Громко хлопнули, распахнувшись, резные дубовые двери, и разговоры на пиру захлебнулись. По палате промчалась волна холодного ветра, разом погасив добрую половину свечей. Сбились гусляры, в проходе меж столами столкнулись впотьмах двое потешников.

— Стой! — гаркнул в спину незваной гостье высокий гридень, что стоял в карауле у двери, да куда уж…

Вошла — и никто помешать не смог.

Глаза у неё были — что два раскалённых угля, будто в них из свечей огни перекочевали. В чёрных лохмотьях, а лицо такое грязное, что и не разобрать, девица или старица. Седые волосы распущены и взлохмачены. Девки носят волосы в косу, мужние жёны — под убор. А эта — кто такая? Нищенка? Блудница? Юродивая?

Яробой опомнился быстрее всех. Князю первому в бой идти, князю первому и гостей привечать. Встал, огладил русую бороду, расправил плечи, из которых, несмотря на преклонные лета, силища всё уходить не хотела. Грозно зыркнул на растерянно замерших у дверей гридней — уж он с них потом спросит за то, что на княжеский пир кто-то незваным смог заявиться.

— Будь здрава, мать, — пробасил он осторожно. — Проходи, садись. Угостись на моём пиру. У нас нынче радость большая: дочку замуж отдаю. Выпей вина. Эй! Зажгите свечи! Подайте чару!

Князь хлопнул в ладоши, и палаты будто отморозило. Рассыпались по углам челядины, зажигая свечи, встрепенулись гусляры. Потешники же расступились в стороны. А княжна Любонега по обычаю встала из-за стола, поклонилась гостье, взяла под локоть — и не посмотрела, что с лохмотьев на жемчужные рукава грязь осыпалась.

— Изволь, матушка, — сказала девушка с почтением и повела женщину к освободившемуся на лавках месту.

Будь жених свой, речич, или хотя бы светлянин, тоже встал бы и под другую руку гостью повёл. И Любонега стрельнула в него взглядом ясных синих глаз, — подымайся, мол, не срамись! — но шехзаде Хамза и бровью не повёл. У него на родине бояре со смердами и воздухом одним дышать чурались, и княжна ничем боле своего возмущения не показала. Заморский княжич нрава был больно пылкого. Не велел гостью на месте выпороть — и то добро. 

— Как звать тебя? — учтиво спросил князь, садясь. — С чем пожаловала?

— Кровяникой люди зовут. — Голос у женщины хрустел, как глиняные черепки под сапогом. — А пожаловала я поглядеть, как родовитые люди живут, чем потчуют, каковы у них дома, каковы платья. На тебя, княже, взглянуть хотелось.

Она отчего-то не садилась, и Любонега, чтобы занять тревожные мгновения, принялась наполнять Кровянике блюдо и чарку. Иноземный боярин из свиты жениха споро зашептал ему на ухо перевод. Оба носили высокие уборы из шелков с самоцветами, и княжна в очередной раз подивилась, как они только головы не роняют от этакой тяжести.

Князь повёл рукой и ответил:

— Ну что ж, увидела. Любо тебе?

— Да-а-а, — проскрипела женщина. — Красиво живёшь. А мне собачье место выделил. Обидел. Нет Яробой Вранович, я хочу за твой стол сесть. Вон местечко вижу, как раз для меня.

Сбросила молодую руку княжны, та только охнула — откуда столько силы в старухе? — и прошла к княжескому столу, где словно выбитый зуб пустовало место княгини.

Подхватились с мест княжьи ближники, похватались кто за что, посерел лицом сам Яробой.

— Сядь, Ратко, — сказал он всё же. — И вы сядьте. Негоже на свадебном пиру гостей обижать. А ты, матушка, не серчай. Вдов я. То жены моей место было. На нём уж десять вёсен никто не сидел. 

Молодые дружинники переглянулись, но уселись. Их спроси — вышвырнуть дерзкую вон, и дело с концом. Но их князь не спрашивал. Как она вошла? Миновала частокол и двор, по трём всходам поднялась, ни одного караульного не потревожила. Не нищенка она. Ведающая. Гостя обидеть и без того примета дурная, а прогневить ведающую — ещё хуже. Неизвестно ещё, чья она… Если Белолику или Дождю поклоняется, это дело одно. А если Брану? Или самой Мертвинке? Оттого и осадил ближников, оттого и указал раскрытой ладонью на жёнино место.

Кровяника села, приняла чару из рук невесты. Пригубила, да тут же и сплюнула.

— Дрянью поишь гостей, Яробой Вранович, — проскрипела.

Ратко, горячую голову, только княжий приказ на месте удержал. А Хамза резко поднялся, опрокинув тяжёлый стул, процедил что-то на абирском, недобро сверкая чёрными очами. Так сплюнула Кровяника, что забрызгала жениху шитый золотом рукав. Ох, нехорошо! Разом вскипела кровь у князя, как перед битвой.

— Сакинлеш, пренс, — сказал он по-абирски, прося шехзаде успокоиться, так разборчиво и мягко, как только смог. Только бы внял молодой княжич!

 Абирец сощурился, отступил от стола на шаг, что-то сказал — будто каркнул. Его боярин вскочил и, выхватив из-за пояса кривой кинжал, ринулся к женщине.

И вдруг зашёлся в жутком крике. Взбух на его груди парчовый халат, вмиг намок и окрасился в багрянец, порвался, раздираемый вставшими торчком рёбрами. А затем его грудь раскрылась и вывернулась наизнанку, поглотив и халат, и руку, и кинжал. Крик оборвался, и боярин с искажённым от боли лицом пал замертво под ноги своему господину. 

Любонега как стояла, так и осела на пол без чувств. Всё было в крови — Хамза, Яробой, стол, пол, яства. На одну только Кровянику не попало ни капельки. Палаты залил грохот стульев и вопли, но княжеский зычный голос перекрыл их:

— Никому не подходить!

Он едва сдерживал дрожь. Сильна, проклятая! Всех положит, если хоть один в неё и пальцем ткнуть посмеет. 

— Понял я, матушка Кровяника, не просто так ты пришла. Скажи прямо, чего хочешь.

Ведающая встала, осушила чарку вина, щедро разбавленного кровью. Посмотрела сверху вниз на белое лицо княжны, на пропитавшуюся алым золотую косу. Молвила:

— Как похожа твоя дочка на мать…

И такая волчья тоска в этих словах клубилась, что у князя похолодела спина. Понял — за княжной пришла Кровяника. А Хамза, бледный как снег, сдвинул тяжёлые брови и внезапно заступил между нею и невестой. А потом взял да и поклонился незваной гостье — прижав руку к сердцу и опустив её в пол, как принято в Речье. Упал с его головы шёлковый убор, рассыпались вороные кудри, и не стал гордый княжич его поднимать. Тоже, видно, понял.

— Прозти, — сказал.

— Тебя прощаю, мальчик, — ответила ведающая. — К тебе у меня счётов нет, юн ты да глуп, что с тебя, кутёнка, взять. А вот ты… — повернулась она к Яробою.

