Боли не было.
Совсем. Ни капли. Зато головокружение — дикое, звериное, выворачивающее — накрыло с головой. То самое, из детства, когда соседские мальчишки раскручивали тебя на карусели что есть мочи, а потом ты сползала на землю под их дружный хохот и пыталась устоять на ватных, предательски разъезжающихся ногах. А земля плыла. И небо плыло. И мальчишки множились в глазах, расплываясь в хохочущее пятно.
Только вот какое дело — я давно не та девчонка.
Мне сейчас десять бочек подряд выкрутить, пройти штопор на трёх тысячах, вытянуть петлю Нестерова и выйти в горизонт — как в магазин за хлебом сходить. Фигуры высшего пилотажа — моя повседневность. О тошноте и головокружении я забыла так давно, что, кажется, и не помнила никогда.
Однажды мой самолёт подбили.
Да-да, вот так просто — бах, и всё. Крылатая махина, ревущая и дрожащая, понеслась к земле, бешено вращаясь вокруг своей оси. Что я тогда пережила — не описать словами. Хотя нет, вру. Слов было много. Очень много. Просто ни одно из них нельзя произнести в приличном обществе. Они лились из меня грязным нескончаемым потоком, пока руки — спокойные, натренированные до автоматизма — нашарили рычаг катапультирования в ногах и дёрнули его.
Приземлилась на обе ноги. Огляделась. Заметила на горизонте деревеньку и двинула к ней.
Двинула уверенно, ровно, широким солдатским шагом — с абсолютно чистой головой. Потому что слово «головокружение» для меня пустой звук. Мой вестибулярный аппарат просто не знает, что это такое. Не знал.
До сих пор.
Потому что сейчас моё тело выкручивало. Мир вращался, хотя я точно лежала неподвижно. Каждая клеточка вопила, что верх и низ поменялись местами, и с таким головокружением я бы не то что встать — проползти не смогла бы.
Будто тело не моё.
Смешно!
Нет, серьёзно — смешно. А ведь было бы здорово вот так взять и свинтить с выставки! Раз — и поменялась телами с кем-нибудь. С какой-нибудь счастливицей на побережье. Улетела к морю. На пару недель. А лучше на пару месяцев. Да что уж мелочиться — на полгодика. Не меньше.
А кстати!
Стоп-стоп-стоп.
Завтра же первый показ! А я... я же сегодня тестировала новый самолёт. Экспериментальная модель — зверь, а не машина. Создана для сверхнизкого полёта: эта красавица способна идти на бреющем буквально в метрах от земли, почти облизывая брюхом верхушки деревьев, а потом в одно движение задрать нос и выполнить полный переворот через спину. Мечта, а не самолёт. И мне доверили поднять его первой.
Это была большая честь. Огромная.
После того случая с подбитым истребителем ко мне зачастили генералы всех мастей и калибров. Ручки, само собой, не целовали. Зато за потерянный самолёт отчитали так, что стены звенели. Мысленно распрощалась со званием и стала представлять, как неохотно сжимаю штурвал кукурузника над полями пшеницы, распыляя пестициды, однако все — от последнего штабного писаря до самого усатого генерала — понимали одну простую вещь. Выжила я в той мясорубке исключительно за счёт мастерства. Не везения. Не чуда. Рук, головы и чутья.
Я, конечно, не хочу сказать, что мужчина бы не справился. Справился бы. Наверное. Теоретически. Но шансов у него было бы куда меньше.
И вот — чтобы мужчины не рисковали своими драгоценными жизнями понапрасну, как мне это преподнесли — мне предложили стать лётчиком-испытателем.
Я согласилась. Мгновенно. Даже не дослушав.
И вот сегодня я наконец-то села за штурвал своей новой малышки, поднялась в воздух и...
И что дальше?
Не помню.
Это чёртово головокружение не даёт думать, не даёт вспомнить, не даёт ухватить за хвост ускользающую мысль. Делаю глубокий вдох. Ещё один. Пытаюсь успокоиться, а сердце колотится как бешеное — рвётся наружу, стучит в рёбра, в горло, в виски.
И тут в голове вспыхивают образы. Рваные, яркие, обжигающие.
Тайга. Бескрайний зелёный океан тайги подо мной — макушки сосен и елей так близко, что кажется, протяни руку — и зачерпнёшь хвою горстью. Я несусь над этим зелёным морем на бреющем, и брюхо самолёта почти чиркает по верхушкам деревьев.
Голос диспетчера в наушниках — резкий, встревоженный: набирайте высоту, немедленно поднимайтесь!
А я не поднимаюсь. Я уверена в машине на все сто. Уверена в инженерах, которые её собирали. В каждом болте, каждом шве, каждом миллиметре.
Задираю нос.
