Просыпаюсь от мягкой, уютной тишины, будто весь мир за ночь укутало пуховым одеялом. Из оконца просачивается молочно-белый, рассеянный свет, словно даже солнце зимнее ленится и не может пробраться через толстый слой инея, что расписал стекла диковинными ветвистыми узорами. Воздух в горнице студеный, свежий, щекочет ноздри, а под пышным одеялом тепло да спокойно, и не хочется вылезать. Кажется, так и провалялись бы всю зиму.
Добрыня еще спит, и ночной покой изгоняет с его лица дневную суровость. Я смотрю, как луч света золотит его темную бороду, и не могу удержаться, протягиваю палец, чтобы поймать пылинку, танцующую в луче у самого носа. Он не открывает глаз, но губы растягиваются в улыбке. Большая, теплая рука находит меня под одеялом и притягивает ближе.
— Ну как, женушка, не замело ли нас совсем? — голос у него хриплый ото сна.
— А коли и замело бы, не страшно, — шепчу я, прижимаясь к его жаркому телу. — С тобой хоть в сугробе не холодно. А то, может, вообще вставать не будем?
— Да по такому морозу и немудрено до весны дома просидеть, — ворчит он, но прижимает меня крепче. — Тем паче с молодой красавицей женой!
Он тянет меня под одеяло, я, взвизгнув, шутливо упираюсь, и мы возимся на постели смеясь.
— Погодь, а вдруг матушка зайдет? — шепчу я, неловко высовывая нос из-под теплоты одеяла.
— Да хоть батюшка, — тащит меня обратно Добрыня, — ты жена моя!
Спор наш прекращает прогромыхавшие по сеням чьи-то шаги. Мы так привыкли в своем киевском доме, что теперь, оказавшись в родном тереме, я все оглядываюсь да прислушиваюсь, как бы не потревожил кто. Шаги уже давно стихли, но веселье закончено. Добрыня, обиженно посопев, обнимает меня, уткнувшись носом в затылок. Мы лежим, слушая тишину. Издалека со двора, доносится скрип снега под чьими-то валенками да переливчатый, как серебряный колокольчик, смех. И запах… Пахнет детством. Морозной смолой от бревенчатых стен, сладковатой пылью от вязанок сушеного липового цвета и душицы, развешанных матушкой под потолком, тонким ароматом воска от горящей в сенях лучины.
Наконец, голод и радость быть дома берут верх. Мы одеваемся, я с наслаждением натягиваю старый, подбитый беличьим мехом сарафан, Добрыня простую рубаху да теплый кафтан. Выходим из светлицы в сени, где воздух уже густой от запаха горящих дров и томленной в печи каши.
Гридня отца встречает нас шумом и теплом. Огромная печь в углу пышет жаром, на шестке стоит горшок, из которого вкусно пахнет томленым молоком. На столе уж выставлены миски, крынки, горшки, чугунки, как будто не одна, хоть и большая семья, за ним соберется, а целый пир будет. Во главе стола восседает батюшка, Микула Селянинович, могучий и седой, как зимний дуб. Он что-то говорит Ставру, а тот кивает, помешивая ложкой густой овсяный кисель с молоком. Рядом с отцом матушка Матрена, с лицом добрым и усталым, разливает по чашам темно-рубиновый, пахнущий сушеной малиной и мятой взвар. А у печи Василиса качает в зыбке Ванюшу, тот мирно сопит, закутанный в покрывало из заячьих шкурок. Василиса смотрит на него, и лицо ее, всегда живое и острое, сейчас такое мирное, ясное, будто наполнено внутренним светом.
— А-а, медведи из берлоги выбрались! — басит отец, завидев нас. — Садитесь, садитесь, пока каша не остыла.
Сажусь и вспоминаю, как многие годы вот так прибегала сюда завтракать. И все почему-то кажется очень важным, все мне хочется запомнить и сохранить в себе. Хруст свежего, теплого каравая, сладость киселя. Смех Ставра, рассказывающего Добрыне о новгородских новостях. Тихое посапывание младенца. А за покрытым морозным узором окошком безмолвный, ослепительно-белый мир, в котором сегодня нет места киевским делам. Только этот стол, это родное тепло, эти любимые лица. И рука Добрыни, теплая и твердая, нахально и нежно щекочущая мой бок под столом, напоминая, что где бы мы ни были — мы вместе.
Матушка несет к столу еще одну миску для Добрыни с белой, пышной, молочной кашей, щедро политой сливками.
— А Настасье маковое молочко! — говорит она, ставя передо мной плошку с теплым творогом, заправленным густым маковым молоком и медом. — Вспомни, как любила в детстве!
