"...Тогда — остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днем ты не постиг..."

Александр Блок "Когда ты загнан и забит…"

Верстах в тридцати от Москвы, в тихом уездном городке, проживал скромный помещик Николай Петрович Старомаз с супругою Натальею Фёдоровной. Дом их был просторный, двор расходился широко, земли было вдоволь. Жизнь их текла тихо, размеренно, по заведённому порядку прежних времён, без всякой суеты и городской тревоги. При доме состоял слуга Илья, удостоенный неограниченного доверия господ: ещё при покойном родителе Николая Петровича вошёл он в дом и с той самой поры не изменил ему ни словом, ни делом, оставаясь верным и преданным слугою. Обитали они с женою Агафьей в тесной избёнке, что прижалась к самому краю господской усадьбы, близ скотного двора. Агафья же, женщина хлопотливая и искусная, управлялась по хозяйству да на кухне; господский обед, случалось, стряпала она так, что иной городской повар позавидовал бы.

И всё бы шло своим чередом, и жил бы Николай Петрович, не ведая горя, да одно обстоятельство, деликатное и горестное, точило его душу. Не давало им небо наследника. К чему только ни прибегали они с супругою: и по лекарям разъезжали, и по обителям святым молебны заказывали, и к ведунам да ведуньям наведывались, — да всё тщетно. Пустовала та самая горница, где надлежало бы качаться детской люльке. Оттого и скорбели они оба, а пуще всего Наталья Фёдоровна: иные ночи пролетали в безмолвных слезах, иные — в коленопреклонённой молитве пред тёмными ликами икон. Однако же не отчаивались, не оставляли упования, молились усердно и твёрдо верили: не покинет их Господь, пошлёт младенца, даст им утешение и имя наследнику.

И вот однажды прослышал Николай Петрович о некоей микстуре, что продавалась в Москве и почиталась за средство чудодейственное, от самого бесплодия исцеляющую. Собрался он и отправился в первопрестольную. Долго, надо признаться, бродил он по её улицам, пока не отыскал, наконец, аптекарскую лавку, где то снадобье действительно имели. Отдал он за него целый червонец ассигнациями — сумма, по нынешним временам, немалая, — и, довольный, с бережно спрятанным в карман сюртука пузырьком, поспешил по тихим переулкам домой, чтобы поскорее обрадовать супругу.

Да только на пути попался ему навстречу некто из тех оборванцев, что бродят по Москве в поношенных шинелях, с лицами, на которых лежала печать либо скитальчества, либо какого-то смутного вольнодумчества. Столкнулись они чуть не лбами, и Николай Петрович так неловко отпрянул, что едва не выпала из кармана драгоценная склянка. Оборванец же, не извинившись, остановился, вынул из-за пазухи смятую папиросу, принялся вертеть её в грязных пальцах и глядел на Старомаза с каким-то странным, щурящимся любопытством.

— Дядь, — молвил он вдруг сиплым голосом, — огоньку не найдётся?

Старомаз опешил. Помещик он был, хоть и не из шибко знатных, а самолюбием не обделён и к подобному панибратству не привык. Кровь бросилась ему в лицо.

— Проходи прочь, — резко проговорил он, обходя нищего стороной, — не то городых позову! — И, зашагав дальше, стал втихомолку корить себя за то, что позволил себе гнев, и роптать на распущенность нынешних времён, раз подобным людям дозволено бродить по улицам и докучать людям благородного звания.

Но не сделал он и десяти шагов, как вдруг услышал за спиною:

— Не поможет тебе зелье, дядь. Безродный ты. И баба твоя — безродная.

Николай Петрович остановился как вкопанный. Медленно обернулся. Нищий, не торопясь, сунул папиросу за ухо, пожал плечами и пошёл себе вразвалочку, куда глаза глядят — кажется, в сторону Тверской. Старомаз сам не зная почему — точно неведомая сила толкнула его — нагнал его и преградил дорогу.

— Откуда знаешь?! — выдохнул он. — Откуда, я тебя спрашиваю?

Бродяга молчал, только головой покачал — не то с насмешкой, не то с жалостью.

Николай Петрович дрожащими пальцами порылся в карманах, вынул портсигар, высыпал все папиросы, что ещё оставались в нём, и сунул их бродяге прямо в ладони.

— Говори! — потребовал он, и голос его сорвался на какой-то тонкий, странный звук, вовсе не подобающий его сану.

Бродяга усмехнулся. Медленно, с какою-то ленивою неторопливостью, зажал он папиросу меж зубов — кривых, пожелтевших, но среди них один, золотой, ярко сверкнул на солнце, — и устремил на помещика тяжёлый, неотступный взгляд, от коего Николаю Петровичу стало вдруг не по себе. Сам не ведая, для чего это делает, торопливо полез он за спичками, чиркнул, поднёс огонь к папиросе; руки его дрожали тою мелко, унизительною дрожью, что выдаёт внезапное смятение души.

Бродяга глубоко затянулся, выпустил дым к небу и лишь тогда проговорил спокойно, словно о погоде рассуждал:

— Знаю, дядя. Откуда знаю? А на лбу у тебя написано. Хоть молись, лоб разбивай, хоть зелье пей, хоть к ворожеям ходи — не пособит. Не поможет, говорю. Безродный ты. И она — безродная.

Кивнул он куда-то в сторону, небрежно, даже лениво; но Старомаз, встрепенувшись, заметил: кивнул он именно туда, откуда Николай Петровчич приехал.

— Значит, всё напрасно… — промолвил помещик, и плечи его опустились, точно невидимая тяжесть налегла на них. — Не видать нам счастья…

— Отчего же, — протянул бродяга, и в голосе его вдруг прозвучало нечто лукавое. Он хитро усмехнулся, и золотой зуб опять сверкнул, словно червонец на солнце. — А может, и способ отыщется.

Старомаз поднял очи. Вгляделся в это лицо — обветренное, небритое, с тонкою сетью морщин вокруг глаз, с выражением бродяжьим, но отнюдь не глупым.

— Коли ты, дядя, и вправду хочешь род свой продолжить, — продолжал бродяга, поправляя папиросу в уголке рта, — так помогу.

— Ты?! — невольно вырвалось у Николая Петровича, однако ж он не ушёл. Ноги точно приросли к мостовой; стоял он как вкопанный.

— Да только плату с тебя возьму, — прибавил бродяга, и в голосе его вдруг зазвучала деловая, даже степенная нотка.

— Сколько?! — выдохнул Старомаз, и руки его задрожали пуще прежнего.

— На что мне твои деньги, дядя? — бродяга даже усмехнулся и покачал головою. — К чему мне оковы на себя вешать? Нет, дядя, деньги себе оставь. Заплатишь иначе: просьбу мою выполнишь.

— К-какую? — пролепетал Старомаз, чувствуя, как холодок пробежал по спине.

Бродяга прищурился, помолчал мгновение, затем откинул голову и рассмеялся — громко, отрывисто, недобро. Смех его прокатился по тихой улочке, отразился от глухих заборов, и почудилось Николаю Петровичу, будто смеётся всё вокруг, отовсюду.

Ровно через год, ни днём ранее, ни днём позднее, сбылось то, о чём Николай Петрович Старомаз уже и мечтать переставал: у них с супругою родился первенец. Младенец выдался крепышом, черноволосым, с таким звонким, отчаянным криком, что Агафья лишь качала головой да приговаривала: “Будет из него толк, барин. Будет”. Нарекли его Александром — в честь благоверного князя, да и имя само по себе звучало солидно, по-барски.

Радости четы Старомазов не было конца. Николай Петрович сновал по комнатам, словно мальчик, ни свет ни заря бросался целовать супругу, что приводило её то в смущение, то в умиление. Праздновали несколько дней подряд: звали духовенство из ближних церквей, съезжались мелкопоместные соседи, да и из Москвы кое-кто из старых знакомых нагрянул. Столы гнулись под яствами, самовар не остывал ни на час, а Илья с Агафьей сбились с ног, угождая гостям; однако ж не роптали — видно, и их сердца радовались господскому благу. И всякий раз, поднимая рюмку, Николай Петрович, со слезою в голосе, возносил благодарение Творцу за дарованное дитя.

А вскоре — и сами Старомазы дивились тому — явилась на свет и дочь. Татьяной её нарекли. Точно прорвало плотину, точно сам Господь, видя их долготерпение, вознаградил сторицею. Но с прибавлением сего пришлось принять в дом ещё одну девушку на службу — дело, конечно, затратное; однако дела у Николая Петровича шли в ту пору как нельзя лучше: то ли урожаи выдались тучные, то ли в торгах удача сопутствовала, то ли и впрямь благословение Божие почивало на всём его хозяйстве. В средствах он стеснён не был, и дом его стал полною чашею.

И счастью, казалось, не было предела. По вечерам, когда дети уже засыпали, Наталья Фёдоровна усаживалась за пяльцы, а Николай Петрович, раскуривая трубку у раскрытого окна, глядел в звёздное небо и размышлял о том, как мудро и милостиво устроен сей мир. В округе только и разговоров было что о Старомазах. Всяк повторял одно и то же: “Бог воздал им за терпение и веру. Кто умеет ждать, тому всё даётся”.

Но случалось, приезжал Николай Петрович в Москву по делам, — и всякий раз на той самой улице, близ аптекарской лавки, мерещилось ему знакомое лицо с блеском золотого зуба. А дома, глядя на резвого Сашеньку да тихую Танюшку, Старомаз успокаивался и думал: “Да и Бог с ним. Было — да прошло. Не всё ли равно, какою ценою, коли счастье — вот оно, здесь, под рукою?”