Перегрузка наваливается мгновенно — жадная, тяжёлая, беспощадная. Вжимает в кресло так, что всё нутро проваливается куда-то вниз. Желудок решил переехать в ступни и, судя по ощущениям, обустроился там всерьёз и надолго. Самолёт встаёт на дыбы, заваливается на спину — и вот уже через стекло кабины я вижу верхушки деревьев, только теперь они надо мной. Двигатель ревёт, обжигая кроны горячим выхлопом. Самолёт брюхом к небу. Даю газу и...
Удар.
Зверский. Оглушающий. Такой, от которого мир гаснет как лампочка — щёлк, и темнота.
Всё. Больше ничего.
Аварийное катапультирование сработало? Спасло? Или вышвырнуло меня прямиком в землю? Неужели я снова угробила самолёт? Да ещё экспериментальный. Единственный в своём роде. Тот самый, который завтра должен блистать перед генералами.
Всё. После такого меня точно сошлют куда-нибудь на край света, травить саранчу с допотопного кукурузника до скончания веков. Лётчик-дезинсектор — звучит как приговор.
Даже думать страшно, что будет, когда начальство узнает...
А ну и пусть.
Главное — жива. Дышу. Думаю. Мозг работает. Это уже немало.
Так. А моё имя? Ах да — Анна. Меня зовут Лаврентьева Анна Фёдоровна. Тридцать лет. Не замужем. Детей нет.
Мама считает, что это катастрофа. По её глубокому убеждению, мне давно пора найти подходящего мужчину, пустить корни, нарожать детей и жить спокойной, нормальной, земной жизнью. Она говорит об этом при каждом удобном случае. И при каждом неудобном тоже.
Ну а я что могу поделать, если моё сердце принадлежит небу?
И ведь мама знает это лучше, чем кто-либо. Она это видела. Прожила. Прочувствовала на собственной шкуре. Небо забрало у неё моего отца — целиком, без остатка, не оставив ей ни крошки. Им пришлось развестись. Папа выбрал небо. Мама не простила. Она считает, что он отравил ей жизнь. А потом — своей безумной любовью к высоте — отравил и мою, заразив меня той же болезнью.
Только я никогда с этим не соглашусь.
Нельзя заразить тем, что в крови с рождения. Загляните в наше семейное древо — на каждой ветке мужчина со штурвалом в руках и ветром в сердце. Прадед — боевой лётчик. Дед — боевой лётчик. Отец — боевой лётчик. Четыре поколения крыльев и неба. И вот на этом древе впервые появилась я — не жена лётчика, не мать лётчика, а сам лётчик.
Ну и как я могла выбрать другой путь? Когда всё моё существо создано для полёта — каждая клеточка, каждый нерв, каждый удар сердца? Нет. Я выбрала единственный путь, который был моим с самого начала. И ни разу — ни единого крохотного разочка — об этом не пожалела.
Правда, сейчас к головокружению добавилась тошнота, и предательская мыслишка мелькнула на самом краю сознания: а вдруг это первый звоночек? Возраст? Износ?
Ха! Какой возраст? Мне тридцать! Я молодая, здоровая, мне ещё летать и летать. А там, глядишь, и космос не за горами.
Так. Давай-ка, будущая космонавтка, хватит валяться. Определимся для начала, куда нас занесло.
Веки тяжёлые. Свинцовые. Слипшиеся, будто кто-то намазал их клеем. Я разлепляю их с усилием — медленно, по миллиметру.
Свет ударил в глаза — яркий, белый, безжалостный. Зрачки обожгло. Слёзы навернулись мгновенно. Моргаю — раз, другой, третий — и мир нехотя собирается в картинку.
Потолок. Белый. Высокий. По краям — лепнина, старомодная, витиеватая, с завитушками и цветочными гирляндами. В углах расползаются тонкие трещинки, похожие на паутину. Больница? Госпиталь?
В нос ударил запах — приторный, густой, тяжёлый. Медикаменты, спирт, застоявшийся воздух и что-то ещё, травяное, странное. Всё это смешалось в удушливый коктейль, от которого тошнота подкатила к горлу с новой силой.
Они что, окна здесь открывать не умеют? Серьёзно? Проветрите помещение, нелюди, тут же дышать нечем!
Ладно. Претензии к вентиляции потом. Сейчас главное — проверка.
Ноги. Шевелю пальцами на правой. Есть. Чувствую. Левая. Тоже слушается. Пальцы двигаются, ощущают ткань простыни. Очень хочется верить, что это настоящие ощущения, а не фантомные, и где-то там, под одеялом, мои ноги действительно на месте. Обе. Целые. Со всеми положенными пальцами.
Так. А теперь самое страшное.
Руки.
Сжимаю правый кулак. Пальцы послушно сворачиваются. Без боли. Без заминки. Левый. То же самое. Работают. Слушаются.