— Что пожелаешь проси, только не трогай Любонегу! — взмолился князь, и в сердце каждого гостя и гридня звенел отголосок его просьбы.

Не стал он предлагать ни золота, ни каменьев, ни шелков: видел, что не нужно ей это всё. Только повторил тихо:

— Что хочешь проси.

— А мне уже ничего от тебя, княже, не надо. 

— Если я прогневил тебя чем, мне и ответ держать. Ты только скажи.

— Если… — горько ответила женщина, покачав лохматой головой. — Ты вглядись в моё лицо внимательней, Яробой свет Вранович.

Князь вгляделся — и изменился в лице. Задрожала борода, побежали по щекам слёзы, которых уже десять вёсен никто не видел.

— Вижу, узнал. И раскаиваешься.

Медленно кивал князь, не находя голоса.

— За то, что раскаиваешься, помилую дочку твою. Хотела я её убить, луна да солнце тому свидетели... Слушай, княже Яробой. И вы слушайте. Не видать Любонеге Яробоевне счастья замужем, если только сами силы вышние на её сторону не встанут да судьбу не повернут. Рождаться будут её дети мёртвыми. А только с тем живые родятся, у кого пять пословиц сбудутся. Ты же, князь, поди завтра на заре да кинься грудью на пику — только тогда пощажу её. А не исполнишь — вернусь и нутром наружу её лоно выверну.

Сморгнул князь слезинку, а как открыл глаза — Кровяники в палатах уже не было.


До обеда было далеко, а солнце уже жарило во всю мочь, и к насквозь пропотевшему Горисвету так и норовили прилипнуть оводы. Парень изнывал от зноя, но рубахи не снимал — какая-никакая защита. Старшие братья, Неждан и Крут, работали косами чуть вдали, и зловредным мухам никак не удавалось сесть на их мерно двигающиеся спины. А младшего сына Твердята в этот раз взял вязать снопы, а за этой работой нет-нет да и остановишься на миг. А где остановился — там тебя кусачая тварь и достала. Самого же Твердяту мухи отчего-то не донимали, сосредоточив всё внимание на Горисвете. Видно, как любила говорить матушка, Светик и впрямь был весь сахарный, как медок.

Вслух он, тем не менее, не жаловался. Батюшка этого не терпел и мог тут же приложить розгой, даром что дитачка был уже на голову выше родителя и на пядь шире в плечах. Но даже и не в батюшкиной строгости дело было — не хотел больше Горисвет Твердятич быть сахарным Светиком. Ну какой он Светик, у него уже борода проклюнулась.

Он растянул солёные от пота губы в улыбке назло оводам и лютовавшему Белолику — богу небесных светил. Надо думать о хорошем. В такой день Орлинка хорошо прогреется, и на закате можно будет пойти поплавать. Свежая стерня приятно покалывает привычные к босой ходьбе ноги, а уж запахи над полем стоят…

Горисвет подхватил два тонких пучка колосьев, свил длинное перевясло, обернул его вокруг почти готового снопа, связал и залюбовался своей работой. Пшеница по цвету была как коса Миланы, что бегала хвостиком за Крутом. Вздохнув, он принялся нагребать солому для нового снопа. В мокрую шею впился овод, Твердятич дёрнул плечом и чуть не выронил пшеницу, заслужив неодобрительный взгляд отца.

— Эге-е-ей! — пролетел вдруг над пашней звонкий девичий голос. 

Милана, стоило только вспомнить о ней. Опять, небось, Круту холодного киселя принесла. Оно и понятно, брат — парень видный: ресницы как у девицы, глаза смешливые зеленющие, а на коне скачет так, будто на нём родился. И от киселей Миланиных никогда не отказывался. Прихлёбывал, глядя на девушку поверх черпака, утирался рукавом, улыбался лукаво. Да только и пироги от мельниковой дочки он тоже не отвергал. А рубаху ему дочка старосты зашивала. А больше девок незамужних в становках Сырые Глины и не было. 

— Эй! — Милана махала, и Горисвет заметил, что в этот раз она с пустыми руками. — Твердята Годинович! 

Домчалась, упёрлась в колени ладонями, выпрямилась и торопливо пошла к разогнувшему спину Твердяте, и личико у неё было донельзя удивлённое. Крутовых девиц отец уже привык видеть, но к нему самому Милана обычно просто так не подходила.

— Твердята Годинович, там… Гласная прилетела! Сидит у колодца, ждёт, пока все становки соберутся. Она такая… — прижала руки к сердцу и лишь головой покачала.

Твердята поднял седые брови. 

— Гласная, говоришь? Чья? Случилось чего?

— Не ведаю, Твердята Годиныч. Отказывается говорить, велит всех звать. 

— Ну, пошли. — И рубанул воздух кулаком, приказывая сыновьям остановить работу.

Горисвет мигом позабыл и о жаре, и об оводах, и о матушкиных детских прозвищах. О Гласных он слышал много, да не видел ни разу, и не знал никого, кто б видел. К ним в становки и сказители-то бродячие от силы раз в год захаживали : уж больно далеко стояли Сырые Глины от судоходных рукавов Орлинки и мало-мальски удобных дорог. Только боярские за данью заезжали да и всё. А тут такое. Разговоров на месяц будет! 

И правда, интересно, чья? Ближайший боярин — их, сыроглинский, — сидел выше по реке в становище Дубовое, но оттуда проще конного прислать, чем Гласную. И, положа руку на сердце, не особенно-то Горисвет и верил в этих созданий. 

Однако глаза у Миланы были что два блюдца, — с такими глазами небылицы не сочиняют. Из чистого уважения не бросился Горисвет вперёд отца к становкам. А когда подошли, у колодца уже изрядная толпа собралась. Их поле дальше всего было, и вестница, видно, дожидалась только их. 

Парень, отбросив взрослую серьёзность, которую в последнее время усиленно старался перенять у брата Неждана, взобрался вместе с детворой на старую черёмуху и впился глазами в сидящую на лавке у колодца Гласную.

Ох и дивная она оказалась! Василькового цвета, ростом с хорошую козу, тело птичье, хвост с длинными перьями, лицо человеческое, и прекрасивое, даром что такое же синее. А надо лбом хохолок словно венец из пёрышек — заглядение одно. На шее у птицы была расписная сума из червлёного льна, и на лазоревых перьях она казалась яркой, как закатное солнце на сумеречном небе. Гласная оглядела сыроглинцев, спрыгнула с лавки, и Горисвет аж охнул от изумления. Шуйца у неё была птичья, а десница — человечья. Ловко стоя на когтистой лапе, вестница залезла рукой в суму, достала сложенную вчетверо грамоту, лихо развернула и принялась читать:

— Слово Яробоя Врановича, князя Белодольского! — начала Гласная, и таким половодьем разлился по Сырым Глинам её голос, что ни о чём другом даже думать не получалось. — Всякому молодцу неженатому, будь он стар или млад, здрав или немощен, беден иль богат, холост или вдов, явиться в стан Бел Дол, ни дня не медля.