И, сказать по правде, трудно было бы с ним не согласиться.

Однако ж, когда Саше минуло пять лет, а Танюшке два годика, Наталья Фёдоровна стала замечать в супруге странную перемену. Сделался он каким-то порывистым, нервным: то вздрогнет ни с того ни с сего, то вдруг замолчит посреди речи и устремит взгляд в одну точку, словно призрака узрел. Бывало, спросит она: “Что с тобою, Николай Петрович? Здоров ли ты?” — а он лишь отмахнётся, натянуто улыбнётся и заговорит о делах хозяйственных: то с мужиками нелады, то на мельнице заминка, то подрядчик обманул. Но Наталья Фёдоровна, женщина проницательная, чуяла сердцем: не в делах тут корень, не в мужиках и не в подрядчиках. А в чём — и сама не ведала.

В первых числах июня, когда лето лишь начинало вступать в свои права, Николай Петрович внезапно объявил о намерении отправить супругу с детьми в дорогу.

— Съездите-ка вы к матушке, — проговорил он, избегая её взора. — Дети, верно, соскучились по бабушке, да и вам, Наталья Фёдоровна, не мешает развеяться. А я останусь здесь, по хозяйству управлюсь. Дел, скажу вам, накопилось — не приведи Господи.

Наталья Фёдоровна, хотя и удивилась столь внезапной решимости, возражать не посмела. Собравшись, уложив детские пожитки и прихватив нянюшку, она отбыла в имение матери, лежавшее за два уезда от их места. Николай Петрович долго провожал их взглядом с крыльца, и Илье, стоявшему поодаль, показалось, что барин не столько опечален, сколько… встревожен. Впрочем, слуга не решился и намёком коснуться этой темы.

Дни потянулись один за другим, безмолвные и тягостные. Николай Петрович бродил по комнатам в глубоком молчании, ночи же проводил без сна: свеча в его кабинете не гасла до рассвета. Случалось, Илья вставал по нужде, взглядывал на барские окна — а там, в темноте, всё мерцал одинокий огонёк, точно блуждающий. Качал головой старый слуга и, вздохнув, шёл своей дорогой.

И вот, за несколько дней до ожидаемого возвращения Натальи Фёдоровны с детьми, небо заволокло тучами — сплошь, от края до края, без единого просвета. К ночи разразилась гроза, какой давно не помнили в тех краях. Молнии непрерывно прорезали сумрак, громовые раскаты сотрясали дом до самых стёкол, а старые берёзы у калитки гнулись до земли, словно в безмолвном поклоне. Дождь шёл сплошною стеною, ветер же выл в печной трубе жалобно, по-звериному.

Илья, собираясь ко сну в своей лачуге, и не помышлял, чтобы кто-либо в такую непогодь решился приблизиться к воротам. Однако сквозь тяжёлый рокот грома и пронзительный свист ветра до него донёсся стук — глухой, настойчивый. Прислушался старик — нет, не почудилось: стучат действительно. Кряхтя, накинул он свой армяк, вышел на крыльцо — и в ту же минуту оглушительный удар грома едва не оглушил его, а молния на мгновение озарила двор холодным, мертвенным светом.

— Кого это, прости Господи, нелёгкая в такую пору принесла? — пробормотал он, направляясь к калитке, и уже было потянулся к засову…

— Стой, Илья.

Слуга вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял барин: в одном сюртуке, распахнутом на груди, без шляпы, промокший до нитки, но, казалось, совсем не замечавший ливня. В глазах его горел какой-то лихорадочный, тревожный огонь.

— Ступай, Илья, — повторил Николай Петрович тихо, но с непреклонною твёрдостью. — Я сам отопру.

— Да как же это можно-с, барин, в этакую-то ночь, да ещё и не ведаючи, кто там… — начал было слуга.

— Ступай, говорю! — В голосе барина прозвучала такая жёсткая, почти гневная нота, какой Илья отроду не слыхивал.

Слуга низко поклонился и медленным, тяжёлым шагом поплёлся к своей лачуге. У самого порога ещё раз оглянулся: барин стоял у калитки, выпрямившись во весь рост, подобно часовому, и дождь беспощадно хлестал его по лицу, а он не шелохнулся. “Не к добру”, — мелькнуло у Ильи в голове.

Переступив порог, он плотно притворил за собою дверь. Агафья, разбуженная шумом, сонным голосом спросила, кто там; но Илья лишь махнул рукой: “Спи, не твоё дело”. Сам же приник к маленькому оконцу, затянутому промокшей рогожей, и стал зорко вглядываться в узкую щель.

И увидел он, как барин осторожно отодвинул тяжёлый засов, как калитка жалобно скрипнула и подалась. В ослепительном блеске молнии на пороге вырисовалась чья-то фигура. Человек этот переступил порог не спеша, с видом хозяина, входящего в собственный дом, и остановился прямо против Николая Петровича.

— Дядя, — раздался сиплый, с усмешкою голос, покрывая шум ливня, — огоньку не найдётся?

Старомаз пропустил гостя в дом. Илья же, человек по природе своей покорный и к барским причудам привычный, никак не мог взять в толк, что это значит. Барин, всегда чуждавшийся не только мужика нечёсаного, но и милостыню просящих, ныне сам впустил за порог какого-то бродягу, такого пропойцу! Вёл его через гостиную, мимо семейных портретов, мимо старинного киота с тёмными ликами икон.

Однако ж рассудил слуга по-своему. Ложиться спать не стал, а решил посторожить. Мало ли что может приключиться в глухую ночь с барином, оставшимся наедине с подобным подозрительным человеком. Всякое на свете бывает: и обкрасть могут, и того хуже. Присел Илья на низкий табурет и устремил взгляд в окно. Сидел, боролся с дремотой; глаза слипались, но он то и дело ущипывал себя за руку, лишь бы не одолел его сон.

Прошло, должно быть, с час, а то и более — время в такую непогодь тянется медленно и томительно — как вдруг скрипнула дверь барского дома. Илья встрепенулся. По мокрому настилу застучали тяжёлые шаги, и не прошло и минуты, как в дверь лачуги постучали — коротко и повелительно.

Илья отворил дверь. На пороге стоял Николай Петрович — бледный, с лихорадочно блестящими глазами. Дождь уже утих, но ветер по-прежнему бродил по двору, порывисто трепля полы его одежды. За спиною барина царила густая, непроглядная тьма — ни души.

— Слушай меня, Илья, — заговорил Старомаз голосом глухим, точно надорванным и совсем не своим. — Я нынче же уезжаю.

— Куда ж вы это, барин? В этакую-то пору? — изумился Илья, невольно озираясь по сторонам в поисках ночного гостя. Но того и след простыл: точно сквозь землю провалился.

— Не твоё то дело, — резко перебил Николай Петрович. — К утру ворочусь. А о нынешней ночи позабудь, слышишь? И Агафье накажи, чтобы язык за зубами держала. Наталье Фёдоровне — ни полслова. Понял?

Илья вытянулся стрункой, подобно рекруту на смотре, хотя в груди у него всё клокотало и переворачивалось.

— С-слушаю-с, барин, — тихо вымолвил он.

Старомаз кивнул, круто повернулся и, не оглядываясь, зашагал к калитке. Щёлкнул тяжёлый засов, хлопнула дверца — и вновь воцарилась безмолвная тишина. Илья ещё долго простоял на крыльце, вперив взор в ночную мглу, потом сплюнул через левое плечо и побрёл в избу досыпать. Однако сон не шёл; лежал он, широко раскрыв глаза, и смутная тревога, точно туман, застилала ему душу.

Наутро же, чуть лишь занялась заря, барин и впрямь воротился — усталый, но спокойный, точно и не было ни той грозной ночи, ни внезапного отъезда, ни странного гостя. О случившемся не заговаривал он более ни словом; и когда Наталья Фёдоровна с детьми возвратилась в усадьбу, стал он прежним: заботливым, ласковым, тихим. Супруга его, надо отдать ей справедливость, сперва взирала на него с некоей затаённой тревогой, но, видя, что всё идёт своим чередом, успокоилась и вскоре совсем позабыла о той недолгой перемене в его нраве.

После той странной ночи, прошло девять месяцев и однажды вечером — Илья запомнил тот день до конца своих дней — барин куда-то спешно собрался. Не сказал ни слова, только накинул тёплую одежду да и вышел. Воротился он лишь утром, и к немалому изумлению Ильи с Агафьей, кои как раз собирались растапливать самовар, принёс с собою… младенца. Закутанного в старое, но чистое одеяльце, с крошечным, раскрасневшимся личиком и кулачками, что то сжимались, то разжимались, словно в безмолвном вопрошании.

И как же поражена была Наталья Фёдоровна, когда, сойдя к завтраку, узрела сию картину! Говорят, побледнела она так, что веснушки на лице её потемнели, и долго не могла вымолвить ни слова. Впрочем, вскоре нашла в себе силы. Долго беседовал Старомаз с супругой — долго и взволнованно. Сквозь закрытые двери до Ильи долетали то её сдавленные рыдания, то его глухой, упрямый голос. И до того дошёл их разговор, что под вечер Наталья Фёдоровна, не глядя на супруга, велела подавать экипаж, взяла за руки Сашеньку да Танюшку и уехала к матушке — “отдохнуть”, как сказала она, а втайне — выплакать свою обиду.

Николай Петрович остался один. Весь следующий день не выходил он из кабинета, а к вечеру послал за Ильёй. Слуга застал барина в комнате, где на диване лежал улыбающийся младенец. Пухленький, с ясными глазками — и улыбался он беззубым ртом так безмятежно, словно не ведая ни горя, ни греха, ни самой смерти.