Выдыхаю. Медленно. До самого дна.
Всё цело. Всё на месте. И это чертовски удивительно — если вспомнить, что последнее, что стояло перед моими глазами, была стремительно надвигающаяся земля в лобовом стекле шестнадцатитонной крылатой махины, которая к мягкой посадке явно не стремилась.
Я пару раз моргнула — и мир наконец перестал вращаться. Потолок замер на месте, лепнина больше не расплывалась. Головокружение начало отступать, нехотя, лениво, как кот, которого сгоняют с нагретого места.
Пробую осмотреться. Поворачиваю голову вправо и — ай! — резкая боль простреливает шею, словно кто-то воткнул туда раскалённую спицу. Зараза. Замираю, пережидаю, дышу. Боль отпускает, оставляя после себя тупое ноющее эхо.
Хотя, если подумать, это даже хорошо. Было бы куда подозрительнее, если бы я после такого приключения не чувствовала вообще ничего. Хоть что-то болит — значит, живая. По-настоящему живая, а не нафаршированная обезболивающим по самые брови.
Осторожно, медленно поворачиваю голову в другую сторону. К стене.
И вот тут я озадачилась.
Стена. Белая. Точнее, когда-то белая — сейчас краска лежала на ней таким толстым слоем, что казалось, её наносили не кистью, а мастерком, поколение за поколением, слой на слой, как геологические эпохи. Поверху снова лепнина — витиеватая, местами потрескавшаяся, с какими-то цветочными гирляндами и завитушками, которые не встретишь ни в одной современной больнице. Всё здесь дышало стариной. Не уютной, музейной стариной, а настоящей — тяжёлой и пыльной.
Понятно. Видимо, меня привезли в ближайшую к месту крушения больницу. Какая-нибудь районная поликлиника на краю тайги, куда цивилизация забредала последний раз при царе Горохе.
А в углу, на стуле у стены, сидела девушка.
Медсестра — это я определила по халату. Вот только халат... Я прищурилась. Длинный, наглухо застёгнутый, какого-то странного покроя. А на голове — чепчик. Самый настоящий накрахмаленный чепчик с завязками, из тех, что носили сёстры милосердия в каком-нибудь позапрошлом веке. Или монашки. Неужели где-то ещё такое носят? Вот тебе и тайга. Тут, видимо, не только ремонт застрял в прошлом, но и весь гардероб заодно.
Медсестра спала. Голова склонилась на грудь, из приоткрытых губ тянулась тоненькая блестящая ниточка слюны, неспешно прокладывая себе дорожку по подбородку. Тихое мерное сопение разносилось по палате, как колыбельная. Сладко спит, ничего не скажешь. Совесть, видимо, чиста.
Палата оказалась просторной. Даже слишком просторной для одного человека — ни соседних коек, ни ширм, ни капельниц. Только я и спящая красавица в углу. Огромное деревянное окно — тяжёлая старая рама, наверняка рассохшаяся и скрипучая — впускало в комнату целый водопад солнечного света. Золотые потоки заливали дощатый пол, ложились на стены тёплыми пятнами, высвечивали пылинки, танцующие в воздухе.
Красиво, конечно. Но окно бы открыть не помешало.
Ладно. Руки работают, ноги работают. Может, попробовать встать? Да и в туалет, если честно, хочется так, что терпеть уже нет никаких сил.
Начинаю вытаскивать руки из-под одеяла. Лёгкое, тонкое — скорее простыня, чем одеяло. Правая рука вышла свободно. Ухватилась за край, потянула левую и... не получилось. Что-то держит. Что-то холодное, металлическое, крепко обхватившее запястье.
Откидываю одеяло.
И замираю.
Моя левая рука пристёгнута наручником к боковому поручню кровати.
Наручником. К кровати.
Это ещё что такое?!
✈️💫 Привет, мой дорогой читатель! 💫✈️
Добро пожаловать на борт моей улётной новинки! 🛫☁️ Пристегни ремни — тебя ждёт любовь на заоблочной высоте, магия в турбулентных зонах и генерал, от которого сердце уходит в штопор 💕🌪️
Если не хочешь пропустить продолжение — жми ❤️ и добавляй книгу в библиотеку! Так ты точно не потеряешься в облаках ☁️☁️☁️
Дёргаю рукой — наручник лязгает по металлическому поручню, и холодная сталь больно врезается в кожу. Крепко сидит, зараза. Не вырвешься.
Я уставилась на эту конструкцию и в голове судорожно заработали шестерёнки. Так. Видимо, с самолётом я накосячила настолько серьёзно, что большие серьёзные дяди наверху решили подстраховаться. Боятся, что сбегу. Но куда? Домой? В свою съёмную однушку? Где я там спрячусь — в шкафу за зимними куртками? Что за бред!