По толпе побежал ропот. А жатва как же? Гласная продолжала, будто мысли их прочла:

— За урожай пусть берутся бабы, девицы да женатые мужья. От дани на сей раз всех освобождаю. А боярам убыток из княжеской казны дозволяю восполнить.

Разом замолкли Сырые Глины. Ни собака не тявкнула, ни курица не заорала. Казалось, даже оводы расселись княжье Слово послушать.

— Княжне Любонеге Яробоевне суженого ищу. Её руку и мой княжеский венец получит тот, у кого пять пословиц сбудется. А кто моего указа ослушается, тому во двор Свору пущу, дом его предам огню, а семью со всеми чадами и домочадцами — лютой смерти.

Разгорячённая на солнцепёке спина Горисвета разом остыла. Свора, самого Брана-бога верные псы, которые невесть за что князьям Бела Дола служат. Говаривают, размером они с целого быка, о двух пастях, левая пламень изрыгает, а правая саму душу из тела вырывает. Брановыми псами матушка их малых пугала, чтоб не ходили по ночам за околицу. Горисвет, конечно, не верил, выбирался из избы и лазил к соседке вишню воровать. 

Но он и в Гласных не верил. А всё ж — вот она, стоит у сыроглинского колодца. Грамоту княжью бережно складывает, а на синей руке золотой перстень с яхонтом сверкает.

Грянул гром вопросов, но княжья вестница слушать не стала. Застегнула суму, легко вспорхнула и полетела на восход. У самого окоёма встретилась с другой крошечной васильковой точкой, и за лесом они скрылись вместе.

Горисвет выдохнул. Разжал онемевшие пальцы — он и сам не заметил, как стискивал шершавую черёмуху. Становчане не расходились. Бурлили Сырые Глины разговорами, словно лужа под ливнем. Прижимая ко рту тонкие руки, стояла влюблённая в Крута мельникова дочь, и с таким же ошарашенным лицом — старостина. Завели плач мамки и бабки. Тёрли бороды отцы. А их старшего брата Неждана жена так крепко за локоть держала, что он слегка морщился, но руки не отнимал — понимал, перепугалась она.

А Горисвет слез с дерева, подошёл к родителям и робко спросил:

— Батюшка, матушка… Ну, я пошёл?

— Да куда ж ты! — всплеснула руками Благонрава. — Светик! А котомку собрать? Сухарей хоть в дорогу… А спать на чём? А обутку какую? Да умойся! Куда ты к княжне такой поедешь?

Она заозиралась в поисках Крута. Средний Твердятич, будто загнанный олень, пятился, переводя глаза с отца на мать, да с матери на Горисвета.

— Крут свет Твердятич! — решительно выступила вперед бледная чернокосая дочка мельника. — Женись на мне, Крут. Нынче же!

— Да разве так дела делаются? — ещё больше всполошилась Благонрава. — А сваты? А столы накрыть как же? Да где ж это видано?

Твердята Годинович смурнел с каждым словом.

— Или так, — отрезала она, — или Свора.

Не робкого десятка девка была. Это ж надо так осмелиться — при всём честном народе сама сватается.

— Нет, погоди, а что это сразу на тебе? — упёрла старостовна руки в бока. — На мне женись, Крут. 

Обернулась мельниковна, ожгла соперницу грозным взглядом.

— Я первая вызывалась, мой он!

— Ты вздорная, а я смирная. Твердята Годинович, Благонрава Ждановна, она едва через порог, тут же свои порядки наводить примется! А я вам доброй дочерью буду, слова поперёк не скажу, я…

— Ишь, хорошая какая! — перебила первая. — Как Крута выручать, так я первая вышла, а как ластиться, так ты тут как тут?

А Милана просто взяла да и расплакалась. 

Крут бочком отступал за хаты к огородам. Сыроглинцы собрались кольцом вокруг нового зрелища. Что сынки пойдут счастья пытать, за княжнину руку бороться, это они ещё обсудить успеют. А на девичью драку кто же поглазеть откажется! Матушка охнула, прижав руку к щеке. А батюшка крякнул и сказал:

— Ну вот что, дети. Ты, Крут… Крут! А ну, вернись! Ты, давай, выбери, на которой из двоих нынче женишься. А ты, Горисвет, Милану замуж проси. Вижу, люба она тебе. Благонрава, ступай, рубахи свадебные готовь им, да пир какой ни есть собирай.

— Нет! — воскликнул Горисвет, и с изумлением услышал, как одновременно с ним ответил то же самое Крут.

— Как это нет? — ох и потяжелел голос у старого Твердяты! — Отцу перечить будете?

— Светик, не надо… — пролепетала мать, боязливо поглядывая на мужа.

— Не по сердцу я Милане, мама, — ответил младший Твердятич. — Зачахнет она со мной. Милана, пойдёшь за меня? Нет? Ну, вот ви…

— Да, — пискнула Милана, — но только если Крут тоже женится, и две свадьбы разом сыграем!

Спорщицы разом обернулись, ища глазами возлюбленного, но того уже нигде было не видать.

— Ничего, — процедил Твердята. — Есть захочет — вернётся. Всё, хватит воздух сотрясать попусту, жатва стоит. Жена, домой ступай. Неждан, Горисвет — на поле. Да поживей! — и зашагал к пашням.

Спина у него была прямая, точно оглобля, сжимались и разжимались пудовые кулаки. Сыновья поспешили за ним. 

В голове у Горисвета шумело. Не то что оправиться от княжеского наказа — даже осознать его парень не успел, а тут новая напасть на его голову свалилась. Жениться. Без сватов, без гаданий, без благословений жреческих… Как же им с Миланой благая Лелея счастье дарует, если ей даже не сказал никто, что они женятся? Он даже не помнил, стояли ли в толпе родители Миланы, или ушли уже. А самое тошное — не любила она его. 

Но лучше свадьба, чем Свора, так ведь?

Остаток дня как банным паром заволокло — ни взглянуть, ни вздохнуть. Горисвет крутил перевясла, вязал снопы, снова крутил, снова вязал; впереди широко раскачивалась спина Неждана. Отец сперва был рядом, потом запропал куда-то, а позже на поле вернулся Крут, и спина его была вся исполосована. Молчал брат, смотрел в землю и с Нежданом больше не перешучивался. В молчании работу справили, в молчании отобедали. Матушка пыталась о чём-то говорить, да только повисали её слова под потолком сизым дымом, и будто душили — совсем им места за трапезой не было.

После обеда Крут, тёмный как ночь, надел рубаху, старостиной дочерью заштопанную, и пошёл с отцом к ней свататься. Славная она была. Трудолюбивая, ласковая, лицом пригожая. И Крут её всегда улыбками так легко одаривал, а нынче шёл к ней как на тризну, а от неё вернулся — краше в гроб кладут. 

И Горисвет его понимал. Он раз с Миланой у колодца столкнулся, когда матери помогал воды натаскать, и оба стыдливо отвернулись друг от друга. Неправильно всё было. Так жениться — всё равно, что Лелее на святилище плюнуть. Не такой любви богиня покровительствовала.

А вечером, когда все дела были наконец переделаны, Горисвет убежал на реку. Не столько поплавать, сколько просто от людей скрыться.