— Ты, Илья, — начал Николай Петрович, глядя не на слугу, а куда-то в сторону, — сослужи мне ещё службу. Возьми его к себе. Будет у вас с Агафьей ребёнок. Хорошо?

Илья глотнул комок, застрявший в горле. Перевёл взгляд с барина на младенца — и сердце его дрогнуло: жаль стало это маленькое, беззащитное создание.

— Д-да, барин, — вымолвил он наконец. — Будет сделано.

— Вот и славно, — выдохнул Николай Петрович и тяжело, всей грудью вздохнул, стараясь не смотреть на младенца. Помолчал, потом добавил тихо: — Его… его мать имя ему дала. Виктор. Так его и зови, ладно?

— Угу, — буркнул Илья, с трудом веря в происходящее. Он осторожно, словно боясь раздавить, взял свёрток на руки. Младенец приоткрыл глазки, посмотрел на Илью и вдруг улыбнулся снова.

Николай Петрович отвернулся к окну. Плечи его вздрагивали. Илья, не проронив больше ни слова, поклонился и вышел, прижимая к груди чужое дитя, которое отныне должно было стать своим.

Так появился в избе Ильи новый жилец. И хотя Агафья сперва воспротивилась сему решительно, даже с ожесточением, и в сердцах бранила барина на чём свет стоит: “Ишь выдумал! При живой супруге, при такой красавице, по девицам шататься да приблудышей в дом таскать!” — однако ж минуло немного времени, и она в малютке Викторе души не чаяла. Женщина она была простая, сердобольная, а тут — дитя беспомощное, без матери, ручки протягивает, губами причмокивает… Как тут устоять? И кормила его, и пеленала, и по ночам колыбельные напевала, точно родному. Да и Илья, поразмыслив, решил: коли на то воля Божия, кто же дерзнёт противиться ей? Стало быть, так тому и быть.

Николай Петрович же целый месяц писал супруге письма, одно другого проникновеннее, одно другого сбивчивее. То начинал он складно, да к середине впадал в невнятные оправдания, то вовсе зачёркивал написанное и принимался сызнова. Однако ж решиться на поездку в усадьбу тёщи не мог. И стыд его томит, и страх какой-то смутный грызёт изнутри. Лишь к концу месяца, собравшись с духом, велел он закладывать бричку и отправился.

Разговор не заладился с первых же минут. Наталья Фёдоровна встретила его сухо, с холодным достоинством, не поднимая глаз, не бросаясь на шею. Дети, правда, обрадовались, облепили отца, но и им он отвечал рассеянно, мыслями уносясь в иное. Когда же остались они вдвоём, лишь тогда и начался подлинный разговор. Наталья Фёдоровна была непреклонна. Что он ни говорил, как ни клялся, она лишь стискивала губы да глотала слёзы.

И тогда, не выдержав, Старомаз поведал ей о босяке и о той сделке. Говорил он с великой неохотой, запинаясь, озираясь на двери, и голос его понижался до шёпота, когда произносил он “он” или “тот человек”. Ибо страшен был Николаю Петровичу этот безымянный бродяга.

— Не исполни я его воли — он бы их отнял, — произносил Николай Петрович, хватаясь за голову, и в очах его стояла такая мука, что Наталья Фёдоровна невольно содрогнулась. — Он так и молвил: “Не выполнишь своей доли, дядя, детей твоих заберу”. Ну скажи же ты мне, голубушка, что мне было делать? Что? Сашеньку? Танюшку?.. — Голос его пресёкся, и он закрыл лицо руками.

Наталья Фёдоровна долго молчала. Вглядывалась она в супруга — в его поникшие плечи, в дрожащие пальцы, тершие лоб, — и видела не слабость, не низость, а страдание. Истинное, глубокое, душу истязающее страдание. И раскаяние. И горечь.

Она приблизилась к нему, положила руку на его седеющую голову и промолвила тихо:

— Бог с тобою, Николай. Воротимся домой. Жить как-нибудь надобно.

Так простила Наталья Фёдоровна супруга и воротилась в усадьбу.

Шли годы, один за другим, тихо и незаметно. У четы Старомазов явился на свет ещё один сын — Петруша, крепыш и голосистый, весь в мать свою. Наталья Фёдоровна, надо отдать ей справедливость, мало-помалу оправилась от прежней скорби: вела хозяйство твёрдою, умелою рукою и о минувшем вспоминала лишь изредка, разве что невзначай встретив во дворе Витеньку. Тогда лицо её на мгновение омрачалось, но тотчас же она спохватывалась, но разгоняла тень — и шла дальше, словно ничего и не бывало.

У Ильи же с Агафьей подрастал приёмыш. Витькой — так звали его все в усадьбе — мальчик рос не по летам тихим да рассудительным. И хотя по округе долго ещё ходили толки, будто это не кто иной, как барский грех, однако ж со временем всё улеглось, точно осенний лист на влажной земле. Новые сплетни всегда найдутся, а старые покрываются прахом, как заброшенный скарб в чулане. Да и кому ныне помнить, что стряслось три года назад? Кому забота до чужой вины, когда у самого в доме своих хлопот — полный двор?

Витя был ребёнком спокойным, можно даже сказать, серьёзным не по возрасту. На голове у него вилась густая копна волос цвета спелой пшеницы — Агафья любила проводить по ним ладонью да приговаривать: “Ангел ты наш, Витенька”. Но вот глаза… глаза у мальчика были тёмные, глубокие, с какою-то задумчивою поволокою, и всякий, кто хоть раз взглядывал в них, невольно вздрагивал: до того походили они на очи самого Николая Петровича.

Когда Вите минуло семь лет, он уже во всю меру сил помогал Илье по хозяйству. Молчаливо, но с охотою исполнял каждое, даже самое малое поручение. Подать инструмент, придержать калитку, поднести ведро воды, присмотреть за скотиной — всё делал он скоро, ловко, без лишних слов. И скоро Илья не мог уже обойтись без своего маленького помощника. Бывало, выйдет во двор, кликнет: “Витька!” — и мальчик уже тут как тут, словно из-под земли вырос.

Помогал Витя и Агафье. Особенно полюбилось ему стряпнёй заниматься да подавать к барскому столу. Агафья, женщина строгая и к порядку привычная, сперва побаивалась, как бы малец чего не уронил, не разбил, не перепутал. Да только Витя выказывал такую аккуратность, такую природную сноровку, что она лишь диву давалась. “И в кого ты такой уродился?” — говаривала она, глядя на него с нежностью, пусть и не кровною, но материнскою. Витя на это лишь улыбался — тихо, застенчиво — и бежал за новою мискою.

Особенно же любил он накрывать стол, когда в усадьбу наезжали гости. Тут уж он старался от всей души: и салфетки поправит, и приборы разложит в строгом порядке, и воду в графины нальёт чистую, до самых краёв. Николай Петрович, бывало, взглянет на него из-за стола, вздохнёт украдкой — и тотчас переведёт очи на своих детей: на шумливого Сашу, на звонкоголосую Таню, на малого Петрушу.

Шли годы, один за другим, тихо и незаметно. У четы Старомазов явился на свет ещё один сын — Петруша, крепыш и голосистый, весь в мать свою. Наталья Фёдоровна, надо отдать ей справедливость, мало-помалу оправилась от прежней скорби: вела хозяйство твёрдою, умелою рукою и о минувшем вспоминала лишь изредка, разве что невзначай встретив во дворе Витеньку. Тогда лицо её на мгновение омрачалось, но тотчас же она спохватывалась, но разгоняла тень — и шла дальше, словно ничего и не бывало.

У Ильи же с Агафьей подрастал приёмыш. Витькой — так звали его все в усадьбе — мальчик рос не по летам тихим да рассудительным. И хотя по округе долго ещё ходили толки, будто это не кто иной, как барский грех, однако ж со временем всё улеглось, точно осенний лист на влажной земле. Новые сплетни всегда найдутся, а старые покрываются прахом, как заброшенный скарб в чулане. Да и кому ныне помнить, что стряслось три года назад? Кому забота до чужой вины, когда у самого в доме своих хлопот — полный двор?

Витя был ребёнком спокойным, можно даже сказать, серьёзным не по возрасту. На голове у него вилась густая копна волос цвета спелой пшеницы — Агафья любила проводить по ним ладонью да приговаривать: “Ангел ты наш, Витенька”. Но вот глаза… глаза у мальчика были тёмные, глубокие, с какою-то задумчивою поволокою, и всякий, кто хоть раз взглядывал в них, невольно вздрагивал: до того походили они на очи самого Николая Петровича.

Когда Вите минуло семь лет, он уже во всю меру сил помогал Илье по хозяйству. Молчаливо, но с охотою исполнял каждое, даже самое малое поручение. Подать инструмент, придержать калитку, поднести ведро воды, присмотреть за скотиной — всё делал он скоро, ловко, без лишних слов. И скоро Илья не мог уже обойтись без своего маленького помощника. Бывало, выйдет во двор, кликнет: “Витька!” — и мальчик уже тут как тут, словно из-под земли вырос.

Помогал Витя и Агафье. Особенно полюбилось ему стряпнёй заниматься да подавать к барскому столу. Агафья, женщина строгая и к порядку привычная, сперва побаивалась, как бы малец чего не уронил, не разбил, не перепутал. Да только Витя выказывал такую аккуратность, такую природную сноровку, что она лишь диву давалась. “И в кого ты такой уродился?” — говаривала она, глядя на него с нежностью, пусть и не кровною, но материнскою. Витя на это лишь улыбался — тихо, застенчиво — и бежал за новою мискою.