Хотя... Экспериментальный самолёт. Единственный в своём роде. Стоит как крыло от «Боинга». Нет, как оба крыла. Нет, как целый «Боинг», только в десять раз дороже. Ох блин. Придётся, наверное, всю оставшуюся жизнь отрабатывать. А я ведь копила на первый взнос по ипотеке. И мотоцикл хотела обновить — мой старый «Ямаха» уже на последнем издыхании, скоро на запчасти пойдёт сам, без моего участия.
Да, дело серьёзное, не спорю. Но — стоп. В контракте не было ни единого слова про возмещение ущерба. Ни строчки. Даже с учётом ошибки пилота. Я читала этот договор трижды, вдоль и поперёк, каждую закорючку. Иначе ни за что бы не согласилась на эту работу. Я лётчик, а не миллионер.
Так. Ладно. Разберёмся.
Перевожу взгляд на медсестру, мирно похрапывающую в своём углу.
— Ау! — кричу я. — Подъём!
И слышу свой голос.
Нет. Не свой.
Чужой.
Звук, вырвавшийся из моего горла, был... неправильным. Грубоватым. Низким. Хрипловатым. Будто кто-то подменил мои голосовые связки, пока я валялась без сознания. Может, в горле просто пересохло? Или перепад давления при катапультировании повредил слух, и я воспринимаю собственный голос искажённым?
Сглатываю. Во рту сухо, как в пустыне, но слюна находится. Прислушиваюсь к ощущениям в ушах — никакой рези, никакого звона, никакого давления. Всё чисто. Уши в порядке. Значит, слышу я правильно.
Тогда что?
— Девушка... — начинаю я и осекаюсь на полуслове.
Сомнений нет, голос — не мой. Не тот звонкий, чистый голос, к которому я привыкла за тридцать лет жизни.
Холодок пробежал по позвоночнику.
А вдруг после удара что-то случилось с головой?
Правая рука метнулась к лицу — и пальцы наткнулись на бинты. Плотные, тугие, намотанные в несколько слоёв. Я лихорадочно ощупывала голову — бинт, бинт, бинт, везде бинт. Вся голова замотана, как у мумии из египетского саркофага. Только узкие щели для глаз, прорезь для носа и рта. Больше ничего.
Паника хлынула ледяной волной.
Что со мной? Что с моим лицом? Ожог? Неужели при ударе вспыхнуло топливо и мне обожгло... Нет. Нет-нет-нет. Только не это. Только не лицо. Мамин голос зазвучал в голове так отчётливо, словно она стояла рядом: я же тебя предупреждала, я же говорила, эти твои самолёты добром не кончатся...
Стоп. Стоп. Дыши.
Если ожог — должна быть боль. Адская, невыносимая боль. А её нет. Вообще. Ни малейшего жжения, ни стянутости, ни зуда.
Опускаю взгляд на руки. Вены чистые. Ни следов от катетера, ни пластыря, ни синяков от капельниц. Никаких капельниц вообще. Странно.
На мне, кстати, очаровательный наряд — длинная белая рубаха без пуговиц, из грубого жёсткого полотна, с завязками на спине. Точь-в-точь как в старых фильмах про психиатрические лечебницы, когда буйного пациента упаковывают в такой вот мешок с рукавами и отправляют считать бабочек на потолке. Ну просто верх моды. На подиум бы в таком выйти.
Снова пробую высвободить левую руку. Тяну, кручу, выворачиваю запястье. Бесполезно. Наручники странные — не те тонкие браслеты, что в кино щёлкают элегантно. Эти широкие, тяжёлые, литые, будто выкованные каким-нибудь деревенским кузнецом. Массивные настолько, что из них можно выбраться одним-единственным способом — отрезав себе кисть. А на это я пока не готова.
От злости дёргаю руку изо всей силы — наручник лязгает по металлическому поручню так, что звон разносится по всей палате, отскакивает от стен и бьёт по ушам.
Медсестра в углу дёрнулась. Подняла голову. Захлопала заспанными глазами, уставившись на меня мутным, ничего не понимающим взглядом. На подбородке блестела влажная дорожка.
Ну наконец-то. Доброе утро, спящая красавица.
— Доброе утро! — говорю я как можно приветливее. — Можно узнать, где я нахожусь и почему...
— Очухалась! — заверещала она так пронзительно, что у меня зазвенело в ушах. — Батюшки! Быть не может! Очухалась!
Она вскочила со стула, опрокинув его, и засуетилась так, будто на кухне у неё одновременно подгорал пирог, убегало молоко и кот свалил кастрюлю со стола.
— Подождите! — крикнула я ей вслед. — Я хочу узнать...
Но медсестра уже не слушала. Охваченная паникой, она метнулась к двери, с грохотом распахнула её настежь и выскочила в коридор. Оттуда тут же донёсся её голос — звонкий, срывающийся:
— Живая! Очнулася! Ей-богу, очнулася! Бегите скорейча!
