Есть такое время ночи, когда город наконец затыкается. Не целиком — где-то всегда будет выть сигнализация или хлопать дверь подъезда, — но верхний слой шума стирается, и остаётся только гул. Ровный, низкий, почти уютный. Я люблю это время. Одиннадцать с чем-то, может, ближе к полуночи, когда сидеть на лавке под фонарём с книгой — не странность, а единственно правильное занятие.
Лавка у круглосуточного ларька на углу Чернышевского и Пятой Парковой — моё личное секретное место, о котором знает, наверное, весь район. Продавец Гиви уже не спрашивает, буду ли я что-нибудь покупать. Я не буду. Мне нужен только фонарь над головой и два-три часа тишины, в которой Сильвия Плат звучит не как программа по зарубежной литературе, а как разговор.
Сегодня не читается.
Я перечитываю один и тот же абзац третий раз, и слова скользят мимо, не цепляясь ни за что. В голове — завтрашний семинар по когнитивной лингвистике, незаконченная глава диссертации и мамин голос из утреннего созвона: «Лиза, тебе двадцать два, а у тебя ни нормальной работы, ни нормального мужчины, только книжки и фонарь». Она не говорила про фонарь, но могла бы.
Я опускаю книгу на колени и смотрю на ларёк. Гиви внутри листает что-то в телефоне, подсвеченный голубоватым экраном и лампой дневного света, от которой все выглядят как покойники. За стеклом ровными рядами стоят бутылки с водой, и мне почему-то хочется пересчитать их, когда взгляд цепляется за движение правее.
Мотоцикл.
Точнее — сначала звук. Характерный низкий рык, который я чувствую грудной клеткой раньше, чем слышу ушами. Потом свет фары, один резкий луч, который мазнул по асфальту и погас. И вот он стоит у ларька — чёрный спортбайк, хищная обтекаемая форма, которую я не могу опознать по марке, потому что ничего не понимаю в мотоциклах и никогда этим не гордилась.
Парень, который с него слезает, двигается так, будто вокруг нет ни одного наблюдателя. Ну, технически их и нет — только я, и я наблюдаю из-за книги, которую подняла обратно к лицу с позорной скоростью.
Шлем. Чёрный матовый шлем с тонированным визором, который он не снимает. Кожаная куртка, не новая — видно, что она живёт на нём, а не висит в шкафу для образа. Перчатки он тоже не снимает — подходит к окошку, стучит костяшкой по стеклу, и Гиви поднимает голову.
— Воду. Холодную. Самую холодную, какая есть.
Голос глухой через шлем, но слышно хорошо — ночь тихая, расстояние между ларьком и моей лавкой смешное. Что-то в этом голосе, в его тембре, низком и чуть хрипловатом даже через фильтр визора, заставляет меня задержать дыхание на секунду дольше, чем нужно.
Гиви что-то бурчит. Звякает холодильник. Парень стоит вполоборота ко мне, и я понимаю, что пялюсь поверх страницы сто тридцать четвёртой, на которой Сильвия Плат заслуживает куда больше внимания, чем случайный мотоциклист у ларька.
Я заставляю себя опустить взгляд.
Одно предложение. Второе. На третьем я снова поднимаю глаза — и обнаруживаю, что он смотрит на меня.
То есть — визор направлен в мою сторону. Я не вижу его глаз. Не вижу лица вообще. Но я физически ощущаю его взгляд, всей поверхностью кожи, как будто ночной воздух между нами сгустился и стал плотнее.
Он берёт бутылку у Гиви. Не оборачиваясь. Не отводя от меня шлема. Приподнимает визор ровно настолько, чтобы поднести горлышко к губам, — и я вижу только подбородок, линию челюсти, и как вода стекает по коже и оставляет тёмную дорожку на вороте футболки под расстёгнутой курткой. Визор опускается обратно.
А потом он идёт ко мне.
У меня есть примерно четыре секунды, чтобы решить, как я к этому отношусь. Четыре секунды — это восемь его шагов, неспешных, уверенных, с тем ленивым ритмом, который бывает у людей, абсолютно не сомневающихся в том, что они делают. За эти четыре секунды я успеваю: а) запаниковать, б) напомнить себе, что паниковать глупо, в) выпрямить спину, г) сделать лицо, которое, надеюсь, говорит «мне совершенно всё равно, что ты идёшь ко мне».