Я улыбаюсь и провожу пальцем по краю чашки, знакомый холодок глины и сладкий, чуть землистый, запах мака.
— Добрыня, угощайся новгородской кашей, — говорит матушка, ставя перед ним дымящуюся миску. — У нас ее с молоком варят, не как у вас, с водой да с салом.
Добрыня смотрит на кашу с легким недоумением, а потом осторожно пробует. На лице его мелькает мягкое, почти смущенное удивление.
— Вкусно, — говорит он медленно. — Не ожидал. Думал, у вас на севере сытнее кормят, чтоб морозы выдержать. А с молоком, так то вообще только детям.
— А ты ешь, да яблочка моченого с брусникой отведай, а уж потом, как с морозца вернешься, так и расскажешь, сытно было или нет, — смеется батюшка. — К морозам сызмальства привыкают, вот и весь секрет. Вон сейчас гулять пойдем и Ванюшу с собой возьмем, пусть щечки-то зарумянит.
Василиса улыбается, качая зыбку. Но Ванюшка уже проснулся, выбрался из-под мехового покрывала, да смотрит на нас. Глазенки светлые, как небо поутру, щечки пухлые, так и хочется потетешкать. Василиса ласково проводит пальцем по его щеке, и в этом жесте столько нежности, что у меня внутри все тает. Как же быстро она стала матерью... А ведь еще пару лет назад мы с ней носились по саду, прятались от мамок и мечтали, что когда-нибудь будем плавать на ладье по Ильмень-озеру.
— Ты чего задумалась? — спрашивает Добрыня, наклоняясь ко мне.
— Да так... Вспомнила, как мы с Васькой баловались по малолетству. Я как-то на крышу терема влезла, а Васька мне из окна ухват подавала. Это чтоб луну было сподручней поймать, — улыбнувшись, вспоминаю я.
— Да ты и сейчас, наверняка бы на крышу залезала, только волю дай, — качает головой Добрыня.
— А зачем мне сейчас? Коли надо, ты мне и луну достанешь, — дразнюсь я, касаясь лбом его плеча.
Его теплая, большая ладонь, находит под столом мою и бережно сжимает пальцы, переплетая с моими. Это наша маленькая тайна. А вокруг шум семьи, смех, звон ложек, радостное агуканье Ванюши, мурлыканье кошки, проснувшейся на печи — все то, что делает дом домом.
Добро пожаловать в зимнюю историю о Добрыне и Настасье. Это бонусный рассказ, продолжающий события, о которых рассказывается в книге
После завтрака в горнице становится так жарко и душно от печи да шума, что хочется выбраться на свежий, морозный воздух. Соскучилась я по настоящей зиме, что и говорить.
— Пойдем, Настен, Ванюшку проветрим да сами пройдемся, — говорит Василиса, ловко закутывая ребенка в пеленки, потом одеяла, а сверху меховое покрывало, из которого торчит только курносый носик и два любопытных глаза.
На дворе царство зимы, все усыпано густым, плотным снегом. Вот не зря говорят «снежное одеяло»! Это с неба он падает легкий да нежный, и когда мало его, кажется, хрустким да хрупким, а вот когда снега много, когда идет он день за днем, то оттаивая, то примораживаясь, так и получается, будто плотным ватным одеялом землю укрыло.
Небо синее-синее, ясное, сразу видно, что заморозок. Воздух кажется чистым, как вода ключевая, али хрусталь. И хоть намазала нас матушка перед выходом щедро гусиным салом, так что кожа блестит, но мороз обжигает щеки и щиплет нос, а внутри разливается такая бодрость, что хочется глубоко вдохнуть, да как крикнуть «Эгегей!»
— Эгегей! — доносится издалека, словно вторя моим мыслям. Не только детвора и парни с девчонками, но и взрослые катаются на крепко сбитой деревянной горке. Оттуда доносятся радостные крики и визг.
— Васька, а пойдем и мы покатаемся? — прошу я и тяну сестрицу за рукав шубы.
— Удумала тоже, — машет она рукой, — может, тебя еще к Ванюше в санки посадить?
— Ты стала хуже матушки, — бросаю я в сердцах, — только и занятий что зыбку качать да кашу варить? Одна тогда пойду!
— Да погоди ты, неугомонная, — смеется Василиса, — не серчай, пройдемся, поговорим, а как Ванюше пора будет домой, так можно и на горку сходить, и даже на санях прокатиться. Батюшка так ладно бубенцами сани украсил!