Особенно же любил он накрывать стол, когда в усадьбу наезжали гости. Тут уж он старался от всей души: и салфетки поправит, и приборы разложит в строгом порядке, и воду в графины нальёт чистую, до самых краёв. Николай Петрович, бывало, взглянет на него из-за стола, вздохнёт украдкой — и тотчас переведёт очи на своих детей: на шумливого Сашу, на звонкоголосую Таню, на малого Петрушу.

И всё бы шло своим чередом, да одна только беда тяготела над Витей — горькая, неминучая, каковой и взрослому не под силу. Не было у него друзей. С барскими детьми Наталья Фёдоровна категорически запретила ему даже заговаривать без крайней на то нужды. А какая нужда может быть у служки к господским детям? Разве что подать что или прислужить. Но чтобы играть вместе, бегать по двору, делить заветные мысли — о том и помыслить было нельзя. Наталья Фёдоровна, женщина крутого нрава и последовательная, положила это правило твёрдо, и всякая попытка Вити приблизиться к барским ребятам пресекалась на корню строгим окриком, а то и одним лишь взглядом, от которого у мальчика подкашивались ноги.

С прочими же — та же история. Одни дети, те, что погрубее да позлее, дразнили его за происхождение смутное. “Найдёныш!” — кричали они ему вслед. “Подкидыш!” — “Безотцовщина!” — Витя молчал на эти обиды, только бледнел да сжимал кулаки, но ни разу, ни единого раза не ударил обидчика, не огрызнулся, не пролил слёзы при людях. Он уходил в сторону — к речке, в лес, на задворки усадьбы — и там, в безмолвии, переживал горькую минуту.

Другие же, посмирнее, опасались с ним водиться. Ибо пошёл откуда-то слух — неизвестно кем пущенный, неизвестно когда, — будто бы Витя на деле сын ведуньи, что одним взглядом проклясть может, порчу навести, корову засушить, жениха от невесты отвадить. Словно воплощение, не человек. Чего только не выдумает невежественный люд!

Так и остался Витя совсем один. Илья глядел на мальчишку, и сердце у него разрывалось. Сам он вырос в большой семье, где братья да сёстры всегда под боком, где и поссориться есть с кем, и помириться. А тут — дитя одно-одинёшенько, как перст в чистом поле.

По ночам, когда Витя уже спал, свернувшись калачиком, Илья подсаживался к его постели, поправлял одеяло, гладил по светлой голове и шептал тихо-тихо:

— Ничего, Витька, ничего. Бог терпел — и нам велел. Вырастешь — всё перемелется. А нет друзей — так и одному прожить можно. Ты у нас крепкий, ты у нас сильный. Главное — душой не черствей.

Когда минуло Вите девять лет, случилось ему пойти с Ильёй на рынок. День стоял ясный, тёплый; площадь гудела, пестрела народом, купцы зазывали прохожих, бабы торговались до хрипоты, а где-то в стороне тягуче пиликала шарманка да ревел телёнок, привязанный к частоколу. Илья, человек опытный и к копеечке бережливый, завёл долгую речь с мужиком насчёт овчины, а Витя, не терпящий долгого безделья, отступил на шаг-другой и принялся разглядывать товары. Взгляд его скользил по глиняным кувшинам, по новым лаптям, по алым лентам, по душистым медовым пряникам — словом, по всему, что ни попадалось под руку.

Засмотревшись, он не приметил, как зашёл в узкий проход между лавками, где народа убавилось. И вдруг остановился: путь ему преградил человек, нечёсаный, в заношенной, лоснящейся шинели, с лицом, обветренным, у глаз мелкие морщины, точно растрескавшаяся земля. В зубах же он держал папиросу и улыбался, обнажая золотой зуб.

Витя замер. В груди его шевельнулось что-то острое — не страх, а смутное, давно забытое узнавание, словно видел он этого человека когда-то в давнем, полузабытом сне.

Взгляды их встретились. Любой иной, будь то даже взрослый мужик, непременно опустил бы глаза или отступил бы, но Витя, к собственному своему изумлению, не сводил с незнакомца глаз. Напротив, он вглядывался в него с жадным любопытством, встречая пристальный, прищуренный взгляд его.

— Боишься? — проговорил бродяга сипло, но без злобы.

— Нет, — отвечал мальчик.

Бродяга усмехнулся, вынул папиросу изо рта, выпустил в сторону тонкую струйку дыма и вдруг опустился перед ним на корточки. Теперь лица их разделяло не более пяди; мальчик видел каждую складку на этом обветренном лице, каждую жилку в мутных белках, и веяло от незнакомца табачным дымом, дёгтем да чем-то ещё, неуловимым и горьким.

— Верно делаешь, — промолвил бродяга, не отрывая от него взора. — Это хорошо. Другие сами будут бояться да скулить.

Он помолчал, склонил голову набок и прибавил тихо:

— Ошибаются они. Не его у тебя глаза… а её.

В ту же минуту до слуха его донёсся издалека голос Ильи, звавший его с тревогою и надрывом: слуга, потеряв мальчика из виду, уже начал беспокоиться.

— Витька! Витька, ты где? Ах ты, пострелёнок!

Мальчик обернулся, привстал на цыпочки, высматривая Илью в пёстрой толпе, и крикнул:

— Здесь я! Иду!

Но когда вновь обернулся к тому месту, где мгновенье назад сидел бродяга, — его уже не было. Точно сквозь землю провалился. Лишь сизая струйка дыма ещё вилась в тёплом воздухе, да на земле валялся истлевший окурок, по которому тотчас же прошёл чей-то тяжёлый сапог.

Той же ночью Вите привиделся странный сон. Снилось ему, будто стоит он среди обширной каменистой равнины под низким, серым, безрадостным небом. Ни деревца, ни кустика, ни единой травиночки — куда ни кинешь взгляд, всюду простиралась беспредельная степь, усеянная мелким, острым камнем; ветер же, холодный и пронзительный, бродил по сей пустоши, гоняя серую пыль да мелкий песок.

Подумалось Вите сперва, что нет тут живой души, что один он остался на всей земле. Но, приглядевшись, заметил он вдали некую фигуру. Ростом с двух добрых мужиков, а то и того выше. Облачена была она в чёрный, широкий балахон, тяжёлый и длинный; волочился он по земле и шуршал о камни, точно змеиная кожа. В руках же держала она посох — белый, словно берёста, с красным навершием, что тлело в сером сумраке, подобно угольку в погасшей печи.

Казалось бы, испугаться мальчику — всякий иной на его месте, узрев подобное создание, обратился бы в бегство без оглядки. Но, странное дело, страха не было. Овладело им одно лишь любопытство — то самое, жадное, детское, что влечёт заглянуть и в тёмный чулан, и в заброшенный колодец, и к ворожеям на диво сходить. И Витя, сам не ведая для чего, пошёл навстречу этому неведомому явлению. Шёл он не спеша, а фигура стояла недвижимо, точно поджидая его.

Подошёл — и остановился. Встал прямо пред нею, закинул голову и глядел снизу вверх, как взирают на высокую колокольню или на вековой дуб. Фигура же медленно, с каким-то странным достоинством, оперлась на белый посох, наклонилась вперёд — и уставилась на мальчика. И тут увидел Витя, что под глубоким капюшоном — пустота. Непроглядная тьма, чёрная, как в погребе, как в колодце в полночь. Ни глаз, ни носа, ни уст. Но всем существом своим чувствовал он, что на него это существо смотрит.

Так и стояли они друг против друга в безмолвии. Вдруг фигура медленно качнулась, обернулась и побрела прочь. Не торопясь, переставляя огромные ноги, шурша полами балахона по камням. И Витя, не задумавшись ни на миг, пошёл следом. Сперва глядел ей в спину, затем ускорил шаг, нагнал и поравнялся. Пошёл рядом.

Таков был его сон.

И после той ночи стало происходить с Витей нечто необычайное, отчего и сам он не раз недоумевал. Открылась в нём странная способность: он начал предчувствовать беду.

Сперва не понимал он, что с ним творится: лишь смутная тревога, какая-то давящая тяжесть в груди, неясное томление. Но вскоре всё прояснилось. Как-то раз шёл он с Ильёй на базар. Вдруг, словно невидимый удар обрушился на душу, остановился Витя посреди площади, взглянул на одну из торговок — женщину пожилую, статную, в ярком платке — и вдруг, всем существом своим, знал: близится её час. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. И такая тоска охватила его, что даже яблоко, купленное Ильёй, осталось нетронутым. А через день сбылось: торговка та, говорят, села на лавку, охнула тихо и отошла в вечность. Сердце, сказывали, не выдержало.

Витя ту ночь провёл без сна, метаясь на узкой постели; наутро же старался уверить себя, что всё это привиделось, что случайность да пустое совпадение.

Но не успела улечься тревога, как новая весть поразила его. Шли они однажды по городской улице, а навстречу — двое городовых в мундирах, позвякивая саблями. Лишь увидел их Витя, как вновь то же чувство охватило его: холод подступил к сердцу, колени задрожали, а в сознании звучало одно: “Беда. Беда с ними”. И не прошло недели, как разнеслась по городу молва: у одного припадок, а другого лихорадка свалила. Слушая эти разговоры, Витя бледнел и хранил молчание.