Я невольно подняла бровь. Очнулася. Скорейча. Говорок у девицы был... самобытный. Деревенский, густой, тягучий, как мёд с пасеки. Неужели так ещё разговаривают? Хотя чему я удивляюсь. Наша необъятная страна — кладезь сюрпризов. Где-то строят космодромы, а где-то до сих пор бережно хранят не только деревянные избы и самовары, но и манеру речи прапрабабушек. Причём хранят так ревностно, будто это нематериальное наследие ЮНЕСКО. Впрочем, может, так оно и есть.
Голос медсестры растворился где-то в глубине коридора, затих... А потом начал нарастать снова, приближаясь, отражаясь от стен гулким неразборчивым эхом. И вместе с ним — топот. Не одной пары ног. Нескольких.
Возвращалась она явно не одна.
Первым в распахнутую дверь протиснулся плотный мужчина в белом халате, перетянутом на круглом животе так, что пуговицы, казалось, вот-вот разлетятся в разные стороны как шрапнель. Лицо закрывала марлевая повязка. Он прошагал ко мне, цокая каблуками и наклонился.
В нос ударила волна застарелого пота. Такая густая и плотная, что хоть ножом режь. Я непроизвольно отвернулась, но он наклонился ещё ниже. За марлевой маской лица было почти не видно, но глаза — усталые, с красными прожилками, в сетке глубоких морщин — смотрели на меня внимательно и цепко. Над маской — клочковатые седые брови и остатки седых волос, обрамляющие блестящую, отполированную до зеркального блеска лысину. За пятьдесят, не меньше. Может, и больше.
— Доктор, здравствуйте, — начала я.
Тишина. Он молча разглядывал меня, будто я не человек, а диковинный экспонат в музее. Глаза скользили по моему лицу, по бинтам, вниз, по рубахе, по рукам, по наручнику — и обратно. Изучал. Оценивал.
Что за воспитание? Я ему — здравствуйте, а он мне — тишину? Даже в тайге, помнится, люди здороваются.
Доктор молча взял мою правую руку — без спроса, без предупреждения — перевернул запястьем вверх и приложил два пальца. Мерил пульс. По старинке, без всяких приборов. Его кожа была грубой, заскорузлой, шершавой как наждак — словно он не только врачевал, но и регулярно колол дрова для отопления больницы.
Несколько секунд молчания. Потом он резко обернулся к медсестре, застывшей в дверном проёме бледной тенью.
— Зови всех, — бросил он через плечо.
И снова уставился мне в глаза. Взгляд тяжёлый. Нечитаемый.
— Доктор, что происходит? — спросила я, стараясь говорить спокойно. — Где я? Зачем вы меня пристегнули к кровати?
— Сожми кулаки.
Голос глухой, отрывистый, требовательный. Даже не голос — приказ. Ни тебе «пожалуйста», ни «будьте добры», ни даже «вы». Сразу на «ты», сразу тоном надзирателя. Разве врачам позволено так разговаривать с пациентами? Я его впервые в жизни вижу, а он уже командует мной как новобранцем на плацу.
— Я сказал — сожми кулаки.
Я фыркнула, но подчинилась. Спорить с человеком, от которого разит потом на три метра, у меня не было ни сил, ни желания.
В пальцах ощущалась сила. Непривычная, странная, но уверенная. Я сжала кулаки и посмотрела на них.
И мир остановился.
Вначале, когда я проверяла руки под одеялом, я не приглядывалась. Просто убедилась, что пальцы шевелятся, — и успокоилась. Но сейчас, при ярком солнечном свете, вблизи, на расстоянии ладони от глаз...
Кожа на руках была не моя. Грубая. Плотная. Обветренная. С мозолями на подушечках, с въевшейся в складки тёмной каймой. Волосяной покров совершенно другой — жёстче, гуще, темнее.
Как... как это понимать?
Может, ожог повредил кожу настолько, что она изменилась до неузнаваемости? Или мне... пересадили чужую? Пересадка кожи — бывает, да. Но целые руки? Обе? А ноги? Может, и ноги тоже не мои?
Разжимаю кулаки. Медленно, палец за пальцем. Осматриваю ногти.
Мой маникюр. Мой аккуратный, ровный, любимый маникюр, на который я трачу каждые две недели полтора часа у Лены на Маросейке. Куда он делся? Вместо него — грубо обрезанные, неровные, толстые ногти с забившейся под них грязью. Ни намёка на уход. Ни следа пилочки, ни тени лака. Эти ногти не видели маникюрного кабинета ни разу в жизни.
Кручу ладони перед глазами. Переворачиваю. Тыльная сторона. Линии на ладонях. Костяшки. Всё — чужое. Всё — не моё.
