворых привечай – да по морде получай!» – кричалку из свежего «Пройдохи». Хохочет, просит друзей продолжить. Но тех спугивает полицейская двойка с живой собакой на поводке.
Ведь даже если Партия уже считает, что помогать бедным – позор каждого христианина, закон пока написан иначе. И ни поделённый надвое плакат на доме, что прямо напротив, где сам Бог бичует обывательское мягкосердие, ни призывы к стоическому, ни угрозы разнордизации не колеблют догмы сотни поколений. Но вода камень точит.
Неприметный «Опель» серого, мышиного цвета подъезжает к набережной Майна и останавливается у лодочного причала прямо за шестой полицмашиной-универсалом. Стас выходит, оправляет костюм-двойку, давит ботинком пивную банку и подпинывает её прямо под мётлы автомата. Я выхожу следом и сразу окликаю Карла.
Он оборачивается, бросает перемотанный полубелой-получёрной изолентой плотницкий молоток на ящик с пластиковой крепью, подходит, здоровается со мной, как с хозяином, и говорит, что Макс возится с котлами. И за его брань нам уже влетело.
– Запустить кухни не могут. Там уже кипеть должно.
– Сеть?
– Да, герр Рихтер, сеть. На биодизеле нам поставить не позволили.
Карл смеётся, утирает карикатурно-правильное, совершенно плакатное лицо настоящего немца, отряхивает оранжевую спецовку, разминает затёкшие ноги. Он выпрямляется, и хоть мы одного года и одного роста, Карл уже в плечах почти на полтора кулака.
– Сейчас наша медмашина подъедет. – он указывает на туалеты, что стоят у причала. – Там встанет. А пожарные будут к девяти.
– Отлично.
– Герр Рихтер, – подходит Макс в рабочей куртке поверх парусинового комбинезона и счастливо скалится, – отлично выглядите! Чёрный костюм вам очень идёт! А ещё нам продали дефекты. Мне пришлось перепаивать груши! Нужно посудиться.
– Угу. Это к Йозефу. Ты запустился?
– Так точно! Минут через сорок можно начинать. Ближе к десяти подходите варить свои полтонны супа.
Меня проводят между рядами пластиковых столов, и я приказываю расширить проходы: пусть будет подлиннее, но посвободнее. Всё равно вся набережная сегодня наша. Макс кивает и отходит, а Карл нахваливается, как уговорил город переложить автоматами плитку, отменить паровозный рейс и аккуратно подстричь клёны.
– А они пошли дальше и врыли булыжники в бесплатные газоны. Вот! – он раздвигает крепёжной рейкой траву и скребёт по граниту. – Ну не чудо ли?
– А где этот... – я хочу спросить, но натыкаюсь на ответ.
Прямо по центру набережной, лицом к церкви, «Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями» воткнул памятник палачествовавшему в Кишварде генералу, который взял «социальное упреждение» и осенью двадцать девятого отчаянно резал своих гражданских, чтобы те не покраснели. «Сторожу венгерских душ! Пусть будут прекрасны Европа и все пламенные сердца, что объединили её по-настоящему», – гласит бронзовая табличка на постаменте патриоту, который воспринял лозунг «лучше мёртвый» как руководство к действию.
По Майну плывёт катер с огромным рекламным щитом-слоганом «Лечись у лучших – лечись у «Байер» с десятками адресов центров реабилитации зависимых, которых они же на опиаты и посадили. На опорах моста приварены вычурные раскосые сетки с противоголубиными шипами. Поливальная машина моет дорогу с мылом, и утро пахнет рекой, весной и крепким, свежим кофе.
– Я, конечно, не хочу нажимать, герр Рихтер. Да и как слуга может давить на хозяина? – улыбается Карл со всевассальным почтением. – Но не могли бы вы проронить несколько своих драгоценных слов насчёт правительственной инициативы?
– Какой сегодня?
– Мальчик – будь мужественней!
– Девочка – будь женственней?
– Все верно, герр Рихтер. Городская администрация просила меня упросить вас помочь им именно с этим.
– Неужели кто-то всё ещё против классики?
– Нет, но они любят, когда избирателю повторено трижды.
– Я подумаю.
– Благодарю, герр Рихтер!
Он кивает, почти кланяется и указывает на сине-зелёную стену рядом: Партия зовёт к себе женщин. Незамужних – в «Школу молодых жён», обручённых – в «Школу молодых матерей». И если на левой половине большого плаката симпатичная фигуристая немка нежно поглаживает белый вымпел с чёрной руной «вуньо», а первостатейный красавец-блондин поглаживает её волосы, то на правой она в окружении двух сыновей и двух дочерей, что держат флаг уже с «гебо». С «даром». С той самой мыслью, что нормальные, здоровые дети получатся только с Партией. С её подачи, с её подряда, с её позволения. А если не сможете сами – всегда есть иноплеменные подрядчики. Внетелесное зачатие. И «Байер», чья эмблема торчит сверху.
– Когда Кэтрин поведёшь туда?
– В следующем году, герр Рихтер. – Карл врёт улыбчиво, профессионально... – Она хочет пятерых. – но в этом честен.
– Похвально. А ты справишься? – показно, отстранённо серьёзничаю я.
Но выходит шутка. Глупая, пустая, пошлая и совершенно армейская шутка. Мы прохохатываемся, и Карл кричит плотникам «Поднимайте флаги!», – а я кашляю, сплёвываю в платок и поправляю воротник старомодного коричневого тренча.
– Стас! – он подходит на зов. – Контролируй порядок. Европа. Германия. Империя. Наш. Никак иначе.
– Сделаю! – заикается Стас...
Но не договаривает – нас отвлекает двойка на роликовых коньках с мотором, что салютует нам по-немецки. И мы вторим, не стесняясь.
Тонированный британский противогаз скрадывает звуки, но я точно слышу, как они кричат «Айнтрахт» и «скоро начнётся».
– День национального труда. Партийный праздник. – отвечает Стас за меня.
– Там финал!
– Увы, работа. – подхватываю я.
И они уважительно стучат по стальным кайзеровским шлемам. Поправляют пейнтбольные ружья. Подтягивают лямки разгрузок с запасными тубами. Коротко паясничают, кланяются и исчезают в переулке.
Мы поднимаем флаги, ещё чуть-чуть растаскиваем столы, пробуем кофе. Я киваю, отправляю Карла за хлебом, и он приносит буханку чёрного.
Медмашина с эмблемой Бюро приезжает вместе с пожарной, а полиция надевает кевларовые латы и расходится по местам.
Появляются зеваки. Подходят к кухням, спрашивают поваров, что режут лук и морковку, предлагают помощь. Приносят из дома кружки, любимые чашки. Садятся ближе и ставят карты пробок на колени. Ведь программа не отделяет сто телефонов ста человек в ста машинах, которые стоят на дороге, от ста телефонов в корзине из-под белья, которую катят по тротуару. И те счастливчики, что катятся по пустой набережной, машут, сигналят, останавливаются и выходят к нам.
И чем ближе к десяти, тем больше воскресное утро становится праздником. Днём национального труда, где люди фотографируются, едят, смеются и указывают на репортёров с городского канала.
Но где толпа – там людоловы. Политтрегеры-самоучки, что окормляют жаждущих Слова, когда Партии нет рядом. Они притягивают их, а те – этих.
И уже вот молодой проповедник с пышными баварскими усами взбирается на приволоченный деревянный ящик. Закатывает рукава потёртого кожаного плаща с крестами на лацканах. Топает, кричит и как по волшебству собирает вокруг подростков, женщин с детьми, мужчин за тридцать и стариков, что трепетно держат плакаты с речами первой Партийной десятки и двойными номерами стихов из евангелий. И вместо поддержки, вместо защиты – радостно, охотно соглашаются, что сами виновны во всех грехах своих. Ведь сегодняшнее – лишь кара за вчерашнее. За ослушание. За предательство. За то, что предки их пустили в сердце кумачового змея.
– Он пообещал вам на земле царство Божие!
– Божие! – надрываясь, в беспамятстве кричат они.
– И вы повелись на его елейные побасёнки!
– Побасёнки!
– И вы повелись на эту ложь!
– Ложь!
– На эту чушь!
– Чушь!
– Позор вам!
– Позор нам!
– И не будет вам прощения, пока кровью не искупите вы вину свою перед Господом. Ведь нет рая на земле, только на Небесах!
И проповедник орёт, распинается тысячью проклятий. И толпа вторит ему. И кивает. И взвывая, взывает к небу.
И вот уже те, кто даёт рыбу, отводят праведников от Всевышнего. И вот уже второе Павловское послание фессалоникийцам – кто не хочет работать, тот пускай и не ест! – оборачивается мечом, что сокрушит лицемерие безбожников, а письмо филиппийцам – откровением, что «Бог восполнит всякую нужду вашу». Бог и только Бог! А значит никто из людей. И вот уже вспоминают Макария Египетского. И как его искушали множеством грехов, так и мы искушаем детей Его. И вот уже Матфей велит узнавать нас по плодам нашим. И вот уже мужчины покрикивают, что всякое древо, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь! И вот уже женщины взводят тех Иаковом, когда важно быть не только слушателями Слова, но и исполнителями его!
И никто уже не хочет обманывать себя. И все ждут лишь одного – команды. Того зычного, вычурного монолога, который можно сократить до короткой фразы «Убей их!» И это «их», значит – «нас».
И над набережной гремит раскатистое: «Слава!»
Но одно дело – Бог, а другое – полвзвода полицейских с карабинами наперевес, что орут исчезнуть. Ведь кому-кому, а хозяину Бюро их христианские сопли точно не нужны: он и сам мастак рассказать про гадости восточной чумы и голодных бунтов. «А если хочется потолкаться – сегодня «Айнтрахт» в финале играет. Ну же! Попробуйте! У нас там сегодня все!» – смеётся высокий обервахтмейстер с посеченной шрапнелью щекой.
Толпа охает, дёргается. Две тощие, как спички, старухи выскакивают вперёд, но запал гаснет, слова уходят, и люди скисают. Разбредаются, разгуливаются. И лишь только проповедник обещает поквитаться.
Но полиции плевать. И нам плевать.
Курносая девчонка с перевязанной косынкой рукой подходит на запах, радостно машет домам за спиной, и я вижу, как подёргиваются ламели жалюзи и молодящийся блондин с орлиным профилем, но мягким взглядом, нагоняет её на костылях у самого тента кухни. Они берут отбивные, макароны, кофе. Нелепо, почти до истерики, смущаются, когда Карл помогает донести еду, и едва не сбегают, когда Макс сцепляется с отвалившейся от церковника шестидесятилетней жабой, что стыдит всех дармовщиной, и проходится со всем знанием сначала по её матери, а потом по Христовой. Но Стас убеждает остаться.
И хоть мы не в столовой – люди подходят, благодарят и просят добавки.
Они – всякие. Потерявшие всё и нажившиеся. Банкроты из-за больничных счётов и дельцы, кому повезло вылезти из мелкого бизнеса в средний. Брошенные родственниками и удачно брачующиеся. Несправедливо уволенные и справедливо увольняющие. Ютящиеся в общежитиях и те, кто сдаёт им углы в частных ночлежках. Поэтому мы не бедных кормим – мы сплачиваем нацию.
Тридцатая в очереди. Беззубая, сиплая женщина с лицом, что напоминает обгоревшую сливу. Говорит, что провинциалка, что работница на плантации, что приехала из Севильи проведать сына в училище.
– Отличная рисовая каша, матушка. – честно улыбается повар, и она кивает:
– Благослови вас.
– И вам спасибо.
Сорок восьмой. Широконосый немец поправляет воротник свитера и клянётся, что никогда не водил ничего приятней «Мерседеса».
– Покупка себя оправдала!
– Хлеб нужен? – скалится Макс.
– Спасибо, но я на диете.
Семьдесят шестой. Бродяга лет сорока в пуховике и декоративной матроске. Чуть пьян. Под ногтями грязь. Он говорит, что помощник местного прихода, и Карл охотно верит.
– Мне макарон с сыром, будьте добры.
– Держите.
– Прям как в армии!
Сто двадцать пятые. Два путейца в светоотражающих жилетах, что берут гороховый суп с гренками и спорят о мощении римских общественных трактов.
– Большое спасибо, фольксгеноссен! – улыбается мне один, второй набирает побольше хлеба.
– Всегда пожалуйста.
Сто восемьдесят второй. Тридцатилетний сапёр со стеклянным глазом просит что-нибудь знакомого и признаётся, что многое бы отдал, чтобы вернуться во времена, когда жизнь была намного проще.
– Запеканка сегодня отличная. – кивает Стас. – Я такую на службе пробовал.
– Как тогда?
– Как тогда.
– Спасибо! – радостно кивает он.
– Приятного аппетита.
Двести девяностая. Аккуратная, милая, кроткая зеленоглазая учительница-блондинка в приталенной куртке берёт супу с клёцками и извиняется, когда повара наливают ей лишку. «Кажется, вы ошиблись...» – начинает она, но договорить не выходит: на неё налетает полубезумный дед с крашенными в чёрный ногтями и переворачивает тарелку на себя.
– Бей! Бей врагов Отечества! Все в ружьё! – он размахивает своей рваной копполой как флагом... – Смерть! Смерть врагам! – и кричит, надрывается, рвёт глотку. Но не чувствует ни стыда, ни боли.
Его уводит в сторону высокий парень с лицом актёра и долго отчитывает за прошлое. За сталелитейный профсоюз, которым командовал. За планирование общеевропейской стачки. За палки в колёса Германии. И за то, что не благодарил Партию, когда та позакрывала все дармоедовы конторки в тридцать первом.
– Не беда, держите. – я восполняю разлитое.
– Спасибо вам, герр Рихтер.
– Вы меня знаете?
– В прошлом году вы приходили в нашу школу и поздравляли детей с Йолем.
– В прошлом году? – уточняю я, и она поправляется:
– В прошлом-прошлом году, я имею в виду. На тридцать восьмой.
– И вы меня запомнили?
– В моей жизни мало приятных событий.
– Тогда давайте вместе пожелаем о том, чтобы их стало больше. Хорошо?
Она радостно кивает, и праздник продолжается.
Стас включает радио через колонки, и басовитый диктор патетичен, но, вместе с этим, холодно строг. «Сегодня мы напоминаем себе, как наша единокровная общность помогала нации пережить малый ледниковый период. И как вместе мы обрабатывали поля, когда замерзали реки. Да, мы жили тесно! Но мы жили вместе!» – он говорит возвышенно, словно любуется Партийным текстом.
И повторяет азбучные истины о немцах, что отбрасывают всё классовое, всё стратное и солидаризируются, жмут руки. Едят из одного котла. И за одним столом. Ведь все они – солдаты. Все стоят в одном ряду. Все бьются за мир, человечность и человечество. «Мы – на войне! – протяжно, чуть похрипывая, заигрывает с темой диктор. – А раз мы на войне, то мы – никто иные, как воины народного государства!» – и взводит толпу. Ведь если мы солдаты, то и держаться мы должны вместе. Потому что один в поле не воин! Потому что и у нас одна культура. Потому что все мы – европейцы. И исключений нет.
«Да, нас мало, – театрально кричит он. – Но мы должны работать на благо нашего дома. Нашего, и только нашего! И не важно кто ты: распоследний бедняк или наследственный магнат. Важно, что ты приносишь пользу Германии. И этим, и только этим ты можешь быть ценен. И так было, и так есть, и так должно быть!»
– Аминь, – крестится Макс.
– Аминь, – вторим мы.
А диктор говорит, говорит и говорит... Но его уже не слушают. Толпа волнуется, будто чует шторм. И их тревога переходит нам. Стас отходит, говорит с полицией. Макс проверяет электронику. Карл звонит Ву. А я слежу за ушлым тринадцатилетним мальчонкой в толстовке с выцветшим логотипом «мазды», что выбегает на середину дороги и кричит в ладони: «Дядя! Дядя! Они здесь!» Полицейский берёт его за руку, и тот взвизгивает так, что перебивает сигнальный горн.
На нас выходят боевики ультрас: татуированные, стриженные под ноль, в полувоенной форме и немецких повязках с гербом «Айнтрахта». В руках биты с гвоздями и обмотанные колючей проволокой хоккейные клюшки, цепи и молотки, топорики для рубки мяса и пехотные лопаты. Они бьют в барабан и басят про Христа, про рай, про путь, которым ведут Германию, и про то, что нужно убить всех лишних.
Они готовы к бойне и жаждут её... но оглядываются, видят полицию, что завтракает вместе с цивилами, ограждения, рдеющие флаги третьей империи посреди набережной. И бензин их душ будто заливают пожарной пеной.
Но затихает и праздник. Повисает вязкое, липкое, неприятное молчание обманутой неопределённости.
– А какого хрена? – не выдерживает их главный, сорокалетний лысеющий мордоворот в оливковом френче. И подходит к нам вместе с посечённым обервахтмейстером. – Примите наши извинения. Нам сказали, что здесь комми кормят нищих.
– Мы похожи на «комми»?
– Никак нет.
– Это проповедник с гнилой пастью решил отомстить, что его согнали. – скалится Стас. – Воистину. Если Господь хочет наказать человека – он лишает его рассудка.
– А я сегодня лишу его зубов. Так опозорить нас... – отчаивается он.
И я спасаю всех, говорю, что всё обратимо, что придти сюда – это не бесчестие, а солидарность. Что само название «Дня национального труда» подсказывает решение.
– Не важно батрак ты. Или хозяин. Важно что ты – немец, – я указываю ладонью на столы. – Вот доказательство, что важен каждый. Все едят одно. Моё. И это их объединяет. Поэтому кто хочет – оставайтесь. Поможете мне с супом. Сегодня же воскресенье.
Они соглашаются, сдают оружие и встают в цепь. Стас говорит: «Пьянь – гнать! И с собой не пускать», – и те кивают, соглашаются. Карл шепчет мне, что им следует вручить копья, как у тех статуй в Дюнкерке, но я лишь шлю его по матери.
– Шутить будешь с Кэт.
– Как скажете, Хозяин! – смеётся он, театрально кланяется и уходит к кухням.
Макс вместе с рабочими выволакивает котёл из подъехавшего фургона и затаскивает на развёрнутый пожарными индуктивный таган прямо посреди набережной. Всё входит размер в размер, горячий чугун не коснётся камня даже под весом, и внутрь льют чистую воду. Долго, но строго по рецепту. А когда закипает – я смотрю на часы.
И решаю, что пора.
Картофель, лук, морковь, капуста, фасоль. Индейка, свинина, говядина. Сосиски и колбасы. Зелень. Грибы. Даже макароны.
В котёл пойдёт всё.
Кургузый репортёр с обвислыми щеками поправляет значок помощника Партии на левом лацкане форменного твидового пиджака и дежурно спрашивает меня зачем я лично режу, зачем я лично ссыпаю, зачем я лично мешаю.
– Зачем?!
– А почему не должен?
– Вы – владелец Бюро! Генерал своих медвойск.
– И что? В каком уставе написано, что генералы не имеют права помогать подчинённым?
– В русском!
Смеются все: и я, и мы, и он, и все, кто услышал.
– Ну так почему, герр Рихтер?
Репортёр не отстаёт, клюёт меня заученными на курсах фразами, выводит на эмоцию, на откровение, а я защищаюсь простым фактом: «между немцами нет разницы». Все равны, ибо мы – одной крови.
– Помните, небось, тот позорный период между двумя империями? Так даже тогда мы не гнушались приглашать ветеранов, бедных, сирот на свой стол.
– Сплочение...
– Именно оно, – перебиваю я, – именно оно. Ведь как иначе мы построим общество, которое простоит тысячу лет? И не важно, как именно называется процесс. Цементацией, спеканием или чем другим. Слов много, но нам, как Великой Германии, нужно твёрдо уловить суть.
– И в чём же она?
– Или вместе – или никак.
– Или мы должны поверить в то, что вы такой же, как и мы. Для того чтобы, в случае чего, мы пошли к именно вам. К вам и именно к вам, потому, что так будет лучше для бизнеса? – подмигивает он, и я хохочу, словно над славной шуткой.
– Заметьте, не я это сказал!
– Но вы подумали...
– Устная реклама – лучшая реклама. Когда люди довольны тобой и твоим товаром – тебе не нужно вывешивать... – зазываю я всех в Бюро, но договорить не удаётся.
В толпу беззвучно влетает трёхтонный «Мерседес».
И люди становятся кашей.
Он рвёт, давит, крошит. И прокувыркивается почти сто метров, пока не застревает в будке лодочного причала. Передняя дверь переворачивает котёл, и упавших шпарит. Стекло перерубает ноги двум десятилеткам-близняшкам и бьётся, а мать, что бросилась к детям, слепнет от осколков. Капот сносит голову зубастому сержанту и улетает в реку. Колесо проламывает грудь высокому ультрас в белой толстовке с логотипом клуба, и тот куклой валится рядом.
Я успеваю отскочить, но меня оглушает, ошарашивает визгом. Мужским, женским – не разобрать в давке. И на секунду, на мгновение я вновь оказываюсь в пустыне. Вне брони. На ногах. Почти что голый.
И слышу знакомый хрип разорванных лёгких. И рычу: «Здесь раненый! Безнадёжный!» И иду дальше.
Прости, фанат. Но ты уже мёртв, просто ещё не понял этого.
– Здесь раненый! Средний! – отзывается Стас где-то справа.
– Раненый! Лёгкий! – я слышу Макса ещё дальше.
– Раненый! – отзывается совсем чужой голос.
Раненый, раненый, раненый, раненый... Ожог, перелом, рассечение. Обервахтмейстер с посеченной щекой перевязывает ногу седому мужику с лицом белым, как сыр камамбер. Я сворачиваю и подкладываю пальто под голову миловидной берлинки, что лежит без сознания. Фельдшера из нашей скорой укладывают старика с перетянутым плечом на носилки. Стас жгутует ультрас с явно французскими усами его же турникетом, а тот сплёвывает кровью и бормочет, что они всё равно все сегодня сдохнут.
– Макс? – я помогаю ему поставить стол на ножки. – Помощь вызвали?
– Нет! Сеть легла! – зло шипит он и грешит на бесперебойно долбящие полицейские линии ботнеты из микроволновок и фотоаппаратов.
Прямо на середину дороги выбегает двадцатилетняя девчонка в мокром зелёном платьице и верещит: «Здесь! Здесь! Ганс, солнышко, я здесь! Здесь!» – и рядом с ней останавливается роботакси от «Порше». Они уезжают одни, и тощий баварец с носом картошкой проклинает их питаться брюквой до самой смерти.
Стас отдаёт раненого санитару в резиновом фартуке Бюро и, расшвыривая стулья, идёт к нам. Я прямо чувствую, насколько же он зол – воздух вокруг будто искрится. И злоба переходит нам.
Мы ищем Карла: переворачиваем столы, осматриваем тела, помогаем с расчисткой и находим его под кухней. Перетянутого у самого паха, перевязанного поверх оранжевых парусиновых штанов, с торчащим из правого квадрицепса куском трубы, но всё ещё в сознании.
– Спина цела?
– Да. Тащите.
Он сносит боль, как настоящий солдат, и, когда мы сдвигаем железо набок, даже пытается встать. Но Стас с Максом не дают. Берут на руки и несут к нашему «Опелю». Я открываю задние двери, помогаю усадить Карла посередине, дать ноге место, и спрашиваю: «Время?» Но он лишь показывает написанные собственной кровью цифры на левом плече.
– Час есть, – выдыхает Стас.
– Двинули, – итожу я, и мы чуть расслабляемся, оглядываемся, переводим дух.
Подъезжают скорые с чужими гербами. Взмыленная бронеконная полиция, в озабраленных шлемах с ламеллярными бармицами, что так похожи на японские, оцепляет место. Из своих нор вылезают роботы-уборщики. Ультрас разносят людей и салютуют нам по-немецки, а мы вторим. Кризис проходит.
– Генрих, пальто.
– Плевать. Всё моё при мне, – я сплёвываю, сажусь за руль и включаю радио.
Мы проезжаем почти километр и останавливаемся перед колонной фанатов, что переходят улицу на красный. Они вяло укают, показывают на кричалки, что записаны старшим футарком, и безрадостно разбредаются по кнайпам.
А через три квартала встаём за раскрашенным в цвета Объединённой Европы грузовиком, что упёрся в калитку дома с зарешеченными окнами и переделанным крыльцом, где в ступени, кроме узкой, в две стопы, дорожки, недозабиты гвозди. Водитель сдаёт назад, вперёд, выворачивает что есть мочи. Макс выходит, помогает, закрывает его слепые зоны, и у них выходит. Мы выезжаем, но радость наша недолга: на перекрёстке со Штауфенштрассе мы встаём в пробку.
– Перевернулся трамвай. Всё. Приехали. Не доедем мы до нашей больницы. Стас? – оборачиваюсь я, и он кивает, ослабляет Карлу турникет, смотрит, идёт ли кровь.