Но горше всего отозвалась беда в собственном доме. Держали они корову, Зорькой прозванную, — кроткую, молоко дающую, редкой породы. Агафья любила её, словно дитя родное: и хлебом покормит, и бок почешет, и словом ласковым поутру встретит. Витя и возле Зорьки почуял ту же неотвратимость. За день до её кончины подошёл он к хлевцу, остановился на пороге, и так тяжело стало на душе, так сжалось сердце, что он попятился назад и до вечера не смел переступить порога. А наутро Зорька лежала мёртвая, с широко раскрытыми, застывшими глазами. Агафья рыдала, Илья хмурился в молчаливой скорби, а Витя стоял поодаль, и слёзы катились по его щекам.

И вновь приснился ему тот же сон. Та же беспредельная равнина, те же серые камни, тот же пронзительный ветер; и шёл он рядом с высокой фигурой в чёрном балахоне, а белый посох мерцал алым отблеском в такт их шагам. Долго шли они в молчании, пока наконец Витя — сам не ведая, откуда взялась в нём решимость — поднял голову к чёрной пустоте под капюшоном и спросил:

— Я ли в том виноват?

В ответ воцарилась тишина. Долгая, тяжёлая. А затем, подобно отдалённому эху — не громогласно, не грозно, но с каким-то величавым и грустным звучанием — пронеслось по всей равнине одно лишь слово:

НЕТ.

Наутро проснулся он с влажным лицом — не ведал, от слёз ли то или от утренней росы, пробравшейся сквозь щели избы. Долго сидел он на лавке, устремив взор в пустоту, затем встал, умылся холодною водой из рукомойника и пошёл, по обыкновению, помогать Илье.

И так вышло однажды, что, подавая господам завтрак, Витя взглянул на младшего сына Старомаза, на Петрушу. И в то же мгновение почувствовал беду. Ту самую, которую успел уже распознать с печальной, неумолимой верностью.

Поднос в руках его дрогнул, чашка жалобно звякнула о блюдце, а сам он побледнел столь внезапно, что Наталья Фёдоровна, скользнув по нему взглядом, нахмурилась и спросила строго:

— Чего ты стоишь, точно каменный? Неси да ступай себе.

Витя молча поставил поднос на стол, вышел из комнаты и, лишь очутившись на крыльце, почувствовал, как ноги его подгибаются. Он опустился на нижнюю ступеньку, обхватив голову руками. Сердце билось неровно и тяжело, в ушах стоял глухой шум, а перед глазами всё плыло и колыхалось: и зелёные ветви сада, и белые стволы берёз, и ясное, безоблачное летнее небо. Душа его сжалась от необъяснимой тоски и страха, и когда он добрался до своей лачуги, Агафья, взглянув на него, лишь всплеснула руками и ахнула.

— Батюшки мои! — воскликнула она. — Да на тебе лица нет! Глянь-ка, захворал, никак!

Решила она, что лихорадка пристала к мальчику: и знобило его, и жар бросал в голову, и глаза лихорадочно блестели. Напоила она его липовым цветом, укрыла тяжёлым тулупом, да только сон не шёл к Вите; лежал он с открытыми глазами, уставившись в потолок, и всё думал о той неотвратимой беде, что должна была непременно случиться.

В тот же вечер, не в силах более таить в себе мучительную тревогу, Витя поведал всё Илье, надеясь хоть чем-нибудь облегчить свою душу. Выговорил — и заплакал.

Слуга выслушал его молча, не перебивая ни единым словом; лишь брови его всё выше поднимались, да лицо мрачнело с каждой минутой. Когда мальчик замолк, старик постоял в раздумье, тяжело вздохнул и, не проронив ни “верю”, ни “не верю”, лишь поправил на нём ворот рубахи и вышел. А спустя час, повинуясь верноподданнической привычке и чувству долга, явился он к барину с докладом.

Николай Петрович принял Илью в своём кабинете, запер за ним дверь на ключ и выслушал до конца. Выслушал всё: и о видениях, и о странных предчувствиях, и о Петруше. И не проронил ни слова. Лишь смотрел куда-то в сторону, на портрет покойного родителя, и молчал. Долго, напряжённо молчал. Наконец махнул рукою — знак немой, означавший: “Ступай”, — и отпустил слугу.

В тот же вечер, в гостиной, между Старомазом и супругою его разыгралась беседа, нечаянно подслушанная пятнадцатилетним Александром Петровичем. Юноша, уже вступавший в отроческие годы, стал свидетелем того, как мать, выслушав мужа, долго думала, а потом зарычала на мужа:

— Выпори его! — восклицала она, и голос её переходил в пронзительный крик. — Николай, заклинаю тебя, выпари, слышишь? Иначе я сама…

Николай Петрович сперва противился. Пытался урезонить супругу. Да где там! Наталья Фёдоровна была непреклонна. Под натиском её слёз, он уступил. Однако лишь сделал вид, что выпорол мальца, хотя и собирался, но вспомнил босяка и велел Илье Витьку из дома не выпускать пока всё не устаканится.

Спустя неделю, занемог младший сын Николая Петровича. Приключилась болезнь внезапно, без видимой причины: встал мальчик поутру в жару, дыхание его стало тяжёлым, кашель одолел — и пошло, и пошло. Приезжал лекарь из города, заваривали целебные травы, прикладывали дитя к святым образам — всё тщетно. Ребёнок таял на глазах, точно свеча восковая; на четвёртые же сутки угас.

Со смертью Петруши жизнь Вити переменилась к худшему. Точно туча чёрная, непроглядная, опустилась на усадьбу и не уходила, а с каждым днём всё сгущалась, наводя уныние и тягостную дремоту на всё живое.

Наталья Фёдоровна совсем перестала видеть в нём человеческое существо. Взирала она на него как на вещь, на простую домашнюю утварь: словно на стол, на который ставят поднос, или на ухват, коим вынимают горшки из печи — не более. Невыносимую же свою печаль она старалась утопить в вине да крепких настойках. По вечерам, запершись в спальне, предавалась она этому горькому утешению, стакан за стаканом, и по утрам находили её спящею на полу, в слезах, с платьем, пропитанным вином. Днём ещё держалась она: ходила по комнатам, отдавала приказания, но голос её сделался глухим, а взгляд — тяжёлым и мутным.

Сам же Николай Петрович переносил утрату иначе. Не прибегал он к вину — или почти не прибегал, — не кричал, не рыдал. С лихорадочною, почти болезненною жадностью погрузился он в хозяйственные хлопоты. Вечерами сидел в кабинете над бумагами, пересчитывал счета, разъезжал по городу на торги. Казалось, он боялся остаться наедине с самим собою, с тишиной, с тою пустою комнатою, где ещё стояла маленькая кроватка Петруши. Работа была ему спасением и забвением. Ночью же, когда всё вокруг замирало, сидел он в глубоком кресле, курил трубку и смотрел на портрет покойного родителя — долго, неподвижно, не мигая. О чём думал он в те безмолвные часы — одному Богу ведомо.

А между тем в округе поползла молва. Злая, липкая, точно осенняя распутица. Стали поговаривать, будто Витька навёл колдовство на малого Петю. И чем далее, тем росла эта молва, обрастая домыслами, догадками, суеверным страхом. Вскоре поверили в неё так твёрдо, так бесповоротно, как верят во всякое народное предубеждение.

Витя и шагу не смел ступить за пределы двора. Стоило ему показаться у калитки — на него уже смотрели косо, отводили прочь детей, наглухо запирали ворота. Те же, кто посмелее, кричали ему вслед: “Убирайся, окаянный!” Илья пытался было заступаться, уверял, что мальчик ни в чём не повинен, — да разве мог он против общего говора!

Но не только за воротами преследовала его напасть. Всё чаще стал попадаться Витя на глаза Наталье Фёдоровне — то в сенях, то на крыльце, то у колодца. И она взирала на него злобно, пристально, с каким-то новым, доселе неведомым выражением. И чем глубже погружалась она в вино да в отчаяние, тем твёрже укоренялась в ней, распускаемая людьми, молва. Тем сильнее верила она, что Витя виноват, что он навёл порчу, что он — причина гибели её ненаглядного Петеньки.

И вот, в один из тех дней, когда Николай Петрович отлучился по хозяйственным надобностям, а дети отпущены были к бабушке, Наталья Фёдоровна, движимая какою-то мрачною, неотступною мыслью, выследила мальчика. Витя, не чуя беды, спокойно складывал дрова у поленницы. Она подошла к нему сзади и внезапно стиснула его руку. Тонкие, холодные пальцы её впились в детское запястье с неестественною силою.

— Пойдём, — проговорила она глухо, почти беззвучно.

Витя не оказал сопротивления. Да и мог ли он противиться? Он покорно последовал за нею через двор, мимо пустой избы Ильи — слуга, на беду, отлучился, а Агафья ушла к реке полоскать бельё, — к ветхому сараю, куда сносили разный ненужный хлам.

Наталья Фёдоровна выпустила его руку, тяжело задвинула засов и, не проронив ни слова, сняла с гвоздя старую, тяжёлую дубинку.

— Это ты… — прошептала она, и голос её дрогнул. — Ты погубил моего Петеньку.

Первый удар обрушился на его спину. За ним второй, третий… Пятый или шестой пришёлся мальчику в голову. В глазах его вспыхнул ослепительный свет, тотчас померк, и он рухнул в глубокую, тёплую пустоту, где не было ни звука, ни боли, ни мысли. И, поистине, это было милосердием судьбы: ибо в беспамятстве не ведал он тех мук, что приносил каждый новый удар, не чувствовал, как немеет тело, как кровь застилает очи, смешиваясь со слезами и пылью на земляном полу.

В том забвении, или в некоем тонком, пограничном мире, куда отлетает душа, когда тело уже не в силах удерживать её, вновь предстал ему тот же каменный простор.