Ладно, потом так потом. Медленно вышагиваем по утоптанной дорожке, под ногами поскрипывает снег, а с веток время от времени падают тяжелые белые шапки. От них в разные стороны летят снежинки, и Ванюша высовывает ручонку, пытаясь их поймать. Он звонко, беззубо смеется, как умеют только дети, и от этого смеха и на душе светлеет.
— Хорошо тут, — говорю я, глядя на иней, что оковал каждую ветку сказочным серебром.
— А в Киеве нехорошо? — с хитрецой в голосе спрашивает Василиса.
— Хорошо, но по-другому. Шумно. Вечно люди, дела, приемы княжеские. Добрыня то на заставу, то на совет. А я с Забавой Путятишной чаще вижусь, чем с ним.
— С племянницей княжеской? — Василиса округляет глаза. — И как она? Говорят, характер, что огонь.
— Характер крепкий, — смеюсь я. — После всей той истории с испытаниями мы с ней вроде как подружились. Теперь нередко ко мне в терем прибегает, мы с ней пряники медовые печем, она мне сплетни княжеского двора рассказывает, а я ее учу из лука стрелять. Князь даже как-то спрашивал, отчего у Забавы мозоли на пальцах.
— А ты ей рукавичку для стрельбы подари, — хохочет Василиса. — Вот это жизнь, столичная! Завидую я тебе, то у князя на приеме, то гуляния какие, а у меня, ты правильно говоришь, только ванюшкины сопли да каша.
— А Ставр? — лукаво спрашиваю я. — Да и родители тут, друзья. Все веселее, — меня накрывает тихая грусть. — А Добрыню, поди, скоро в степи пошлют, али на Дунай. И останусь я одна в том каменном тереме. Знаешь, как я тоскую без всего этого…
Я машу рукой, показывая на занесенные снегом огороды, на дымок из бани, на широкий, знакомый до каждой тропинки лес за околицей. Василиса смотрит на меня пристально, по-сестрински.
— Все ли у тебя хорошо, Настенька? А то, может, ночи слишком тихие стали?
— Да не, Добрыня, бывало, так разойдется, всю ночь к ряду меня терзает! Я его и коленкой, и локтем — бесполезно.
Я с возмущением размахиваю руками. Василиса замирает, краснеет, фыркает, хрипит, и, наконец, дикий, счастливый хохот вырывается наружу. Она даже люльку отпускает и держится за живот.
— Ой, не могу! Настена! Да я ж не про храп спрашивала!
Теперь застываю я, хлопая глазами и соображая, что Васька имела в виду. И тут по мне разливается волна такого жара, что, кажется, весь снег вокруг растает. Хватаюсь за щеки, что горят, как самовар.
— Васька! Да ты с ума сошла! Я и не думала... ты про...
— Про что, про что? — хохочет она, вытирая слезы. — Ох, сестренка, с тобой не соскучишься! Так и живете? Он храпит, а ты его коленкой?
— Ну да... — бормочу я, глядя в снег и чувствуя себя последней дурой. Потом, собрав остатки гордости, поднимаю на нее взгляд и признаюсь: — А так… была бы моя воля, вообще из опочивальни бы не выходили.
Василиса перестает хохотать, и на ее лице появляется теплая, но озорная улыбка.
Отсмеявшись, идем дальше, и разговор плавно перетекает в мирное, бытовое русло.
— Готовит у нас старуха Маремьяна, из местных. Стряпает так, что сам князь бы ее к себе переманил, да мы не отдаем. Особенно у нее уха из петуха получается вкуснейшая. А еще Добрыня из последней поездки диковинную штуку привез, лимон называется. Красивый такой, желтый, душистый. Да только кислый такой, что и не понять, как его есть. Думали-думали, да с капустой и заквасили. Ничего получилось, пикантненько. Во дворе конюшню новую срубили, просторную. А в тереме... Да, что это я все про себя, да про себя. У вас-то как? Как Ставр, небось, опять языком чешет?
— Остепенился, кормилец наш, — с гордостью говорит Василиса, поправляя на Ванюше меховое покрывальце. Тот, видать, заскучал от однообразия прогулки и наших разговоров, да задремал. — После той истории слово дал лишнего не болтать, да и торговать теперь предпочитает здесь, в Новгороде, далеко не уезжает. Сидит вечерами, что-то считает да, веришь ли, зыбку качает. Иной раз смотрю на него, да сама не верю, Ставр ли?
— Рада я за вас, — говорю я искренне. И правда рада, что Васька дождалась своего тихого счастья.
Мы уже подходим к воротам терема, как вдруг на нас обрушивается волна веселого, озорного шума.
— Давай крепче! Тащи сюда, на башню!