Орлянка здесь была неглубокая, текла медленно — одно удовольствие было купаться. Но Горисвет как зашёл в воду по пояс, так и простоял Дождь весть сколько. Истлел и погас закат, небо стало сереть, по плечам прокатился ночной холодок, и воздух стал прохладнее воды, а он всё стоял и стоял. Затем вздохнул глубоко — ладно уж, такая воля родительская — и повернулся из воды выйти. 

Да так и замер. На берегу, обхватив колени руками, сидела Милана.

— Ты чего здесь? — спросил он, чувствуя себя последним дураком.

— То же, что и ты… — тихо ответила ему невеста.

Парень смущённо потёр шею, радуясь, что хоть рубаху не снял.

— Давно сидишь тут? 

Она пожала плечами.

— Чего не надо — не видела. Не бойся…

— Милана… Зачем ты согласилась?

Девица молчала.

— Ты же за Крутом всё бегала, отчего вдруг?

— Дурень ты, Светик, — ответила она, жёстко провела рукавом по лицу, вскочила и ушла, удивительно громко топая по земле босыми пятками.

Горисвет посмотрел ей вслед, ничего не понимая, выругался в полголоса и уселся прямо на дно, уйдя под воду с головой. Девки… Что же им мешает говорить толком, что всё обмолвками да намёками? А что мыслей её не ведает — так сразу и дурень… Он вынырнул, вышел на берег и отправился домой, мелко дрожа от холода и усталости. Не первая жатва на его коротком веку, и не самая тяжёлая, но такая немочь его охватила впервые.

— Ты и впрямь дурень, Светик, — прозвучал сердитый голос, когда парень уже входил на отчий двор.

На плетне сидела кошка Сорока и натирала лапкой белую щёку.

— Следила что ли за мной?

— Присматривала. Не хватало ещё, чтоб ты решил к водяницам пойти женихаться…

— Да ну тебя, кишка мохнатая… — устало огрызнулся Горисвет, взял её на руки и погладил. — Я не топиться, я думать ходил.

— Надумал чего?

Они зашли в избу, парень ссадил кошку на лавку и принялся стягивать мокрую одёжу, а Сорока занялась другой щекой, подёргивая чёрным хвостом.

— Вот ты мне растолкуй, чего ей надо от меня? Я ж ей не нравлюсь даже.

— Она как сказала? Только ежели Крут тоже женится. Значит, не пойдёт в Бел Дол. Останется в Сырых Глинах жить. Смекнул?

— Нет, — честно сказал Горисвет.

— Как есть дурак… Хочет Милана его к Сырым Глинам привязать, чтоб хоть иногда на него глядеть можно было. И ради того за тебя пойти готова.

Замерла рука Горисвета, потянувшаяся за сухой рубахой.

Вона чего. За него, значит, замуж, чтобы на Крута своего ненаглядного любоваться.

И такая его злость взяла, что рука сама собою сковалась в кулак и жахнула по лавке. Руку пронзило болью, а лавке ничего не сделалось, и парень почувствовал себя глупо.

— А ну не шумите там, — донёсся из избы отцовский голос. Тот всегда ложился рано.

Не час и не два провозился Горисвет на полатях — всё не шёл к нему сон. 

— Сорока, спишь? — позвал он подругу шёпотом.

Кошку было не слыхать. Тогда он спустился тихо на пол, прошёл к двери с детства известным кривым путём, ступая точнёхонько туда, где не скрипели половицы, захватил по пути краюху хлеба и вышел во двор.

Ночь выдалась на диво холодная, будто осень уже. Ветер щипал его за кончик носа, изо рта вылетали маленькие облачка. В детстве Светик всегда представлял себя огнедышащим брановым псом или Змеем Смертичем. Он сделал длинный выдох и тут заметил сидевшего на ступенях Крута.

— Что, братишка, — сказал он невесело, — не спится?

— Уснёшь тут…

Немного помолчали.

— Крут, неправильно всё это. Мне Сорока, знаешь, чего сказала?

— Чего? — в голосе брата и толики любопытства не было. 

Оно и понятно, ему самому есть о чём думать, кроме кошки. Горисвет помялся и передумал.

— Да так… Болтает…

Посидеть в одиночестве на крыльце не вышло, и младший Твердятич хотел уже воротиться, но тут приметил красные огоньки над полем.

— Крут, гляди, что это?

— Да ничего там… — брат запнулся.

Огоньки резво приближались, подпрыгивая, и на пашне промеж свежих снопов за ними оставались тлеющие следы. Крут встал. Горисвет подался вперёд. Как есть — точно к ним двигаются! У парня сердце замерло, наполняясь смутным страхом. А когда те пересекли поле — подхватилось и затрепыхалось в груди, как мотылёк.

Не огоньки это были. Два пса о двух головах.

— Свора! — в ужасе прошептал Крут. — За нами, Светик! Бежим, схоронимся где-нибудь!

И потянул младшего брата за воротник. Но Горисвет стряхнул его руку и промолвил вдруг с невесть откуда взявшейся твёрдостью.

— Не пойду.

— Да ты ума лишился? Убьют нас! — и схватил вновь.

“Беги!” — исходился криком тонкий голосок внутри у Горисвета.

Но он отчего-то шагнул псам Брана навстречу.

— Крут, — вымолвил он, — князь грозился двор и семью огню предать. 

Брат остановился, и рука его ослабла, выпустив рубаху младшего.

Псы легко перемахнули плетень и встали во дворе. Ох и страшны они были. Точно как в сказках: в одной пасти огонь клубится, в другой — тьма непроглядная, под лапами трава тлеет, а глаза — что дальние звёзды. И глядел Горисвет в эти звёзды снизу вверх, круто заломив шею.

А пёс, что побольше был, опустил к нему одну чёрную голову, дохнул жгучим дымом и словно в самую душу заглянул.

— Гляжу, — прорычал он, — передумал ты, человечий псёныш. И ты, — повернулась к Круту другая голова, — передумал. А жаль. Голоден я.

— Н… на вот, — хрипло прошептал Горисвет и протянул свою краюху к страшной пасти.

Чудище зарокотало, а за ним и второе, и Твердятич понял, что они смеются. 

— Живи покамест, человечий псёныш, — молвила тварь и развернулась было, но Горисвет шагнул вослед.

— Постой… Попроси обо мне своего господина? И о брате. Попроси хранить нас в пути.

— Бран не хранит путников, маленький человечек. Он хранит мстителей и ратников. Но я за тебя замолвлю слово. И подношение твоё я принимаю.

Пёс потянулся мордой к хлебу в руке Горисвета, и материна стряпня осыпалась пеплом на траву перед крыльцом. А затем в один скачок перелетели божьи прислужники через полстановков и умчались за поле.

Потрясённые стояли братья Твердятичи, глядя на уходящие во тьму цепочки полыхающих следов, на пепел под ногами, на мокрую прогалину растаявшего инея во дворе. И ближе, чем теперь, они друг другу в жизни никогда не были.