Витя сидел на валуне, опустив плечи, устремив взор в землю. Вдруг длинная тень легла на него. Он поднял голову.

Высокая фигура в чёрном балахоне стояла перед ним — неподвижная, величавая, словно утёс. Белый посох покоился в бледных, почти прозрачных руках. Из-под капюшона, как и прежде, веяла непроглядная тьма.

Мальчик внезапно поднялся. Он вскинул голову, прямо в ту чёрную пустоту, и проговорил тихо, но твёрдо:

— Не губите её. Горе сломило её душу. Не трогайте её. Умоляю вас.

И говорил он с такою искреннею, не по летам глубокою жалостью к той, что терзала его, что существо это, казалось Вите, изумилось. Фигура медленно склонила голову набок, и чёрный капюшон чуть сдвинулся, открывая ещё более густую, бездонную мглу. И оттуда, словно из глубины колодца, раздался голос — тихий, но наполняющий собой всё пространство:

ДА БУДЕТ ТАК.

В сарае же, в эту самую минуту, дубинка уже была занесена для нового удара, но не опустилась. Дверь с треском распахнулась, и на пороге, бледный, тяжело дышащий, с глазами, исполненными немого ужаса, стоял Николай Петрович. Он вернулся ранее срока и, благодарение Творцу, как вовремя остановил руку супруги!

***

А меж тем, в Москву, из Петербурга, прибыл инспектор из тамошней интег-канцелярии, Афанасий Валерьевич Бецкой. Человек был ещё не старый, лет сорока с небольшим, но виски его уже тронула седина; лицо чисто выбритое, бледное, то самое, что бывает у людей, привыкших корпеть в четырёх стенах над казёнными бумагами. Прибыл же он, впрочем, не по службе, а по старой дружбе: проведать давнего приятеля и коллегу из московского отделения канцелярии Евгения Павловича Васильева.

Но судьба распорядилась иначе. Едва Бецкой переступил порог московской квартиры Васильева — скромной, обставленной без излишеств, с широкими кожаными креслами да грудами дел на письменном столе, — как хозяин, мужчина рослый, широкоплечий, с усталым взглядом и окладистою русою бородою, уже укладывал дорожный саквояж.

— Ты уж прости, Афанасий, — сказал он, крепко, по-медвежьи пожимая гостю руку. — Не могу встретить тебя, как подобает. Велено мне в отъезд. Дела канцелярские, сам понимаешь.

Бецкой снял пальто, аккуратно перекинул её через спинку стула, опустился в кресло и с видимым удовольствием, видно, утомлённый дорогою, вытянул ноги.

— Куда ж это ты с такой неохотой ехать собираешься? — спросил он, слегка прищурившись.

— В городишко один, вёрстах в тридцати от Москвы, — поморщился Васильев, точно зуб у него заныл, и потёр висок. — Пришло извещение, понимаешь ли. Будто бы объявился там мальчишка — то ли ведовством промышляет, то ли интегуменом является. Донос анонимный. Но начальство велело проверить. Стало быть, ехать надобно.

Бецкой задумался. Потер переносицу, помолчал. Вдруг оживился, даже приподнялся:

— А возьми-ка ты меня с собою, Евгений Павлович. Прокачусь, на людей погляжу, на твою службу полюбуюсь. А то от начальства одно и слышишь: “В Москве, мол, там успехи! Там люди делом заняты, а не маются чем попало!”

Васильев глянул на него исподлобья, усмехнулся в усы.

— Охота тебе, Афанасий, в свободное время службою заниматься? — спросил он беззлобно, но с тою особенной, свойственной старым приятелям насмешливой интонацией. — Жалованья за это не прибавят. Да и награды не выйдет.

— Еду — и всё тут! — отрезал Бецкой и даже ногою притопнул.

Васильев посмотрел на него, покачал головою, да спорить не стал. Старый друг — он старый друг. На том и порешили.

В путь отправились впятером, ибо с ними поехал и канцелярский ведун, Пётр Алексеевич Фомин. Человек он был невзрачный, лет под пятьдесят, с жидкою бородёнкою да водянистыми, внимательными глазами. Говорил мало, курил часто, а в руках неизменно держал засаленный портфель, где хранились его ведовские приспособления: склянки, травы, амулеты и прочая мудрость, простому обывателю непонятная. При них состояли и двое служивых — ребята крепкие, бывалые, при оружии, с лицами бесстрастными, на коих отпечаталась лишь въевшаяся в кровь готовность беспрекословно исполнять приказы.

Так и покатили: пятеро мужчин в тесной повозке, по ухабам да просёлочным дорогам, в сторону того самого городка, где жил Старомаз со всем своим семейством. Дорога выдалась томительная, и разговоры завязывались сами собою.

— Так вот, — говорил Васильев, откинувшись на спинку сиденья и прищурившись на проплывающие мимо поля, — писем подобных анонимных каждый день в канцелярию сыплется — гора! Доносов в Тайную Службу и то менее пишут, ей-богу. И везде им мерещится: то ведуны, то интегумены, то порча, то сглаз, то коровы падают, то дети родятся с отметинами в виде вензеля, то бабы огни над болотами видят. Да будь у нас столько интегуменов с ведунами, сколько в письмах пишут, — мы бы и Пелёну давно прогнали, и всех воплощений перебили! — Он махнул рукою, и в жесте сем сквозила усталость, даже нечто вроде брезгливости.

Фомин, сидевший напротив, покачал головой.

— Ну а как иначе выявлять таковых людей, Евгений Павлович? — спросил он спокойно, поправляя на коленях свой засаленный портфель. — Время ныне такое, что не спешит народ — даже став интегуменом — о том объявлять. Какие привилегии ни сули, а служить в войске да за Пелену ходить — не каждый охотник. На войне, сами знаете, снаряд али пуля — и нет человека. Редкий Потусторонний спасёт от такой участи. А уж за Пеленой… — Фомин помолчал, подбирая слова, — за Пеленой сами знаете что.

Васильев кивнул, соглашаясь с доводами ведуна.

— А вот с ведунами, — продолжал Фомин, — дело иное. Легче с нами. Дар свой не применять — потеряешь со временем. А не употреблять легче, чем употреблять. Отдача-то, сами знаете, какова бывает. Помню творил я заклятие охранное. Руку мне мне сломало в миг! А коли кто-то вздумает искусство это постигать без должного наставления — так сам себя и погубит.

— Ну и что нам этот мальчишка? — спросил Бецкой, до того молча слушающий и лишь изредка поглядывавший в окно на убегающие дали. — Тоже, поди, из самоучек?

— А вот сам прочти, — отвечал Васильев, передавая ему то самое письмо.

Уже с первых строк Афанасий Валерьевич приметил странность: почерк явно был не тот, каким пишет человек грамотный. Буквы прыгали, строки клонились то вверх, то вниз, кое-где виднелись явные, нарочитые ошибки — и в то же время чувствовалось в этом принебрежении нечто умышленное, расчётливое. Писал явно не невежда мужик, а кто-то, старательно притворяющийся таковым.

Содержание же письма было и вовсе сбивчиво, темно, как ночной омут. Доносчик, имени своего, разумеется, не назвавший, утверждал, что в усадьбе некоего помещика Старомаза появился мальчишка, приёмыш, взятый из милости в услужение. И что мальчишка сей, Витькою кличут, обладает страшным даром: на кого укажет — тот вскорости умирает. И на дитя барское указал.

Бецкой дочитал, помолчал, потом перечитал ещё раз. Вернул письмо Васильеву.

Что-то здесь было не так. Ежели мальчишка и впрямь способен на спонтанное, неконтролируемое ведовство — на такое, чтобы насылать смерть одним взглядом или указанием, — то отдача от подобного действа должна быть чудовищною. Одно такое “указание” — и его самого должно было бы разорвать, выжечь изнутри, покалечить до состояния, с коим долго не проживёшь. А впрочем, возможности того, что ребёнок мог вступить в связаться с Потусторонним, исключать никак было нельзя.

Неожиданное появление людей из интег-канцелярии произвело в доме Старомазов смятение. Илья едва не выронил из рук вязанку дров и бросился докладывать барину с такою поспешностью, точно за ним гнался сам лукавый. В покоях поднялась тревожная суета. Наталья Фёдоровна, вышедшая на шум, побледнела и судорожно ухватилась за косяк двери; но Николай Петрович, быстро справившись с первым волнением, вышел на крыльцо встречать незваных гостей и, пригласив их в дом, проводил в гостиную.

Усадив посетителей в лучшие кресла и дождавшись, когда Агафья внесёт на подносе чашки с дымящимся чаем, Старомаз наконец решился осведомиться о причине столь неожиданного визита. И тотчас же изумление, глубокое и искреннее, отразилось на лице его: бровь невольно дрогнула, а рука, протянутая было к сахарнице, застыла в воздухе. Он переводил взгляд с Бецкого на Васильева, с Васильева на Фомина и не находил слов.

Тогда, сам не ведая почему, он украдкой взглянул на супругу. Взгляд этот был краток, но выразителен: в нём смешались и недоумение, и смутное подозрение, и та тяжёлая, многолетняя усталость, что неизменно ложится на душу людей, проживших бок о бок долгие годы. Однако Наталья Фёдоровна, уловив сей взгляд, изумлённо вытаращила глаза, и вдруг вся вспыхнула, точно обожжённая кипятком.

— Неужто ты полагаешь, что это я доносы пишу?! — воскликнула она, стремительно поднимаясь с кресла, отчего чашка на блюдце жалобно звякнула.

— Наталья… — начал было Старомаз примирительным тоном, поднимая ладони, словно укрощая вздыбленного коня.