– Нормально. Мышца не жила, много не натечёт.
– Утешил.
– Ногу не отнимут – и уже ладно!
– Стас, кровь какая?
– Алая, Генрих, алая, – язвит Карл и просит, – ты лучше включи, что позлее. Нужен допинг.
– А лучше вертолёт купи! – подкалывает Макс. – Я такой хороший «Чинук» присмотрел по старым связям. А площадки на наших крышах мы с Шоном сделаем.
– И ты будешь на нём летать в удовольствие.
– Конечно! В конце концов, так будет лучше для бизнеса!
– Ладно, уболтали.
Я переключаю на политическую волну и попадаю на середину ежедневного разговорного шоу от редакции «Нового слова настоящей Европы», где два гладко выбритых толстяка, один – в пиджаке, другой – в жилетке, спорят о замежной правде.
– Вы меня не понимаете и не слушаете! – бася, обвиняет гость ведущего... – Я говорю вам не про выдумки, а про факты. Мраксизм – это взаправдашняя и всамделишная угроза германской нации и самой Объединённой Европе! И не смейте мне говорить, что я преувеличиваю, что я не в себе!
– Что вы, я и не думал. – а тот оправдывается ужасно похожим голосом. – Пожалуйста, Петер, продолжайте.
– Да. Так вот, я утверждаю, что на каждого краснопартдельца, а именно они теперь новые хозяева земли русской, что на каждого красного людоеда приходится по четыре секс-рабыни! Не меньше! – он останавливается, прокашливается, громко пьёт, стучит стаканом о дерево. – Их аппетиты поражают! Но им мало, мало, мало! Им всегда мало, они же просто звери!
– Ну это мы и так знаем, но будьте благоразумны, мы прекрасно осведомлены о вашем положении и вашей недавней командировке. Но Петер, дайте нам фактов, подтвердите свои слова, чтобы мы смогли добиться окончательного решения этого вопроса.
Фотограф вскакивает и захаживает по студии. Бродит и бормочет. Бормочет и бродит. Думает. И ему не мешают.
– Ах, вам нужны зверства?! Убийства? Пытки? – он хлопает в ладоши, прижимает их ко своему ухоженному лицу и надрывно воет. – Слушайте сюда, они прошлись кованым сапогом по всей Средней Азии. Они утопили её в крови! Они кастрировали всех мужчин и отправили тех умирать на стройки, а женщин уложили на станки для ёбли! Я видел, как они стоят враскоряку на городских площадях, и каждый русский солдат может воспользоваться ими. Бесплатно, само собой, у них же всё общее. Они же строят коммунизм. Каждому, блядь, по потребностям...
– У вас есть фотографии?
– У меня есть всё: видеозаписи, снимки, рисунки! Повторяю, у меня есть всё! Я видел, как они сжигают заживо стариков, чтобы пеплом удобрить мёртвую от пролитой крови почву! Я видел, как они убивают детей только за то, что те чуть-чуть выше автомобильного колеса их всержавого вседорожника! Я видел, как они манкуртизируют оставшихся, чтобы будущие рабы даже подумать не могли о чём-то ином, кроме служения кровавым красным богам!
– Как же это ужасно.
– Вы даже не представляете, насколько страшна сама процедура!
– Боже, прошу, не надо.
– Что не надо? Что не надо?! – надрывается Петер. – Не надо рассказывать правду? Или не надо готовиться к тому, что ждёт нас на восточных землях?
Он кричит. Он истерит. Он путается в словах и шлёт к чертям всех безбожников и прелюбодеев, что не верят и затыкают уши. Я слышу, как Петер цокает каблуками, и вижу, как салютует по-немецки, и ведущий без слов вторит ему. Гремит затасканное:
– Победе слава!
– Народ Великой Германии должен знать, кого ему предстоит победить! Мы должны их победить!
– Без сомнения, но, Петер, прошу вас, успокойтесь.
– Я не могу, во мне всё колокочет! Вы даже не представляете – там всё заполнено русским зверьём! Всё! А о великих народах Казахстана, Арменистана, Таджикистана и всех тех, кого уже уничтожили красные, помнят теперь только здесь! В последнем бастионе цивилизации, на нашей священной земле! А там лишь ветер воет над фонящими руинами, над которыми, как надгробия на кладбищах, высятся статуи кровавых вождей! И эти звери уже смотрят в нашу сторону!
Я убавляю громкость в ноль, и Карл грустно смеётся:
– Прямо как моя командировка в Перу в тридцатом.
– Ну... – тянет Макс, – зато ты можешь это вспомнить. А они – нет!
Мы вяло, цинично хохочем, ждём, пока автобус свернёт налево, и выскакиваем из пробки. За четверть часа доезжаем до больницы, ради которой раздербанили корпус пятиэитажного общежития.
Я останавливаюсь напротив крыльца, прямо под флагом с эмблемой Бюро, и Макс со Стасом заносят Карла. Но жду не долго – они возвращаются сразу же. И хмурые, злые, рассказывают, что Готлиб взвыл от раны.
– Он не встречал такой с войны.
– Я думаю, что он просто боится крови, – скалится Стас и жестом выгоняет меня из-за руля. – Давай-давай. Хозяева слуг не возят.
– Да, да, да... – я пересаживаюсь на заднее пассажирское, подальше от пятна, и отвечаю Максу, – пусть привыкает.
– Привыкнет он, ага. Неженка он.
– Так что с Карлом?
– Трещина, Генрих, трещина. Задета артерия. Разрыв мышцы и надрыв связок. Хромать будет ещё полгода. Зато нога при нём!
– Полежу, говорит, в кровати. Подальше от ваших затей ебучих, – смеётся Стас и отъезжает, встраивается в поток.
– Как бы Ву не заставил вместе с девками отчёты подготавливать, – шучу я, и Макс отвечает.
– Ну тогда он с крыши бросится!
Мы ржём как подростки над глупой шуткой, и Стас пристраивается за серебристым «Пежо».
Поток медленно тащит нас по улице.
Мы стоим в неприметном закутке напротив зала классических немецких единоборств, что до войны был клубом тайского бокса. И под самой крышей видна размашистая – от руки – надпись «Европейские вещи – выбор настоящего патриота». А четверо военных в песчаной форме Северо-Африканского Европейского протектората салютуют ей по-немецки и задорно смеются.
Стас барабанит пальцами по рулю и протягивает мне продолговатую коробку с рифлёными кубиками мышиного цвета.
– Будешь?
– Оставь на потом.
Он кривляется, пародирует продавцов в продовольственных и хохочет, тычет пальцем в экран и басит: «Глянь, какой смешной заморыш!»
Я подаюсь вперёд, и вправду, по сцене шоу разговорного жанра от интернет-канала «На штурм!» носится комик чуть пошире ручки швабры и блеет Партийными словами. Но рассказывает про свою говорливую бывшую и про потрясающий случай, когда ему всё-таки удалось её подколоть и заткнуть одной-единственной фразой.
– Я и спрашиваю её: «Милая, ты что, в стране советов?!» А она мотает головой и мычит: «Нет!» А я ей и говорю тогда: «Так завали ебло и не советуй!» – он вскидывает обе руки, и зал взрывается хохотом.
А комик идёт дальше и соображает историю про свой первый поход в лес и про то, как ему пришлось справлять нужду. Да, в кустах. Да, вслепую. Да, ему было неудобно и страшно. Но это всё окупилось сторицей! Ведь он сходил на рюкзак остгеноссе!
– Это Бог направил меня, не иначе. Ну ладно. А вот знали ли вы, что если все левые по определению тоталитарны, – он поднимает правую руку вверх, выжидает момент, и зал неопределённо бурчит в предвкушении, – то все ультралевые режимы – ультратоталитарны!
Стас стучит себе пальцем по лбу, а я понимающе киваю – началась главная часть шоу. И вправду, комик достаёт из кармана штанов клоунский гудок и пару раз нажимает. Люди взвывают от гогота, а он продолжает, повторяет байку про друга, перепутавшего презерватив и воздушный шар.
– Это был самый длинный акт в его жизни! В её – нет. И да... они расстались!
– Блядь... – тянет Стас.
– Ещё не конец.
И он шутит про коммунистический прогноз погоды. Про то, что в стране ленивых снежных горилл люди безграмотны и бестолковы. Что из-за своей врождённой тупости им приходится ходить и спрашивать друг у друга верный результат. Что каждый даёт свои ответы и всем приходится выбирать правильный. И что гарантий, конечно же, никто не даёт. Но все дают советы!
– Да даже наши бесплатные прогнозы точнее будут! – в зале слышны визги и аханья, еканья, уканья, ёканья, оканья и ойканья. – Но я вам ничего не скажу... и не посоветую. Ведь мы же не... в стране советов! – заканчивает он, и Стас выключает радио.
– Ну каждый день же одно и тоже. Каждый день. Мне уже хочется посмотреть, что для войны подготовили.
– Сплюнь.
Стас скалится и кивает на улицу.
Макс выходит из ухоженной четырёхэтажки в перчатках и с газетой под мышкой. Он проходит разбитый у подъезда маленький сад с аккуратными грядками, приветливо машет и расслаблено идёт к нам.
– Готово! – он хлопает дверью.
– Всё, явка провалена? – Стас передаёт ему термос.
– Нет, всё путём. Я деньги забирал, что мне должны были. Заодно вот, – улыбается Макс... – лежала. Бесплатная! – и раскрывает газету.
– И всё?
– Святую матерь и в рот, и в сраку, Генрих! Нет, блядь, не всё. Я на бабку какую-то налетел. Приняла меня за соседа сверху. Давай орать, что я работу у её сына отнял. И по ночам топаю. В полицию меня поклялась сдать, сука старая, – Макс протягивает газету мне, и я читаю на первой полосе политического блока «Атаки» большущий панегирик в честь грядущей годовщины победы Партии на выборах.
– Всё? – зевает Стас.
Но Макс качает головой, говорит: «Смотрите!» – и указывает на двух поляков, что подпирают хромающего друга в футбольном шарфе на голое тело. Они доходят до кирпичной стойки, и высокий, с наливающимся фингалом, пригибается, словно завязывая шнурки. Смешно горбится, прикрывается спиной от камеры и выдвигает из стены полый кирпич с пакетиком.
– Это накопители. Сетевые крысы из «Сети, что помнит» хвалятся терабайт-монетами. – хохочет Макс.
– И?
– Да, поддерживаю Стаса. И?
Макс шмыгает, открывает бардачок, достаёт «книжку-за-цент», не спеша, показывая нам, пролистывает и удовлетворённо хмыкает.
– Прокси наши, значит.
– Да.
Они переходят улицу, заворачивают за угол, и Макс кивает. Стас включает радио на танцевальной волне и мягко трогается.
У самого Бюро музыку прерывает спецвыпуск новостей про теракт, когда беспилотный «Мерседес» влетел в толпу на ста тридцати километрах в час. Но никаких подробностей – ни имён, ни места. Только сухие цифры погибших и раненых. Ведь на Ханштрассе неизвестные подожгли магазин обоев. Горит катер в порту... Диктор проговаривает улицы и районы, куда лучше не соваться. Бурлят рабочие и студенческие кварталы, в богатых всего этого меньше, но фанаты есть фанаты.
– Всё-таки проиграли! – хохочу я.
– И я даже не хочу знать как... – Стас ехидно улыбается, поворачивает вправо и резко останавливается.
Бюро не узнать: флаги оборваны, стёкла поцарапаны, а стены, двери, низ бетонного козырька изгажены речёвками и афронтами. Нас высмеивают, унижают, дразнят. Называют фашистами, предателями, выродками...
– Сучье семя, драть вас в три шкуры, дети шакалов!
– Анархисты... – холодно тянет Стас.
– Поехали, нечего ждать.
Мы останавливаемся у ворот. Автоматика отключена, и Стас выходит, вводит коды вручную. Макс подменяет его за рулём, и я слышу, как грохочут двойные решётки за подъёмными воротами. Он паркуется под надписью «дезинфекция».
Стас раскрывает двери и гонит нас наружу. Заполняет форму на химчистку салона и кладёт под дворник на лобовом стекле. Макс выгребает из бардачка и боковых карманов бумаги. А я иду к «Ауди» и достаю телефон. Включаю, смотрю непринятые – Лина звонила мне семнадцать раз, но сдалась и написала забрать её «как обычно». Тем лучше для меня.
Макс звонит Ву, а через минуту Шон появляется на лестнице и зовёт нас в сто первый. Мы поднимаемся – проверяем комнату на жучки и сюрпризы – и рассаживаемся за столами.
– Это катастрофа, Генрих.
– Я знаю, Шон. Ультрас, которому проломило грудь стоял от меня в трёх метрах.
– Звонил Фридрих.
– О! – оживает Макс, но пошутить не выходит, Ву не даёт.
– Потом пошутишь. Так вот. Он трижды проклял твою идею с воскресной кормёжкой. Но тут же похвалил за монолитизацию нации.
– Неужели Партии понравилось?
– Шестой номер в восторге. Плюс так будет лучше для бизнеса. Это сказал Фридрих. А ещё тебя засняли с ранеными. Это прибавит Бюро пару пунктов.
– И пару заказов, – Стас бьёт кулаком в раскрытую ладонь.
– Надеюсь.
– Этим уже пусть отдел рекламы занимается. Ладно, – итожа, выдыхаю я, – что с Карлом?
– Прооперировали. Ноги на месте. Ходить будет. Готлиб поклялся.
– Угу.
– Проповедника уже взяли.
Мы киваем, и Шон рассказывает, как дураки в толстовках и рогатых масках пытались штурмовать фойе. А когда поняли, что не сдюжат, – расписали фасад за пять минут и дали дёру.
– Но лестницы унесли. Не забыли.
– Это точно анархисты. Христовы суки. Я могу на их главу выйти. Часто их в децентралях вижу.
– Не надо, пусть полиция занимается. Генрих что, зря им платит? – шутит Ву.
А я просмеиваюсь, как положено при хорошем подколе, и велю ему заняться вертолётом, площадками, лицензиями и всем-всем-всем прочим.
– Макс присмотрел хороший «Чинук».
– Займусь. Отличная будет покупка. Статусная.
– Рад стараться! – Макс театрально, но по-воински приветствует решение, и мы расхохатываемся как умалишённые.
Но Ву тушит нас и поднимает руку. Он смотрит на часы, стучит по циферблату и указывает на меня. А потом на дверь. Мы жмём руки, желаем друг другу приятного вечера, и Шон приказывает мне поговорить с Линой о мире вокруг.
На часах половина пятого. Лина стоит у массивных дубовых дверей «Дома докторов» при патронаже Бюро. Она трёт рукав безразмерного пурпурного свитера с жёлтым цветочным орнаментом и ищет свой новый телефон в карманах чёрных брюк со стрелками. Набирая мне сообщение, она ковыряет асфальт пяткой белого кроссовка. И высокая шатенка с лицом сержанта из пехотной учебки обращается к ней за советом, но Лина отмахивается и поправляет воротник классической белой блузы.
Вокруг неё молодые и амбициозные, уже богатые, но пока ещё не успешные. Им еле-еле за двадцать, и я только сейчас понимаю, насколько же Лина выглядит моложе своих лет.
Два коренастых брюнета с усами щёточками – один пошире второго – приносят друзьям «германские свёртки», что купили в кафе, где готовят исключительно немцы. И широкоплечий блондин в костюме-тройке отдаёт свой Лине и задаёт вопрос за вопросом. Он флиртует, рассказывает шутку за шуткой – я вижу, как смеются остальные, – но у него не клеится. Он пробует ещё, ещё и ещё, но она хитро кривится, набирает мне и подбирает с пола небольшой кожаный рюкзак. «Извини, Николас, но он рассказывает лучше», – говорит Лина в трубку и машет мне.
Я вижу, как гаснет огонь в глазах мужчин, как они отходят, как опускают головы. Как отмахиваются словно от назойливой мухи и ставят крест на самой попытке. И слышу, как меняются женщины – от дружеского приветствия к неприкрытой злобе.
Но Лина не отвечает им, не видит нужды. Она распускает волосы и выходит из круга, оборачивается и коротко, совсем обыденно, прощается. Идёт ко мне и садится вперёд. Я затемняю стекла с её стороны и отъезжаю.
– Ты зря приехал вот так, – Лина выделяет последнее слово, произносит его ниже и жёстче. Она забрасывает рюкзак на заднее сидение.
– А что? Ты меня стесняешься?
– Теперь они будут говорить, что я эскортница, – она держит мелкий, с ладонь, свёрток в поджаренном лаваше у моего лица. – Они такие все глупые. Смотри, чем они меня кормят!
– Мне больно смотреть, что ты это ешь.
– Хорошо, значит не смотри. Потому что я буду есть одна!
Повисает неловкое, волнительное молчание. Секунду, вторую, третью. И Лина рушит его: хрустит, жуёт, шуршит бумагой. Она пытается накормить меня, но я вновь отказываюсь, отговариваюсь, что наелся ещё в армии, и поворачиваю вправо. На лобовом стекле выскакивает предупреждение о дорожном ремонте, и я торможу до тридцати. Ввожу координаты, даю волю автомату, и «Ауди» пристраивается за неопределённого возраста минивэном.
– Лина, для тебя важно, чтобы они приняли тебя за свою?
– Ну... нет.
Мы проползаем мимо виновника – угловатой механической гусеницы, что, вгрызшись в плитку спереди себя, кладёт новую позади. Лина указывает на четырёх зашуганных шестнадцатилетних мальчишек со славянскими лицами. Штаны их серых рабочих роб с двухбуквенными нашивками на плече подвёрнуты. Рукава закатаны. Они раз за разом догружают в аппарат тяжёлые запечатанные кассеты. А стоящий рядом угрюмый бюргер водит пальцем по планшету и кричит извечное: «Быстрее, быстрее!» – и те слушаются.
– Лина?
– Я... – она осекается и вздыхает, – я переживу. В конце концов это им должно быть грустно, а не мне.
– Точно?
– Точно.
Я улыбаюсь, тянусь включить радио, но она меня останавливает. Шепчет: «Не надо», – и качает головой. Я мягко провожу пальцем по её щеке. Она хитро кривится, отвечает взаимностью и едва касается моей щеки губами. Я кладу ладонь на её талию и подтягиваю к себе. Целую в губы, и это «я» плавно перерастает в «мы».
– Тьфу ты! – Лина отталкивает меня и, смеясь, падает в кресло. – Я опять повелась! Ты просто сладкоголосый Дьявол!
– Нет. Это всё ты начала.
– Ну да, ну да, – она улыбается одними губами и убирает за ухо выпавшую прядь. – А знаешь, кто мне сегодня проболтался, что хочет вступить в Партию?
– Ты учиться должна, а не сплетничать.
– А я учусь! – она жестом показывает куда мне пойти и высовывает язык, дразнит меня.
– Тогда расскажи это Шону.
Я опять тянусь к радио, и Лина снова останавливает меня.
– Нет, Генрих, нет! Давай хоть сегодня без этого. Я не хочу! С меня хватит! Надоело! – она закрывает панель руками. – Ты как ни включишь, там какая-нибудь чернуха. Я не хочу.
Но я не слушаю, переключаю станции и останавливаюсь на мелодичном пост-роке. Никаких слов, только музыка. «Ауди» поворачивает направо и ускоряется до шестидесяти, обгоняет безликий семейный седан. Вырывается из затора.
– Лина, как твои успехи?
– Хорошо. У меня всё хорошо. Не зря поддерживала... знания. Наверно. Не знаю как сказать, – хихикает она. – Да, по некоторым предметам я середняк. Но зато по другим я в лидерах.
– С конца?
– С начала! – Лина хитро косится на меня и сминает бумагу.
– А с остальными что?
– Господи, Генрих! Я всё исправлю!
Я киваю в сторону кормы, и она заглядывает на заднее сидение, но там пусто.
– Ты ничего не купил?
– Мы как раз едем.
– Мы сегодня будем готовить?
– Да.
– Ты что, ещё не наготовился?! – хохочет Лина. – Правда?! Ты такой чан айнтопфа сварил!
– Ты видела меня по телевизору?
– Да! – гордится она. – Но они прервали трансляцию. Суп вкусный вышел?
– Дома расскажу.
«Ауди» останавливается на стоянке около магазина, и Лина улыбается. Именно мне. Но не слащаво-киношно и не фотомодельно-вызывающе, а по-аристократически достойно.
– Тренировалась, вижу.
– Я и раньше тренировалась. Но теперь-то у меня настоящие, нормальные, здоровые белые зубы! Лучше, чем в детстве. Мне они так нравятся!
– Чудно.
– И больше никаких твоих армейских порций! Никакой больше очищенной, нарезанной, пакетированной картошки! Я хочу, чтобы мы питались правильно и разнообразно.
Я молчу, открываю ей дверь и провожу под сводом с античными римскими колоннами. Беру под руку, и мы бредём между длинными разноуровневыми стеллажами со свежей зеленью.
Лина делится опытом, учит меня, что сладкий запах фруктов, приятная мягкая музыка и нейтрально-белый, почти солнечный свет, что подчёркивает свежесть овощей, нужен не для меня, а для моего мозга. «Ты должен расслабиться, – шепчет она, – иначе трюк не сработает, и ты не потеряешься в пестроте этикеток!» Лина просит оглянуться, и я оглядываюсь: безопасный, экологичный, натуральный, без генмодов.
– Депластифицированная рыба. Взращенное на натуральной пшенице мясо. Свободновыгулянная по заветам пращуров птица! Всё ради того, чтобы ты оставил здесь лишний евро.
– Я?
– Ну не я же! Такое только для богатых делают. Не для нищих такое счастье. Откуда я знаю? Скажем так... я помогала расставлять товар по полочкам. Даже не продавала. Мне не доверяли... – подтрунивая, шепчет она и обнимает мою правую руку.
И смеясь, полухуля-полужалея себя прежнюю, объясняет любимую магазинную ложь, когда товару завышают цену так, чтобы скидочная равнялась настоящей. Или убирают знак «евро» после числа.
– И в голове у людей что-то отключается. Если еврика нет, то и стоить оно, наверно будет не столько, сколько написано? Правда? О! – Лина берёт с полки две пачки французского красного дикого риса в цветастой бумаге. – Смотри. Вот кило, а вот полкило. Одна стоит тридцать евро, а другая двенадцать. Что выгоднее?
– Два по полкило.
– Эй! Ты считаешь! Покупаешь головой. А нужно покупать душой. Открытой новому, но строго наученной на предыдущих опытах душой...
– Так что? – перебиваю я.
– Два по полкило! – она отвечает по-хозяйски важно, но тут же теряется. – Тележку-то забыли!
И Лина, отдав мне пачки, уходит, а возвращается уже с огромной корзиной на колёсиках.
– Других не было. Давай, ложи их внутрь.
– Клади.
– Я и говорю – клади!
– Положил.
– И сколько ещё осталось места! Тебе комфортно видеть...
– Да, Лина, мне комфортно.
– Эх вы, солдаты! – она улыбается и отпускает ручку. – Вот тогда ты её и тащи!
А когда я беру, говорит, что чем нужнее человеку товар, тем дальше его следует ставить. И плевать, что грузчики потеряют время. Плевать на девчонок, что возненавидят тот угол. Плевать на всякий коллектив, которому выпадет перепланировка для увеличения пробега среднего клиента по залу.
– Самое главное-то – это деньги. А если будут плохо покупать – вычтете непроданное из их зарплат. Такие были мои условия, – Лина заговорщицки подмигивает и достаёт творог с задних рядов. – Так он посвежее. Обычно берут что спереди.
– Ты молодец.
Я бросаю в корзину упаковку красных томатов, и мы переходим в спортивную секцию, где утыкаемся в ряды синтезированного протеина. И от разнообразия вкусов кружится голова: райская папайя, огурец с редисом, мясо из Кобе, оригинальная кола. В дальнем углу стоят совсем необычные, вроде кислющего гибрида арбуза с манго, горько-сладкого яблока с полынью или коктейля «космического лета», чтобы это ни значило. Лина хихикает и берёт мёд с кабачком, а на вопрос: «Зачем?» – отвечает: «Надо же попробовать!» – и идёт дальше.
В мясном отделе, проклиная предзакатный, слегка красноватый свет и аромат жареного мяса, она берёт из холодильника куски говядины и просит выбрать самый сочный. Я заворачиваю вырезку в ламинированную бумагу, и автомат выдаёт небольшой буклет, где корова и мясник стоят в обнимку и улыбаются.
– Что там?!
– Взгляни сама, – я передаю его Лине, и она хохочет.
– Что я и говорила! Своё! С земли! Любовь. Забота. А стендовое и лабораторное пусть едят бедняки и эстеты – они всё равно ничего не понимают. Настоящий немец должен есть своё!