— Ну-тка, Светик, проберись в избу, собери нам по котомке, а я Ночку запрягу.

— Бессовестно как-то, — засомневался Горисвет. — Ночку заберём, а на ком мать с отцом в поле работать станут?

Крут махнул рукой.

— Кобыл, что ли, других в становках не найдётся? Одолжат у кого. Давай, поспешай.

И Горисвет с неистово колотящимся сердцем послушался. Собрал впотьмах два мешочка, себе да брату портки с рубахами, по тёплой осенней накидке обоим, сухарей набросал, сыра, лука, чего нашёл… И столкнулся с матерью. 

Стояла Благонрава Ждановна, чёрная супротив белой печи, словно жрица Мертвинки.

— Неспокойно у меня на душе, Светик, — сказала она тихонько. 

— Я знаю, матушка. Так князь повелел. Мы уходим. Не хочу на тебя с батюшкой беду накликать. С вами Неждан останется, всё ладно будет.

Она сердито забрала у него их с Крутом котомки, заглянула внутрь, неодобрительно поцокала языком. Горисвет спорить не стал — чувствовал, что мать в этот раз мешать не станет. А она ушла в глубь избы, чуть одежды добавила, чуть убрала, иное по-другому переложила, и снеди ещё дала едва ли не столько же, да серебряную косицу положила, почти целую. Что-то прошептала над котомками и по слезинке в каждую смахнула. Наконец вручила их сыну, завязанные, и за плечи его взяла, вглядываясь в темноте в его бледное лицо. 

Горисвет ничего не сказал. Обнял крепко, поклонился в пол и вышел вон. Ни единая половица под ним так и не скрипнула. 

Запряжённая в телегу Ночка уже стояла за плетнём, Крут сидел на козлах. Вид у него был взъерошенный, как после доброй драки. Горисвет забросил их котомки, взобрался сам на телегу и обернулся на отчий кров.

Мать стояла у порога, молча глядя на выжженные следы у ступеней. Брат причмокнул, и кобылка тихо тронулась. Под колёсами и копытами еле слышно зашелестела мягкая трава, и лишь теперь Горисвет увидел, что их двор единственный во всех Мокрых Глинах заиндевел. Становки изгибались пологой другой, и, чтобы не терять сыновей из виду, Благонрава вышла на дорогу, зябко кутаясь в шаль. Она становилась всё меньше и меньше, Твердятич вскоре перестал различать её лицо. А потом на дорогу метнулось чёрно-белое пятнышко — Сорока! Она легко нагнала путников и вспрыгнула на поскрипывающие доски.

— Я с вами, — сказала она и свернулась ровнёхоньким кружком. — Кто ещё за вами, олухами, присмотрит…

Шехзаде Хамза расхаживал по своим покоям. Взлетали на разворотах полы парчового халата, поблёскивали позолотой мягкие сафьяновые туфли. Его еничары стояли у дверей с глазами навыкат, стараясь даже дыханием не раздражать гневающегося господина. А тот пытался утихомирить разгорячённую кровь и подумать.

Проклятая чады убила Карима-пашу, его лучшего толмача. Речицкого эмира уже сняли с пики и готовят к погребальному обряду. Без союза, заключённого с варварским эмиратом, отец Хамзу даже через порог не примет.

Однако помолвка всё же не расторгнута. Значит, за руку эмиридэ Любонеги ещё можно побороться.

Но с кем теперь и о чём переговоры вести? Видел Хамза на пиру пашей и визирей, да не вышли они родовитостью. Ему, шехзаде абирскому, не ровня. Жаль, не было у эмира ни сына, ни брата, ни дяди…

Хамза с досадой пнул изножье кровати, не заметив боли. Грязная собака вынудила его кланяться. Позор какой… Но настоящий мужчина должен уметь даже позор принимать с честью. За кого другого Хамза и не пошевелился бы, но за эмиридэ стоило. Ограничься женщина разговорами, он не удостоил бы её угрозы внимания. Но она оказалась чады, и могучей. Её условия лучше принять на веру.

Пять пословиц. Варварских? Или и абирские пойдут? И какие именно? Вряд ли любые…

“Одна рука ничего не может, а у двух уже есть звук” — пословица о союзе. Хамза остановился и хлопнул в ладоши. Ничего не произошло.

— Дай руку, — бросил он повелительно одному из еничар.

С громким хлопком пожал мозолистую ладонь воина. И вновь ничего. А должен он что-то почувствовать? Проклятая чады, разумеется, не оставила никаких подсказок. 

Ищущий взгляд шехзаде блуждал вокруг.

Он взял с маленького столика чарку с водой и вылил на еничара сзади, затем откинул плащ тому на грудь через плечо и потрогал спину, оставшуюся почти сухой — вощёная ткань выдержала. Тот ни единым вздохом не выказал удивления.

“Вымокни — и узнаешь цену плащу своему. Это две”, — подумал шехзаде и принялся вспоминать ещё пословицы. На ум, конечно, ничего не шло.

— Найди мне бумагу, чернила и калам, — велел он. — И Акима-пашу позови. Он похвалялся, что нравы варварские хорошо знает. Вот и посмотрим.


На языке у Любонеги всё ещё оставался привкус горьких трав, которыми её давеча отпаивали. Княжне подали блюдо с печёными яблоками в меду, но кусок в горло не лез. Один только взгляд на стол, на еду, на посуду — и ей снова являлся вид свадебных яств, залитых кровью, над которыми выворачивался, точно рукавица, боярин Карим.

Девушка перевела взор на двери светлицы, и стало ещё хуже. Как билась она вчера в эти двери, как кричала! Крепко заперли её по отцовскому приказу, и стоял по ту сторону непреклонный Ратко — любимый княжий дружинник.

О том, что потребовала Кровяника, горничные девки княжне нашептали, и она рвалась если не отговорить, то хоть проститься с отцом. Но князь Яробой строго-настрого наказал дочку к нему не пускать — нечего ей такое видеть, мол.

Она заплакала, скорбя и злясь. Смотреть не пустил — но отчего хотя бы не простился, не дал расцеловать в последний раз колючие щёки? Вечно ей теперь будет сниться — не кровь на пиру, не белые рёбра абирца, торчащие растопыренными перстами — а эта дверь и сдавленный голос Ратко.

Растерев руками лицо, Любонега взяла со стола чарку с остатками травяного настоя и выпила до самого донышка. Что туда дядька Груздь намешал, одному Дождю-богу весть, но сердечную боль варево притупляло.

Княжна позволила мыслям потечь в новое русло. Дядька Груздь… Потолковать бы с ним, поспрошать о ведающей Кровянике. Закрыв глаза, девушка взяла на ощупь кусочек яблока и заела горечь.

В дверь постучали.

— Государыня, Хамза-княжич к тебе, с боярином Акимом!

— Проси, — рассеянно ответила Любонега.

Жених вошёл, исподлобья посматривая по сторонам. Княжне рассказывали, что у них в Абире мужчинам в женскую светлицу хода не было, только главе семьи, да и того могли пожурить и за дверь выставить — смотря что за женщина там заправляла. А у речичей только в дальние палаты не пускали.