Сомнений больше нет. Это не мои руки.
— Доктор!
— Помолчи!
— Да как вы смеете со мной так разговаривать?!
— Что?! — взревел он, и в его глазах над марлевой повязкой сверкнуло бешенство. — Да кого ты из себя возомнила? Вражина!
Я вылупила глаза.
Вражина?
Вражина?!
Это что ещё за слово такое? Из какого века он его выкопал? И с какой стати он смеет меня так называть? Да, я разбила самолёт. Возможно, экспериментальный, секретный, очень дорогой самолёт. Но это не значит, что я шпионка! Не значит, что я работаю на врага! Да, бывают такие случаи — перебежчики, предатели, — но чтобы я? Я, чей род по мужской линии защищал эту страну с неба четыре поколения подряд?
— Да как вы смеете меня так называть! — взорвалась я и понеслась, не разбирая дороги, на полную громкость, на всю палату, на весь этаж, а может и на всю эту богом забытую больницу. — У меня прадед воевал во Вторую мировую! Дюжину фрицев снял на их хвалёных «не сбиваемых» люфтваффе! Дед в Афгане на Ми-24 летал, парней наших прикрывал с воздуха в горах! Отец...
— Умолкни!
Я, конечно, девушка. Сто шестьдесят два сантиметра роста, пятьдесят четыре килограмма веса вместе с сапогами. Хрупкая, нежная, мамина дочка. Но вот какое дело — эта мамина дочка с пятнадцати лет занимается рукопашным боем, а с двадцати летает на машинах, которые весят больше, чем весь этот госпиталь. И никому — слышите? — никому я не позволю себя оскорблять, унижать и втаптывать в грязь.
Правая рука взлетела сама, на автомате, быстрее мысли — и впечаталась доктору в щёку поверх марлевой повязки. Шлёпок вышел хлёсткий, звонкий, сочный — как удар плетью. Звук разлетелся по палате. Наверняка и в коридоре слышали.
— Ах ты дрянь!.. — взревел он глухо, сквозь марлю, и его глаза стали совершенно безумными.
Он бросился на меня. Руки потянулись к моему горлу. Я перехватила одну, вцепилась в его запястье, попыталась ухватить вторую — но левая рука дёрнулась и лязгнула наручником о поручень. Не достать. Чёртов браслет держал намертво.
Мужчина навалился всем весом. Тяжёлый, потный, хрипящий от злости. Я извивалась под ним, пытаясь высвободиться. Одна рука против двух — расклад не в мою пользу. Его пальцы скользнули по бинтам на шее. Паника, ледяная и слепая, начала затапливать сознание. Бью коленом вверх — мимо. Ещё раз — снова мимо.
Да что, чёрт возьми, здесь происходит?!
— ПРЕКРАТИТЕ!
Голос обрушился на палату как гром. Властный, стальной, не терпящий возражений. Такой, от которого руки опускаются сами.
Хватка доктора ослабла. Пальцы разжались, соскользнули с моей шеи, и он отпрянул от кровати так резко, будто его дёрнули за шиворот невидимой рукой. Отступил на два шага, три, упёрся спиной в стену и замер.
А я наконец увидела владельца властного голоса.
Мужчина. Высокий. Широкоплечий. В белом медицинском халате, небрежно наброшенном поверх... я моргнула... поверх мундира. Тёмно-голубой, приталенный, с высоким стоячим воротником, расшитым золотой нитью. Двойной ряд начищенных до блеска латунных пуговиц тянулся от горла до пояса. Широкий кожаный ремень перехватывал талию, а на левом бедре висело... нет, показалось? Не показалось. Ножны. Настоящие, потёртые, с рукоятью, обмотанной тёмной кожей.
Я видела в своей жизни немало генералов. Настоящих, боевых, с орденскими планками в три ряда и рукопожатием, от которого хрустят пальцы. Но чтобы кто-то из них носил такой костюм — впервые. Это не современная парадная форма. Это... я даже не знала, как это назвать. Что-то из учебника истории. Из главы про наполеоновские войны. Или из костюмерной театра, где ставят «Войну и мир».
Длинные чёрные волосы с серебристыми нитями седины на висках были стянуты в тугой хвост и уходили за спину. Лицо — резкое, точёное, с высокими скулами и тяжёлой линией челюсти. Немолодое, но и не старое. Из той породы лиц, которым возраст идёт на пользу. Два шрама — один пересекал левую бровь, второй тянулся от скулы к подбородку — не портили его. Наоборот. Придавали какое-то странное благородство, какую-то хищную, опасную красоту, которую я не могла объяснить и не собиралась пытаться.