— Воды, воды несите, чтоб крепче стало!
— Эй, ты куда снег кидаешь? Не в ров, а на стену!
За воротами на широком пустыре кипит работа. Человек пятнадцать-двадцать парней и девчат из наших дворовых да соседской молодежи строят снежный городок. Уже выросли стены, намечены ворота. Кто-то катает огромные снежные шары, кто-то носит воду из проруби в ведрах, кто-то, покраснев от мороза и смеха, лепит ряд снежных стражей. Возня, визг, радость — жизнь бьет ключом.
Я замираю на месте. В глазах, наверное, вспыхивает тот самый, давний, озорной огонек, потому что Василиса качает головой.
— Настасья, — говорит она тоном, в котором смешаны укоризна, забота и понимание. — Настасья, ты же княгиня! Замужняя женщина! Неужто полезешь с девками да парнями забавиться?
— А то ж княгиня не человек, что ль? — задорно спрашиваю я, поправляя шапку. — С зыбкой-то поди успею еще насидеться!
И не слушая больше причитаний Василисы, спешу навстречу радостным, счастливым возгласам.
Строительство идет полным ходом. То, что с утра казалось кучей бесформенных сугробов, теперь обретает настоящие, грозные очертания. Работа кипит, как в хорошей дружине перед походом. Я стою на здоровенном утоптанном сугробе и руковожу возведением центральной башни. К чести парней, что башню строят, они позволяют мне стоять, да руками махать с умным видом. Ну а что? И им нетрудно, и мне приятно.
— Петька, давай сюда тот шар, что побольше! Закатывай, закатывай! — сама ловлю огромный снежный ком и вкатываю его на уже готовое основание. — Теперь прихлопнуть, чтоб сел! Все, кто свободен, давим!
На башню наваливается полдюжины рук, снег похрустывает, оседает, превращаясь в монолит. Рядом Сенька, сын конюха, с важным видом вырезает ножом зубцы на стене. Получается кривовато, но душевно.
— Можа сосулей напихать? — деловито спрашивает он, примеряя к верху стены здоровенную, коряжистую, как ветвь, сосульку.
— Я тебе напихаю! — отвешивает ему подзатыльник проходящий мимо отец. — Соображать надо, а вдруг напорется кто да покалечится? Разумей, где игра, а где война.
Сенька немного сомневается, то ли обиженно насупиться, то ли по-взрослому кивнуть, наконец, кивает и хрустко откусывает верхушку непригодившейся сосульки.
— Не пропадать же добру, — пожав плечами, говорит он, протягивая мне зимнее угощение.
— И то правда, — соглашаюсь я, отламывая свой кусок.
— Настасья! — страдальчески ахает Василиса, хищным волком кружащая подле стен крепости.
— Василиса! — задорно ору я в ответ и бросаю в сестру снежок. Не сильно так, понизу шубы. — Айда снаряды лепить?
— Ну давай, — пораздумав отвечает она. — Пока Ванюша с матушкой остался.
Мы с другими девчатами лепим их целые горы и складываем в пирамиды вдоль стен, как ядра на княжеском арсенале. Это только кажется, что слепить снежок проще простого! А ведь надо, чтобы и крепкий был, да не разваливался, но не слишком, а то попадешь в лоб, а то и глаз. Вот и получается, что от такой, вроде как мелочи, все веселье зависит.
Но парни, конечно, так не думают, по-ихнему выходит, что главное — ледяная броня. Таскают из проруби ведра с водой, и осторожно, чтобы не размыть, поливают стены. На морозе вода мгновенно схватывается, превращая снег в прозрачный, сверкающий панцирь.
— Звонкая, как горшок! — кричу я, бросая один из заготовленных снарядов, и все дружно хохочут.
У ворот крепости, как верные стражи, выстроились снеговики-воины: с луковицами-глазами, метлами-копьями и даже в дырявых шеломах, что притащили из чулана. Один, самый бравый, щеголяет со старой, рассохшейся богатырской палицей.
Воздух звенит от криков, смеха и деловой перебранки.
— Эй, девчата, таскайте снег к стене, что на полдень, там тонко!
— Степан, бесова душа, ты пошто снежки потоптал, тетеря?
— Кто мою лопату уволок?
— Неси к воротам еще водицы, чтоб тараном не пробить!
— Запевай!