Он останавливается в двух шагах от лавки. Крутит бутылку в затянутой в перчатку руке — машинально, между пальцами, — и этот простой жест почему-то приковывает взгляд.
— Сильвия Плат, — говорит он, кивнув на книгу. Голос глухой из-за шлема, но интонация считывается безошибочно. Это не вопрос. Это начало чего-то. — В полночь. На лавочке. У ларька.
Я поднимаю бровь. По крайней мере, надеюсь, что поднимаю одну, а не обе, потому что иногда у меня не получается.
— И?
— И ничего. — Он делает ещё глоток, снова приподняв визор на ту же невозможно скупую щель. — Просто красиво.
Вот здесь нормальная я должна промолчать или сказать «спасибо» и вернуться к книге. Но какая-то другая я, та, которая просыпается ближе к полуночи и принимает сомнительные решения, говорит:
— Красиво — это ты так подкатываешь?
Он смеётся. Коротко, негромко, и звук гаснет внутри шлема, но я успеваю его поймать, и он теплее, чем я ожидала.
— Если бы я подкатывал, ты бы это почувствовала.
— Я чувствую, что ко мне подошёл незнакомый мужчина в шлеме посреди ночи. Это чувство ближе к тревоге, чем к романтике.
— Справедливо. — Он отступает на полшага, и в этом движении нет обиды, только что-то вроде уважения к обозначенной границе. — Могу отойти на три метра. Или пять. Или вон до того дерева. Но оттуда мне придётся кричать, а у нас тут спальный район.
Я чувствую, как дёргается уголок губ. Нет. Не буду улыбаться.
— О чём тебе кричать-то?
— О Сильвии Плат, видимо. — Он пожимает плечами. — «Умираю — это искусство, как и всё остальное. Я делаю это исключительно хорошо». Тебе ведь нравится именно это?
Я моргаю.
Мне, наверное, не стоит удивляться, что человек способен процитировать Плат. Люди читают. Даже люди в мотоциклетных шлемах посреди ночи у ларька. Но что-то в том, как он это произнёс — ровно, без нажима, без попытки произвести впечатление, — заставляет меня захлопнуть книгу и посмотреть на него прямо.
На непроницаемый чёрный визор, за которым может быть кто угодно.
— «Леди Лазарь», — говорю я. — Откуда ты знаешь Плат?
— Откуда все знают. Читал.
— Люди, которые «просто читали», не цитируют наизусть.
— А люди, которые читают Плат ночью под фонарём, обычно не хотят, чтобы их отвлекали. И тем не менее я всё ещё здесь, а ты всё ещё не послала меня обратно к байку.
Он говорит это спокойно. Констатирует. И я понимаю, что он прав — я действительно его не прогнала. Более того, я закрыла книгу. Закладка торчит между страницами, и я сижу, развернувшись к нему корпусом, и мне даже в голову не пришло, что нужно развернуться обратно.
— Может, я просто вежливая, — говорю я.
— Может. А может, тебе скучно и ты рада, что кто-то умеет произносить слово «Плат» без паузы перед ним.
Я фыркаю. Тихо, но он слышит — и я почти физически ощущаю ухмылку за визором.
— Можно? — Он кивает на другой конец лавки.
Расстояние между моим концом и тем, на который он указывает, — метра полтора. Это вежливо. Это продуманно. Это ровно столько, чтобы я не напряглась, но достаточно близко, чтобы мне не нужно было повышать голос.
— Если ты серийный убийца, — говорю я, — это очень грамотная стратегия.
— Если бы я был серийным убийцей, я бы не цитировал Плат. Слишком очевидно.
Он садится. Вытягивает ноги — длинные, в тёмных джинсах и тяжёлых ботинках. Ставит бутылку с водой на лавку между нами, как нейтральную территорию. И откидывается назад, запрокинув голову в шлеме, глядя на фонарь.
Я ловлю себя на том, что рассматриваю его. Без татуировок, без лица, без очевидных зацепок он остаётся просто силуэтом — кожаная куртка, длинное тело, расслабленная поза, руки в перчатках свободно лежат на коленях. Но что-то в этом силуэте не отпускает внимание. Может, то, как он сидит — без суеты, без попытки занять собой пространство, но при этом пространство вокруг него как будто прогибается, принимая его форму.
— Ты всегда не снимаешь шлем? — спрашиваю я, и вопрос звучит более заинтересованно, чем мне хотелось бы.
— А ты всегда читаешь ночью на улице?
— Я спросила первая.