В хлебном отделе свет теплее, чем в аптечном, но мы берём только две булки. В винном лампы выхватывают дорогие сорта и затеняют дешёвые. Я хочу итальянского, но Лина указывает на два боксбойтеля с франконским красным полусладким и долго ищет аккуратный немецкий крест на донце – знак настоящего европейского качества, как написано во второй брошюрке, – а когда находит – аккуратно ставит те в корзину.
– Нам эта глянцевая макулатура нужна?
– Бери.
Лина фыркает и вручает их мне, а я запаливаю её идеей сделать болоньезе. И она вспыхивает согласием. Мы берём две упаковки коротких пенне, добавляем килограмм длинных спагеттоне, чеснока, лука, пряной зелени, острого красного перца в новой банке и два лимона.
В молочном отделе, где чуть холоднее нужного, Лина выбирает тот самый твёрдый немецкий сыр, который ела в детстве, а я сворачиваю в отдел прессы и прохожу между стеллажами с газетами и журналами. Цепляюсь взглядом за названия статей.
Вот «Морской дозор» – толстенный ежемесячник, что контролируется напрямую из маринваффе, который не рассылали с прошлого года. Но номер свежий, поэтому я сканирую телефоном код, переподписываюсь и раскрываю его на сто шестнадцатой странице. И в разделе «Экономика и транспорт» читаю про угоны балкеров. И не важно живых или безэкипажных. «В мире без полноценных орбитальных группировок и весомого боевого прикрытия автономное судно не может сопротивляться физическому вторжению», – догадывается аналитик из Вильгельмсхафена и предлагает приписать к каждому крупному судну рой беспилотных катеров. «Они убьют всякого, кто покусится на свободу Объединённой Европы!» – заканчивается статья.
А следующая начинается необходимостью смерти. Но смерти дельной, антинигилистической. Смерти, когда по-чорановски уставший от моря, соли и ветров стальной титан не уходит за Ойкумену. Туда, где варвары с повязками на бёдрах выдолбят его тело и превратят в песок для местных домен, а домой. Туда, где сотворённые машины не сгнивают на мели и не растворяются во внешнем, а находят себя в других. И в другом. В новом. И уже через это возвращаются в экономику. Да, иными. Но полезными. И их бесцельное, совершенно ненужное умирание превращается не в трагедию, а в перерождение. Ибо так их сила напитает свою почву. А чужие иссушит.
Я листаю дальше: про преимущества нового турбопаруса, про чудовищную тридцатитрёхпроцентную экономию для надводной техники и про караванизацию перевозок. Продираюсь через сводные таблицы окупаемости газовозов, танкеров, плавучих заводов. Сравниваю линии оптимизации маршрутов, что обсчитываются по метеоданным. И дочитываю до конца, где статьи перекликаются, и профессор из Немецкого института экономических исследований предрекает нам будущее под стать античному – конвои, конвои и ещё раз конвои.
Я откладываю журнал и беру «Политическую экологию». Газету, где с первой полосы заявляют, что грозы в морях-океанах участились не из-за выбросов, а из-за Солнца. Это его активность сгущает атмосферу. Это физика. Ничего необычного. А статья «подводный триумф» восхваляет спроектированные Германией колоссальные комбайны, что жуют, скребут и пылесосят шельфы, где добывают титан, железо, марганец во благо народного государства.
В газете «Государство и ты» биолог Марта Шульц прямо обвиняет красных в антропоценовом массовом вымирании. Ведь это они спустили курок экологических катастроф. «И именно из-за них мы, европейцы, вынуждены тратить свои немногочисленные ресурсы на поддержание Земли!» – кричит она в своей статье. И напирает, что им плевать. И всегда было плевать. И всегда будет плевать. Ведь для них вымирание местной экосистемы – благо, ведь её можно заселить пришлой. «А то, что бентос сдохнет без афотосинтезированного, электролизованного кислорода – так им плевать. Не их проблемы!» – так заканчивает статью мадам Шульц.
А развлекательная помойка «На штурм!» гремит заголовком «Интернет-жорево как конец сети?» и предлагает небольшой тест, где под каждым пунктом психолог объясняет почему быть немцем – означает спать с немцами!
– Ну? – окликает меня Лина. – Нашёл что-то?
– Хочешь? – я протягиваю ей номер.
– Нет-нет-нет. Это – порнушка для лоботомитов, я не буду это читать! – смеётся она, бросает газету в кучу и смотрит на отложенные. – А это что?
– Это мы купим.
– А «воздушный» и «солдатский» дозоры?
– У меня уже есть. Люблю почитать стратегов хеерваффе.
На обложке журнала «Союз германских информационников» – заголовки про неизбежность ссылок со сроком годности, про аутофилию китч-культуры, про незарегистрированные базы данных и отключённые от сети массивы накопителей. Про инженерные пошлости и прочую белиберду. «Что понятна лишь Максу с Карлом», – шучу я, и Лина хихикает. Находит страницу. Шепчет на ухо, что интернет-хомяки – как их называют – это проныры. Залёгшие на дно прохиндеи. Жмоты, накопившие терабайты данных.
– Они отказываются открыться миру и показать, что чисты, а значит, им есть что скрывать!
А очередной восточноевропейский эксперт с лошадиной фамилией признаётся, что лично донёс на троих из своего окружения, и поступить так – долг каждого порядочного немца!
– «Да, государство уже давно всесторонне занимается этой проблемой и этими людьми, но вместе мы можем ускорить этот процесс и избавить Германию от мерзавцев!» – цитируя, хохочет она. – Пойдём домой. Я выбрала тильзитер.
Я киваю, бросаю отобранное в корзину и добираю привычные «Франкфуртер Цайтунг», «Шпигель», «Форбс-Европу». На кассе мы самообслуживаемся: я оплачиваю, Лина складывает всё в бумажный пакет с ручками и просит донести до машины, что уже ждёт у входа. И я сажу Лину, закладываю покупки в ноги заднего сиденья, закрываю двери и мягко трогаюсь. Но через четверть часа встаю в пробку и отдаю автомату контроль.
На музыкальной волне играет классика восемнадцатого века. Полубезумный старик мочится на отбойник урины в углу и вздрагивает от летящих каплей. Потерявшаяся в телефоне девчонка с чёрно-красной бабочкой на груди запинается о бетонную пирамидку. Дети висят на выхолощенной в птичий насест скамье. Кусок клетчатого одеяла торчит из-под стального куба у входа в магазин одежды. И тридцатилетняя блондинка у витрины магазина пытается выдернуть детскую коляску, чьи колёса застряли между залитыми в бетон камнями у стены.
Лина просит зачернить её сторону, и я не отказываю. Она благодарит, сбрасывает кроссовки, стягивает носки и долго, болезненно массирует ступни.
– Держи, – я протягиваю ей анальгетик... – И я запишу тебя ко врачу.
– Генрих! – а Лина стыдливо улыбается...
– У тебя они так и не проходят.
– Генрих, не надо, это моя работа аукается – мы просто сегодня много стояли. – и будто бы извиняется за свою слабость. – Сейчас пройдёт.
– Нет, ты к нему пойдёшь.
– Генрих, – она смотрит мне в глаза, но прекрасно понимает, что спорить бесполезно, – спасибо.
Я целую её в шею. И Лина взвизгивает, поднимает воротник блузы и насупливается. «Ауди» ускоряется и закладывает влево – мы выезжаем из города.
– Ты играешь грязно!
– Нет.
– Да! Вот что вы сегодня делали?!
– Кормили людей.
– А откуда тогда у Карла рана на бедре с мою ладонь?
– Причём тут Карл?
– Я его сегодня шила! – взволнованно кричит Лина.
Мы переглядываемся, и я пересказываю всё утро. Описываю, как столкнулись с Партийным духом, и тот испугался полиции. Как побратались с ультрас, и те поработали на нас. И как во время интервью в толпу влетели три с половиной тонны класса люкс.
– И фанату пробило грудь колесом. Он стоял в трёх метрах от меня.
– Господи... – цепенеет она от собственных мыслей, – так это было про вас.
– Как там Карл?
Но Лина молчит. Тридцать секунд. Минуту. Вторую. «У него на руке есть татуировка «Смерть тиранам!» – шутит она, чтобы унять тревогу. – Он что, тоже хочет стать королём?» – и тут же сознаётся, что шов вышел кривой. И ей стыдно.
– Надеюсь, Карл меня простит.
– Никуда не денется. Про шов тебе кто сказал?
– Герр Готлиб.
– Ничего, значит, ещё научишься. Что ещё сегодня делали?
– Шили. У меня от зажимов пальцы болят, но это всё равно в тысячу раз лучше, чем моё прошлое принеси-подай-выстави в уценёнке. Или иди-помой-убери в закусочной. Или...
– Лина. – перебиваю я. – Про что тут речь?
Я протягиваю ей «Шпигель», и она фыркает, гримасничает, ворчит... но берёт, театрально раскрывает на середине и замолкает. Лина неспешно перелистывает страницу за страницей и останавливается, долго смотрит в одну точку. «Генрих, – просяще шепчет она, – выключи, пожалуйста, звук двигателя». Я улыбаюсь, глушу весь звук и зачерняю стёкла по кругу.
– Ну спасибо...
– Так включи лампу.
Лина щёлкает кнопкой на потолочной панели, подстраивает цветовую температуру – салон озаряется ярким тёплым светом – и пододвигается ближе, показывает мне статью про информационное похмелье. «Дети не могут провести и дня без доступа в сеть, – начинает она и выделяет пальцем строку. – У них развивается стремительный синдром отмены». Она читает дальше и находит, что повальная зависимость, как от сети, так и от технологий, затрудняет или вовсе прекращает образование новых межнейронных связей.
– А иногда... приводит к атрофии целых отделов. Они предлагают всем желающим пройти тест и прожить неделю без сети.
– И как?
– Для этого надо каждый день описывать своё состояние в дневнике, – Лина показывает мне целый газетный лист с семью пустыми полями, – а потом сравнить его с европейскими стандартами.
– Какие молодцы! – ехидничаю я. – Сколько бумаги впустую потратили. Браво!
– Да ну тебя.
– Ты книгу дочитала?
– Почти...
Лина смущённо улыбается и проклинает каждое сетевое издательство. «Мне до сих пор сложно привыкнуть к бесплатным сноскам и примечаниям!» – смеётся она и вспоминает, что раньше приходилось выкручиваться и выуживать их у коллег. А если не выходило, то платить онлайн-словарям. «И за каждое новое неизвестное слово у них была отдельная цена, – Лина складывает газету и бросает на заднее сидение. – Побуквенно! И для того, чтобы полностью понять, ты должен был отдать за каждый термин! Немыслимое жлобство!» Лина кладёт ногу на ногу. Она говорит, что условно бесплатная книга в среднем обходится дороже подарочного издания и горько вздыхает:
– Сплошное жидовство.
– Тебе вообще все подписки не нравятся?
– Да! – вскрикивает она и трясётся. – Любые! Я ненавижу подписки!
Я прижимаю её к себе, она кладёт голову мне на плечо и смотрит в глаза.
– Генрих... – мягко начинает она. – Я хочу пистолет.
– Ого. А зачем тебе?
– Ну...
Ей снился сон. И был он страшен. И не было в нём света, кроме мелкого окошка наверху её камеры. И было там холодно, как в каменном мешке. И было там скользко, как на мытом полу.
– И на мне был ошейник, как у собаки. Я сидела на цепи. Голая и голодная. Я рвала её, что есть силы рвала. Но она не давалась. А тянула меня к себе. И ошейник сжимался. А я кричала. Кричала, будто меня режут. А он всё сжимался и сжимался. А я всё кричала и кричала, и кричала. А он всё сжимался. – Лина прижимает колени к груди и обхватывает голени. – Мне было так страшно.
– Чем кончилось?
– Я задохнулась, – всхлипывает она... – Я не хочу так. Я хочу себя защитить, – и премило, почти ангельски улыбается. – И тебя.
– Меня?
– Да! Почему нет? Я большая девочка, и я хочу большего! Я хочу знать о мире больше!
– А не боишься, что это будет стоить тебе слишком многого?
– Пока ты рядом – нет.
Это удар под дых. И Лина знает. И улыбается. И, отведя взгляд, сбивчиво рассказывает, как мимо них прошла колонна фанатов с цепями и факелами. А я делаю вид, что верю.
– И где ты будешь его носить?
– Я положу его в сумочку, и про него никто не будет знать! – подмигивает она.
– Толково. А стрелять ты умеешь?
– Нет... но ты ведь меня научишь?
– Ну, если так... – я выдерживаю театральную паузу и смотрю ей прямо в глаза, но Лина подмигивает, – то сначала я запишу тебя в тир, а там посмотрим.
Она ворчит, что это всё долго, и отворачивается.
Мы проезжаем пост, и я расчерняю стёкла. «Ауди» проезжает по свободной от парящих медуз улице, и видно лишь похожие на колбы дубки, пирамидальные кипарисы и одинаковые, словно отлитые из одной формы, вестфальские липы. Поворачивает налево, и справа, за пестролистной живой изгородью, бликуют круглые окна нескладного параметрического новостроя. Закладывает вправо, и слева, из раскрытых ворот, выезжает ухоженный «Фантом» сороковых годов прошлого века.
Машина останавливается у овитых тёрном ворот, и мы ждём пока они раскроются. Я отключаю телефон от внешней сети. Лина не спеша надевает кроссовки.
Автомат пищит, что мы дома.
Лина не верит, осматривает, ощупывает меня. Будто я могу скрыть свежий шрам или гематому. А когда устаёт, когда убеждается, что всё в норме, выдыхает и подкалывает себя.
– Я такая перестраховщица!
– Какая есть.
– Так и что? У нас сегодня день еды?
– Да.
– Но готовить буду я. А то ты уже наготовился сегодня! – бросает Лина и исчезает в ванной.
А выйдя, стягивает свитер и бросает на диван. Босая уходит в спальню, переодевается в жёлто-серое полосатое домашнее платье и собирает волосы в пучок на затылке. Я надеваю на неё фартук «Лучший повар во всём мире» и заляпанный томатной пастой белый кухонный колпак. Спрашиваю: «Так ты знаешь рецепт?» – а она смеётся и, выложив покупки на стол, смотрит на них.
– Нет! – хохочет Лина и открывает холодильник. – Но ты всё расскажешь.
Она командует поставить вино в холодильник и пододвигает дубовый бюст Цезаря с торчащими из спины ножами.
– Подточи их, пожалуйста.
И я правлю сталь мусатом. А Лина поворачивается и спрашивает что делать.
– Болоньезе.
– С мясом? С вином? С сыром?!
– Ну да.
Она сладко щурится в предвкушении и потирает руки. Я включаю плиту и ставлю кастрюлю в раковину.
– А ты рецепт откуда знаешь?
– В армии выучил. А что?
– Ну, – Лина шмыгает и опирается на стол, глубоко выдыхает, – просто у меня был период в жизни, когда у меня не было простейшей книги рецептов и я переписывала их у подруг, – она убирает выпавший из-под колпака локон и хихикает. – Ужасно вспоминать просто. Это глупо и стыдно.
– Стыдно?
– Ну... знаешь, у всех они есть, или они делают вид, что у них есть. А у нас нет... и в сети не найти.
– Это лет семь назад было, да?
– Ну да, – улыбается Лина, – в декабре будет. Тогда в один день они все просто взяли и исчезли. Как будто их и не было. Сначала мы возмущались, пытались исправить что можем. А потом соседке прилетел штраф за незаконную выкладку пирога с капустой. Оригинал принадлежал какому-то ресторану в Баварии. Она пробовала посудиться. Но...
– Много?
– Очень. Почти три зарплаты.
Лина наливает себе стакан воды с лимоном и отпивает.
– А потом Анка как-то взяла на недельку у подружки «рецепт по фотке». И фоткала, фоткала, фоткала. А когда она доплачивала – я переписывала.
– Но зачем? Оно же страшных денег стоят.
– Генрих, вот представь, смотришь ты фотографии с любимой звездой, а там она обедает. И тебе становится интересно, ты запускаешь программу и узнаешь, что это блюдо это вот то и это-то, готовится оно вот там-то, рецепт вот такой-то вот. Ты загораешься желанием сделать такое же.
– Угу, – я разворачиваю бумагу и перекладываю говядину на разделочную доску, – а потом ты идёшь в магазин и узнаешь, что кусок красной рыбы, что ест твой любимый актёр, – те жалкие триста грамм, – стоят твою месячную зарплату.
Повисает короткое, глупое, безыдейное молчание. Лина смотрит на меня с подозрением, и что-то в её голове не сходится.
– Да, – она барабанит пальцами по столу, – так оно обычно и бывало, да. Всё верно.
– Угу, – улыбаюсь я и откладываю мусат. – И каждый день, раз за разом, сама Вселенная напоминала тебе о том, что вы живёте в разных мирах. И миры эти никогда не пересекутся. Никогда. Как бы ты ни старался... ни старалась.
Лина одаривает меня пугающе-непонимающим взглядом, надувает щёки и фыркает как лиса.
– Ладно, – она опирается ладонями на края раковины, – давай уже начинать.
Я говорю приготовить кастрюлю, и Лина набирает её почти до краёв. Я улыбаюсь и объясняю, что это не верно, что в кулинарии важна точность. А она хмурится и послушно выливает воду, устало вздыхает.
– Сколько?
– Тут важна пропорция. Десять-десять-десять.
– Чего?!
– На литр воды – сто грамм макарон. На сто грамм макарон – десять грамм соли. Так готовили в Риме.
– В Риме не было граммов.
– Хорошо, – улыбаюсь я, – тогда делай ведро-ваза-ложка. Ложка большая.
– Насколько?
– Как греческий киаф.
– Ладно, мой цезарь, – язвит Лина... – будь по-твоему, – и, хохоча, берёт мерную кружку.
Она осматривает макароны и выбирает упаковки с пенне, отмеряет восемь литров, ставит кастрюлю на плиту и включает конфорку на максимум.
– Столько?
– Угу, – я нарезаю мясо на аккуратные кубики.
– Да зачем это? Главное же, чтобы сварились.
– Потом сварим по-твоему. Но клейстер будешь есть сама.
– Ладно.
– Включай блендер.
Лина кривится и убирает рифлёную крышку, пододвигает аппарат ко мне, а я сваливаю говядину в стакан и добавляю немного сливок.
– И что дальше? – она нехотя нажимает на старт.
– Чисти лук.
Лина закатывает глаза и шепчет, что я ленивая скотина и распоследний дурак. Что я продумал это ещё вчера, и всё для того, чтобы она меня пожалела и ввязалась в сомнительную пищевую авантюру.
– Давай, давай, давай, – хохочу я и передаю нож.
Она, ворча, режет чеснок. А я говорю, что нужно тоньше, изящнее. И Лина злится, ругается, резко поворачивается и торжественно заявляет, что пас, что лучше поставит на огонь ещё тары. И что если я такой мастак...
– То покажи класс! Научи меня как надо.
А я учу и быстро режу зубчики, откладываю тонкие ломтики в сторону, мелко крошу половину луковицы для вкуса.
– И, золотце, не жалей масла. Но и не перелей.
Лина хихикает, включает конфорку и вливает в сковороду четверть чашки. Она оглядывается, пожимает плечами и добавляет ещё две большие ложки. Мы ждём минуту, и я ссыпаю нарезку, а Лина срывает листья розмарина с веточки и крошит сверху, ставит на медленный огонь.
– Включить музыку?
– Иди в жопу! – смеётся она и толкает меня бедром.
Я же вручаю ей лопатку и велю помешивать, ждать пока лук станет коричневым. «Карамелизуется, да, – Лина шипит как обозлённая кошка. – Я знаю, ладно?!» И я соглашаюсь.
Проходит минута, другая, третья. Я добавляю лавровый лист, сахар и соль. А Лина помешивает прозрачный чеснок и дышит через раз, чтобы не выступили слёзы.
– Ты так самозабвенна в процессе, – я целую её в шею над ключицей, медленно перебираю пальцами по талии...
– Ну прекрати! – а она прижимает голову к плечу и звонко хохочет.
– Что? Тебе не нравится?!
– Мы, между прочим, готовим!
– Тогда... – я смотрю ей в глаза и нежно шепчу, – переставь огонь на средний.
И она переставляет. Добавляет фарш, и кухню наполняет потрясающий дразнящий запах. Я объясняю, что мясо нужно доводить медленно, любя и всегда стараться придавать ему приятный оттенок. «Угли нам ни к чему», – говорю я и накрываю сковороду крышкой.
– Ещё чего? Какие ещё будут наставления? – Лина слушает меня с ехидной улыбкой.
– Если зашипело, зашкворчало, то всё хорошо. Важно не пережарить.
– Да, да, да. Это всё?
– Нет. Тащи вино.
Лина преображается, заводится, загорается. Она вмиг оказывается у холодильника и вытаскивает бутылку, со стуком ставит на стол и быстро, умело вскрывает. Радостно отпивает – снимает пробу. Улыбается, но во взгляде всё равно читается стыдливое: «Я не разбираюсь». Лина протягивает боксбойтель мне. И уже отпиваю я: вино отдаёт сухофруктами, вишней и дубом. Мне нравится.
Я заливаю в сковороду треть бутылки, и мы ждём, пока мясо впитает сладость и аромат винограда. Лина подбивает меня долить ещё, но я останавливаю её, говорю, что соус не каша, а это не масло.
– Да ну! Не верю.
– Не нукай, посоли лучше воду под пенне.
– Сколько? – она смотрит на закипающую воду и хмурится.
– Восемьдесят. Я же сказал.
Лина охает и отмеряет, ссыпает, усердно размешивает. Я мою помидоры и кладу перед ней.
– Вперёд.
– Может, так закинем? – в её глазах надежда.
– Нет, они слишком крупные. Сначала ошпарь.
Она ворчит, но послушно срезает с них зелень, надрезает крест-накрест и сваливает в сетчатую корзинку с ручкой. Опускает в кипяток, считает до пяти и перекладывает в холодную воду. Убирает кожицу, делит на осьмушки, вырезает сердцевину. Сталкивает мякоть в сковороду и злостно давит ту в пюре лопаткой. Я говорю поставить в микроволновку говяжьего бульона и засыпаю макароны, ставлю таймер на десять минут.
– А зачем нам бульон?
– По рецепту.
– В армии научился, да?
– Мы варили осла. К тому же, ты зря его делала, что ли?
Лина разогревает полтора литра, и я киваю, заливаю в сковороду. Срываю чабрец и душицу с мелкой кухонной грядки с травами. Мелко режу петрушку, базилик, укроп. И ссыпаю смесь в соус.
– А не слишком ли много? – она недоверчиво смотрит на медленно тонущую горку в центре сковороды.
– Мешай, мешай. Чем больше зелени, тем насыщеннее вкус.
Я выключаю звенящий таймер и велю приготовить дуршлаг. Лина достаёт его из ящика и держит над раковиной. Я мерной кружкой зачерпываю из кастрюли и откладываю на потом.
– Я долго буду стоять?
– Сколько потребуется, – я не спеша сливаю воду и вываливаю пенне в салатницу.
– А что, специальной тарелки для них нет?
– Не паясничай.
Лина дразнится, отворачивается. Отбрасывает дуршлаг и берётся за тонкий, короткий нож. Она хочет острого. Немного перцу, для разнообразия. И обещает мало, но кладёт много.
– Ты потом это есть не сможешь.
– Смогу!
– Хочешь поспорим?
– Нет, – улыбается Лина. – Я не буду с тобой спорить. Давай просто поедим, ладно?
– Даже если я пообещаю, что выполню любое твоё желание? Если ты победишь, конечно.
– Нет! – она заигрывающе, интригующе изгибается и просит помощи. – Лучше скажи, что дальше делать.
И я говорю, подбадриваю, поругиваю. А Лина доготавливает, прибирается и отставляет соус доходить под крышкой. Она уходит в спальню и просит пять минут.
Лина легонько тормошит меня за руку и шепчет:
– Генрих, – её голос полон гордости. – Я достала лаврушку и долила воды, что ты отставил. Всё готово.
– Чудно. Ты наконец вышла.
– Я давно вышла. Это ты очень быстро засыпаешь, – подкалывает она.
И распаковывает белую скатерть, зовёт на кухню, и мы выкладываем пенне на тарелки. Наливаем соуса сверху. Лина смеётся и пробует макароны на зубок. Я натираю сверху сыра и кладу каждому по веточке базилика. А она достаёт из холодильника вторую бутылку и ставит на обеденный стол.
– Открой её. Пожалуйста.
– Так, а первая где?
– Исчезла! – улыбается Лина и краснеет. – Я же говорю. Ты слишком быстро засыпаешь.
– Сколько сейчас?
– Почти девять.
Я командую терминалу: «Мягкий джаз», – и пододвигаюсь к Лине ближе.
– Может, свечи выставим? – подкалывает она.
– Если хочешь – они в шкафу.
– Хорошо. Но сегодня я обойдусь. Как мясо? Как макароны?