Я тоже вся в этой снежной кутерьме! Руки в снегу по локоть, валенки сырые, щеки горят огнем, а на душе такая легкость и радость, что и вправду хочется петь. Вот он, настоящий, живой мир, дружная ватага, крепкий снег под руками и звонкие крики вокруг. Закисла я в тереме киевском, затосковала и сама того не заметив, а теперь, хоть и на морозе, а оттаяла. Подумала так, и сердце вдруг как-то нехорошо кольнуло. Ищу взглядом Добрыню. Вижу, стоит чуть в стороне, прислонившись к березе, наблюдает. На лице привычная сдержанность, но в уголках глаз едва заметная усмешка. Смотрит, и мне будто еще жарче становится.
— Ой, я столько снежков налепила, наверное, целую телегу, — говорит Василиса подходя. — Настасья, ты хоть взвару горячего выпей, согрейся.
— Жарко мне, — машу я, убирая со лба растрепавшиеся волосы, — да и неохота домой идти.
— Совсем ты одичала, — качает она головой. — Вон матушка прислала уж.
Смотрю, а из терема появляются сенные девушки. Несут дымящийся, пыхтящий самовар, а за ним на подносе блюдо с золотистыми, облепленными маком бубликами и глиняную крынку с густой сметаной.
— А вот и продовольственный обоз! — кричит кто-то, и работа моментально замирает.
Все с шумом и смехом окружают самовар, стоящий на большом деревянном столе, за которым мы так любим сидеть летом. Взвар разливают в кружки и глиняные чашки. Он обжигающе горячий, с дымком, с травами, а на морозе его вкус в сто раз ярче! Откусываешь хрустящий, еще теплый бублик, макаешь его в прохладную сметану и, кажется, никогда в жизни ничего вкуснее не ела.
— Да, с такой подмогой любой бой выиграешь, — смеется рыжий Васька-кузнец, уже уминающий третий бублик.
— А давайте с горки кататься? — предлагает кто-то из толпы.
— А давай! Чур я первый!
Кто-то несется вниз сидя, кто-то на ногах, кто-то сбегал уж за санками, да все с визгом и кувырками. Смех звенит над заснеженным подворьем.
— Посторонись! — кричу я, подбегая к вершине стены с подносом из-под бубликов.
Кладу его на снег, сажусь сверху, отталкиваюсь руками и поехала! Ветер свистит в ушах, снежная пыль бьет в лицо, мир превращается в ослепительно-белую стремительную полосу. Лечу вниз быстрее всех, обгоняя визжащих парней, и с победным криком влетаю в мягкий сугроб у подножия. Выбираюсь, вся облепленная снегом, хохочущая, запыхавшаяся.
— Еще! — кричу и, схватив поднос, бегу обратно наверх, обгоняя всех.
И тут на самом верху сталкиваюсь с Добрыней. Он преграждает мне дорогу, стоя посреди снежного вала. Смотрит на меня, на мои раскрасневшиеся щеки, на снег в ресницах, на безумный огонь в глазах. И я вижу, как его в глазах вспыхивает тот самый, дикий, веселый огонек, который я так люблю.
Он молча забирает у меня поднос.
— Не по чину тебе без сопровождения кататься, — заявляет он. И, прежде чем я понимаю, что происходит, садится на этот самый поднос, хватает меня и усаживает себе на колени. — Держись, Настасья!
И мы летим вместе. Я верещу от восторга, вжимаюсь в Добрыню, а он громко, по-медвежьи хохочет, так что, кажется, эхо разносится по всей округе. Мы врезаемся в сугроб, кувыркаемся, и он, не выпуская меня из объятий, валит нас обоих в снег.
Лежим и не можем отдышаться. Он сверху, весь в снежной крупе, смотрит на меня, а вокруг небо синее-синее, и я такая счастливая-счастливая.
— Вот так сопровождение, — запыхавшись, смеюсь я, — всю в снег укатал.
— Ничего, дома греться веселее будет, — отвечает он и, отряхиваясь, поднимается, а потом тянет за руку и меня. Его ладонь вся в снегу, но такая теплая.
Накатавшись, идем достраивать крепость. Добрыня скидывает тяжелый тулуп и, молодецки ухнув, закатывает здоровенную ледяную глыбу, ставшую сразу на полстены.
— Эгей, Добрыня в деле! — кричит Сенька, от восторга бросая шапку вверх. — Теперь никому крепости не сломать!
— Разве только он сам и сломает, — смеются девчата, поглядывая да хихикая. — Настасья, не боишься?
— Ничего, та крепость неприступна, — с достоинством отвечаю я.
А сама любуюсь, как все-таки хорош муж мой. Да и другие смотрят с открытыми ртами, не всякий день столичный богатырь Добрыня Никитич лепит с тобой снежную крепость. И стоит она теперь крепкая, звонкая, готовая к любому штурму.