— Угу. Не снимаю.
— Почему?
Он поворачивает голову ко мне. Визор — чёрная непроницаемая поверхность, в которой я вижу крошечное отражение фонаря и свой собственный силуэт.
— Потому что так интереснее.
— Кому?
— Тебе, — говорит он просто. — Ты бы уже давно уткнулась обратно в книгу, если бы увидела моё лицо. А так ты сидишь и гадаешь, и это единственная причина, по которой мы всё ещё разговариваем.
У меня пересыхает во рту.
Не потому, что он сказал что-то особенное. А потому что он прав. И он это знает. И я это знаю. И мы оба знаем, что я не собираюсь с этим спорить, потому что любой мой аргумент будет звучать как «нет-нет, мне совершенно не интересно твоё лицо», что будет ложью, и мы оба это знаем тоже.
— Ладно, — говорю я наконец. — Допустим.
Он смеётся. Тихо, себе в шлем, и звук вибрирует где-то между нами — низкий, тёплый, совершенно неуместно приятный.
— «Допустим», — повторяет он. — Мне нравится. Ни да, ни нет. Дипломатично.
— Я учусь на лингвиста. Дипломатичность — профессиональная деформация.
— Лингвист. — Он произносит это с каким-то удовольствием, как будто пробует слово на вкус. — И что, вся жизнь расписана? Диплом, аспирантура, кафедра, скучные конференции в Воронеже?
Я открываю рот и закрываю. Потому что — да. Примерно так. Минус Воронеж, плюс Петербург, если повезёт, но схема та же.
— А что в этом плохого? — спрашиваю я, и в голосе слышу мамин тон, и ненавижу себя за это.
— Ничего, — отвечает он, и в его голосе нет ни капли насмешки. Вообще. Он говорит это серьёзно. — Абсолютно ничего. Просто интересно, когда ты в последний раз делала что-то, чего нет в плане.
Тишина.
Фонарь гудит над головой. Где-то на соседней улице проезжает машина. Гиви роняет что-то за стеклом ларька и ругается по-грузински.
Я смотрю на человека без лица, который сидит на другом конце моей лавки и задаёт вопросы, на которые у меня нет готовых ответов. И чувствую странное — не тревогу, не раздражение, а что-то тянущее под рёбрами, какое-то смещение, как будто внутри что-то чуть сдвинулось с привычного места.
— Ты всегда так разговариваешь с незнакомыми людьми? — спрашиваю я тихо.
— Только с теми, кто читает Плат посреди ночи. Вы — редкий вид. Нужно беречь.
И я улыбаюсь. Против воли. Против всякой логики. Просто — улыбаюсь.
Он видит. Я знаю, что он видит, даже через этот дурацкий шлем, потому что он чуть наклоняет голову, и я готова поклясться, что за визором он тоже улыбается.
Я открываю рот, чтобы сказать что-нибудь — что угодно, лишь бы не сидеть с этой дурацкой улыбкой, — и он меня опережает.
— Мне пора, — говорит он. И встаёт. Легко, одним движением, как будто в нём нет веса. — Книга не дочитается сама, а я и так отнял у тебя минут пятнадцать, которые ты запланировала на Плат.
Я хочу сказать «подожди». Слово уже на языке, тёплое и нелепое, и я прикусываю его вовремя.
— Ты даже имя своё не назвал, — говорю я вместо этого, и голос звучит ровнее, чем я себя чувствую.
Он останавливается. Полуоборот. Визор ловит свет фонаря.
— Ты тоже.
И он идёт к байку. Перекидывает ногу, садится, и мотоцикл просыпается под ним с тем же низким рыком, который я почувствовала грудной клеткой пятнадцать минут назад. Он поднимает руку — коротко, небрежно, даже не прощание, а скорее «до встречи», — и выезжает на дорогу.
Я смотрю, как красный огонь заднего фонаря тает в темноте.
Книга лежит на коленях. Закладка торчит из страницы сто тридцать четвёртой. Я не открываю её.
Вместо этого я сижу под фонарём и слушаю, как затихает звук мотора. И думаю о том, что в радиусе полутора метров от меня воздух всё ещё пахнет иначе — кожа, бензин и что-то ещё, тёплое, чего я не могу определить и, видимо, не перестану пытаться до самого утра.

Я проезжаю два квартала, прежде чем понимаю, что улыбаюсь.