– Не знаю. Ты попробуй. Сама же готовила, – я отпиваю из бокала.
Лина мило улыбается и накалывает вилкой пенне. Второй раз, третий. Она медленно жуёт и краснеет ещё сильнее – не правильно и не стыдливо – и утирает пот полотенцем. Я говорю: «Стой!» – но Лина не слушает. А ест, ест и ест. Трясёт головой, шмыгает, утирает слёзы, охает и тяжело дышит. «Остро!» – вскрикивает она и, хрипя, тянется к стакану с водой. Я останавливаю её, предупреждаю, что будет только хуже. Но она не слушает и сразу жалеет.
– Господи! – Лина взвывает от боли и вскакивает. – Господи!
– В морозилке ещё есть мороженое, – улыбаюсь я, и она срывается туда, раскрывает настежь холодильник, хватает столовую ложку.
Лина пытается вскрыть ведёрко, но впопыхах срывает ноготь и злобно вскрикивает. Вдыхает ртом и взрёвывает. Она шёпотом проклинает пластиковую тару. А я подсказываю ей надавить на крышку сверху. Лина кричит, заикается, но слушает и вскрывает мороженое об угол раковины.
– Господи, как же больно! – она набивает рот и расплывается в счастливой улыбке, а я заливаюсь хохотом.
– Эх, ты!
– Сам попробуй, думаешь, это просто?!
Я подцепляю вилкой немного макарон с соусом, и по губам, нёбу, языку расходится приятная резкая острота. Но не проходит, а нарастает. Всё выше, выше и выше. И вот заливаюсь потом уже я.
– Ну как? Тебе нравится? – Лина жуёт мороженое и протягивает мне ложку. – Будешь?
– Ты чего туда положила? И сколько?
– Перец из банки. Полстручка.
– Тут тысяч сто сковиллей.
– Обычный перчик.
Я не выдерживаю, ищу и нахожу банку. Присматриваюсь, принюхиваюсь и говорю Лине прочесть, что на крышке:
– Тринидадский скорпион. Смесь для чили. Новый вкус.
– Ты как пальцы не обожгла? Из него слёзогонку гонят!
– Я держала за хвостик.
Повисает волнительное, забавное молчание. И я всхохатываю первый. Лина вторит и, чавкая, маша ложкой, спрашивает:
– Теперь-то что с этим делать? Это есть нельзя.
– Унесу. Макс со Стасом с удовольствием поедят домашнего.
– Точно? – она хитро кривится и ставит ведёрко на стол рядом.
– Конечно. Они такое любят. Поедят хорошего мяса.
– Вот этого мяса?
Лина подцепляет вилкой кусочек и долго жуёт, закусывая мороженым.
– Ну... – выдыхает она, – так его нормальным людям даже есть можно.
– А они кто?
– Не... – произносит Лина чуть громче, – нормальные!
– И чем же?
– Знаешь...
И она делится, что неделю назад Стас подвозил её из Бюро на занятия.
– И вёл себя совсем не так, как я привыкла, что люди будут вести себя. Он не заигрывал, не пытался тебя подставить, не обсуждал ничего за твоей спиной и всё прочее такое.
– И что не так?
– Он говорил со мной, как с какой-то младшей сестрой!
– А ты чего ждала? – хохочу я во весь голос.
– Ну и уж точно не лекцию на тему, что мне нужно учиться потому, что знания делают человека лучше.
– А что тебе не нравится?
– Что у меня диссонанс.
Она садится на стул и кладёт ногу на ногу. Признаётся, что много раз видела, как работники гадят хозяевам. И пару раз даже участвовала. И всё потому, что наёмные собаки ненавидят настоящих людей. А те отвечают взаимностью.
– А у тебя всё хорошо. Всё иначе. Ты для них родной. Стас о тебе плохого слова не говорит. Как и Карл, – Лина останавливается, смотрит в потолок. – Да и Макс такой же! Да, он ругается по-матросски! Да, он иногда выражается так, что я понимаю только местоимения. Да, временами, он выглядит куда злее Стаса, а Стас, если честно, перекрывает любых киношных бандитов!
Она вздыхает, уводит взгляд и жалеет, что сказала именно то, что сказала. Потому что это вышло глупо, криво и – самое страшное – лживо.
– Я... я не имела ввиду то, что он страшный или что-то в этом роде. Стас красивый мужик. И нормальный. Да они все нормальные! Уж я-то вижу это! Да, блядь! Я не...
– Так что ты хотела сказать? – помогаю я.
– Что я для них – это не возможность расквитаться, а мелкий родственник! Причём мелкий – это про возраст!
– Лина, у тебя мысль плывёт.
– Проклятое вино, – она опирается локтем на стол и подпирает ладонью подбородок. – Вы – бандиты?
– Так ты этим доводишь Шона?
– Он всё рассказал, да?..
– Он попросил поговорить.
– О чём?
– О том, как ты смотришь на мир вокруг.
Лина молчит, отпивает из бокала, облизывает губы:
– Гадливо, – сознаётся она и тяжело, виновато вздыхает.
И начинает с момента, когда я обещал показать изнанку этого мира. Провести за кулисы. Убедить, что живёт не зря. Но вместо откровений – вечерами она читает стоиков и ищет в них нестыковки. А по утрам учится на врача и шутливо сварится с новыми подругами.
– Которые, наверно, уже и не подруги. Меня раньше на «Опеле» забирали, я была как все. А сегодня ты испортил мою легенду.
– А почему ты спрашиваешь не меня?
– Потому что ты – сладкоголосый Дьявол! Ты – выкрутишься. Как-нибудь вывернешься! И оставишь меня дурой!
– А ты не хочешь?
– Я хочу сделать что-нибудь, что не посрамит папино имя. То, что он сделал бы сам. Если бы мог.
– И об этом ты просишь Шона?
Лина понуро вздыхает. Сидя, ложится на стол и упирает подбородок в сложенные друг на друга предплечья. Она смотрит на меня, словно напакостившая кошка.
– Я просила совета, – Лина ждёт обвинения...
– А почему ты вообще задаёшь такие вопросы кому попало? – и получает.
– Он не кто попало! Я чувствую, кто попало, а кто – нет!
– Значит, чтобы ты выдала всё, что знаешь – тебя достаточно накормить и приласкать?
– Нет!
– Ну как нет. Тебя назвали «доченькой», и ты уже готова предать...
– Да ладно тебе. – Лина перебивает и хитро, по-заговорщицки кривится. – Я не Анка! Вот она-то точно всё расскажет. Не затыкаясь. У неё язык без костей. Прямо как у матери.
Повисает мерзкое, жёлчное, совсем не нужное молчание.
– Это нормально, – и я рушу его. – Просто привычка из прошлой жизни. Всё поправимо.
Лина смеётся и поднимается, лезет в шкаф и складывает пенне в трёхлитровый контейнер, заливает соусом, закрывает крышкой. Она укутывает его белым полотенцем и доливает в бокал вина.
– Еда в пластике будет.
– Умница. Ты спать идёшь?
– Пока нет. По программе Шона меня ждёт модерн.
Лина садится в кресло у камина и открывает книгу. Настраивает свет в гостиной, командует терминалу: «Что-нибудь поновее», – и ворчит, стучит хрусталём о паркет. Она перелистывает страницы и тихо подпевает.
Настойчиво пищит будильник. Я разлепляю веки и вижу пышную рыжую гриву перед собой. Пытаюсь сдвинуться вбок, но Лина не даёт, обхватывает мои руки. Я обнимаю её под самой грудью, и она прижимается ко мне голой спиной.
– Я никуда не пойду. Я никуда не хочу.
– Уже восемь, надо идти.
– Нет, – она разочарованно стонет и мнёт пальцами одеяло. – Часы врут.
– Не врут.
– Врут-врут. Я уверена.
– Вставай.
Лина медленно поворачивается. Смотрит, вздыхает, мотает головой. Я глажу её по щеке, она улыбается и поправляет волосы. Поднимается, набрасывает на себя свой белоснежный халат и идёт в ванную. Где грохочет и проклинает утро. Ворчит и плещется. Пропевает синатровскую «Унеси меня на Луну» на латыни и убегает на кухню, где запивает колесо анальгетика водой с лимоном.
– Где вторая бутылка? – я иду чистить зубы и убираю Линину щётку в держатель.
– В холодильнике. Я вчера впопыхах и забыла, что оно ещё осталось, – кричит она, чтобы я услышал.
– Что вчера читала – тоже забыла?
– Нет! Я закончила. Честно!
– Хорошо, да. Это Декарт у тебя был?
– Нет, Джон Локк, – пританцовывает Лина.
И жарит колбасу с яичницей. Раскладывает еду и просит отнести тарелки. Предлагает кусочек на пробу, а на вопрос: «Что же там, в той книжке, было?» – ядовито хохочет:
– Про всевечного, всемудрого, вселюбящего Бога, который создал не вечный, не мудрый и не любящий нас мир, который, на самом-то деле, является прямым отражением его самого. А потом в этом мире появились мы, и наше предназначение – этого Бога славить.
– И что думаешь?
– Хуета! – шипит она.
– Иди мой рот с мылом после таких слов.
– Иди в жопу! – Лина разливает апельсиновый сок по стаканам и усаживается за стол. – Но, полагаю, если бы он пришёл к таким же выводам – его бы просто вздёрнули, выпотрошили и четвертовали!
– Вот как, – я сажусь рядом и отпиваю из её стакана.
– Эй! – она ставит передо мной мой и крутит кистью, смотрит в потолок. – Жаль, конечно, что я такой вечер испортила.
– Наверстаешь.
Лина довольно улыбается и пододвигает фарфоровую сухарницу с пшеничным хлебом.
Мы быстро завтракаем и одеваемся. Я не спеша подхожу к медному кусту и считаю, сколько нужно малахита для листвы и малинового шпата для фруктов, обмеряю штангенциркулем нижнюю часть конструкции и записываю в телефон. Лина приглаживает обтягивающие джинсы с вышитыми красным французскими лилиями на бёдрах, проверяет ремень и закатывает рукава чёрного бомбера.
– Волосы собери.
– Ладно, – фыркает она, но не усердствует и превращает свой рыжий бардак в пышную расхристанную косу. – А ты опять в костюме.
– Я – лицо компании. Это – моя работа.
Лина смеётся и обувает полусапоги на низком, толстом каблуке. Забрасывает за спину кожаный рюкзачок, облокачивается на стену и ждуще смотрит.
Я достаю пальто из шкафа и забираю пластик с болоньезе.
Мы выходим, я закрываю дом на электронный ключ, и тот встаёт на охрану. Лина прижимается справа и шепчет мне на ухо свой вчерашний вопрос. А я отговариваюсь про то, что она смотрит слишком много фильмов про бандитов.
– Успокойся, это не было специально против нас. Меня никто не хотел убить. Просто мы появились не в то время, не в том месте. Так бывает. Это жизнь.
– Ну ладно.
– Всё? Успокоилась? – улыбаюсь я, и она кивает.
Мы заходим в гараж, и железная змея адаптера зарядки исчезает в напольной нише, а механизм спускает «Ауди» с направляющих. Лина валится на пассажирское и заказывает у проигрывателя машинописную электронику. Я прошу её переключить на что-нибудь живое, что-нибудь человеческое, что-нибудь настоящее, потому что искусственного мне и на работе хватает. А она дуется, показывает язык, но послушно настраивает радио на политическую волну.
Я жду, пока раскроются ворота, и выезжаю на дорогу. Но движения нет: через полкилометра мы стопоримся о полуприцеп с изящным скоростным катером. Лина проклинает скоробогачей и нуворишей, достаёт телефон, придумывает смешные окончания для заголовков утренних новостей и звонко смеётся, когда получается.
Часы показывают половину десятого, и эфир сменяется барабанным боем заставки «Европейского обозревателя». По-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт, первый раз за два месяца с картинкой. Он – светловолосый, узкоголовый, с лицом мужественным и свирепым. Почти идеальный немец, вот только левый глаз – синий, а правый – карий.
В обновлённой студии, что копирует рузвельтовский кабинет для радиобращений. Он хочет показать, что один, и что наша беседа лична, почти до интимности. Вот только профессиональный свет сдаёт его с потрохами.
«Доброе утро, фольксгеноссен! – Мартин холоден и зол. – Как вы могли узнать из новостей, а я надеюсь, что многие из вас до сих пор читают новости по утрам. Вчера не только по всей нашей любимой стране, но и по всей Объединённой Европе прошла волна терактов! Да-да, дорогие слушатели, мои любимые европейцы, именно это слово. И именно то самое, чего вы сами так боялись, вновь происходит вновь...» – он запинается, повторяется, отпивает из стакана и вычёркивает на листе целый абзац.
Говорит, что звери отмечают звериные праздники по-звериному. И никак иначе. Вот и в годовщину хеймаркетской бойни, когда компадаль специально взорвала собственную демонстрацию – только для того, чтобы обвинить в этом полицию и начать гражданскую войну, они сыграли по-старому. Вернулись к корням. К террору.
«Вчера, когда каждому доброму христианину надлежало молиться и просить у Господа прощения за грехи его. Вчера, когда каждый порядочный немец должен был бороться с насилием и делать мир лучше. Вчера, когда каждый уважающий себя человек должен был встать и побрататься с ближним... – Мартин давит на эмоции, и Лина отворачивается, отмахивается. – Вчера на нашей прекрасной земле пролилась кровь. Наша кровь!»
Он называет города и считает жертв. Сличает, сравнивает. В Берлине взорвали остановку. Погибло тридцать. В Кёльне трое в масках открыли кингстоны парома. Погибло шестнадцать. Во Франкфурте «Мерседес» въехал в толпу. Погибло двадцать шесть.
А Мартин всё называет, называет и называет. Париж, Мадрид, Лондон, Копенгаген. Вся Европа в огне беспорядков. «Вы понимаете что произошло, о мои благонравные немцы? Вы ведь понимаете, что они мстили, мстят и будут мстить? Вам! – он прищуривается, довольно хмыкает и указывает ладонью в камеру. – Вам. Именно вам. Ведь вы не поддались их обману в прошлом, не поддаётесь в настоящем и не поддадитесь в будущем! Им не переманить вас. Да и, после всего этого, сможете ли вы туда перейти? На их сторону. Поддержать их. Честно признайтесь себе. И нет, можете ничего мне не говорить, ведь я, как и вы, тоже знаю, что это недопустимо!..»
Лина взрывается руганью и кричит, что это невыносимо, невозможно слушать. Что он врёт и не краснеет. Что он фальшивит в каждом слове. Что он плохой, ленивый рассказчик. Что он так сильно давит на чувства, что она уже не поверит ему, даже если услышит, что дважды два – это четыре.
«Что для европейца невозможно, – продолжает Мартин, – для них естественно. Они лживы и жадны, они сварливы и мелочны. Они – проклятые азиаты, способные на любую мерзость! Они – это олицетворение всей той гнуси, с которой мы боремся уже веками. Они – это сама жестокость и сама жёлчь. Да, мы выгнали их. Но вот... – он затихает на мгновенье, выдерживает короткую театральную паузу и возвращается уже громовым баритоном, – подтвердилось страшное. Они вернулись! Они уже здесь! Военминистры, вы слышите меня? А вы, полицминистры? А вы, рейхсминистры? Нет? Так записывайте же: они здесь! Здесь! Они ходят среди нас под своими флагами и знамёнами! – в своей ненависти он почти срывается на фальцет и опять останавливается».
Лина гримасничает и убавляет громкость, закрывает ладонями лицо и трёт, трёт, трёт. Я выезжаю на автобан и отдаю контроль автомату.
– Мне что, опять четырнадцать? Почему всегда одно и тоже? – надрывно шепчет она сквозь пальцы.
Я молчу, ведь знаю – слова будут лишними. Вредными. Но не молчит он.
«Оборотни ходят под знамёнами тех, – продолжает Мартин, но уже медленно, почти распевно, – кто берёт в оцепление голодающие провинции и расстреливает каждого вырывающегося. Тех, кто топит суда с эмигрантами только потому, что тем отказали в выезде. Тех, кто выжигает целые регионы лишь из-за того, что там посмели высказать лишнее слово. Они говорят, что нужно биться там, где стоишь, но называют дезертиром каждого, кому претит жестокость. Они презирают нормального человека. Ведь это не люди, это звери! – кричит он и бьёт по столу. – Их нельзя прощать, их нельзя щадить! Они заслуживают пули! Вы слышите, о могучие? Вы слышите, о мудрые? Вы слышите, о великие? Нет? Так внемлите же мне! Они проникли на нашу священную землю! Они уже здесь! Они коварны и подготовлены. Они умны и организованы. Они – наши экзистенциальные враги. Поэтому, дорогие мои сограждане, будьте трижды осторожны. И берегите себя, своих родных и своих друзей. А ещё – смотрите в оба! Ибо нам не на кого надеяться, кроме нас самих! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!»
Лина дослушивает и выключает радио:
– Генрих, это ведь не всерьёз, да? – она испытующе смотрит, её губы дёргаются.
– Я бы не спешил с выводами.
– Но...
– Никаких «но».
«Ауди» обгоняет семейный универсал начала тридцатых и пристраивается за кабриолетом средней руки.
– Но ведь я сейчас – это не я тогда! – чуть ли не вскакивает Лина. – И ложь, повторённая тысячу раз, не станет для меня правдой!
– Правда? – подкалываю я, и она хмурится.
– Правда.
– А где правда, там что?..
– Там сила! – Лина подхватывает речёвку из подросткового шоу... – А где сила? – и перебрасывает её мне.
– Там победа. А где победа?
– Там империи не угасают. Да, Генрих. Нас тоже этому учили. И всё же я чувствую здесь какую-то ложь. Я не знаю как сказать. Как выразить всё это. Я хочу...
– Чего?
– Я не знаю, – полушёпотом признаётся она. – Но я хочу узнать. Я хочу сделать всё правильно. Что бы папа мною гордился.
– Лина?
– Я не знаю. Это не так-то и просто выразить. Это тяжело.
– Подумай, потом скажешь.
Лина хочет добавить, сказать ещё, но осекается. Она с минуту клюёт носом и сдаётся, откидывается на сидение и засыпает. Я перехватываю управление и сворачиваю в город, обгоняю крохотную, пересаженную на электричество допотопную «Субару», и мы встаём в пробку.
На перекрёстке три чеха с двухбуквенными нашивками на синих слесарных робах обдирают высокую моррисовскую тумбу и меняют рекламу евангельских чтений на плакат с Партийным орлом, что ловит когтями ихтис. Через два квартала угрюмый немец закрашивает трафаретное граффити с прикованной к стене кремлёвской звездой. А напротив «Дома докторов» на двери кафе, где готовят исключительно немцы, два поляка-официанта стирают чёрно-красную висельную петлю.
Я бужу Лину, и она мотает головой, собирается, целует меня и просит взять «Критику чистого разума». А я обещаю добавить учебник, чтобы всё это понять, и спрашиваю во сколько её забрать.
«Как обычно», – улыбается Лина и просит меня не опаздывать.
Под самым козырьком Бюро стоит полицмашина без шильдика, я осторожно всматриваюсь: на пассажирском сидении здоровяк в разгрузке лениво жуёт лепёшку и кивает в такт свежему поп-хиту. Точно, снова с проблемами. Ничего необычного. Я приказываю «Ауди» припарковаться в гараже, захватываю пластик с болоньезе и захожу в приёмную.
Высокий сержант с выбритыми висками облокачивается на регистрационную стойку и упрашивает Кэт вписать его без очереди и наплевать на шестерых ждущих. Он чуть ли не умоляет помочь, ведь у него катастрофа: в умном браслете жены взбесилась телеметрия. Тонометр и пульсометр сошли с ума, температура тела подскочила и сразу упала. «Может быть, его взломали. Я не знаю, – он едва-едва прикрикивает от волнения. – Она любила этот браслет, всегда возилась с ним. И по магазинам, и везде». Сержант умолкает, трёт ладонями лицо. Он говорит, что система увидела проблемы с сердцем и записала её на приём. В частную клинику от её страховой, конечно же.
– Вам оплатили?
– Нет...
– Вы отказались идти? – вежливо улыбается Кэт.
– Да. Мы бы не потянули.
– Вам отозвали страховку?
– Да... – он сжимает кулаки, его голос дрожит. – Мы пытались судиться, но где мы и где они?! Вы поймите, я не знаю уже к кому обратиться. Я понимаю, что мы вместе не работаем, но...
– Местоположение вашей жены в данный момент времени.
– Она дома.
– Пожалуйста, опишите симптомы.
– У неё аппендицит, я думаю.
Кэт вызывает Ву, долго обсуждает случай и часто кивает. Она объясняет и переобъясняет. Успокаивает, подбадривает и говорит: «Всё получится!» Но не за бесплатно. В рассрочку. И сержанта это устраивает, он соглашается. Кэт просит попить кофе и подождать нашего медюриста с договором.
Я нагоняю Марию у лестницы, она прижимает к груди кипу папок, пропускает низкого очкастого борова в костюме-тройке и уводит взгляд. Хмурится. Чурается людей, зеркал и стёкол. Отражений, что напомнят о хирургическом столе и графике платежей. Контракте, который подписала только для того, чтобы проиграть. Ведь никто не обещал победу и жизнь модели. Обговаривалась лишь возможность.
Но поражение – ещё полгоря. Беда пришла позже. Ведь устраиваясь по образованию, Мария раз за разом натыкалась на людей, что слишком хорошо разбирались в тех крохотных, словно бы парящих, золотых буквах на сверхчистой, синтетической бирюзе радужки её прооперированных глаз. И не помогали ни уговоры, ни доводы, ни раскаяния. О ней как о бухгалтере хоть чуточку видной или стандартной фирмы не могло быть и речи. Да, в мелких было проще: на кабинетных крыс там всегда смотрели сквозь пальцы. Но и платили меньше. А долги копились. И от трагедии её отделил тот неловкий шаг, когда она налетела на Ву в переходе.
– Ты опять таскаешься?
– Хозяин! – Мария выделывается лёгким французским акцентом. – Не могли бы вы помочь? Пожалуйста, достаньте мои очки из правого кармана. Я...
– Прекращай уже, – я за дужку вытягиваю их, раскладываю, одеваю, и она мигом прячется за тёмными стёклами.
– Спасибо большое
– Где Ву?
– Наверху!
– Ты сейчас куда?
– К себе. Мне надо пересчитать договора, просьба Йозефа.
– Иди, – я отпускаю её.
И Мария сдувает с острого лица выпавшую серую прядь. Чуть кланяется, оттягивает юбку своего серого костюма и быстро, нарочно стуча каблуками, уходит.
Я поднимаюсь на пятый и иду сразу в «сто первый».
Стас с Максом в приличных костюмах-двойках сидят за столом напротив друг друга и лениво играют в города, что накрыло ядерными осадками: Анкара, Акшехир, Ром, Милуоки, Исламабад, Дели, Ирбид, Дамаск...
– Каир, – отвечает Макс и открывает журнал «Союз германских информационников».
– Это не спортивно.
– Давай-давай.
– Кеноша.
– Александрия.
– Янъян.
– Никосия.
– Опять на «я», – Стас медленно размешивает сахар в кофе и поворачивает ко мне голову. – О! Здравствуйте, Хозяин.
Я закрываю дверь, ставлю пластик на стол и открываю.
– Это вам подарок.
– Герр Рихтер, а что там не так? – хохочет Макс.
– Там сто тысяч сковиллей. Лина порезала не тот перец в соус.
И они загораются, достают вилки из ящика, греют еду в микроволновке. Пробуют. Рычат, потеют, сморкаются как в самый осенний день и проклинают упаковки.
– Святую матерь... Я словно свинец пью. Герр Рихтер, вам тару вернуть?
– Потом.
Я сажусь на диван, и мы перебрасываемся дежурными словами. Стас говорит, что слава летит впереди нас и сегодня наши медприцепы пользуются двойным спросом.
– И что случилось?
– Не знаю, герр Рихтер, но жалобщики приехали.
– Шон там?
– Там.
– А почему без меня?
– Очень срочные они, – язвит Макс и откладывает вилку. – Ладно, я всё.
– Согласен, – Стас бросает свою и валится на стул.
Мы ждём. За стеной проезжает робот-уборщик. Я наливаю себе кофе. Макс бьёт пальцами по странице и протягивает журнал мне, но я отказываюсь:
– Я читал. Что думаешь?
– Вот бляди! – шипит он... – Плоха та мышь, что лишь одну лазейку знает, – и чуть опускает журнал, смотрит исподлобья. – Уже шестой год трясут. Но, боюсь, всех не найдут. Если только... Ладно, не важно. Хуйня всё это. Отдохнуть надо, пока время есть.
Но времени нет. Заходит Ву и закрывает дверь. «У меня есть что вам показать», – говорит он, и мы поднимаемся. Макс запускает генератор, Стас проверяет прибором комнату, а я ввожу свежий код на терминале у кафедры, и стена с книжным шкафом отходит.