Он шагнул в палату. Прихрамывал на правую ногу — едва заметно, чуть-чуть, большинство людей и не обратили бы внимания. Но я обратила. Профессиональная деформация. Когда ты пилот, глаза цепляются за каждую мелочь на автомате — стрелка, дрогнувшая на полградуса, царапина на лопасти, изменившийся тон двигателя. Любая деталь может стоить жизни. Так что хромоту я считала раньше, чем успела о ней подумать.
Он прошёл вглубь палаты. Медленно, уверенно, как человек, привыкший к тому, что перед ним расступаются. Остановился у моей кровати. Смотрел на меня сверху вниз, не мигая. Лицо неподвижное, ни тени эмоции. Ни гнева, ни любопытства, ни жалости. Сухой, тяжёлый взгляд обволакивал меня целиком — от перебинтованной макушки до кончиков пальцев, — и при этом в нём не было ни капли агрессии. Просто сила. Спокойная, абсолютная, не нуждающаяся в доказательствах.
Я открыла рот, чтобы спросить, кто он такой, но не успела.
— Дарен, — произнёс он, не поворачивая головы, — да что на тебя нашло?
Голос ровный, негромкий. Из тех, что не нуждаются в крике.
Доктор за моей спиной занервничал. Я слышала, как он переступил с ноги на ногу, как скрипнули его каблуки по полу. Развернулся к вошедшему, и они встретились взглядами. Даже не видя лица доктора за марлевой повязкой, я чувствовала, как ему не по себе. Так чувствует себя нашкодивший школьник перед директором.
— Генерал Вейрен, прошу простить меня. Выдался тяжёлый день. У меня по-прежнему много раненых, всем нужна помощь, я не успеваю...
— И ты решил отыграться на девчонке?
— Нет! Медсестра сообщила, что она очнулась, я пришёл проведать, но она себе позволила...
— А это ещё откуда?
Генерал? серьёзно? Мужчина в мундире склонил голову набок и вперился взглядом в левую щёку доктора. Даже через марлю было видно, как щека наливается краснотой. Моя работа. Горжусь.
И тут ряженый генерал улыбнулся. Широко, открыто, почти весело. Совершенно неожиданно на таком каменном лице.
— Она отвесила тебе пощёчину? — усмешка. Тихая, но отчётливая. — Дарен, нужно быть сдержаннее. Она всё-таки женщина.
— Я не знаю, что на меня нашло, — пробормотал доктор.
Они говорили обо мне. Прямо передо мной. Как о предмете мебели. Как о чём-то глухом, слепом и неодушевлённом, что лежит тут на кровати и не способно ни видеть, ни слышать, ни — упаси боже — иметь собственное мнение. Ярость поднялась откуда-то из живота, горячая, злая, привычная.
— Вообще-то я здесь! — рыкнула я. — И мне бы очень хотелось узнать, что вообще происходит!
— Ну вот, видите! — доктор обернулся ко мне, и глаза над марлей сверкнули обиженным торжеством. — Я же говорю — ведёт себя непозволительно нагло. Не слушается. Распускает руки.
Генерал окинул меня долгим взглядом. Потом посмотрел на доктора.
— Дарен, я, конечно, далёк от медицины так же, как ты от строевой подготовки. Но даже мне очевидно, что пациентка в полном здравии и бьёт крепче иного солдата.
— Диагнозы здесь ставлю я, — произнёс доктор. Голос его дрогнул, потерял уверенность, как пламя свечи на сквозняке. Он явно чувствовал на себе тяжесть взгляда собеседника — и эта тяжесть давила.
— Что со мной? — не выдержала я. — Что у меня с лицом?
Оба посмотрели на меня. Одинаково подняли брови. Одинаково хмыкнули. И ни один не ответил.
Доктор шагнул было в мою сторону, но тяжёлая ладонь легла ему на плечо и остановила на полпути.
— Дарен, — голос генерала стал мягче, но от этой мягкости почему-то сделалось ещё тревожнее, — могу я попросить тебя оставить нас?
Они переглянулись. Что-то беззвучное пронеслось между ними — короткое, как вспышка. Доктор кивнул, развернулся и вышел из палаты. Дверь за ним закрылась с глухим щелчком.
Мы остались одни.
Генерал подошёл к кровати и сел на край. Матрас просел под его весом. Близко. Слишком близко.
Я приподнялась на локтях — силы были, и мне хотелось разглядеть его получше. Увидеть на равных, глаза в глаза, а не снизу вверх, как побитая собака.
Но не успела.
Его левая рука обрушилась мне на плечо. Тяжёлая, как кувалда. Пальцы сомкнулись и сжали с такой силой, что боль выстрелила вниз по рукам, прокатилась по рёбрам, ударила в позвоночник. Я стиснула зубы. Крик рвался наружу, но я задавила его в горле, проглотила вместе с болью и уставилась ему в глаза.
И почувствовала страх.