— Не смей! Не смей так на меня смотреть! — Голос её крепчал, переходя в высокие, надрывные ноты. — Это ты, ты во всём виноват! Это ты привёл в дом этого… этого… — Она задохнулась, не находя слов, и лишь дрожащим перстом указала на дверь, за которой, без сомнения, крылся двор.

И завязалась между ними тяжёлая перепалка. Бецкой, Фомин и Васильев лишь обменивались молчаливыми, недоумевающими взглядами.

Илья, стоявший у порога в ожидании приказаний, переминался с ноги на ногу. Верному слуге давно уже было неловко и горько за своих господ, и он в душе молил Творца, чтобы эта тяжёлая сцена поскорее миновала и чтобы важные посетители не составили дурного мнения о доме, которому он служил верой и правдой всю жизнь.

А перепалка всё длилась и конца ей, казалось, не предвиделось.

— Донос написал я, — раздался вдруг спокойный голос. В гостиную вошёл Александр Старомаз.

— Ты?! — Николай Петрович и Наталья Фёдоровна одновременно обернулись к сыну.

Александр глубоко вздохнул и, сделав шаг вперёд, слегка склонил голову перед инспекторами:

— Прошу меня простить, — проговорил он. — Мне надлежало обратиться официально, а не писать ту нелепую анонимную записку. Уверяю вас, не было у меня ни злого умысла, ни корысти, ни желания оговорить невинного. Но я должен был поступить так. Ради спокойствия моей семьи.

И Александр не лгал. К Вите он относился с холодным равнодушием, не питая к мальчику ни злобы, ни вражды. Но разумом своим он ясно понимал: с мальцом этим надобно расстаться. Иначе не будет покоя в доме. Иначе матушка, измученная горем и вином, рано или поздно совершит непоправимое — не дай Бог, конечно, — и тогда уже никакая сила не поправит содеянного.

Бецкой с Васильевым переглянулись. И оба, каждый про себя, уразумели: здесь, под спудом внешних приличий, таилась старая, неизжитая семейная драма, полная обид, недомолвок и тяжёлых воспоминаний.

Евгений Павлович откашлялся, положил широкую ладонь на колено и произнёс ровным, деловым, но не лишённым участия голосом:

— Приведите, будьте добры, мальчика.

— Сюда? — переспросил Николай Петрович, и голос его невольно дрогнул.

— Именно сюда, — подтвердил Васильев, чуть склонив голову. — Вас это не затруднит?

— Нет-нет, нимало, — поспешно ответил Старомаз, торопливо кивая, словно опасаясь, что его заподозрят в уклонении. Он обвёл комнату взором, остановил его на Илье, стоявшем у порога, и коротко кивнул — мол, ступай, приведи.

Илья вышел и вернулся вскоре, но шаги его были тяжелы, а лицо белее полотна. Он вводил в гостиную Витю — вернее, бережно поддерживал его под локоть, точно боясь, что мальчик лишится последних сил. Витя шёл медленно, шаркая босыми ногами по половицам, низко опустив голову.

Когда мальчик поднял лицо, Васильев, только что подносивший ко рту чашку, вдруг поперхнулся, закашлялся и поставил её на блюдце с таким звоном, что все невольно вздрогнули. Он бросил быстрый, почти испуганный взгляд на Фомина и тихо, чтобы не слышали хозяева, спросил:

— Что ж это его так отдачей обдало?

Фомин, до того сидевший недвижимо, как изваяние, помрачнел. Он долго, пристально смотрел на ребёнка, затем посмотрел на Васильева и ответил:

— Нет. Это не отдача.

Помолчав, прибавил:

— В доме, окромя простого охранительного ведовства, нет ничего более. Я с порога почуял — слабые заклятия, для отвода дурного глаза, для защиты от мелкой напасти. Не более того. А чтобы такое… — он кивнул в сторону мальчика, — такое не от ведовства.

Васильев крякнул, потёр бороду и более не задавал вопросов.

Бецкой же с тихою горечью взирал на покалеченного мальчика. Витя стоял посреди гостиной, испуганно скользнул взором по незнакомым лицам — и тотчас опустил глаза, будто обжёгся. Мал ростом, худ, и в сей худобе, в неестественной бледности, в синеве под глазами угадывалось недавнее, тяжкое страдание. Голова его была кое-как перевязана: поверх грязноватой тряпицы проступали бурые пятна запёкшейся крови. Левую руку мальчик придерживал с осторожностью, дабы не потревожить. Одежда на нём была старая, застиранная, но чистая.

Мальчик дрожал. Дрожал мелко, часто, как загнанный пёс, ожидающий нового удара, и то и дело вздрагивал всем телом.

Афанасий Валерьевич перевёл взгляд на Старомаза. Тот сидел в кресле, сгорбившись, и не поднимал глаз. Лишь губы его беззвучно шевелились, точно читал он молитву или повторял про себя что-то давно заученное, бесполезное. Супруга его и вовсе отвернулась к окну, сын же устремил взор в одну точку, недвижный и безучастный. Слуга, стоявший позади мальчика, держался из последних сил: губы его были плотно сжаты, скулы напряжены, но старые, выцветшие глаза блестели от непролитых слёз.

Бецкой поднялся с кресла — неторопливо, даже несколько церемонно, словно боялся резким движением спугнуть дикую птицу. Он кивнул Илье, стоявшему за спиною Вити, и тот, поняв без слов, осторожно усадил мальчика в кресло. Витя сел, не поднимая головы.

— Стул мне, будьте добры, — тихо попросил Бецкой, не оборачиваясь. Илья метнулся в угол, притащил стул, поставил напротив Вити, и Афанасий Валерьевич, тяжело вздыхая, опустился на него.

— Здравствуй, Витя, — мягко проговорил он. — Тебя ведь Витей зовут?

Мальчик поднял глаза. Взглянул на инспектора, задержал взор на его лице — и тихонько кивнул.

— А я Афанасий Валерьевич, — продолжал Бецкой, чуть тронув улыбкой уголки губ. — Это мои коллеги Евгений Павлович и Пётр Алексеевич. Мы из интег-канцелярии. Слыхал о таком ведомстве?

Мальчик кивнул. Про интегуменов, обладающих чудесными силами, он знал: уличные мальчишки только и знали, что играли в них, подражая храбрым защитникам отечества.

— Не бойся, — мягко говорил Бецкой, — не причиним мы тебе никакого зла; лишь несколько вопросов задать желаем. Согласен ли ты?

Витя вздрогнул. Взор его, лишь начавший обретать некое подобие спокойствия, вновь заволокло тревогой. Он перевёл глаза на Наталью Фёдоровну, затем на Николая Петровича, потом на Александра. Плечи его дрогнули, и он весь как-то сжался, съёжился, точно желая стать невидимым, раствориться в воздухе, исчезнуть.

Бецкой потёр переносицу и проговорил, чуть понизив голос:

— Эх, совсем забыл. Не представил ещё кое-кого.

Он раскрыл ладонь и протянул её Вите. На ладони инспектора, из ниоткуда возник жук. Большой. Зелёный — такого яркого, насыщенного оттенка, какой встречается лишь на молодой майской листве или в гранях редких самоцветов. Панцирь его блестел, длинные усы шевелились, а внушительный рог, занимавший добрую половину ладони Афанасия, мерно покачивался. Жук перебирал тонкими, членистыми лапками, поводил усами, но не пытался уползти — сидел смирно, точно прирученный, и лишь рог его, тёмный, с металлическим отливом, тихо двигался из стороны в сторону.

Витя узрел это диво — и замер. Рот его невольно приоткрылся, глаза расширились, и на лице, ещё минуту назад искажённом болью и страхом, проступило выражение чистого, детского изумления. Он смотрел то на жука, то на лицо Афанасия, и не мог, никак не мог понять: как? откуда? что это такое? Страх отступил. Потеснился, уступив место простому, всепоглощающему любопытству.

— Вот, позволь представить, — торжественно произнёс Бецкой, — господин Жуковский. Прошу любить и жаловать.

Он улыбнулся. И Витя, глядя на эту улыбку, вдруг, сам не ведая почему, улыбнулся в ответ — слабо, робко, но всё же улыбнулся.

Афанасий Валерьевич, надоо заметить, принадлежал к числу тех интегуменов, которых называли Прорезывателями. Дар его состоял в том, что мог он призывать своего Потустороннего в мир реальный. Сам по себе Жуковский — так, шутя, нарёк его Бецкой — не обладал, в сущности, великою силою. Существо это было небольшим, почти декоративным. Но в России подобные спутники встречались редко, весьма редко, оттого и числился Афанасий Валерьевич в числе первейших сотрудников ведомства.

Ибо Жуковский обладал свойством, для инспектора незаменимым: он мог безошибочно различить, кто пред ним — простой человек или же интегумен.

— Не нужно его бояться, — тихо прибавил Бецкой. — Он безобиден.

Витя помедлил мгновение, другое, затем осторожно, точно боясь обжечься, протянул дрожащие пальцы. Жук, недвижно покоившийся на ладони Афанасия, вдруг оживился: взмахнул прозрачными крыльями, издал едва уловимое жужжание — и порхнул на руку мальчика. Неторопливо, с каким-то важным достоинством, перебирая тонкими ножками, пополз он выше, к локтю; Витя же, забыв о недавней муке, зачарованно следил за изумрудным панцирем, за игрою света на его глянцевой поверхности.

Бецкой не сводил глаз с своего спутника. Жук, достигнув плеча Вити, внезапно замер, будто прислушиваясь к неведомым звукам, затем вновь расправил крылья, перелетел ему на голову и устроился в его светлых волосах, словно корона.