Мы заходим, рассаживаемся, ждём замочного щелчка и говорим свободно.
Шон зол и холоден. Он пересказывает, как четверть часа предлагал клиентам схему за схемой, подкладывал диаграммы и варианты договоров... и всё было не так. Им не нравилась сумма, график, машины.
– Так что им не нравилось?
– Они не довольны обслугой.
– Угу. И чем?
– Говорят только по-немецки, нужно расширить языковой набор. Плюс им нужен наш главный информационник. У них сети конфликтуют. И никому они просто так доверять не хотят. Проблемные клиенты.
– Вот как. Это не Родт ли, что под Ритбургом?
– Нет. Но наш знакомый пастор бывает и там, и там, – улыбается Ву.
– Когда мы отправляем им новый медконвой?
– Сегодня. Вымолили.
– Значит, надо нанести им визит. Пусть скажут мне это в лицо.
Стас блядится. Макс откидывается на спинку стула, поднимает руки к небу и проклинает его на четырёх языках.
– Тихо! – Шон стучит ладонью по столу. – Заодно отвезёте литературу. За неё уже заплачено.
– Как удобно, – ворчит Макс. – Отдавать кто будет? Генрих?
– Стас. Под камеру.
– Есть.
– Угу. И во сколько выезд?
– Сразу после совещания. Они сопроводят нас.
– Они? Нас? – ворчу я. – Слишком проблемные клиенты.
– Да, – вздыхает Ву. – Ладно, Макс, рассказывай.
– Вот! – он выуживает из кармана ту самую «книжку-за-цент» и просит вчитаться получше.
И мы вчитываемся. В рекламу: где подешевле, где получше, где побыстрее. В сведённые вместе истории из навсегда потерянных для археологов сети времён. Во мнения, что претендуют на истину. В личные трагедии, что стали обыденностью. В нерешённые проблемы, что мешают жить. В онлайн-дневники людей, которых, возможно, уже и не существует. В намёки, что в европейской мультиноде ещё остались острова свободы, но пути туда нужно найти самому. В самые важные новости и самописные статьи «что делать, если...»
Я разворачиваю книжку, чтобы все видели, и указываю на мелкий плакат, где два человека в обыкновенных рабочих костюмах с национальным колоритом стоят в бойцовской яме. Они скалятся, сжимают в кулаках ножи и вилки. Готовятся нападать. А над ними изображён хор фабрикантов, главных богатеев этого мира. И те держат транспарант с фразой «Жрите друг друга» и хлопают, подбадривают, ставят деньги на чужую смерть.
– Это идея Стаса. Можно сделать на разных языках, поместить в яму людей разных профессий и всё такое. Но сделать это должен купивший. Там есть ссылка на зашифрованный файл, в котором инструкция.
– Неплохо, – киваю я.
– Детский сад, – отшучивается Макс. – Я бы простеганографировал и залил бы солью, но должен ориентироваться на средний уровень. А я ненавижу средний уровень!
– И кто этим будет заниматься?
– Прокси. Они найдут носитель с базой книги. Потом расшифруют, потом распечатают, потом сошьют, потом продадут по условленной цене, – улыбается Макс, хвалит их за техническую грамотность, но тут же прикладывает по матери за самовольство. – Но если эти болваны что-нибудь изменят, не видать им карты с кладом.
– Инфоэкономика. Дожили.
Мы вяло хохочем, и Макс выводит на экран вчерашнюю запись, где «Мерседес» перемалывает толпу, и гневные комментарии золотой молодёжи, которые сводятся к простой фразе «почему так мало?»
– И её зачем-то стёрли. Обычно такого не было. Но подпол всё помнит. Хоть какая-то от них польза.
– Есть идеи, кто это сделал?
– Пока никаких. Но я читал переписки наших знакомых партийцев из посёлка твоей ненаглядной. Они и вправду убили одного французского гондона. И очень этим гордятся. И Партия ими гордится. Что самое странное. Одного из них, Отто, кажется, даже продвинули. На пару пунктов. Но конкретики нет.
– Шон? – поворачиваюсь я к нему. – Идём дальше?
Но он молчит, взвешивает риски. «Да, – говорит Ву после долгой паузы, – да. Мы продолжаем. Приказываю идти на поводу у Анны». Дать денег взаймы, подтолкнуть к действию. Разворошить улей.
– Сама Вселенная ведёт нас к цели, – кивает Шон и переводит тему. – Как там Лина?
– Мечтает сделать вещи, достойные имени её отца, – начинаю я.
И пересказываю то, что она ещё не понимает, чего же на самом деле хочет. Но очень хочет понять. Что не знает, как устроен мир. Но очень хочет узнать.
– То есть, она ещё и приключений хочет? Что, постельных уже недостаточно? – Макс хлопает собственной шутке. – Недорабатываешь, Генрих, ой недорабатываешь!
– Ты никогда не думал о карьере клоуна? У тебя неплохо выходит.
– Куда уж мне, ведь ты куда смешнее меня, – скалится он и поворачивается к Ву. – Видел, как она зашила Карла?
– Видел. Домой выпишут через неделю.
– Шон, что там с тем проповедником?
– Амиталовое интервью.
И за два часа, пока вынимали душу, получилось, что машина – не его дело. Он, собственно, зла не хотел, просто испугался. И Стас соглашается:
– Было чему, – вспоминает он утреннего Урхарта. – Люди натянуты как струны. У меня ужасное предчувствие.
– Не у тебя одного.
– Генрих, а дама твоя это чувствует? Ну, знаешь, вибрации там, изменение в воде, в земле...
– Макс, – я смотрю исподлобья, и он хохочет, – ты – идиот.
– Да, да, да.
– Что она говорит?
– Она видит новую войну. Будто ей опять четырнадцать, будто мир опять готовится что-то у неё забрать.
Повисает хрупкое, короткое, тревожное молчание. Макс уныло язвит: «У очередной великой женщины – очередные великие чувства», – и говорит, что с Родины не было ни писем, ни сигналов. Все молчат.
– А как там французы?
– После случая с Ивом они трусят.
– Нихуя не меняется под старым солнцем! – ёрничает Стас. – Вот вы знаете, как отличить француза в сауне? А я скажу как – у него загорелые подмышки!
– Даже наш лондонский связной молчит. Опять. Хотя должен был отчитаться в конце месяца.
– Может, заболел.
– Или залегли.
– Угу. На дно. На два метра под землю. Или под Темзу.
– Ладно, хватит, – Ву смотрит на часы. – Пора за работу.
Мы киваем, поднимаемся. Макс отключает стол, Ву открывает дверь, я выключаю генератор, что остановился на увеличении прибылей за счёт непосредственного увеличения использования внутренних ресурсов на полезную работу.
– А, пока не забыл, Шон, какой учебник для понимания Канта лучше взять? Лина Локка закончила.
– Маковеева.
– Она с ним на учёбу ходить будет.
– Возьмите Васкеса, герр Рихтер, – влезает Макс и открывает дверь, – ну, того Васкеса, который новый. Он слабее, но не сильно.
– Угу, – я смотрю на часы. – Через полчаса жду вас на парковке.
Я спускаюсь на второй и встаю у печатного станка, выбираю «Критику чистого разума» и «Субъективную помощь в классическом идеализме» в однотонных обложках.
– Генрих, – совершенно неформально обращается Стас и прихлёбывает из стакана. – Долго она ещё философию будет мучить?
– Долго. Её же не учили. Вообще. Те отцовские четыре книжки не в счёт.
– А как она сама? Держится? Ещё срывы были?
– Да, но уже лучше.
– Рад за неё.
– Спасибо, – я хлопают его по плечу, и он кивает, уходит, бросает обыденное: «Пойду возьму ещё кофе».
Я забираю покупки, спускаюсь на парковку, и охранники, убирая оружие, встречают меня, словно кинозвезду. Здороваются, почти кланяются и указывают на клиентов: мужчину с женщиной. На семидесятилетних седых, но довольно бодрых управленцев. Он в костюме-двойке стращает Стаса адом и прокрикивает отрывки из Евангелий. Она в строгом чёрном платье вытирает нос платком и проклинает мою скупость.
– Это вы мной недовольны? Это вам не нравится мой бизнес? Я вас не помню, – я спокоен и строг. И этого достаточно.
Их пламя тухнет, и алчущие праведники превращаются в обыкновенных склочников.
– Мы...
– Не думали, да? Значит, придётся мне подумать вместе с вами и вашим Хозяином. И за, – я произношу чётче, жёстче, выделяю голосом слово... – вас. Приступим же. По машинам, – и указываю на их четырёхдверный «Опель».
Они послушно садятся. Стас просит ключи, и я перебрасываю. Макс притаскивает из комнаты охраны набитую литературой объёмную хоккейную сумку и ставит в багажник. Ворчит, что лучше бы торчал за кассой. Что поездки его уже достали. Что хочет спать.
– Отоспишься, – Стас закрывает за мной заднюю дверь.
– Конечно. Главное – верить.
– Грузовики где?
– Ждут на стоянке.
Мы готовимся, смотрим, как первая группа догружает расходники в третий «Транзит», и выезжаем следом.
Мы идём за новеньким «Маном» на ста десяти, на чьём полуприцепе написано «Медтрансформер, Осторожно!»
И Стас осторожен, он держит «Ауди» ровно. На дистанции.
У меня гудит телефон – Анна настойчиво просит в долг три тысячи. Объясняется и извиняется, обещается вернуть. «Честно-честно, – она всё понимает, говорит... – за большие деньги готова выслушать всё, что угодно. Но они мне очень нужны!» – и ждёт выволочки. А когда я соглашаюсь – заливает меня комплиментами. Благодарит, превозносит, но умоляет никому ничего не говорить. Даже сестре. Особенно сестре. Анна отправляет мне сердце из символов и отключается.
– Что такое? – поворачивается Макс.
– Дал денег в долг. Как Шон и просил.
– Семейные проблемы, значит.
– Быстро ты втянулся, – хохочет Стас и включает радио на музыкальной волне.
– На вон, поставь лучше, – Макс протягивает ему растрескавшийся накопитель. Один из его собственных.
– Он какого года?
– Ставь.
Стас включает запись, и на экране всплывает ночь в саванне под цикадный стрекот и львиный рык. «Пока мы не пришли сюда – здесь была тьма, тут правил мрак, невежество... – шепчет драматический баритон. – Но так было не всегда». Камера становится Партийным орлом и пролетает вокруг ещё не развороченных снарядами пирамид, зависает над Долиной царей и показывает величие разлившегося Нила. «Когда-то эти люди были на острие прогресса, но оступились, – продолжает диктор. – Сошли с пути!»
Картинка сменяется и чернокожие племена с простыми копьями и примитивными, расписанными охрой щитами пляшут вокруг костра. Доят корову. Тут же пускают ей кровь и пьют её. Замазывают рану красной глиной и скачут, скачут, скачут. А после уходят в хижины, что не меняются веками: солома, глина, листья – и лишь в конце они кладут на крыши шифер.
Диктор убеждает, уверяет, что у них нет больше цивилизации. И камера спускается, парит над бесконечными трущобами и приземляется на антенну, что торчит из крыши каменной, оставшейся от англичан, арки. Показывает детей, жадно жующих лепёшки. Их торгующихся стариков. Их помойку, которую они зовут домом. И серую облезлую крысу, что сидит на синем мусорном мешке. Она облизывает лапки и смотрит прямо в объектив.
– И этому безобразию наконец пришёл конец! Ведь под руководством Партии и Объединённой Европы мы принесли этим людям мир! Теперь, под нашим изящным руководством, они заживут счастливо!
– Моя любимая чернуха-патока, – смеюсь я
И смотрю, как летники сменяются магистралями, лачуги – особняками, а среди экваториальной зелени прорастают копёры шахт и солнечные башни.
– И яд восточных деспотов больше никогда не отравит эти прекрасные земли! – кончается запись и экран тухнет.
– Аминь, – бурчит Стас.
– Да, меня тоже проняло, – улыбается Макс.
– Ну, а ты что хотел показать?
Макс передаёт накопитель поменьше.
– Ставь!
Звук тот же – картинка другая. Массовые убийства, преступления в Бельгийском Конго, цепи невольников на уборке урожая и комбайны с флагами Франции на фоне умирающих от истощения людей; сожжённые деревни, бомбардировка Каира белым фосфором и обугленные, агонизирующие арабы. И в конце три гиены догладывают труп негритёнка с матерью.
– Слабо, – ворчу я.
Стас резко тормозит, сворачивает вправо, и мы съезжаем с автобана на вспомогательную. «Ман» впереди гудит и сбрасывает до сорока. Макс говорит, что две легковушки сознательно тормозят колонну и по однополосной их не обогнать.
– Придётся ждать, – он снимает наушник и поворачивается ко мне.
– Генрих, блядь. А что ты хочешь, чтобы я пугал великовозрастных детей в децентралках вивисекцией?
– Зачем? Просто покажи, как бульдозер переезжает десяток зеленоватых от люизита детишек, что сложены в один ряд. Или как ещё живую негритянку превращают в герсдорфское пособие по ранам. Или как самосвал подъезжает к яме, поднимает кузов, и из бункера сваливаются сотни скованных пластиком тел. Как они там шевелятся и пытаются вылезти, а солдат Объединённой Европы заливает их рапсовым бензином...
– Генрих, – оборачивается Стас, – заткнись, будь другом.
– Макс? – опоминаюсь я. – Лучше расскажи им, как «Амазон» отобрала доменное имя у Амазонки. И аргументировала...
– А нахуй он им? Они же дикари ебаные!
– Вот-вот.
Мы тащимся вдоль уходящих за горизонт виноградных кварталов и выцветших от солнца и дождя табличек с названиями плантаций, сортов, наград. Я замечаю в полях людей в широких белых шляпах. Иногда они машут нам, а иногда кричат.
Прямо перед съездом на грунтовку вкопаны трёхметровые бокал с бутылкой: пластиковые, мутные – и оттого безликие. Но местные гордятся этим так рьяно, что в прошлом году забили туриста из Ганновера, который, пьяным, сказал, что их искусство – это мусор.
«Ман» перед нами резко закладывает вправо, и конвой останавливается у въезда в общину при виноградарне. Названия нет, только номер. Тридцать шесть двенадцать.
Прицепы раскладываются как оригами: становятся шире, выше, длиннее. Двери раскрываются, и автоматы спускают лестницы с перилами. Из пассажирского «Транзита» выходит шестёрка врачей и поднимается в кабинеты.
Головная группа дежурно напоминает, что «плановая смена частоты через десять минут», и Макс отмахивается:
– Можем тут подождать, а можем к самой мэрии подъехать.
– Да, давай подъедем.
И Стас провозит нас по узким, неуютным улочкам и тормозит перед домом старосты – двухэтажным особняком, где мелкий плющ прячет трещины в побелённых стенах, а тонкие молодые кусты подстрижены точно по закону. Он открывает мне дверь и звонит в высокие, обитые чёрным пластиком ворота.
– Его же Анри зовут, да?
– Так точно.
И Анри выходит вместе с длинной, тонкой, тщедушной женой, которая уже настолько похожа на мужа, что может сойти за него самого. Они кланяются, извиняются, просят прощения, что заболели. Что отправили тестя с тёщей. Что, вероятно, те сказали совершенно не то. И не так. Ведь если я здесь лично – дела их плохи.
И, кашляя, объясняются, что проблема не столько в мультиязычии контракторов, сколько в алингвилах, которые не знают, как приспособить жизнь к причудливому калейдоскопу из английских, французских и немецких мест, между которыми мотается самое несчастное поколение со времён конца Третьей Империи.
И пусть они говорят бегло. Но выходит бедно. Их родные слова заместились пришлыми и потускнели. А грамматика затупилась до самой примитивной. Ведь для сложности – нет нужды.
– Господин Рихтер, поймите. Мы бы и не лечили их, но как я могу отказать соплеменному мне французу?
– Говорите проще: вас обязывает контракт.
Анри хмыкает, кивает, виновато закусывает губу и спрашивает про «летнюю помощь» в этом году. Будет? Ждать? Выделят? Ведь в прошлом была. «Я понимаю, что не могу даже дышать на вас. Да и не ваши это проблемы...» – он истово раболепствует, но я не выдерживаю:
– Вы ведь знаете, что Партия от своих обещаний не отказывается.
– Господи, благослови Партию! – крестится Анри, поворачивается к церкви, чья колоколенка высится через квартал, и машет. – Пастор Халлоу! Пастор Халлоу!
И тот подходит. Невысокий, но широкоплечий он счастливо здоровается со мной и с нами. Двигает орлиным носом с горбинкой, утирает длинное лицо и нахмуривает густые серые брови.
– Побойтесь Бога, говорить такую нелепицу. Отец не сносит нахалов и лжецов.
– Боюсь, пастор, наш Анри честен, – улыбаюсь я, и Халлоу отвечает взаимностью.
– Вот и я боюсь этого, герр Рихтер.
– У нас для вас есть подарок, – я киваю, и Макс достаёт сумку.
Пастор хлопает в ладоши, приглашает в сад и, словно бы в первый раз, указывает на высокие, пышные красные розы, что растут у стены быстровозводимой каменной церковки. На стол, стулья и полый цилиндр без крышки, куда удобно ставить бутылки. На арбоскульптуры, которые не стыдно показать большим шишкам. На грядки с пряными травами. И на вбитую в глину трубу с поворотным дождевателем.
– С каждым разом здесь всё краше и краше.
– Не хвалите меня. Это пустое. Богу не нужны гордецы. Ему нужны праведники, что исправят мир.
– Надеюсь, это поможет.
Стас передаёт пастору сумку, а тот благодарит за доброе дело. Что поделились, что смогли раньше и что тяжесть в книгах не бумажная, а духовная.
– Я прослежу, чтобы дети учились по этим учебникам. – Халлоу, как заправский солдат, взваливает сумку на плечо и просит нас проводить его до машины.
– Будьте добры, – кивает Стас.
Макс отмахивает, что снял, и мы разговариваемся.
Пастор, не боясь, делится, что слышит смерть. Чувствует дыхание, от которого кровь стынет в жилах. И видит, как угасают люди, кто приехал сюда или живёт здесь.
– Их дети никогда не выйдут на свой пик, а внуки будут ещё хуже. Семьдесят процентов выпускников нашей маленькой частной школы проваливают ежегодные тесты. Они функционально неграмотны. А у нас дети из шести общин.
Я молчу, в словах нет нужды.
– И это проблема всей виноградарной полосы, – говорит Халлоу и перехватывает сумку, – как и заеда. У мужчин гниют зубы. Чернеют пальцы. Сходят ногти. А женщины так бледны и слабы, что их сдувает ветер. Они умирают, герр Рихтер.
Мы проходим мимо потрёпанного универсала с вырванным шильдиком, и я заглядываю внутрь. Ничего интересного: пара женских журналов, полупустая бутылка воды, тюбик с кремом.
– Машина Фрици Шихт. Нашей новой единственной учительницы.
Она попалась на удочку Партийной премии и вместо Берлина оказалась здесь. Честно приехала, отучила два месяца – как раз чтобы подать заявление на помощь, – но сеть взбрыкнула, и оно... пропало, хотя письмо осталось. Фрици ждала, ждала и ждала, а когда поняла, в чём беда, стало поздно. Слишком поздно. Теперь те деньги она должна.
– Поэтому вместо трёх лет она здесь будет десять.
– Останется?
– На всё воля Божья. Но если спросите меня – нет. Она сгниёт здесь. Она хорошая прихожанка. Ревностная католичка. Она исповедуется. Она точно так же, как и Анри, хвалит Партию. Но в душе у неё буря.
– Буря?
Халлоу кивает, вздыхает, но сберегает таинство. Выкручивается. Пересказывает от себя. И другими словами.
– Я читал учебники. Они пусты. В них только то, что будет нужно на практике. Математика не нужна, хоть в соседней общине и есть одарённый. Но я сомневаюсь, что он сможет получить хоть что-то, что поможет ему, или другому, в будущем развить себя. Я молюсь за них всех.
– Если я могу...
– Помолитесь и вы. Отец всё слышит. И никогда не искушает. А всё, что даёт, даёт с целью. Да и что толку от удочки, если нет рыбы?
– Да, помочь надо слишком многим.
– Всем, герр Рихтер, всем. Не больше, но и не меньше.
– Пастор, позволите?
– Молчите, Анри. Вы так умно молчите, – улыбается Халлоу и открывает двери своего двадцатилетнего белого «Пассата». Он забрасывает сумку на заднее сидение... – Я должен ехать.
– Был рад встрече, – и я протягиваю руку.
Мы прощаемся.
Пастор уезжает, Стас перегоняет «Ауди» к фургонам, а Макс передаёт мне наушник, где врачи жалуются, что пациентам нет ни конца, ни края. Что все злы и нервозны. Что поголовно сидят на антидепрессантах и обезболивающих. Что каждый пьёт снотворное. Что самолечением лишь ухудшают диагноз.
Что люди рассказывают, как в прошлом месяце заезжий профессор предрёк им «наследственную бедность» и «цементацию интеллектуального разрыва». Который не преодолеть и за десять веков. Грозил экспрессией генов и вечной депрессией. Но в конце концов призвал смириться со своими пустыми судьбами. Ведь как говорил по-настоящему великий немец: «Единственное, к чему стремится жизнь – это смерть!» Поэтому им суждено распасться. Стать удобрением.
– Но неужели моя жизнь – это и правда субстрат для гениев? – по-французски хрипит баритон.
– Главное лишь то, что вы посчитаете главным, – подбадривает терапевт и включает тонометр. – Всё хорошо, давление в норме. У вас есть боли?
– Есть.
И острые. Но лечат их консультациями по видеосвязи или телефону, а от несерьёзной отбрехиваются, пока та, на радость страховой, не станет хронической.
Женщина у невролога воет, что её восьмилетний сын не понимает прочитанного. Да и у неё проблемы: ещё пять лет назад она читала по сто страниц в день, а сейчас не может осилить и десяти – болит голова. Доктор мягко объясняет про усыхание речевых центров у контактирующих и контактировавших с устройствами в малом возрасте. Говорит, что с радостью порекомендовал бы спецпрепараты, но всё понимает и предлагает для него развивающие игры, а для неё – другие таблетки и найти радость в жизни.
Она подтверждает рецепт своей электронной подписью, от всей души благодарит и уходит. Заходит следующий. И ещё один. И ещё... Ноги, руки, глаза. Переломы, ожоги, воспаления. Разорванный об ограду нос, выбитый о дверной косяк палец, длинный, глубокий порез на спине. Десятки и десятки травм, осложнённых самолечением.
– Они что, специально калечатся? – говорит одна сестра другой.
– Марго, они просто все тянут до последнего. Можно понять. Я в их здравпункте даже дышать бы не стала. Там так всё мерзко!
– Да? А я и не подумала.
– И бедно.
А раз нет денег, то и медтакси стоит совершенно неподъёмных денег. А чтобы вылечить ангину – глотают копеечные антибиотики для рыб.
– Однажды моему Гансу выписали сертифицированные Партией бактериофаги, но курс стоил мою месячную зарплату, – плачет мать в эфире. – Что я могла?!
– Понимаю, – басит терапевт.
Но сделать ничего не может.
Поэтому они идут за лекарствами к городским маргиналам – биохакерам, что замешивают в подвалах дешёвые аналоги с разбавителями из извести и мела. Вот только после приёма нужно ждать, пока из организма выйдут маркеры. Или любой анализ лишит страховки. Если она, конечно, есть. Ведь всё, что волнует медицинские компании, это сможет ли клиент проплачивать её дальше.
Я отдаю наушник, и Макс дежурно скалится. Заглядывает в кухни, в спальни, в гостиные. Кивает на бледно-голубые стены и детские рисунки на холодильнике. Проклинает бесполезные американские гарнитуры и умные телевизоры, что только притворяются выключенными и всегда настроены на кабельный канал с патриотической песней.
«Герр Рихтер, у нас проблема со связностью сетей», – ворчит он и уходит. А я иду мимо людей. И те, уже назвавшиеся, уже распределённые, потягивают дешёвое баночное вино из рислинга, что выдают как часть зарплаты и смотрят на ряды лоз, что огорожены проволокой. Ведь они работают: сажают, выращивают, поливают, ухаживают за урожаем. Но не собирают. Хозяин не допускает, поручает технике – здоровенным аркам, с манипуляторами, на гусеничных базах, – он не отдаст забесплатно даже ягоду и продаст качественное вино качественным людям. А работнику достанется брандахлыст.
– Эрзац-товар для эрзац-людей, – Стас открывает мне заднюю дверь «Ауди», но я не сажусь, лишь облокачиваюсь. – И как они вообще это пьют?
– Ртом, – шучу я, и мы смеёмся. Тихо, коротко и глупо.
А больные все идут.