Не тот страх, когда земля несётся тебе навстречу и ты понимаешь, что не успеваешь выровнять машину. Не тот, когда отказывает двигатель на высоте. Другой. Древний. Первобытный. Тот, что прошит в самой глубине человеческой натуры, в тех слоях, куда не добирается разум.
Он смотрел мне в глаза. И в этом взгляде было столько силы, столько нечеловеческой, звериной, давящей мощи, что всё моё нутро сжалось в комок. Ни один мужчина в моей жизни — ни командиры, ни инструкторы, ни тот полковник, который орал на меня после первого залёта так, что тряслись стёкла, — никто и никогда не смотрел на меня так. Его взгляд не просто давил. Он вгрызался. Буравил. Прожигал до самого дна, до костей, до последнего нервного окончания. Казалось, ещё мгновение — и от меня останется горстка пепла на белой простыне.
Он придвинулся ближе. Ещё ближе. Так близко, что я увидела своё отражение в его зрачках. Маленькое, перебинтованное, жалкое.
И молчал. Ждал.
А я... я думала. Потому что в голове, как ни странно, крутилось не «помогите» и не «отпустите», а совсем другое. Спокойное. Почти деловое.
Наверняка это какой-то тест. Психологическая проверка. Сейчас он составит заключение, приложит к моему личному делу, и там чёрным по белому будет написано: пилот Лаврентьева Анна Федоровна была в полном рассудке и трезвой памяти, когда приняла решение выполнить фигуру высшего пилотажа на высоте ста с небольшим метров. Да, это было безумием. Чистым, незамутнённым безумием, за которое нужно отвечать. И я готова. Уволят — что ж, может, оно и к лучшему. Может, мама наконец дождётся своего. Может, я послушаюсь, найду нормального мужчину, заведу семью, рожу детей, пока часики ещё тикают, а не грохочут набатом.
Но мотоцикл — нет. Мотоцикл — никогда. Это святое. Единственный мужчина в моей жизни, который ни разу не подвёл, не соврал и не бросил. Который дарит такой восторг, такую бешеную, чистую, звенящую свободу, какую не способно дать ни одно живое существо на этой планете.
Пальцы генерала впились в мои плечи ещё глубже. Я почти услышала, как хрустнуло что-то внутри. Всё это время его правая рука пряталась под медицинским халатом, и моя фантазия уже рисовала зажатый в ладони кинжал, или того хуже – пистолет.
— Кто вы и что вам нужно? — выдавила я, безнадёжно пытаясь вывернуться из его хватки.
— Как тебя зовут?
Ого. Ну вот, так и есть. Тест на память и вменяемость. Классика. Как вас зовут, какой сегодня день, сколько пальцев я показываю. Ничего удивительного.
— Меня зовут Анна, — ответила я ровным голосом. — Тысяча девятьсот девяносто шестого года рождения. Уроженка северной столицы...
Его лицо исказилось. Не от злости — от непонимания. Так кривятся, когда слышат что-то настолько абсурдное, что мозг отказывается обрабатывать информацию. Словно я заговорила на неизвестном ему языке. Словно каждое моё слово было бессмыслицей.
Я замолчала. Решила подождать, посмотреть, что будет дальше.
Ждать пришлось недолго. Он тряхнул меня — резко, жёстко, не церемонясь. Моя голова мотнулась, бинты сдвинулись. Он тряс меня так, будто слово «женщина» вообще отсутствовало в его словаре.
— Как твоё имя! — его губы изогнулись зло, жёстко.
— Я же сказала — Анна! В моём личном деле есть вся информация!
Он замер. Пальцы на моём плече чуть ослабили хватку, но не отпустили. Его взгляд медленно заскользил по моему лицу — по бинтам, по узкой щели для глаз, по полоске открытой кожи вокруг рта. Он всматривался. Не просто смотрел — искал. Так смотрят на знакомого человека, которого не видели много лет. Так вглядываются в изменившиеся черты, пытаясь отыскать под ними прежние, привычные, родные. Будто под моими бинтами пряталось лицо, которое он когда-то знал.
И только сейчас, на таком близком расстоянии, я наконец разглядела его глаза по-настоящему.
Почти чёрные. Тёмные, как колодезная вода в безлунную ночь. Наконец-то успокоившиеся, утратившие ту испепеляющую ярость, которой полыхали минуту назад. Теперь они смотрели в мои — неотрывно, пристально, с каким-то странным, почти болезненным вниманием. Зрачки медленно расширились, затопив остатки радужки, превратив глаза в два бездонных чёрных колодца. И мне на мгновение показалось, что эта чернота зовёт меня. Приглашает шагнуть внутрь. Войти, как в туннель, и идти, идти, идти — всё дальше, всё глубже, в темноту, из которой нет возврата.
— Как ты смогла поднять ту штуковину в небеса?
Простите… Что сделать? Штуковину?