Афанасий Валерьевич обернулся к Васильеву и, взглянув на него, кивнул. Евгений Павлович понял всё без слов: мальчик — интегумен. Сомнений не оставалось. Жуковский никогда не ошибался.

Васильев тотчас отодвинул чашку, пошарил в дорожном саквояже, извлёк пачку листов и попросил:

— Перо да чернил, будьте столь любезны.

Бецкой же между тем обратился к мальчику:

— Витя, — проговорил он мягко, — не пожелал ли бы ты поведать нам о своих предчувствиях? Мы бы охотно вникли в это дело, если только тебе не в тягость.

Мальчик с видимым усилием пытаться смотреть на жука — его его невольно всё тянулись к зелёному панцирю — и на мгновение замолк. Затем, собравшись с духом, начал рассказывать о том как смерть чувствует. Коснулся он и Петруши — говорил тихо, с таким видом, точно сам себя в чём-то укорял, хотя никто вслух его не обвинял.

— Способность, надо заметить, любопытная, — произнёс Васильев, не отрываясь от бумаги; перо его тихонько скрипело, выводя строку за строкою. — А скажи-ка нам, малец, когда это в тебе проявилось впервые?

И Витя, помедлив, поведал им о сновидении. О серой каменистой равнине, и о высокой фигуре в чёрном балахоне.

Васильев выслушал, отложил перо, задумчиво провёл ладонью по бороде.

— Подобного, признаюсь, не припоминаю, — сказал он. — Надо будет на досуге полистать энциклопедии. Но коли у него ни глаз, ни лица, видно, сила его не столь уж велика…

— Ну, это ещё как посмотреть, — возразил Фомин, до того внимательно слушавший. — Предчувствовать смерть, батенька, дело нешуточное.

Он помолчал, потёр лоб, затем обратился к Вите:

— А не прозреваешь ли ты, Витя, самой причины грядущей беды? Не знаешь ли, отчего человек кончается — от хвори, от нечаянного случая или от чужой руки?

Витя поднял на него глаза — удивлённые, даже слегка испуганные таким замысловатым вопросом, — и тихо покачал головою.

— Нет, — ответил он просто. — Только и знаю, что беда будет. А отчего — не знаю. Тяжело на душе сделается, и всё. А после… после и приключится.

Бецкой же спросил:

— А то существо, что является тебе во сне, — назвало ли оно тебе своё имя? Или, быть может, просило дать ему имя?

Витя задумался. Жук, покоившийся на его голове, пошевелился, перебрал тонкими ножками, но мальчик, весь поглощённый вопросом, и не приметил это движения.

— Нет. Он вообще мало говорит. Больше молчит, больше слушает, покуда мы бредём. Имени своего не назвал. И меня не просил.

Он пожал плечами — и тотчас болезненно сморщился. Жуковский, почуяв движение, встрепенулся, тихо взмахнул крыльями и перепорхнул с головы на ладонь мальчика; уселся там, удобно расставив лапки, и замер, отбрасывая на кожу тусклый блеск своего панциря. Витя, обрадованный такой близостью, на мгновение забыл о страдании и приник взором к насекомому, разглядывая и рог его, и длинные усы, и крошечные глазки, блестящие, точно две чёрные бисеринки. И вновь на лице его проступило выражение чистого, детского восхищения, столь разительное в своей невинности рядом с синяками, ссадинами и этим измождённым, избитым телом.

— А куда же вы направляетесь? — осведомился Бецкой, не отрывая от мальчика внимательного, спокойного взгляда. — Куда он тебя ведёт? Знаешь ли ты?

Витя оторвался от созерцания жука, поднял глаза, подумал.

— Не знаю, — отвечал он просто и искренне. — Он не говорил. А я... я и не спрашивал.

Затем Васильев начал задавать вопросы, и мальчик отвечал охотно, без утайки. Жук же по-прежнему покоился на его ладони, и Витя поминутно бросал на него короткие, восхищённые взгляды.

Бецкой же, меж тем, смотрел жука, терпеливо ожидая, когда Потусторонний явит свою волю. Ибо Жуковский, помимо дара безошибочно распознавать интегуменов, обладал ещё одной, не менее драгоценною способностью: он мог определить, измерить, так сказать, силу того Потустороннего существа, с коим вступил в соприкосновение человек. Способность это, впрочем, не была асболютной: случались и исключения. Оруженосцы, например, те избранные, что получали от таинственного Оружейника своё чудесное оружие, оставались невидимыми для суждения Жуковского. Ибо орудие, созданное потустороннюю волею, было вещью особого порядка; да и сами Оруженосцы, владея им, полагались прежде всего на собственную выучку, на силу мышц и на твёрдость духа.

И вот в голове интег-инспектора прозвучал ответ.

Бецкой сперва не поверил тому, что отозвалось в его сознании. Померещилось ему, что он ослышался, что Жуковский не мог такого сказать. Он переспросил мысленно.

Жуковский повторил.

И тогда Афанасий Валерьевич резко поднялся со стула — столь стремительно, что ножки его со скрипом прочертили по гладкому паркету. Васильев, как раз задававший новый вопрос, оборвал себя на полуслове и поднял голову. Взгляд его упал на приятеля, и он тотчас приметил глубокое смятение на лице его.

— Что случилось, Афанасий Валерьевич? — осведомился он, откладывая перо.

Бецкой медленно обернулся к хозяевам.

— Кто отец этого мальчика? — спросил он.

— Нет у него отца! — резко отозвалась Наталья Фёдоровна. — Ничейный он! Подкидыш!

— Наталья Фёдоровна! — зашипел на неё Старомаз, багровея.

Тогда подал голос Илья:

— Ваше благородие, мы с женой его и оберегаем. При нашей избе живёт. Мы его и кормим, и одеваем, и лаской не обделяем. Словно родного, можно сказать. Так... — он замялся, тяжело сглотнул, — так уж судьба сложилась.

— Хорошо, — произнёс Бецкой, заложив руки за спину. — На основании указа о государевой службе, утверждённого Его Императорским Величеством в тысяча семьсот двадцать четвёртом году, отрок этот переходит под попечительство Главной интег-канцелярии Российской Империи. Все надлежащие бумаги вам, разумеется, будут доставлены. Евгений Павлович, выйдемте во двор. Надобно переговорить. Наедине.

Бецкой бросил последний взгляд на мальчика, всё ещё сидевшего на стуле и бережно державшего Жуковского; глаза мальчика были широко раскрыты, и в них читались непонимание и затаённый страх. Не проронив более ни слова, Афанасий Валерьевич вышел.

Очутившись на крыльце, он остановился, достал из кармана портсигар, щёлкнул крышкой и закурил. Тонкая, сизая струйка дыма потянулась к небу, но ветер тотчас же подхватил её, разорвал и унёс в сторону сада. Вслед за ним, не торопясь, вышел Васильев, вынул свою короткую трубку, набил её табаком, раскурил и тоже затянулся. С минуту стояли они молча, слушая лишь шелест листвы да голоса двух служивых по ту сторону калитки.

— Надобно врача, — проговорил наконец Бецкой, выпуская дым в сторону. — Чтобы мальчика осмотрел. И врача толкового. Найдётся ли в Москве такой?

— Найдётся, конечно, — отозвался Васильев, попыхивая трубкой. — При нашей канцелярии свой лекарь состоит — человек надёжный, опытный, не из последних. Можно и к Мартыновскому обратиться. Только, сам понимаешь, дорого возьмёт. Светило медицины, профессор, имя известное.

— Если надо — я заплачу, — без колебания ответил Бецкой.

Васильев искоса поглядел на приятеля, пожевал мундштук, покачал головой.

— Воля твоя, Афанасий Валерьевич. — Помолчал, помялся, затем всё же спросил, понизив голос: — Да что стряслось-то? С чего ты так вдруг вскинулся?

Бецкой взглянул на него — и тотчас отвёл глаза, глядя на землю, на примятую траву, на носки собственных сапог. Он пытался найти ответ, но слова не находились. Ибо как объяснить то, с чем он сам впервые столкнулся?

Жуковский не измерил силы Потустороннего, с которым соприкаснулся Витя. Не по немощи, не по ошибке. Нет. Жуковский отказался. А когда Бецкой, недоумевая, потребовал ответа, жук — впервые за долгие годы их совместной службы — шепнул ему в самую душу: “Боюсь”.

Между тем двое служивых, приехавших с господами из канцелярии, стояли у калитки, оберегая транспорт и лошадей. Беседовали они о своём, о будничном, как вдруг подошёл к ним прохожий. Поклонился небрежно, попросил огоньку — папироску, мол, раскурить нечем, будьте милостивы, господа.

Они к таким просьбам привычные. Один из них, помоложе, полез в карман, достал коробок, протянул. Оборванец взял, чиркнул спичкой, прикурил, затянулся с тем глубоким, почти жадным наслаждением, что бывает после долгого воздержания. Вернул коробок, кивнул и пошёл прочь, не спеша, вразвалочку, насвистывая что-то сквозь зубы.

Служивые проводили его взглядом и вернулись к беседе, а прохожий, дойдя до поворота, остановился. Обернулся. Взглянул на дом Старомазов — долго, пристально, каким-то странным, почти хозяйским взором. И улыбнулся. Широко, открыто, блеснув на солнце золотым зубом.

— Не бойся, Виктор, — произнёс он негромко. — Это они будут бояться.

Развернулся и побрёл дальше, насвистывая бодрую, но непристойную мелодию — ту самую, что в приличном обществе не услышишь, а на постоялых дворах да в глухих переулках звучит повсеместно.

Загрузка...