Старушка с ангиной благодарит Бога, что мы есть, что если бы не наши два раза в месяц, они бы только телемедициной и жили. Толстая, дородная, похожая на панду девка радуется, что может поговорить с человеком в мире, где товаром стало даже простое общение. Чернобровый бельгиец гордится, что их обслуживает такая состоятельная организация, как Бюро. А долговязый блондин с узловатыми пальцами и сгнившими от грибка ногтями пытается обойти соседа, а когда ловят – уходит, доказывая самому себе, насколько же горожане опаскудились.
У меня звонит телефон – это Лина, и она бесится. Рычит. В красках описывает все те ярлыки, которыми её уже наградили и наградят через полчаса.
– Эскортница! Давалка! Пауперская блядь! – шипит она... – Да меня как только не подъебали уже! И всё-то они про меня знают. И кем я-то работаю, и чем я-то занимаюсь, и кому я-то сосу в свободное от тебя время! – и распаляет саму себя. Психует. Запинается. – И всё-то они понимают. И отчего это за мной вчера на колёсной яхте приезжают! И почему сегодня уже не приехали. И как так вышло, что больше никогда не приедут! Суки!
– Лина!
– Оказывается, мне нужно правильно раздвигать ноги, и тогда меня забирать будут по таймеру! И ждать у порога будут! И на руках носить! А если не буду, то меня обратно в бордель сдадут! Ведь таких, как я, только затем и берут. Ведь я же красивая!
– Лина! – я прикрикиваю. – Их мнение для тебя что-то значит?
– Нет, но...
– Тогда замолчи и жди меня. Никуда не высовывайся. Сиди внутри, пей кофе.
– Да, да, да, – она остывает, голос становится мягче, добрее. – Ты когда будешь?
– Макс донастраивает систему. Как только, так сразу.
– Только, пожалуйста, зайди внутрь, как приедешь.
– Лина?
– Пожалуйста. Просто зайди. Мне просто надо.
– Хорошо.
– Спасибо.
Я отключаюсь, и Стас спрашивает Макса: «Долго ещё?» – а он отмахивается и нудит, что докторам всегда нужны инструкции. Что их надо держать на коротком поводке. И что если его хоть чуть-чуть ослабить – мы потеряем всё. Ведь если сегодня они запутались в кнопке питания, то что будет завтра?
«Ауди» встаёт прямо напротив дверей «Дома докторов», и я нехотя гляжу на часы – семь двадцать. Мы должны быть дома уже три часа.
Меня запускают без вопросов: охрана кланяется, здоровается и тут же докладывает, что Лина попросила запустить одну девушку. «Хорошо», – киваю я и прохожу через стеклянный турникет в небольшое фойе на шесть скамеек.
Лина сидит под большой яркой мозаикой о подвигах врачей – военных и гражданских – и фотографирует сестру на её телефон. Она громко, звонко, привычно журит Анну: «Ты словно собралась на свидание!» И это слышу не только я.
Студенты сидят, стоят, лежат и, притворяясь, что пишут, следят. И смотрят уже не на неё. А на меня.
– Лина? – зову я ласково, но негромко. – Мы домой едем?
– О, Генрих! Ты обещал быть пораньше. Тут, когда нет занятий, довольно скучно. Мне даже пришлось позвать помощь!
– Привет, Анна. Ты отлично выглядишь.
– Здравствуй, Генрих, – улыбается она. – Спасибо.
И, уводя взгляд, выпрямляется, хвастается классическим, иссиня чёрным в тонкую золотую полоску женским брючным костюмом, что подогнан по её отличной фигуре. Она приглаживает узкий красный галстук и поправляет воротничок белой блузы. Анна вздыхает и закидывает ногу на ногу, как в модных журналах, но цепляет похожим на гвоздь каблуком свою сумку и тихо, злобно блядится.
– А это кто? – я киваю на полупустые скамейки. – Твоя группа поддержки?
– Это группа с задержкой. В развитии. Они следят за мной, чтобы побольнее ужалить.
– Да? А я уже думал, что надо паниковать. Вдруг они перекуплены анархистами и следят уже за мной. Думают, как бы чего ещё взорвать. А я вот думаю, что надо вызвать полицию.
Лина заливается звонким, лёгким, обидным смехом и заражает Анну. Студенты собираются, и Николас – тот самый широкоплечий блондин – подходит чуть ближе, кланяется. Он хочет оправдаться, но я не даю:
– Брысь.
Студенты сбегают, и Лина хохочет, ёрзает ногами, убирает за ухо выпавшую прядь и часто моргает. Она достаёт из Анниной сумки белую федору, теребит красный бант на тулье и прицепляет крохотную эгретку под красной сеткой с бусинами в цвет перьев.
– Держи! – Лина одевает на сестру шляпу.
Анна поправляет завитые волосы, встаёт и позирует. Просит сфотографировать, и Лина устало вздыхает.
– И что ты делаешь? – ворчу я.
– Прошу помощи, – Анна упирает ладони в талию и выставляет вперёд бедро. – Нашу смену ещё днём выгнали. Хозяйка там юбилей фирмы с менеджерами празднует, а мы мешаемся. За остаток дня она мне, конечно же, не заплатит. Сука старая, – ворчит Анна.
– А костюм откуда?
– А! А я его вот купила сегодня. Классный, правда? Дорогой!
– Купила, да? Анна, скажи честно, в нём что, кто-то умер?
Она поворачивается и полупрезрительно-полууныло смотрит. Одними губами шепчет какой же я козёл и просит Лину показать, что вышло. И та не отказывает. За что и платится.
– Господи! Откуда у тебя эта звонилка? – Анна отбирает, крутит телефон. – Что это за модель?
– Я не знаю. Мне подарили, – холодно бормочет Лина, и я вижу насколько она жалеет об этом.
– Ах, да. Ты ведь у нас теперь принцесса! А ты!.. – Анна оборачивается и пошлым жестом посылает меня подальше, – знай, что кто-то из менеджеров ошибся с ценой и его выставили за сотню евро. А я его выкупила, пока не очухались. Вот видишь, – она оборачивается на месте и поправляет волосы, – я в нём вылитая Марлен Дитрих!
– Что, тоже по женщинам? – язвлю я.
Анна кидается на меня, клянётся, что выцарапала бы мне глаза, но Лина хватает её за руку и садит к себе. Анна ругается, что уже сотню раз пожалела, что свела нас вместе, и отворачивается, а Лина тихо смеётся в ладонь, старается унять себя, но не выдерживает и заливается звонким хохотом.
– Генрих, прошу, не надо. Отношения для нас – это больная тема.
– Ой, ты-то вообще молчи! Тебе всю жизнь везёт! – Анна вскакивает, чуть отходит и сверлит сестру взглядом. – Тебе везёт даже тогда, когда не везёт! Да что там! Тебе везёт даже в том, в чём мне не везёт!
– Анна.
– А ты вообще молчи! Ты родился везучим! С золотой ложкой во рту! А я нет! У меня никого нет!
– Так ты решила моделью стать?
– Нет. Это для сайта.
– Сайта? Знакомств, что ли? – я многозначительно поднимаю брови, и она это видит.
– Да, а что?
Я молча сажусь рядом с Линой и ржу как конь, а та зажимает мне рот ладонью.
– Смешно, да? – шипит она, и я киваю. – Эх, сказал бы ты это в лицо хотя бы одному из тех, кто ответил мне!
– Анка, хватит! – Лина, и я убираю руки.
– Ответил, но не пришёл, правда?
– Даже если так, то что?!
– Ничего. Просто ты разговаривала с ботами. По правде говоря, там только они и остались.
– Нет!
– Да.
– Нет! – кричит она.
– Анна... – Лина берёт сестру за руку.
– Не затыкай меня! То, что ты уговорила оплатить мне ремонт и... – она вырывается и тут же осекается, переводит взгляд на меня и беспокойно улыбается, – и сделала себе зубы, не значит, что ты можешь указывать мне как жить и что делать!
– Что мешает тебе сделать такие же?
– Я не знаю.
Зато уверена, что все эти четырнадцать отцовских книг – Платон, Сократ, Аристотель, Эпикур, Сенека... – не стоили тех полутора тысяч.
– Которые потребовала с меня мать, когда узнала, что я везу их на продажу, – кавычит пальцами Анна последнее слово... – ей, – и указывает на сестру. – И зачем тебе это старьё?
– Надо.
– Что «надо»? Чтобы потом так же оскорблять меня, что я недостойна живых?
Лина горестно, устало вздыхает, а говорю Анне сесть – она послушно пристраивается рядом с сестрой – и быстро показываю ей, как программы имитируют человеческую речь. Как они общаются между собой – иногда хорошо, а иногда отлично. Как они почкуются тысячами, лишь бы впаривать безделицу. Как они создают профили, генерируют фотографии, подбирают увлечения и биографии. Но китайская комната не означает мыслящее существо, как бы сладко оно тебе ни пело.
– Боты – это всего лишь птицы электронного мира. Общение с ними, как секс по телефону: занятно, затратно, совершенно бесполезно и феноменально глупо.
– Откуда ты так много про них знаешь?
– Пару лет назад компания ландшафтного дизайна через нас судилась с компанией, их производящей. Кто-то из высшего менеджмента по ошибке заключил договор с роботом. Было весело.
– А мне-то что делать? – она вскидывает руки и бьёт воздух.
– Старайся знакомиться вживую.
– Как?! У меня нет ни сил, ни денег, ни решимости! У меня нет вариантов! – шипит Анна. – Я никуда не хожу, а на работе и дома я всех-всех знаю – и ни с кем из них ничего общего иметь не хочу! Вообще! Никогда! Вот что мне делать? Что?!
– Придумай. Я тебе не Хозяин.
Анна долго и вволю блядится, в красках описывает, что думает и чувствует. Она называет меня козлом и бросается к выходу.
– Так и что ты будешь делать?
– Ваше-то какое дело?! Высплюсь!
Анна садится в машину и спешно отъезжает. Лина поворачивается ко мне и шепчет на ухо: «Не волнуйся. Она перебесится». Я улыбаюсь и встаю, Лина подскакивает следом и ведёт меня к «Ауди».
– Ты в порядке?
– Да, милый, конечно, я в порядке, – она смотрит мне прямо в глаза и нагло врёт.
И когда мы отъезжаем – Лину прорывает. Она проходится по каждому из своих обидчиков. По каждой суке, что кичится оценками в частных школах и будущей докторантурой, где профессора из университета Гумбольдта падут ниц пред её талантом или его смекалкой. По каждой мрази, что носится со своей родословной, как выставочная болонка, и раз за разом козыряет ей в споре. По каждой сволочи, что тычет банковским счётом своего папаши и думает, что деньги прибавляют ему извилин. И по каждому подонку, которому теперь Лину жаль.
– Ведь мною наиграются и продадут на части! А они-то точно такого не сделают! Точно-точно! Они же у нас такие милые и покладистые. И никто же никого на дядиной вилле не топил в прошлом году по пьяни!
– Лина!
– Да что «Лина», что «Лина»? Что? Что! Что?! – она бьётся затылком о подголовник.
– Хватит. Это приказ, – говорю я.
И Лина, нехотя, слушается. Сбрасывает полусапожки и дуется. На всё и на всех.
– Тебе там подарок.
– Где?
Я киваю вбок, и она смотрит назад. Видит, радуется, забрасывает туда рюкзак и лезет за книгами. Я включаю музыку и командую автомату «домой», растекаюсь на сидении.
– Генрих, спасибо. – Лина краснеет и лезет целоваться. Я не отказываю.
– Пожалуйста.
– Котик? – она широко улыбается и часто, возбуждённо моргает
– Да?
– А Анку-то на той неделе заставили себе мотивирующую муть купить. И она даже отказаться не смогла. Она мне весь мозг проела!
– Как называется?
– «Работа как стремление». Или как-то так.
– Про личностный рост?
– Что-то такое, ага, – Лина открывает Васкеса и листает взад и вперёд. – А какая бумага приятная, а обложка.
– Тебе нравится?
– Её хоть не стыдно положить на полку. Не то что Анкину!
– Поставить.
– Обязательно! – улыбается она. – Я так и сказала, кстати.
– Угу. Я заметил.
Лина перелезает вперёд и спрашивает меня, что же я такого сегодня делал, что опоздал на три часа. И я рассказываю, как больная чета отправила старших родственников жаловаться, что наши услуги недостаточно услужливые. Ведь наши врачи говорят только по-немецки, а местные трудяги говорят на трёх.
– Так в чём проблема?
– Немецкий туда не входит. Часто не входит.
– И что, тебя даже сегодня никто не хотел убить?
– Засранка! – я щиплю Лину за талию...
– Ну хватит! – и она смеётся, выворачивается, сдувает упавший на лицо локон и тяжело дышит. – Ну хватит, хватит!
– А ты что сегодня делала?
– Сдавали искусство перевязи.
– Десмургию? Как следует бинтовать после операции?
– Ага.
– И сколько?
– Отлично. Я забинтовала Готлибу голову вместе с челюстью! Так он меня бесит!
Я смеюсь и включаю радио на танцевальной волне, но музыка сменяется восьмичасовыми новостями. Диктор приятным и поставленным сопрано говорит, почти поёт о жестоком тройном убийстве, об успехе немецкой сборной на европейской универсиаде, о пуске новой станции метро в Берлине, о скорой годовщине создания Германского Трудового Фронта, о его недавнем воскрешении и о дежурной перестрелке на «Меже», где добро вновь победило зло.
– Выключи их! Выключи! – шипит Лина. – Как же я всё это ненавижу!
– Успокойся, – я кладу ладонь на её колено, и она обхватывает мои пальцы.
Нам рекламируют трансатлантические туры, предлагают четыре недели внеземной неги на двадцатой параллели и ниже. А заходы в порты и развлечения – идут за счёт заведения! Лина закатывает глаза и двигает носом. Она фыркает и переключает канал, но попадает на диалог о преимуществе подписки над покупкой.
– Да блядь! Хватит! – Лина взвизгивает от злости и выключает радио.
– Ты чего такая сегодня?
– Мир – говно! И населяют его уроды!
Мы обгоняем грузовик с мигающими экранами на бортах, на которых крутят ролик «Покупай и не стесняйся» с калейдоскопом фирменных знаков, этой мандалой потребления. И она уже заикается попросить зачернить стёкла, но у меня звонит телефон. Это Ву.
– Как не вовремя, – боязливо ворчит Лина.
– Да? – я нехотя беру трубку и слышу Шона.
– Генрих? Пришла молния, нужно ехать. Кстати... Лина рядом?
Она берёт трубку и смотрит на неё, как мышь на удава, но пересиливает, перебарывает себя и всё-таки отвечает.
– Ал-ло?.. – шепчет Лина.
Я останавливаюсь на обочине, и они разговаривают. Лина соглашается, говорит, что готова и сделает всё, что в её силах. Нет, больше. Она кивает и трясётся, боится, что вариантов отказаться нет и не будет.
– Да, конечно. Да, я... Да, да. Конечно. Да, – шепчет она и протягивает трубку мне.
– Шон?!
– Почта пришла. Жду в Бюро.
Я отключаюсь и разворачиваюсь. Лина ошарашенно смотрит на меня и понуро говорит: «Я накаркала! Господи, я опять накаркала. И я как раз на каблуках! Вот как специально!»
Я останавливаюсь около белого грузового «Транзита» и открываю двери. Лина подходит к Ву, а он обнимает её, словно отец, и отдаёт мне спортивную сумку.
– Переодевайтесь, – приказывает Шон.
– Господи... – понуро, боязливо и совершенно безвольно шепчет Лина, и я ставлю перед ней оливковые военные берцы.
– Прости, солнышко, но у нас сороковой – минимум. Но вот тебе три пары носков.
– Да, – шепчет она, – будет чуть-чуть болтаться, но я потерплю.
Лина кивает, садится на заднее сидение, но не справляется со шнуровкой – пальцы не слушаются, – и я помогаю. Она отворачивается, закрывает лицо ладонями и смотрит в потолок. Краснеет. И это видно даже в тусклом свете парковочных ламп.
Я переодеваюсь рядом, снимаю костюм, рубашку и превращаюсь в парамилитара цвета весенней грязи: футболка, свитер, штаны и берцы.
– Они как у меня, – улыбается Лина. – Только твои больше.
– Добро пожаловать в армию!
Я говорю оставить всё в машине: полусапоги, рюкзак, книги. Она оборачивается и, тяжело вздыхая, ставит их на коврик. Я кидаю свой телефон на заднее сидение. Она повторяет – теперь ей будет не так обидно.
– Вот так, да. – киваю я и закладываю кобуру с пистолетом в ноги.
– А... – удивлённо тянет Лина.
– Нет, этот я с собой не возьму.
Я приказываю автомату припарковаться у стены, и мы медленно идём к «Транзиту», смотрим, как машина по-черепашьи медленно вклинивается между двумя проецирующимися зелёными стенами и затихает, зачерняет стёкла. Я сажу Лину в кабину к Ву и здороваюсь с остальными.
Они не в духе. Макс нудит, что скоро привезут буй того «Мерседеса», из-за чего пришлось изолировать отдельный офис, где с ним можно будет работать.
– Христа, собаку, и в рот, и в сраку! Какая же это морока. И это я ещё даже в него не лез! Ты вообще представляешь вершину моего падения?
– Да ладно тебе, и так уже одеты как наёмники, – шучу я, ведь мы выглядим одинаково.
– Точно. Прямо из Мексики. Ну или что там от неё осталось.
Стас ворчит, что так и не успел прилечь, будь оно всё неладно. Даже Ву устал.
– Зато Карлу хорошо. Лежит себе, полёживает. Вокруг него Кэт крутится. С ложечки кормит.
– И мозги пилит, – шучу я.
– Пусть, крепче будут.
Мы глупо и гулко хохочем, и я заглядываю в кузов. К полу принайтованы стойки, приёмники, большая складная антенна и две профессиональные деки. У задних дверей в проходе стоят большой бесперебойник, чемодан проводов, объёмный оружейный ящик и сумки, сумки, сумки, сумки...
Шон передаёт мне кобуру с пистолетом, перчатки и рацию. Мы спешно грузимся, выезжаем на улицу, и я слышу, как грохочут двойные решётки за воротами.
Ву выворачивает на дорогу из города, и Лина паникует, бледнеет. Вцепившись мёртвой хваткой в ручку двери, шепчет, что, должно быть, уже сошла с ума. Но Шон успокаивает её, говорит прислушаться к себе, к нему, к миру и просит Лину включить радио, чтобы смешно пересказывать ему страшные новости. Передаёт термос с чаем. И она дрожащей рукой свинчивает чашку-крышку и, обжигаясь, наливает полную. Отпивает. «Сладкий, да?» – обращается в пустоту Ву и нажимает «старт» на экране. Лина просит его повторить, она не расслышала. И Шон повторяет.
Через полчаса мы съезжаем с автобана, и Ву притормаживает, устраивается за французским седаном. Макс наклоняется к нам и шепчет, что получил сигнал сразу по приезду.
– Насколько всё плохо? – я поддерживаю разговор, вполуха слушая, что происходит в кабине.
– Это почта от нашего лондонского связного, и я боюсь, что она посмертная.
– Да так и есть, скорее всего. Закон подлости, будь он трижды проклят, – Стас чешет костяшки пальцев. – Заболел он. На дно залёг. Да-да, конечно. Уже свиней накормил собой. Нет у нас больше связного.
– А я говорил.
– Да... – Макс не находит как продолжить.
Стас открывает ящик и раздаёт ночное видение.
– А разве мы не должны поменять машину? – спрашивает Лина. – Ну, как во всех фильмах.
– Должны, – улыбается Шон. – Но Макс придумал лучше.
– Как?
– Я сотру все записи там, где они были. И добавлю там, где они нужны. Сеанс бесплатной магии на... – он щёлкает языком и открывает личную деку. – Раз! Два! Три!
Макс нажимает «ввод», и свет на трассе пропадает. Ву уводит «Транзит» в сторону по свежей дороге, вырубает фары и звук двигателя. «Возьми у Стаса два «ночника» и передай мне один, – приказывает Ву, а когда Лина исполняет, говорит. – Теперь надевай сама и описывай, что видишь».
И она описывает монохромный мир, где контуры подсвечиваются и подчёркиваются. Выделяются. Искажаются в её угоду и к её удовольствию.
– Тут даже можно увеличивать!
– Молодец, разобралась, – ласково, по-отечески хвалит Шон, но тут же добавляет. – Надеваем!
Мы едем в полной темноте. В полной тишине. И в полном одиночестве. Ву объезжает перевёрнутый остов микроавтобуса.
– Господи! – ойкает Лина.
– Всё идёт по плану. Нам сейчас не нужно привлекать лишнего внимания.
– Ага. Поэтому Генрих...
– Да, именно поэтому.
– Но...
– Ты ещё слишком мало о нём знаешь. Но про это позже, – Ву подносит палец к её губам. – Лучше взгляни в окно.
Лина ухмыляется и недоверчиво поворачивается направо. Она смотрит, но не верит увиденному.
Мы проезжаем по гребню холма, и внизу, метрах в двухстах по склону, на небольшие молодые ели набегают светящиеся волны. Они наскакивают, ломаются, разбиваются о подножия габионов, и Лина признаётся, что мы словно мчимся по берегу моря.
Вот только Семнадцатый партиец хотел иного. В его плане однолетняя, бесплодная трава напоминала бы о несменном цикле жизни и смерти. О естественном финале аристократии и о программируемом её возвращении, когда люди, которых научили желать яростно и страстно, сомнут услужливых мужей, податливых женщин и либеральничающих карьеристов. И мир, где слабость побеждает силу, раб покоряет господина, а сентименты замещаются ресентиментами, наконец окончится.
Благородные, отринувшие рабское коллективное, они представят себя капитанами кораблей. Новыми Ахиллами и Одиссеями, что плывут по мору трав, через тихие воды прижатой к ногтю социальной бури. Ну а то, что компания с патентом будет каждую весну его обновлять – цена малая и приемлемая. За красоту нужно платить.
Но природа взяла своё, случился перенос, и теперь все травы, кустарники, и даже берёзы с ольхами биолюминесцируют. Город справедливо хочет всё сжечь и превратить в парк, но хозяин против.
– Мы словно в фильме! – Лина поворачивается к Ву и звонко смеётся.
– Никогда не была здесь? Это и с трассы видно.
– Откуда?! – она хохочет и гладит волосы, – Я же никогда не выезжала так далеко, да и незачем было. Дом – работа, работа – дом. Вся жизнь в одном месте. Никаких изменений, ничего нового. Вся жизнь, как День сурка, только сезоны меняются.
– Что ж, я не знаю, правда ли это всё... – напевает Ву.
– Да, да, да. Тот самый фильм. Только мне тот испанский актёр не нравился.
– Лина, ты смотрела региональную версию.
– Да блядь!
– Не сердись. У тебя есть кому это исправить.
Ву останавливает машину посреди пустоты, оборачивается и многозначительно кивает. Я подбираю сумку с инструментом, тихо открываю боковую дверь и выхожу в ночь. Скручиваю и заношу номера в салон, вставляю заглушки.
Макс вскрывает оружейный кейс, на котором «Сделано в Германии» выбито поверх стёртой кириллицы, и выпускает дюжину «воробьёв» – дронов, что охранят периметр. Стас надевает шлем от деки и подключается. Теперь он видит их глазами и посылает двух со мной.
Осторожно, стараясь не шуметь, я дохожу до контрольного пункта из стекла и стали. Забираю правее. Прокрадываюсь мимо четырёх шлагбаумов, мимо разбитых светофоров, мимо полуопустившихся блокираторов. Заглядываю в большую будку с пластиковой отделкой и жестом приказываю Стасу проверить вложенную в бумажный пакет пивную банку.
Он садит на неё птичку, и та пищит, жужжа, поднимает, уносит возможный сюрприз далеко за трёхметровую стену тёрна. А я проверяю ток – глухо, уже отключили – и не спеша выхожу, присаживаюсь у крайней правой стойки. Выуживаю из сумки крестовую отвёртку и вывинчиваю болты на редукторе. Снимаю и откладываю крышку. Нажимаю на кнопку и достаю храповичный ключ с удлинителем. Насаживаю на верхнюю шестерню и поднимаю шлагбаум. Перевтыкаю в нижнюю и опускаю блок.
Сигналю Ву, и он осторожно, беззвучно проезжает мимо меня и останавливается в тридцати метрах дальше. Я отмахиваю Стасу, возвращаю всё как было и заскакиваю в «Транзит». Шон трогается, но остаётся на тридцати: ехать трудно. Много мусора, магазинных тележек, тряпья и хлама.
Белёсая мраморная стела оканчивается щитом со мрачным предупреждением, что чужакам в «Старой Германии» находиться можно только при хозяевах.
– А что такое «Титаник»? – спрашивает в пустоту Лина и указывает на чернеющую в искусственных красках надпись прямо под ним.