Впрочем, абирец быстро подобрался и по обыкновению напустил на себя важный вид.

— Здрав будь, шехзаде, — приветствовала она слабо и неглубоко присела по абирскому обычаю. — И ты, паша.

Чуждое языку слово она заранее произносить училась. Это слугам можно титулы коверкать, а она — князя Яробоя дочь. Уж она в грязь лицом не ударит, думалось ей, пока иноземных гостей дожидались. И вот будущее оборвалось, а привычка осталась.

— Эмиридэ, — ответил Хамза равным по учтивости кивком, а чернобородый паша за его спиной склонился вдвое глубже.

Повисло краткое молчание. Столь многое произошло, что и говорить страшно было, и Любонега постаралась просто быть учтивой.

— Угостись вот яблочками, шехзаде, — повела она рукой в сторону почти нетронутого блюда.

Но Хамза коротко мотнул головой. А Аким-паша вышел вперёд и с ещё одним поклоном завёл цветистую и полную оговорок речь:

— Сиятельный Любонега, мой господин, подобный солнцу, выразит любовь и благосклонность твоей красоте, что красива как цветок пустыни. Мой господин шехзаде Хамза говорить хочет, что злая женщина не остановил его решение. Карим-паша убит, но мой господин на сиятельного эмира Яробоя и сиятельного эмиридэ Любонегу не обвиняет, и кровную вражду не будет. А наоборот, союз укрепить. Спросил мой господин, хочет ли сиятельная эмиридэ тоже?

По сравнению с боярином Каримом, у которого только чудной выговор из абирской речи остался, Аким говорил из рук вон плохо. Но Любонега поняла.

Хочет ли она всё же обручиться с Хамзой… Она одна из княжеской семьи осталась, некому за неё говорить. Зная абирские уклады, княжна представляла, что шехзаде сейчас, наверное, сгорал со стыда. Но не Хамза с Любонегою союзом сочетались — Абир с Речьем. Широко с ними торговать отец задумал, вместе на север в набеги ходить, вместе с запада обороняться. С трудом превозмогая муть от успокаивающих трав, она подумала и медленно ответила, стараясь выбирать слова попроще.

— Скажи шехзаде, что я хочу. Но боюсь. Злая женщина сказала, что детей у меня не будет. А без детей союз будет слабый. Может быть… другие эмиры скоро здесь править будут.

Да… Дружина княжья — отцовские кровники — от Любонеги не отвернутся, но бояре — те вскоре начнут головы подымать да на венец белодольский метить. Две надежды у княжны всё же были. Алчны бояре, каждый о себе печётся, и дружины малы у них. Покуда договорятся, покуда объединятся, пройдёт много времени. А вторая надежда — бранова Свора. Пока божьи слуги за неё стоят, даже единое боярское войско ей не страшно.

Аким с очередным поклоном затараторил по-абирски, и Любонеге показалось, что одно слово он с особенной злобой выплюнул. Закивал Хамза, сверкнув чёрными очами, что-то резко ответил, и опять прозвучало то же слово — “чады”, затем знакомое “эмир”.

— Мой славный господин просит, — начал Аким, повернувшись к Любонеге, и княжне подумалось, что Хамза скорее повелевал, чем просил, — что прекрасная эмиридэ, чей ум такая же, как красота, напишет все пословицы. Злая женщина сказал пять, но не сказала какой пословицы. Шехзаде Хамза сделает все пословицы. И никакой низкий родом грязный собака не возьмёт эмират сиятельного Яробой!

Хамза царственно кивал, заверяя сказанное. И Любонега кивнула в ответ.

— Да, — согласилась она. — Я напишу. А ты переведёшь, Аким-паша. А сейчас прошу, уйдите. Нездоровится мне.

Шехзаде, кажется, немного оскорбился, что княжна его спровадила, но ничего не сказал. Паша за них обоих раскланялся, и они вышли.

А Любонега на мягких ногах прошла кое-как в опочивальню и со стоном упала на постель. Три полных чарки дядькиной дурманящей травы она выпила, да и так крепко ей пришлось думать за этот короткий разговор, что сил не осталось вовсе.

Она сдавила виски ладонями. Голова болела так, словно на ней молотобойцы в мастерстве состязались. Девушка скинула расшитое каменьями очелье, отбросив его, не глядя, куда-то на пол, потёрла освободившуюся голову и в один миг уснула.

Пробудилась она уже к вечеру. Действие отвара, видно, прошло, и смотреть на закрытые двери снова стало страшно. Но голова была ясной и не болела.

— Лелька! — позвала княжна.

Стукнули за дверью пяльца о подоконник — видно, горничная по обыкновению вышивала, чтобы время занять, — и девочка вошла, склонив светлую головку, пушистую, как одуванчик.

— Со мной пойдёшь, Леля. Открывай двери передо мной. Не могу я… — голос дрогнул, и Любонега не стала продолжать.

Горничная истово закивала и кинулась помогать хозяйке с причёской. Коса со сна растрепалась, и Леля её переплела всю наново. Приведя себя в пристойный вид, Любонега отправилась к дядьке Груздю, избегая по пути глядеть на закрытые двери. Могла и его к себе вызвать, но в четырёх стенах сидеть мочи больше не было.

На выходе из терема им заступил дорогу Ратко. При виде молодого воина княжну замутило — это в его спину колотила она сквозь дубовые доски, умоляла, грозилась, кляла, дары сулила, а в ответ только и было: “Не выпущу”.

— Не выпущу, — сказал дружинник, и Любонега вздрогнула, — если с тобой пойти не дозволишь.

— Ты забылся, что ли, гридень? Уйди с дороги. Видеть тебя не могу, а слышать — тем паче.

Ратко мотнул головой, уронив на лоб упрямый тугой вихор, что никаким гребням не поддавался.

— Не тебе, государыня, а князю я обеты приносил. Я ему слово дал, что беречь тебя буду любой ценою. Так что сердись не сердись, а либо я с тобой иду, либо не выпущу.

Попробовала княжна его обойти, попробовала с прохода сдвинуть — куда там!

— Да подвинь ты его, — приказала она второму гридню, что вместе с Ратко стражу нёс.

— Не серчай, Любонега Яробоевна, — грустно пробасил тот и с места не тронулся.

— Ну добро, иди, коли тебе спокойно не служится. Но чтоб я тебя не слышала!

Кивнул гридень, сжал губы в ниточку и открыл перед нею двери.

“Нет, негоже так”, — осадила она себя. Так верность дружины не удержишь. Княжна она, в конце концов, или торговка базарная? Вздохнула и промолвила мягко:

— Прости, Ратко. Ни в чём твоей вины нет. Просто горюю я, что с батюшкой не простилась, а вместо его слов ласковых — только тебя и слышала. Больно мне от твоего голоса… А за службу верную возьми, вот, — сняла с пальца перстенёк покрупнее и в руку ему вложила.

Молча поклонился Ратко и убрал подарок в кошель. 

— Ну добро, — сказала княжна совсем уже другим тоном. — Идём к дядьке Груздю.