– Ваш Титаник тоже потонет, – читаю я и хмыкаю.
– Да, что это?
– Потом покажу. Тебе понравится.
– А вот там?
Она поворачивается к исписанному рунами ясеню с воткнутым у раковой иезуитки копьём и верёвкой, что свисает с пасынка над ней.
– Да Господи! Может мы просто включим фары?! Я ни черта не могу разобрать!
– У тебя же очки есть.
– У меня уже глаза болят.
– Терпи, – отвечаю я. – Тут есть сквоттеры. Они, конечно, машины не любят, боятся. Но рисковать не стоит.
– Во что я ввязалась?.. – шепчет Лина и боязливо поджимает губы.
По обеим сторонам дороги заваленные мусором съезды к блёклым, кургузым коробкам – домам профессиональной прислуги. Тех выучившихся и вымучившихся счастливчиков, кто раболепствовал, пресмыкался и ползал в ногах у предыдущих хозяев. Кто для хорошей характеристики не чурался целовать ноги, а, может, шёл куда дальше. Кто был куда смелее большинства жаждуших и кому нравилось ублажать и унижаться.
Конечно, их не всегда отпускали наверх, но торговля людьми – это игра с ненулевой суммой. И прежний хозяин знает, что если получится, то и он сам когда-нибудь припишет себе хороший вкус и разборчивость в людях. И каждый втайне надеется, что это даст лишний козырь тет-а-тет с подчинённой. Или подчинённым. И что слова о служившей когда-то девке, которая теперь обтирает больших Партийцев, облагородят их в глазах немых.
– Да Господи, да как же нужно себя ненавидеть, чтобы здесь жить?!
– Лина, у нас всё не сильно лучше.
– Лучше. Я видела!
– У нас просто место старше. Они не успели.
– Но, в конце концов, есть же разница между «ездить» и «жить»!
– Ты ведь помнишь, что машина должна быть не дешевле ста тысяч? А так им можно меньше платить.
– Блядь...
Поэтому у богачей даже собаки живут лучше прислуги. Но главное не это. Главное, что лучшие программисты Европы озаботились владельческой избыточностью и потребительной нравственностью. Убрали стоянки, чтобы люди больше ходили. Огородили дорожки, чтобы берегли природу. Разнесли части, чтобы держали себя в форме. Помогли безлошадным изжить стыдливую тошноту электричек. Осчастливили живые вещи и оставили те наедине с собственной нужностью.
Но не облегчили участи. Потому что строгость – путь к смирению, что приведёт к святости. А бетонная будка с куцыми низкими окнами отлично смотивирует карабкаться по карьерной лестнице в хозяйскую постель. Ведь сам функционализм, саму новую вещественность переосмыслили, перепланировали, перекроили исключительно во благо рабочего. Всё для людей, прошедших отбор строже, чем в космос, когда мы ещё туда летали.
– Генрих, – шепчет Лина, – а почему тут пусто?
– Сейчас увидишь.
Мы проезжаем мимо грузовика с саморемонтирующимся бетоном, ещё сухим и не смешанным, без датчиков и оптоволокна. Мимо брошенной дорожной техники и щербатых стен полусобранных домов с неспиленными направляющими. Мимо рвов с полимерными трубами и проводкой. Мимо разбитых клумб с сорняками. Мимо балкончиков, где в просветах самодельных рам изредка мелькает свет. Мимо заклеенных серым пластиком окон и дверей с пожелтевшими больничными крестами. Мимо мраморных скульптур в духе Третьей Империи и мимо всего её монументального неоклассицизма. Мимо остатков несостоявшейся роскоши и распоследней духовной нищеты.
Ву подъезжает ко второму пропускному пункту, но он разворочен, будто по нему влупили из танка или чего покрепче: шлагбаумы вырваны, блокираторы выдраны, будки свалены. А терновая стена – гордость проекта – стремительно дичает, всё сильнее возвращая своё.
Мы въезжаем в район для господ, ползём между двумя рядами базальтовых колонн. Высоких, и изящных, с уходящими в землю мощными неотёсанными основаниями. Словно гигантские деревья, что растут здесь с начала времён. И подпирая небо, их вершины, что прямо под облаками, украшают гербы Объединённой Европы. А в конце, внутри дорожной развязки, на высоком мраморном постаменте высится бронзовый земной шар. И немецкий орёл, расправляя стальные крылья, впивается в него когтями.
– Ебанись... – по слогам шепчет Лина.
– Смотри-смотри, оценивай размах, – подсказываю я ей. – Потом сравнишь с телевизорным.
У крытой хоккейной арены Ву сворачивает направо, и мы ползём в гору.
Дома меняются, становятся больше, краше, дороже. В них появляется стиль. Видно, что над ними трудился живой человек, а не программа из каталога «Всё для параметрического посёлка». Да, они не идеальны, но архитектор играет этих на лёгких, едва уловимых недостатках, приумножая на контрасте достоинства. И витые ворота, живые стены, зелёные лужайки, обширные задние дворы, гаражи и камины, чьи кирпичные трубы выступают над черепичными крышами, превращаются в произведения искусства.
Но некоторые не достроены, а многие даже не начаты. Мы проезжаем мимо едва залитого фундамента, и Лина показывает на торчащий из котлована обугленный остов полицмашины и располовиненного броневика с дырой в правой противодронной решётке.
– Это же под бассейны!
– Угу.
Ву сворачивает влево и проезжает между рядами платанов, огибает брошенную, выгоревшую древнюю «Мазду» без дверей и останавливается за массивной гранитной лестницей с широкими, но плосковатыми ступенями, что высерели от времени и дождей.
Мы достаём плитники с навязанными, наполненными подсумками и подключаем наушники к радио на плече. Настраиваемся на общий канал. Стас мучительно долго осматривает воробьями место. Проходит десять секунд, тридцать, минута, вторая. Кажется, что воздух искрится от волнения. «Чисто!» – наконец басит он и передаёт шлем Максу.
Мы заряжаем автоматы, забираем тепловизоры и, по команде, выходим с разных дверей. Споро осматриваемся, но видим всё те же отпечатки дюжины дюжин следов в застывшем бетоне и разбросанные, давленые гильзы. Ничего нового.
– Генрих, смотри! Вон там! – одними губами шепчет Лина и указывает на подозрительный мешок в полузасыпанной канаве.
– Это скелет овчарки в полицейской сбруе. Не трогай. Там ничего интересного.
– Господи, – тянет она. – Господи...
Ву залезает в кузов и надевает своё. Он выставляет в проход серый в искусственных красках бронежилет с надписью «Охрана» на груди, и Лина оскорбляется.
– Охрана?
– У нас только мужские. А тебе специальный нужен – у тебя отличный бюст. Так что не ной. Надевай!
Она недовольно фыркает, но не отказывается. Поднимает его и оценивает – находит кривым, косым и сверхтяжёлым. Я помогаю облачиться, и Лина радостно суёт руки в карманы.
– А можно мне что-нибудь другое? – она отрывает нашивку и отдаёт мне.
Я вздыхаю и отцепляю свою, но Стас опережает и протягивает длинный, узкий шеврон с надписью «Молнемёт» на польском.
– Что это значит?
– Молнемёт, – повторяет он, но уже на немецком.
– Соглашайся, или он даст тебе что-нибудь на русском, – я одеваю на неё и подключаю наушники.
– А давай!
И Стас вручает Лине квадратную нашивку «Мама просила надеть».
– А это что значит?
– Это значит, что мама просила тебя это надеть, – показывая на бронежилет, улыбается он.
– Я поняла, – она лепит себе обе и хочет продолжить...
– Это мои трофеи. За «молнемётом» мы бегали по джунглям две недели, – но Стас опережает её вопрос. – Это был наш лётчик.
Лина понимающе кивает и шёпотом, всё шёпотом, спрашивает, что нужно делать. «Помогай», – подмигиваю я и вручаю ей десятикилограммовую антенну. Стас взваливает на себя бесперебойник и чемодан проводов. Макс вешает на себя свою деку, надевает шлем, вскидывает автомат и встаёт первым. Ву берёт что полегче, закрывает машину и становится в хвост. Я ставлю инфракрасного «крикуна» и забираю остальное.
Мы подходим к гигантским солнечным часам перед школьной лестницей. Лина шепчет мне, что на клумбе цветы светятся.
– Я так хочу прогнать их через базу, но телефон-то в машине!
– А они там есть? По-моему, обычный сорняк.
– Ладно, забудь, – она отворачивается и поудобней перехватывает антенну.
– Ну возьми себе, если хочешь.
– Да, да... Я потом.
Мы поднимаемся в состряпанную из дюжины многогранников, приподнятую, словно посаженную на скалу, четырёхэтажную школу. И отделанная медью и плиточным камнем, с большими подвалами и множеством узких поперечных окон до самой крыши, – она выглядит родовым барочным замком, что густо замешан на брутализме.
У величественного каменного орла над крыльцом глаза из рубинового стекла, и я шепчу, что летом они светятся на закате. Под его когтями размашистая надпись фрактурой «Вы – повелители мира!» А на стенах, что прямо под ним, – трафаретное граффити с маленькими зомби.
Макс крепит «крикуна» на косяк, и мы цепью входим в фойе через выломанные дубовые двери.
Огромная люстра висит напротив мозаики с контурами Объединённой Европы, что простирается до Кейптауна на юге и Енисея на востоке. Скамейки расставлены вложенными друг в друга шестиугольниками. Стены обшиты деревом и разделены хромом. Вкруг зала написаны картины с выдающимися немцами: королём-кузнецом, королём-купцом, королём-моряком, королём-солдатом. Но особое место отведено отцам-основателям двенадцатилетней Германии: Лётчику, Филологу, Агроному и Художнику. Тем героям, что спасли страну от чумы рабов и бросили вызов мировому красному жиду. И во главе угла, между титанами и прямо над проходом в классы, висят портреты первой Партийной десятки – сплошной вильгельминизм напополам с классикой Третьей Империи.
На всех этажах и над всеми кабинетами – «биологии», «химии», «физики» – надписи фрактурой. Но, как замечает Лина, нет классов старше шестого.
– Странно. Тут даже пол идеально ровный. Даже паркетины здесь идеальные. Для людей так не делают.
– Это для господ сделано. Смертным здесь не место. – поправляет её Стас...
– Но...
– Просто кто подрос – едет в закрытые партшколы, – а я опережаю её вопрос.
– Да уж.
По изжёванным пролётам без перил, стараясь не прислоняться к стенам, мы поднимается на крышу. Макс крепит последнего «крикуна» и рассаживает воробьёв по периметру – доверяет чужим глазам. А я закрываю дверь и прижимаю мусором.
Мы разгружаемся и сваливаем всё в кучу, разбредаемся по крыше, проверяем есть ли движение, но всё чисто.
Мы одни.
Холодает. Воет ветер. Звёзды исчезают за облаками, и Шон боится, как бы не пошёл дождь.
– Такое ощущение, что я сейчас на кладбище, – ёжится Лина.
– Ты недалека от истины, – подкалывает Макс. – Там, дальше в поле, закопано триста или четыреста рабочих. Все подохли от какой-то заразы.
– От какой?
– Спроси Партию. Я ничего не смог найти.
В монохроме экрана очков я вижу, как её передёргивает от отвращения, и она стягивает прибор.
– Что-то меня подташнивает.
– Это с непривычки, – широко улыбается Стас.
Лина посылает его к чертям, и он глухо хохочет.
Я раскладываю антенну и отвёрткой прилаживаю её на поворотную подставку. Отношу на другой конец крыши, вытягиваю провода и передаю Стасу. А он достаёт из чемодана неуклюжий самопаянный переходник и соединяет пап с мамами на первой деке.
Макс заводит питание и регулирует бесперебойник. Включает и настраивает второй виртуальный шлем. Говорит: «Готово», – и Ву достаёт складной стул.
– Сядь, – шепчет он Лине...
– Хорошо, – и она слушается.
Стас предлагает кофе, и Лина не отказывается, берёт чашку-крышку, едва отпивает и тут же морщится.
– Фу! Он что с перцем?
– Да, а ещё с чесноком, имбирём и мёдом.
– Да как такое можно пить!
– Ну ты же любишь поострее?
– Ты! – шипит она на меня от злости, но не в серьёз. Понарошку. – Вы!
– Не ерепенься, – Ву строг и сдержан. – Пей.
Лина тяжело вздыхает и дует на кофе. Ворчит, отпивает, ругает Стаса за глупую, почти пошлую шутку и как бы невзначай спрашивает: «Вам понравилось?» – а когда ей отвечают «да» – краснеет, как вчерашняя школьница.
– А хочешь армейских снастей?
– Сластей? – переспрашивает она.
– Нет. Держи, попробуй, – и Стас протягивает на ладони протеиновый кубик.
Лина откусывает половину и с каждым жевком грустнеет всё сильнее. Она припивает кофе и насупливается, обиженно двигает носом.
– Ну как тебе?
– Не как вчерашний ужин, да? – подкалывает Макс.
– Да, представь себе! Я готовлю лучше!
– Да, мы пробовали.
Они заливаются тихим хохотом и наперебой говорят, что паёк прекрасно утоляет голод, что там есть все необходимые микроэлементы и витамины для нормального дневного функционирования.
– Белки, жиры, углеводы, все эти нутриенты... – Стас загибает пальцы, – подобраны просто идеально.
– Это завтрак чемпионов!
– Прекратите, – улыбаясь, успокаиваю я их, – ведёте себя как мальчишки перед старшекурсницей.
Шон соглашается и приказывает: мы умолкаем и серьёзничаем.
– Генрих... – негромко спрашивает Лина. – Ты ведь не тот, за кого себя выдаёшь?
– Тот, – я опережаю её мысль, что «я – это не я», что меня звать иначе.
– Эх, – Лина негромко вздыхает и отпивает ещё немного. – Тогда я совсем потеряла нить событий.
– Не сомневался.
– Да, я догадывалась, что что-то тут не так, – шепчет она... – Но что это настолько, – и выделяет голосом слово, – не так, я даже не представляла.
– Тогда к чему это всё? Ты же хотела ответов, – поворачивается к ней Макс, – ты их получишь. Можешь считать это обрядом инициации.
– Я же не про сейчас! – Лина смеётся. – Я же в принципе!
– Так мы тут часов на пять, – Макс протягивает ей второй шлем. – Надевай. И говори тише. То, что я рассадил дроны по точкам, не значит, что надо кричать.
Он подключает её к деке и наказывает следить за «шкалами событий», говорит, что как только пойдёт сигнал и какая-либо из них подпрыгнет до верхней отметки – она должна будет её назвать.
Макс говорит мне перенести антенну на другой конец крыши и подключает свой шлем.
– Лина, а что изменилось к лучшему в твоей жизни? – прощупывает её Ву.
– Всё. Я стала лучше есть, лучше спать, лучше жить. У меня почти перестали болеть ноги. И спина. Я сделала зубы. Я поумнела. Я чувствую себя счастливей.
– Месяц назад ты жаловалась, что у тебя нет цели в жизни. Стало лучше?
– Я не знаю. Может быть, а может нет. Я не знаю, – она затихает и отпивает ещё.
Я тихо отхожу на край крыши, пусть думает, что не слышу.
– Шон? – шепчет Лина. – Я чувствую себя лишней. Я не могу свыкнуться с тем, что живу в таком доме.
– О! – басит Стас. – Знакомая песня, от кого же я её уже это слышал? Никак не могу его вспомнить, – он хмыкает, театрально чешет подбородок, хохочет и указывает на меня. – А! Точно! Вон тот вот! Месяца три ныл, пока не свыкся.
Она не понимает и просит объяснить, но Стас отбрехивается, говорит, что не лезет в семейные дрязги и молча подходит ко мне. Достаёт из противогазного подсумка тепловизор и смотрит в пустоту.
Я спрашиваю Макса, хороший ли приём, но он отмахивается, говорит, что пока нормально – он всю Европу отсюда чувствует.
– А что мы тут делаем?
– Нам сегодня позвонили, сказали забрать почту, – Макс легонько хлопает по кожуху деки.
– А что в ней?
– Не знаю, – улыбается он.
– А почему сюда?
– Тут на пятнадцать километров вокруг пустота. Приём хороший.
– Но там внизу же тоже живут.
– Они и вверху живут.
– Но они не шумят, да?
– Умница.
– А кто тот теракт устроил? – расхрабрившись, шепчет она. – Почему Генрих обвинил тех студентов, что надо мной шутили, что они продались анархистам?
– Лина, мы не знаем кто, – Ву прикладывает ей палец к губам, – но иногда лучше молчать.
– А если тебе скучно, я могу включить «Слово на Восток», там как раз убеждают зверей в том, что тем лучше в зоопарках. А хочешь, могу и «Чёрный корпус». – подкалывает Макс. – Надо? Там сейчас отличный выпуск про разнормандизацию.
– Нет. Я пас.
– Тогда за шкалами следи.
– Так а что это будет-то? – не унимается она. – Пожалуйста.
Макс глубоко вздыхает и рассказывает про китайскую комнату и перешифрование во множество слоёв. В мелодию, в текст, в картинку, в код... Он параллелит «Алису в стране Чудес» со скотобойней и говорит, что, в нашем случае, анекдот про сборку поросёнка из котлет не так уж и нелеп.
– Господи, какой же бред, – не выдерживает Лина.
– То-то же. Меньше знаешь – лучше спишь.
Повисает застоявшаяся, перепревшая тишина. Но Макс ломает её и запевает «Свистит ветер» на итальянском. Но до конца не доходит – Стас бурчит и поворачивается. Он убирает прибор в подсумок и уныло рычит:
– Понапридумывают всякого.
– Что случилось? – я поворачиваюсь налево.
– У нас железо барахлит. Я чуть крыс за солдат не принял. Автоприблизился, блядь.
– Много?
– Десяток-другой. У них там гнездо.
Лина морщится от отвращения и зовёт меня к себе, а когда я подхожу – сразу же атакует: подхожу.
– Генрих?!
И снимает шлем, смотрит на меня. На её лице калейдоскоп эмоций. Там и злость, и страх, и раздражение. Радость и разочарование. Зависть и смирение. Возбуждение и апатия.
– Это было не смешно!
– А это была не шутка. Скажи спасибо, что не попадали.
Её потрясывает от злости и беспомощности – крыс она ненавидит больше мышей. А мышей больше подписок.
– Генрих?!
– Да, что?
– А как так вышло?.. – она трёт ладонями лицо и смотрит мне прямо в глаза.
– Да всё я слышал, – перебиваю я. – Зачем, правда, тебе это всё? Что это изменит?
– Я хочу знать.
– О!.. – тянет Стас. – Сейчас будет!
– Лина?.. – начинаю я.
– Я хочу! Всё равно хочу!
– Ты уверена?
– Да, – Лина нелепо кивает, и пряди падают ей на лицо, но она ничего не убирает.
– Тогда слушай.
Я сажусь рядом и говорю, что и вправду потерял себя в четырнадцать. Что я не врал – ибо в этом не было нужды. Что я жил в бедном рабочем районе. И что, по правде говоря, на самом деле себя никогда и не находил.
Я хорошо считал в уме и понимал прочитанное, но для гимназии этого оказалось мало.
– Не было ни денег, ни связей – моя семья и все их знакомые всегда проходили по категории «ниже среднего». То, что я выучился в реальной школе – невероятная удача и заслуга родителей.
– Но ты же всё равно подал документы в гимназию, да?
– Да, но толку?
Я прекрасно понимал, что у меня нет никаких шансов. Вдобавок, я абсолютно не знал, кем хочу стать в жизни. Но самое страшное – я не понимал зачем мне вообще кем-либо становиться. Для чего? Для кого? Какие у меня шансы на успех? Ноль? Выше? Да и откуда шестнадцатилетка может про всё это знать?
– Взрослые не знали. Куда уж мне.
Отгремела большая война. О том, что мы победили, я узнал из телевизора, а интернет пичкал меня побасёнками про очередное почкование дикарей на границе нашей цивилизации.
– Они опять отбирают нашу землю, говорили нам. Их срочно нужно остановить, говорили нам. Они трубили сбор на... – я запинаюсь, пытаюсь вспомнить каким по счёту он был.
– Третий, – помогает мне Ву.
– Да, на третий крестовый поход против азиатской нечисти. На великий бой с красной заразой. Но это всё прошло мимо меня – я был слишком молод.
Поэтому кое-как пристроился учеником плотника, а в перерывах слесарил помаленьку. Моим хозяином был чистокровный немец. Он так гордился тем, что ведёт свой род от того самого Карла, что вывесил на входе своё фамильное древо. Да, он был внучатый правнук троюродной бабки прадеда скромного барона и всё такое, но тем не менее считал себя настоящим аристократом. Солью земли. Мы же в его глазах были просто немытой чернью. А чернь надо стегать.
Так прошло три года, я научился делать почти всё в мастерской, но повышения так и не получил. «А зачем тебе? – сказал он мне однажды. – Большие деньги – это большая ответственность. А ответственность – это воля. А ты воли не имеешь. Смирись!»
– И я смирился. Как мог тогда. Я ничего не мог поделать – владельца моя зарплата вполне устраивала. А уйти с новой трудовой книжкой в никуда – так проще удавиться. Сама знаешь.
– Да, – кивает Лина и считает на пальцах, – да.
– Оттого и саму новость о воцарении Партии я встретил за станком. И всё изменилось. Хозяин сразу понял, куда дует ветер и всем, кто голосовал иначе, подрезал зарплату на нужды нации.
– А ты?
– А я голосовал за пиратов.
– Ты промолчал?..
– Да. Как воды в рот набрал. Мне сразу сказали катиться к хуям, если что-то не устраивает. Катиться было некуда.
Но я много думал. Каков мой путь? Кто я такой? Кому я нужен? Всё это неустанным вихрем крутилось в голове. Я не мог найти ответов и обозлился на весь мир. Я его возненавидел. Я был один против всех и ничего не мог с этим сделать. Я бродил по весеннему городу с пивом в пакете, и однажды я увидел его – великолепный яркий плакат. Зазыв в армию. Рекламу службы в африканских частях.
– И я решился. Будь что будет, сказал я себе тогда. А что? Терять мне всё равно было нечего. А так, если бы я умер, то мои старики получили бы хоть маленькую, но компенсацию.
– Господи, – Лина внимательно слушает, хоть и закрывает лицо ладонями.
– Я записался сразу же, как открыли набор.
У меня в роте не было особых патриотов – мы все пришли сюда от безысходности и нищеты. В моём взводе только я умел складывать двузначные числа в уме. Я часто помогал своим и заставлял делать это других, поэтому мы хорошо стреляли и отлично действовали в группе. Я быстро обучился пользоваться рацией и обучил своих, поэтому мы победили в паре внутренних соревнований. Я научился жгутоваться и научил своих. Я не спал на лекциях и проявлял инициативу там, где было нужно. Так я стал командиром отделения. Я не хотел, я не просил. Но приказ есть приказ, и я делал, что должен. Меня четыре недели мурыжили на спецкурсах, после чего нас бросили в Алжир.
– Там не было скучно, правда?
– Лина, первого человека я убил на тридцать шестой день.
– Боже мой! – она чуть не вскрикивает. – Как, Генрих, как?! За что?!
– Мы патрулировали периметр, на нас напали из засады. Дрон взорвался над машиной, переклинило решётку и пулемёт зажало. Потом выбежали арабы. Я сунул автомат в амбразуру и зажал спуск. Двое из них упали. Мы уехали.
– Господи! И сколько всего?
– Одиннадцать точно, – холодно отвечаю я.
– А не точно?!
– Я не знаю. Может, тридцать, может, пятьдесят, может, сто, может, больше. Я не считал, да и желания не было.
– Господи!
– В своё оправдание скажу лишь одно – они в меня стреляли. Я... – я чуть мнусь. – Я безоружных не убивал.
Лина поднимает взгляд на меня, смотрит мне глаза в глаза. У неё трясутся губы.
– Нет, нет, нет, нет, нет... Тут должно быть «но». Тут обязательно должно быть какое-нибудь проклятое «но»! Пожалуйста, Генрих, пожалуйста, скажи, что ты не делал того, о чём...
– Нет, конечно нет. У нас просто не было на это времени. Мы гражданских не мучили и не убивали...
– Но?! Но?.. – доходит до неё, и я не разочаровываю.
– Мы сторожили тех, кто убивает.
– Да блядь! Генрих! Да блядь! Да Господи! Да ебучий рот! Да Генрих! Да Господи!.. Генрих!.. Господи...
Она затихает и болезненно бледнеет. В искусственных цветах прибора она выглядит ожившим трупом.
Я прошу её представить мир, где аравийская нефть – кровь нашей экономики – теперь очень сильно фонит, а восточный газ нам только снится. Где немецкая урановая промышленность самооскопилась по указке из Вашингтона и утянула за собой все мечты о независимости. Где всё, что осталось у Германии – это ветряки и фотовольтаика.
– Наш мир, Лина.
– Я не знала этого. Я учила, что нас просто предали, обманули и разрушили. Мы восстанавливаем...
– Да, – перебиваю я... – теперь. Но, к счастью, и по велению Божьему, – и театрально вскидываю руки к небу, – к нам на помощь пришло Солнце. Ведь в мире есть места, где его очень много. А у нас как раз есть технологии. Проблема лишь в том, что местное население не всегда хочет делиться. Ну... не хотело, – поправляюсь я.
– И...
– Мы входили в город и оцепляли его. Если он был большой, то делали это порайонно. Я обходил дома и уведомлял о выселении.
– Но куда? – шепчет она одними губами
– В лагеря.
Я останавливаюсь, беру театральную паузу и шумно выдыхаю.
Прошу её понять, что мы были не на войне – во всяком случае не на той, о какой привыкли думать после Каира и ядерных обменов – и, официально, поддерживали гуманитарную миссию, так нам объясняли. Нас каждый день окучивали, что сначала надо переселить всех бедолаг из разрушенных бесконечной междоусобицей домов в палаточные лагеря, где тех вылечат, выучат, сделают равными нам и всякое такое. Потому что иначе сюда придут красные и обернут наше милосердие против нас. Натравят обезумивших дикарей на Европу. Опять.
– А дома города белели на глазах. Люди радовались, что чужаков возвращают домой. Что беженцы получат кров там, у себя, в родных местах. Мы, солдаты, радовались, что Партия сдерживала обещания. Ведь в первый раз за целый век у нас появился ориентир. Тот, кому можно верить.
Я каждую неделю созванивался с родителями, и они радовали меня тем, что дома потеплело, что чаще давали воду, что рыба перестала быть деликатесом.
– Мама хвасталась побелёнными стенами в подъезде, а отец боялся конца «медового месяца». Но ничего не кончалось. И так было не только у меня.
Никто не хотел повторения. «Эпоха безвременья должна была остаться в прошлом» – так думал каждый из нас. И, вместе с тем, мы точно знали одно – Европе лучше там, потому что мы работаем здесь. А когда отстроим эти города вновь, то будем работать вместе уже на благо всего человечества.
И мы работали.
Штабные логисты хитро перебрасывали нас с одного выселения на другое, и мы никогда не видели что происходило с теми несчастными. В конце концов, это была забота Партии. Да мы и не хотели знать, если честно. Нас больше беспокоила проблема выжить.
– Как ты понимаешь, уходить местные не желали. Скандалы, крики, стрельба, подрывы и самоподрывы – моя рутина.
– Блядь, – всхлипывает Лина.
В октябре мне дали оберфельдфебеля и поставили взводным. За первый месяц я похоронил двоих. К декабрю двадцать девятого из моего взвода домой в мешках уехало десятеро. Нам страшно не везло, но мы всё равно считали тот год хорошим. Удачным. При этом, конечно, праздновали Рождество мы как в последний раз. У нас были причины.
– А однажды, во втором своём увольнении, мы задержали одного журналиста, который так и не додумался сделать «военную визу».
– Зачем? – не понимает Лина.
– Африка, кроме Марокко, не для гражданских. Ты не можешь поехать куда-либо ещё просто потому, что тебе хочется.
– И вы его?..
– Он назвал меня фашистом, а я сломал ему челюсть и, кажется, ещё пару рёбер. В конце концов мы сдали его военполиции и пошли пить пиво.
А потом, вечером, уже пьяные, увидели, как в порты Нью-Бона прибывают наши солнечные магнаты с этими исполинскими стоэтажными башнями. Я тогда посчитал, что всё верно, что мы всё делаем правильно. Я был рад. Я почувствовал себя настоящим рыцарем. Первопроходцем. Бойцом фронтира. Я был тем самым крестоносцем с обложки «Народного корпуса» или «Государства». Я был эталонным немцем в глазах общества. Я был идеальным патриотом.
Я был круглым дураком.
– А в середине февраля на наш противоминный «Кугуар» бросилась женщина с десятью килограммами тротила на поясе.
– Генрих?!
– Наш пулемётчик срезал её очередью, и она сдетонировала метров за пять от нас. У меня после этого неделю звенело в ушах.
Лина внимательно меня слушает и не может поверить ни слову. Она тихо покачивается на стуле и шепчет:
– Только не говори, что дальше...
– Дальше? – перебиваю я её. – А дальше были печи.
До того дня мы про них не знали. Может, эти «профессионалы» уже не справлялись и запросили поддержки, а может, обосрались сами штабисты, но в то утро мы вернулись в выселенный город, откуда нас уже перебросили в лагерь. И только там заметили, как прибывают и разворачиваются колонны передвижных крематориев на солнечной тяге. А затем увидели улицы между белыми, как снег, палатками. Нас не было два дня. Мы шли будто заводные игрушки, лишь иногда рефлекторно оглядываясь по сторонам, чтобы прикрыть друг друга.
– Что там было? – боязливо и нехотя спрашивает она.
– Пожалуйста, представь себе тысячу тел, аккуратно уложенных рядами вдоль главной улицы. Там были все, кроме тех, кто мог работать.
– Блядь...
Я в красках описываю, как дёргались старики, женщины, дети. Как целые семьи умирали на песке, и с каждой секундой гас огонь их жизней. Как мальчуган лет семи оплакивал сестру-погодку. Как сухой, словно урюк, дед лежал около мёртвой беременной дочери и гладил её зеленоватое лицо. Как мать сидела около агонизирующего грудничка и истошно, нечеловечески выла. Как её глаза выкатились из орбит. Как она слепо ощупывала песок вокруг и не могла встать – её парализовало пониже спины.
Я рассказываю, как к ней не спеша подошёл новоиспечённый гауптман особого отдела, с орлиным профилем и татуировкой третьей империи на шее под ухом, и без слов законтролил в голову. Он выстрелил из пистолета, хотя нам показалось, что лупанули из пушки.
– Нет, я и сам убивал, и с каждым днём моя ненависть крепчала, сильнела. Да что там. Я их ненавидел. Но... что-то во мне сломалось в тот день. Дало трещину. Я плохой немец, Лина. Не законченный.
Я прошу её представить, как он лениво отряхнул правый рукав с шевроном за Партийную выслугу и заорал на нас, как сержант в учебке. Как мы тут же вздрогнули и вдохнули, словно бы впервые в жизни. Как неуклюже поморщились оттого, что тянуло дерьмом, скисшим вином и чем-то тошнотворно-сладким. Как четверых из моего взвода от запаха медицины и слёзогонки вывернуло прямо на песок. Как образцовый немец приказал идти следом, и мы послушались. Как втирал, что вчера был авианалёт, и хоть местные промахнулись, но лагерь всё равно накрыло облаком. Как развязно уверял, что это сделали не мы и, стало быть, это не наша вина. Как доказывал, что полулюди лучше перебьют всех своих до последнего, нежели позволят кому-нибудь из них зажить иначе. «Они же как красные. У тех есть поговорка «Не жили богато – нехуй начинать», так и у этих такая же есть. Запомните! Это не люди, это звери! Так для них будет даже лучше», – гоготал он и курил. Курил и гоготал. А мы лишь стояли и ждали приказа.
– Нас отправили сносить тела к печам, – наконец продолжаю я после долгой паузы, – загружать их в бункеры и смотреть, чтобы всё прошло гладко. Без эксцессов.
Лина молчит, лишь трёт ладонями лицо.
– Мы с Паулем тащили за руки очередного старика. Он – за руки, я – за ноги. А тот не пытался вырваться, нет. Он просто молча ждал смерти. Он ничего никому из нас не сказал, но я точно знаю что он обо мне думал.
– И?.. – полушепчет Лина, её голос трещит.
– Что меня нужно проклясть словами, которых никогда не придумают, настолько они ужасны. Что я должен мучиться до самой смерти и целую вечность после. Что моя плоть должна сойти с моих костей, а все люди, которых я когда-либо знал и любил, должны на моих глазах сгнить заживо. А я должен на это смотреть, смотреть и молчать, потому, что ничем не смогу им помочь. Ведь я это заслужил.
– Господи! Генрих! Какой ужас.
Я рассказываю ей, как под вечер, после «трудового» дня, нам предложили заночевать в палатках, и от подобного великодушия наш пулемётчик Томаш психанул. Дал деру. А мы не отстали и, как сельди, набились в кабины наших броневиков. Спали плохо, тревожно. То и дело судорожно проверяя фильтры и дегазацию. Казалось, что неубранные тела всё ещё стонут. Нам было... страшно. По настоящему страшно. Возможно, первый раз в жизни.
– А на утро пошёл чёрный снег. – смеюсь я.
– Чего? – Лина не верит, убирает руки от лица и смотрит на меня, как на последнего лжеца.
– Ну, чёрный снег. Как обычный, только чёрный. Скорее, конечно, коричневый. Но эффект...
– Генрих! – перебивает она. – Это нихуя не смешно!
– А это и не шутка. Нас неделю успокаивали тем, что это дым из горящей саванны снесло на север, а ветер со средиземноморья пригнал облака на юг, а потом вся череда случайных событий закрутилась-завертелась, и вот у нас выпал чёрный снег. В пустыне. Ровно в тот же день. Звучало, конечно, солидно, но мы все всё понимали.
– Генрих...
– Может, Лина, Может. У меня есть фотографии и пара записей.
– И... что? Всё?
– Само собой, с нас всех взяли подписки и теперь, до самой смерти, я должен говорить, что видел там лишь дюны, горы и песок. Что всё там было скучно и пресно. Хотя... сейчас и она уже ничего не значит.
– Генрих?
– Да так, не важно... Важно то, что больше мы партийцам, конечно, не помогали. Нас вернули на передовую, и буквально через месяц мы попали в засаду, – я улыбаюсь и коротко, но грустно смеюсь. – Наверное, мы видели слишком много, и нас сдали свои же. Но утверждать не буду. Нас просто перерезали стаей дронов, а потом крепко накрыли из миномётов на обратном пути на базу. Выжили я и ещё двое. Я вынес их на себе, вызвал по рации помощь и отключился, а пришёл в себя уже в госпитале.
– И что было дальше? – спрашивает Лина.
Я рассказываю, как они закидали самые непокорные районы бомбами с вирусами: жестокими, избирательными и изобретательными. Как поражённые за десять дней выхаркивали сердца, но успевали заразить минимум троих. Как с двухсот миллионов срезали двадцать. Как очистили северную Сахару и пошли дальше. Как заняли плацдарм. Как избавились от совсем старых, совсем юных, совсем слабых. Как простерилизовали оставшихся выведенным геном-отщепенецем, что связан с обоеполой хромосомой и умертвляет неподсаженные эмбрионы ещё в утробе. Как, согласно плану, согнали людей в лагеря – сначала на стройку, а потом на работу. Как одоброволили их умереть за миску каши-ватапы или риса с бананом, или выращенного белка, или всего вместе.
– Я не про это, Генрих, – она перебивает и смотрит мне прямо в глаза, и в её глазах – влага, – я про тебя.
– А! Ну, как видишь, я жив.
– Генрих!
– Я лейтенант от хеерваффе. Я кавалер трёх крестов, если ты об этом. Я был никем, а стал героем войны! Обо мне написали в газете! Вот она, слава! Ух! Мать мной гордилась.
– Служи, дурачок, получишь значок, – ёрничает Макс, и я соглашаюсь.
– Да, вроде того.
– И что потом было?
Я говорю, что промотался по тылам до конца службы и вернулся домой, где прошёл курсы. Я поступил. Я получил повышение на работе и съехал от родителей. Я стал начальником, пусть мелким, но всё-таки. Хозяин очень гордился тем, что у него трудится «настоящий немец» и даже поправил визитку ради этого, а ещё благополучно забыл, что до этого он три года подряд обращался ко мне не иначе как к «поганому нищему выродку».
– Всё, всё, всё, всё, всё... Слышь, Данте херов, завязывай. Земную жизнь свою пройдёшь до половины в другой раз. Иди лучше антенну проверь, опять заело, – Макс снимает шлем и утирает со лба пот. – Потом ей расскажешь про своего ангела, а то у нас времени нет.
– А делать нужно надёжнее!
– В следующий раз сам паять будешь. А потом от машины уворачиваться!
– Макс, ну правда, я хочу дослушать.
– Вот это ты точно ещё успеешь, поверь мне, – хохочет Стас и подходит к Лине. – А то он так может до рассвета говорить – и не расскажет и половины.
– Ну да, он умеет, – улыбается она.
Я молча встаю и иду на тот конец крыши, достаю отвёртку и правлю крепление, прикручиваю на совесть. Бросаю взгляд на насаженные вокруг школы высокие ели и понимаю, что в монохроме прибора они фальшивят, раскрывают своё мнимое естество. Посади они их в шахматном порядке – и то было бы лучше. Честнее.
– А ты, Лина, была в университете?
– Ты издеваешься, да?! Ты издеваешься? То, что я попала в гимназию в четырнадцать, не дало мне денег идти дальше. Стас, мы, бывало, неделями сидели на продуктах смежных сроков годности, – язвит она и ехидно улыбается.
– На просроке, значит. Лихо, – он присвистывает. – А сейчас что?
– А вчера я испортила болоньезе. А я его именно испортила. И мясо, что не было похоже на картон! – по голосу слышно, что она смущена. Ей почти стыдно.
– Ну ты же попробовала сперва?
– Да.
– И что? Вино было? А свечи?! – хохочет Макс. – А музыка была?
– Да. Нет... – мямлит она. – Не важно!
Я подхожу к Лине и кладу ладони на её плечи, чувствую как она дрожит, но не вырывается.
– А жизнь твоя тебе нравится?
– Теперь? – Лина прищуривается... – Да! Я почти забыла каково это – заполнять тесты после рекламы, чтобы тебя выпустили из петли перепросмотра. А почему? А потому, что у меня теперь нет никакой рекламы. Зато есть время на папиных философов.
– И как они тебе?
– Они оторваны от жизни. Но, полагаю, очень и очень важны.
– Ты права.
– Генрих...
– Так а что? Из друзей может кто был? – не унимается Стас.
– Две мои подруги смогли поступить, но им пришлось пойти в... Генрих, как ты тогда говорил, не «проститутка», а?
– Работник по удовлетворению половых потребностей населения.
– Да, да, – она вздыхает. – Оно. Они стонали враскоряку и извращались по-всякому только для того, чтобы их заработок в салоне сразу покрывал долг за учёбу. А университет ещё и работы подкидывал! Мари два раза спала с преподом по математике. На отметки, конечно же, это не повлияло.
– И что потом?
– Потом? – Лина отводит взгляд и трёт кисти. – Она вскрылась, а Кэтти наглоталась таблеток... Не откачали.
– Верю. Вполне-вполне.
– Стас, а у тебя-то что было?
– Я? Я – балбес и балда, за всю жизнь и научился только, что машину водить, но в моей реальной школе училась девка – очень хорошо училась, к слову – и закончила ту с отличием. И разослала кучу резюме, чтобы получить какую-то ну хоть совершенно пустяковую профессию, хотя с её талантами она влёгкую могла бы пойти дальше. Ну, так мне тогда казалось.
– На какую?
– А я забыл. А если честно, то и не знал, она страшная была, не интересная. Но она ждала полтора года и получила место на другом конце страны. Это я точно помню. И все были так горды за неё, так счастливы. Нам до самого выпуска её в пример ставили. Будь она трижды проклята, – улыбается он, и это больше походит на волчий оскал.
– А ты, Макс, хочешь что-нибудь сказать?
– Нет.
– Ты всегда такой вредный?
– Да.
– Но...
– Никаких «но». Надевай шлем, сигнал пошёл.
Работа спорится. Дека общается с другой машиной: перемигивается и переругивается. Они проверяют друг друга тщательно, даже слишком. Присматриваются. Исключают подлянку. Вычисляют минуту, вторую, пятую... и затанцовывают. И это надолго.
Я достаю тепловизор и иду в обход по крыше. Мимо закованных в шестиугольные металлизированные корпуса кондиционеров, мимо смонтированной, но так и не подключённой соты связи. Мимо массивных радиаторов. Я смотрю в прибор, но ничего не вижу. Глухо, жизни нет. Лишь изредка вдалеке видится тепло от зайца или крысы да дым из окон в бедном районе.
Время идёт, дека пищит. Макс внимательно слушает Лину и вводит значения на клавиатуре. Стас с видом мудреца цедит кофе и играет с Ву в бесконечные крестики-нолики на грязном бетоне крыши. Шон чертит палочкой линию на пыльном полу и выигрывает пятнадцать-двенадцать.
Ву предлагает реванш, но Макс со стуком закрывает кожух-чехол на деке и произносит долгожданное:
– Готово!
– Как, всё? И это – всё? – Лина откладывает шлем и поворачивается к Ву. – Вот так вот?
– Да, сворачиваемся.
– Но...
– А чего ты ждала? Что мы кого-нибудь убьём? А потом сделаем какую-нибудь киношную туфту, вроде капанья кровью на карты, а потом я обниму тебя и скажу: «Добро пожаловать в семью»?
Лина ошарашена. Она разводит руками и давит из себя звуки:
– Но... Я... Мы...
– Лина, обнять я тебя, конечно, могу. Если тебе это поможет.
– Да, это... – кивает Лина, и её обнимают. – Спасибо.
– Лина, ты смотришь слишком много фильмов про бандитов.
– Да... – раздосадовано тянет она, – я их люблю.
Макс медленно и театрально хлопает. Ву отмахивает нам и командует собираться.
По радио опять крутят рекламу телевизоров с индивидуальной подачей, что покормит вас персонализированным контентом и поможет сохранить исключительность в тяжёлые времена размывания личности.
Лина ласково шепчет: «Котик, вставай!» – и щекочет мне нос. Я держусь, но ломаюсь и улыбаюсь.
– Вставай! – она замечает это, толкает меня в плечо... – Генрих!
– Что?
– Куда вазу поставим? – и показывает пакет с выкопанным цветком.
– В гостиную поселишь, Лина, что за детские вопросы?
Лина хлопает себя по карманам, ищет телефон и паникует:
– Кажется, я его там забыла.
– Он в машине.
– Точно, – она краснеет и садится рядом. – Я и забыла.
– Бывает, – ворчу я и прижимаю её к себе.
– Это у тебя бывает! – смеётся Лина и опять толкает меня в плечо. – А у меня – нет! Это только сегодня я такая забывашка.
– Кто? Такого я ещё не слышал.
– Забывашка.
– Ты чего такая активная?
Она замолкает, двигает носом, сдувает упавший на лицо локон и полураздосадованно-полушутливо отвечает:
– Видимо, у меня сегодня особенный день. Я не знаю. Я как-то и не думала.
– Это обычный день, привыкай.
– Тебе легко говорить.
– Угу, – я останавливаюсь и чихаю. А Лина вытирает мне рукавом лицо. – Я просто выключился, да?
– Да, – она часто кивает и улыбается.
– И что вы делали тут без меня?
– Макс рассказал как можно стереть человека.
– А. Нет в сети – нет в жизни, верно?
– Да, – Лина с силой выдыхает. – Это страшно.
По радио ворчат, что время три часа ночи, и короткое, хрупкое молчание в эфире перебивает новая реклама «Неосоветского рая». Всё те же враки, всё те же страхи. Они даже пугают как в прошлом месяце.
Ву хлопает по кузову и командует разгружаться. Стас раскрывает задние двери и стаскивает вещи к лестнице. Я вылезаю из кузова и спрашиваю нужна ли помощь, но он отмахивается. Лина двигает антенну поближе к деке и просит открыть «Ауди». И я не отказываю, но отправляю её переобуваться:
– Иди уже.
– Я сейчас! – убегает Лина.
И приносит, ставит берцы рядом с бесперебойником. Макс просит помочь с ящиком, а она показывает ему свои каблуки и хитро кривится.
– Извини.
– Уйди, – он жестом отсылает её ко мне и утаскивает деку наверх.
– Я всё, – Лина подходит ко мне.
– Молодец. Я слышал.
Она показывает язык, поворачивается к Стасу и мнётся, не знает с чего начать.
– Чего? – не выдерживает он.
– Стас.
– Что тебе, Лина?
– Тебе блондинки нравятся?
Он закашливается, давится, бьёт себя и грудь.
– Лина, тебе не стыдно?
– Стыдно, – она смотрит в пол.
– Так я тебе и поверил, лиса ты эдакая. Ладно, к делу.
– У тебя есть кто-нибудь?
– Ну, мама, папа есть, но они разошлись. Дяди, тёти. Брат. Сестра есть, но полуродная. У меня даже бывшая жена есть. А что?
Лина неловко смеётся, шутит, выворачивается, что она просто спросила, что и не думала ничего такого. Но абсурдность и глупость положения перевешивают. Она вздыхает, достаёт телефон и сознаётся.
– Стас... у меня есть сестра и...
– Сводничаешь?
– Нет... Да... Нет... – Лина трёт виски и переносицу. – Да, я сводничаю, ладно? Но и ты меня пойми – я устала. Она ни с кем не может познакомиться и от этого бесится. А виновата почему-то всегда я. Я у неё и счастливица, и умница, и мне по жизни везёт, а она в хвосте всегда.
– С этим трудно спорить.
– И ты туда же, – Лина в чувствах вскидывает руки, подпрыгивает. – Она мне завидует, понимаешь? А теперь ещё и ненавидит меня за то, что у меня всё хорошо.
– Понимаю. Отлично её понимаю, – улыбается Стас и вытаскивает из кузова сумку с ключами.
– Да Господи!
– Отстань ты от Бога.
– А что мне-то делать?
– Если знаешь врага и знаешь себя, то тебе не страшны и тысячи битв.
– Чего?!
– Научись давать ей отпор.
– Как? – она тяжело вздыхает.
– А я почём знаю?.. Она тебе родня.
Повисает едкая, тяжёлая тишина, когда эмоции перевешивают слова. Проходит минута, вторая. Макс возвращается за второй декой, а Шон говорит, что завтра выходной. Мы радостно киваем.
– Ну так что, Стас, ты ей позвонишь?
– Нет. Мой телефон только на приём.
– Напишешь, тогда?
– Нет. Мой аккаунт почти неактивен. Я туда захожу раз в месяц, чтобы отметиться на мероприятиях Бюро. В конце концов, моя фамилия не слишком красива, чтобы ей светить.
– Ты её скажешь?
– Ну смотри. Я могу её обрезать по-французски и стать Дадле. А могу поступить как палач Варшавский и стать Бах-Дадлезки. Тебе какую лучше?
– Лучше уж по-французски.
– Молодец.
– И как тебя найти если что?
– Хочешь меня найти? Ищи меня на работе.
– Да как ты так живёшь-то?!
– Как видишь, – он хохочет и указывает на ящики, – весьма насыщенно.
Лина толкает меня в плечо, трясёт кулаками и смеётся. До неё дошло.
– Генрих...
– Что? Твоя сестра, ты и разбирайся.
Она дуется и качает головой, показывает Стасу свежие фотографии. Пересказывает ему, как Анна сегодня три раза ходила на встречу с ботами, как она ждала, а они не приходили.
– Ой позорище. Ты и правда её сестра, – хохочет Стас.
– Ну так что? – заискивающе смотрит Лина и пропускает подкол мимо ушей.
– Ну, я не против. Познакомь нас.
– Да как?
– Придумай, Лина, придумай. Это тебе надо. И больше так не позорься.
– Я не...
– Всё, – я беру её под руку и прижимаю к себе. – Пошли уже.
– А остальные?
– А ну брысь оба! – рычит Макс.
И я уволакиваю Лину в «Ауди», где она быстро гаснет. На неё накатывает усталость и дремота. Лина ворчит, что такие приключения очень затратны, залезает на пассажирское сидение и наваливается на дверь. Упирается лбом в стекло.
– Всё? Успокоилась? Умаялась? – подкалываю я и пристёгиваю её.
– Иди в жопу, – она неуклюже отмахивается. – И можешь не переодеваться?
Но я отказываю. Прощаюсь, и Стас поднимает ворота.
Радио молчит, я веду сам. Лина обречённо смотрит в окно и лениво целует воздух. Я выключаю в салоне свет и не давлю, не донимаю расспросами.
– Я хотела, чтобы всё было не так. Не так, – но она начинает сама.
– А как?
– Я не знаю. Я ничего не знаю. Меня как будто бы и нет. Всё это время я словно бы жила между мирами. Словно бы и не существовала. Генрих?
– Что, Лина?
– А этот твой «ангел», про которого говорил Макс, это та женщина, чью фотографию ты убрал со стойки? Её ведь София зовут?
– Звали. Давай не сейчас, ладно?
– Как хочешь, – Лина опять прикладывается к стеклу и напевает бестолковый современный шлягер, что слышала с экрана. Но быстро тухнет. Замолкает.
Она признаётся, что, конечно, не любила это место. Но сегодня всё произошло слишком быстро. Почти внезапно.