Никакой ей Груздь, конечно, был не дядька. Ведающий Дождя, что Яробою-князю служил. Просто помнила его княжна ещё сызмальства, так и привыкла дядькой звать. На пиру он тоже был, на почётном месте сидел — отчего ж ничего не сделал? Али нет у него сил, Дождём-богом дарованных? А даже если и недостало сил, может, хоть совет какой отыщется.

Ведающий нашёлся где и всегда: в роще на задворках Бела Дола. Серая борода его была вьюнком перевита и заправлена за пояс. Он стоял с закрытыми глазами, опустив плешивую голову, и ладонь на стволе яблони держал.

— Обожди, государыня, — молвил он, не поднимая век, — доделать надо.

Любонега почтительно остановилась в сторонке, а Леля с Ратко до земли поклонились старику. Любили в народе князя, и в том была отчасти заслуга Груздя. Ведающий бога жизни и плодородия отчего-то прибился к Яробою, и в неурожайные годы всяк, кто пожелает, из княжеских садов приходил кормиться. Никому не отказывали.

Долго не двигался Груздь, что-то бормоча в усы, затем вторую руку на яблоню положил. Через две луны была пора яблокам вызревать — но только не этим. В светлице у княжны сейчас лежали с этого самого деревца плоды.

Наконец старик похлопал яблоньку ласково, как корову по тёплой шее, и к Любонеге повернулся.

— Идёмте, дети.

И потихоньку к своей избе пошёл. 

— Дяденька Груздь, я спросить хотела…

— Знаю, знаю. Кто такая, чего хотела, почему не защитил… Все твои вопросы знаю, дочка.

Ей до смерти хотелось повелеть Ратко, чтобы встряхнул ведающего за бороду, и спросить самое главное: почему не защитил?

— Поведай мне для начала, что она отцу говорила, от слова до слова. 

Пока шли, Груздь пересказал мрачнеющей с каждым мигом Любонеге всё, что произошло после гибели боярина Карима. 

— Признал её батюшка, говоришь? — уточнила княжна.

— Признал. Ни слова не возразил ей.

— Ты давно при нём, дяденька, видел её, может? Кто она такая?

— Не ведаю, — покачал головой старик, входя в свою избу. — Если и видел, то не запомнил. Или изменилась она сильно. А может, до меня всё было.

Они вошли следом за Груздем, словно нырнув в озеро лесных и цветочных запахов. Глаза закроешь, и кажется, что в гостях у травницы оказалась, и под потолком сухие вязанки будут, а на столах — цветы в горшках. Ан нет — пусто кругом да чистенько. Сами брёвна благоухают.

Рассадил их ведающий за стол, как деток малых, каждому по дымящейся кружке поставил. И когда приготовить успел?

— Хочешь знать, почему против неё не выступил… — сказал со вздохом ведающий и напротив гостей уселся. — Великие тайны мне Дождь поведал, мощью оделил невероятной. Да только не для того мощь моя, чтобы сражаться. Дождь — бог жизни. Бог плодородия. А перед смертью рано или поздно любая жизнь отступает.

— Отступает… — задумчиво повторила Любонега. — Не ты ли мне сам говорил, что жизнь всегда путь отыщет?

— Верно. Но то будет новая жизнь. Новый листик, новый жучок, дождя новая капелька. Жизнь победить нельзя, но жизнь всякого существа — конечна, и смерть всегда верх одерживает.

Девушка устало потёрла глаза.

— Не запутывай, дядюшко. Не для того пришла. Ладно, что же выходит, эта Кровяника — ведающая Мертвинки?

— Нет, — глухо ответил Груздь и потеребил вьюн в бороде, отчего на нём тут же распустился голубой цветочек. — Ведающие Мертвинки убивают тихохонько. Миг — и нет человека. Мертвинка — милостивая богиня. Всех любит, всем покой дарует, ко всем добра одинаково: и к татям, и к праведникам. 

— Да как же… — встряла в разговор до того помалкивающая девчонка Лелька. — Смерть же — страшная!

— Эх, дитячество! — с умилением улыбнулся Груздь, сорвал цветочек и бросил горничной в кружку. — Поймёшь когда-нибудь. А сейчас — цыц! Государыня твоя с божьим ведающим говорит.

— Не Мертвинка, тогда кто? — спросила княжна.

Старик пожал плечами.

— А не всё едино? Ну вот узнаешь ты, а делать что будешь с этим знанием? 

— Это уж я как-нибудь решу. Кто?

— А не знаю я. Нету у нас таких. Не просто смерть приходила — возмездие. Боль. Страх.

— Возмездию покровительствует Бран. 

— Бранова сила тоже не так убивает. Думается мне, не нашим богам Кровяника поклоняется. Белый свет, девочка, — большой. За всю жизнь не исходишь. Где-нибудь есть боги другой смерти — страшной, о которой служанка твоя подумала.

И в такие дали взгляд Груздя устремился, что княжна и не заметила, что назвал он её девочкой непочтительно.

— Иноземка она, получается?

— Может, да, может, нет. Говорила она по-нашему гладко, лицо, вроде, обычное… Не обессудь, государыня, больше ни до чего не додумался.

Любонега отпила. Напиток был сладкий и терпкий, с тоненьким привкусом давешних горьких трав, и девушка, сощурившись, вгляделась в кружку. Ещё не хватало, чтоб снова разум помутился.

— Пей-пей, не бойся. Здесь немного, — успокоил её старик. Ничего-то от него не утаишь… — Это вчера я тебе покрепче заваривал, а сейчас уже нет в том надобности.

— Скажи ещё вот что, дядюшко Груздь: про пословицы — правда? Про то, что дети мои мёртвыми родятся?

— Боюсь, что правда… Видел я силы божьи, когда она проклятие своё творила. 

Любонега за последнюю надежду ухватилась:

— Боишься, но не уверен? Незнакомого бога ведающая, так может быть, ты неверно истолковал? А кроме тебя кто-нибудь видел что-нибудь?

Вместо ответа Груздь положил руку на стол, и между его пальцев из сухой древесины проклюнулась молодая травка.

— Видишь, — спросил, — что сила Дождя-бога сделала? Видишь. А как она это сделала? Не видишь. Потому как не ведающая ты. А перед моими глазами божия сила разлилась по дереву. — Груздь помолчал, задумчиво гладя траву, точно горлицу по пёрышкам. — И когда Кровяника суд вершила, излилась из неё мощь и в твоём чреве угнездилась. Про пословицы не ведаю, может, и солгала она. Но вязь она на тебя накинула пятью узлами — это я точно рассмотрел.

В животе у Любонеги жгучим муравейником копошился страх. Казалось, будто чувствует она эту вязь о пяти узлах. И понимала, что сама себе это чувство придумала, а отрешиться от него не могла. 

Хмурился Ратко. Лелька, скруглив глаза, прижала ладошку ко рту. Груздь баюкал травку. И никто из них не мог её, Любонеги, ужаса до конца осмыслить. Ведовства они боялись, а не бездетности. Горничная поймёт через годок другой, разве что… 

Когда княжне показалось, что она сможет говорить без дрожи в голосе, она спросила:

— Развязать можешь, дядюшко?

Старик встал, обошёл вкруг стола, за локоток девицу со стула поднял и пониже пупа на неё руку положил. Вспыхнула Любонега от гнева и стыда, но не шелохнулась. И на вскочившего гридня цыкнула, увидев, как сжались у него кулаки.

— Э-хэ-хэ… Не могу, — вздохнул наконец ведающий. — Ступай-ка домой, государыня. Над узлами этими я ещё поразмыслю; если что надумаю — воробушка пошлю. И отвары мои пей покамест.

— Думай крепко, — молвила девушка, направляясь к выходу. — Может статься, это моя единственная надежда.

Ратко обошёл её, шагнул к двери первый, распахнул перед княжной. И всю дорогу поглядывал на неё искоса.

— Не гляди так, — не выдержала она уже у самой своей светлицы. — Дядька ведовство вражеское изучал. А что руку положил, так в каком месте узлы, в том и…

— Не единственная. 

— Что? — не поняла Любонега.

— Это не единственная надежда. Прикажи, и мы отыщем эту ведающую, на колесо натянем и всю правду из неё вытащим.

— Как же ты это собрался сделать? Видел же, что с Каримом-пашой сталось. Не думаешь ли ты, что мечом пред нею помашешь, и она присмиреет?

— Ты прикажи только, а дальше моя забота.

Любонега только головой покачала. Потянулась дверь закрыть, и не смогла к ручке притронуться — Лельку для того кликнула.

А оставшись одна, она призадумалась. Груздевы знания и правда не были единственной надеждой. Княжна видела четыре пути. Первый — как замыслила Кровяника, сидеть да женихов дожидаться, и, дай Лелея, среди них найдётся тот, кто пять пословиц исполнит. Второй — ежели дядька Груздь узлы эти развязать сумеет. Третий — и впрямь напустить дружину на ведающую. И четвёртый — узнать, за что мстит. И либо исправить содеянное, либо прощения вымолить.

Четыре пути — и ни одного надёжного.

Вздохнув — боги весть какой раз за день! — она велела принести себе писчие принадлежности и села записывать для шехзаде Хамзы пословицы. 

Солнце, словно яблоко, росло, наливалось краской и медленно клонилось к земле. Любонеге приносили и уносили блюда с кушаньями, меняли свечи, пока наконец Белолик-бог не спрятал дневное светило и не повесил вместо него ночное. 

Княжна отложила работу, позвала Лельку — помочь ей приготовиться ко сну. Когда всё было готово, она отослала девчонку, напоследок велев той оставить в светлице все внутренние двери открытыми. И хотела было лечь, но в последний миг сквозь длинную, точно гусеница, череду комнат, увидела закрытую внешнюю дверь. По затылку её пробежал холодок, и она боязливо позвала:

— Ратко? 

— Государыня? — отозвался гридень, и девушке вновь подурнело.

— Открой дверь.

Воин повиновался и отвёл взор вбок, едва увидев через три дверных проёма её белеющую в сумерках ночную сорочку.

— Больше никогда не говори со мною сквозь закрытые двери, — молвила она, пугаясь того, какими чуждыми вдруг стали звуки её голоса.

Ратко ответил коротким поклоном и молча отвернулся, каменной статуей встав между нею и засыпающим княжеским теремом. Помня её наказ, он лишний раз голоса не подавал. И глядя на его неподвижную спину, Любонега подумала, что однажды не хватит этой спины, чтоб её заслонить, и беда до неё доберётся.

Ещё об одном забыла она с дядькой Груздем потолковать…

Когда Любонега была дитяткой, обидел её на ярмарке какой-то отрок — бросил в неё снежным комком с ледышками, голову больно ушиб. Князя Яробоя с нею в тот день не было, дружинники только. Но раньше, чем они успели за мальчишкой погнаться, поднялась в маленькой княжне жгучая ярость, указала она пальцем на обидчика, даже слов не находя. И прямо между нею и забором, на котором отрок сидел, вскипел и заклубился воздух, как в самый жаркий летний день, и порывом горячего дыма сдуло стервеца с забора, а на снегу четыре кипящих проталины остались.

Свора была такой же данностью её детства, как сам Груздь, но теперь Любонега задумалась: а почему псы Брана-бога им служили? 

И надолго ли хватит их преданности?

Над чащей сгустилась ночь, глубокая и тёмная, точно омут. Усыпила дубы, удушила косматые вязы. Ночь липла к одинокой избушке, как ил к ногам, и Огняне всякий раз казалось, что Белолик придержит солнце за окоёмом, и рассвет не наступит. А матери — хоть бы что. Тьмы Кровяника никогда не боялась.

Ну ничего. Они с матерью воздадут по заслугам их врагам, и всё пойдёт на лад. Можно будет выйти на люди, может, даже поселиться в каком-нибудь становище. Или хоть в каких малых становках — не важно, зато не в лесу с мошкарой. Огняна любила друзей из чащобы — куниц, лосей, рысей. Но не мошку!

Коротко и решительно вздохнув, девушка заправила за ухо рыжую прядку и всыпала в котёл стебельки зубчатника. От этого отвара многое зависело, не приведи боги где ошибиться, и не сработают чары. 

Кровяника взволнованно расхаживала взад-вперёд по тёмной горнице, поглядывая на дочь. Огняна видела, как то и дело дёргается её рука — выхватить поварёшку, подправить, проследить хотя бы. Но нельзя было и слова молвить. Ведает тот, кто ведовство своё в отвар вливает. Вмешайся она, и отвар для обеих тайными знаниями отзовётся — но для каждой вдвое слабее.

Наконец над загустевшим отваром лопнул последний вязкий пузырь, выпустив облачко пара, и девушка расслабила одеревеневшие от напряжения плечи. Мать ринулась к котелку, принюхалась и облегчённо прикрыла глаза.

— Добрая работа, девочка. Молодец. 

Огняна же зачерпнула из котла поварёшкой и, морщась и дуя, испила зелья. Обратила взор вовнутрь и ничего не почуяла. Видать, рано ещё. Ни одна из пяти пословиц не сбылась. 

Девушка разделась донага, отложила одежду в сторонку — сама вышивала, жаль замарать. С криком вонзила себе в шею твёрдые ногти и стала сдирать кожу, точно бересту. На шее кожа тонкая, с неё всегда начинать проще было, это Огняна давно выяснила. Как боль унять — не выяснила только…

Посыпалась кожа на пол мокрыми лоскутами, упали волосы цвета вечерней зари, скрутилось и переломалось тело, стихли жалобные стоны, и вместо девицы в тёмной горенке забила крылами большая серая сова.

Кровяника тем временем принесла мягкий беличий желудок на плетёном ремешке, бережно наполнила его зельем, закупорила смолой. Затем подобрала маленький кусочек дочкиной кожи, в крошечный холщёвый мешочек завернула и оба Огняне на шею повесила. 

— Ну лети теперь, Бран с тобою. И смотри не упусти, слышишь?

Сова толкнула крылом приоткрытый ставень и была такова.

Загрузка...