Это раздражает, потому что улыбаться в шлеме — бессмысленное занятие, никто не видит, а щёки упираются в поролон, и через пару минут начинает сводить челюсть. Но я улыбаюсь, и ничего не могу с этим сделать, и злюсь на себя примерно полсекунды, а потом перестаю, потому что жизнь слишком короткая, чтобы злиться на собственную улыбку.
Девчонка с книгой.
Я заехал за водой. Просто за водой. Двадцать минут по ночному городу, пустые дороги, горячий воздух пополам с выхлопом, гудящие мышцы после целого дня — и всё, что мне было нужно, это холодная вода и ещё двадцать минут дороги до дома. Простой план. Понятный.
А потом я увидел её.
Она сидела под фонарём, и фонарь делал с ней какую-то несправедливую вещь — выхватывал из темноты только её, как будто весь остальной район был декорацией, а она — единственным, на что стоит смотреть. Тёмные волосы убраны наверх, но не аккуратно, а как получилось, и несколько прядей выбились и лежали на шее. Она читала, и у неё было такое лицо, какое бывает у людей, когда они целиком внутри текста, — слегка нахмуренное, с чуть приоткрытыми губами, и я подумал, что она похожа на тех девушек из старых фильмов, которые сидят в библиотеках и не знают, что за ними наблюдают. Только те девушки обычно были в чёрно-белом кино, а эта — в цвете. В очень подробном, невозможном цвете.
Я подошёл к ларьку и попросил воду, и пока продавец копался в холодильнике, я смотрел на неё и думал, что надо сесть на байк и уехать. Именно так и надо сделать. Потому что я знаю, чем заканчиваются такие вещи — ничем. Ничем они заканчиваются, если ты тот, кто я есть, и у тебя нет ни диплома, ни карьеры, ни ответа на вопрос «а кем ты себя видишь через пять лет», который нормальные люди задают на третьем свидании.
А потом она подняла глаза.
И посмотрела на меня. И быстро спряталась за книгу — так быстро, что я чуть не рассмеялся вслух, потому что это было самое красноречивое «мне всё равно» в истории человечества.
И я пошёл к ней. Потому что — ну а что мне ещё было делать. Иногда ноги принимают решения раньше головы, и спорить с ними бесполезно.
Плат.
Она читала Плат. Я увидел обложку — «Под стеклянным колпаком», потрёпанное издание, явно не первый раз прочитанное, — и внутри что-то щёлкнуло. Такой звук, как будто ключ проворачивается в замке, который давно считал сломанным.
Я не врал ей — я действительно читал Плат. Давно, в другой жизни, когда ещё думал, что университет и правильные шаги в правильном порядке — это то, чего я хочу. Мне было девятнадцать, и я таскал из библиотеки всё подряд: Плат, Буковски, Керуак, Бродский — всех тех авторов, которых девятнадцатилетние парни читают, чтобы чувствовать себя глубокими. Разница в том, что большинство из этих парней потом забывают цитаты и идут работать в офис, а я забыл офис и оставил цитаты.
Когда я заговорил с ней, она сделала именно то, что я ожидал: подняла бровь, выставила колючки, попыталась казаться равнодушной. И это было бы убедительно, если бы не одна вещь — она развернулась ко мне всем корпусом. Целиком. Ещё до того, как решила, что я заслуживаю внимания, её тело уже решило за неё. Я заметил это сразу, и мне пришлось очень постараться, чтобы не упомянуть это вслух, потому что тогда бы она точно меня прогнала.
Она умная. По-настоящему умная, не из тех, кто нахватался цитат и козыряет ими при случае. Это было слышно по тому, как она разговаривала — быстро, точно, каждое слово на месте, с таким холодноватым юмором, за которым пряталось что-то тёплое. И она, кажется, не очень хотела, чтобы это тёплое было видно. Она напомнила мне кошку, которая делает вид, что ей не интересен фантик на верёвочке, но зрачки уже расширились и хвост подрагивает.
Лингвист. Она учится на лингвиста. И вся жизнь у неё расписана — это было понятно не по словам даже, а по тому, как она испугалась моего вопроса. «А что в этом плохого?» — и голос стал жёстче, и спина выпрямилась, и это был не совсем её голос, я почему-то уверен. Кто-то вложил ей в голову, что план — это единственное, что стоит между ней и катастрофой. Родители, наверное. Или один из родителей. Такое обычно делает кто-то один, у кого хватает настойчивости повторять одно и то же, пока оно не прорастёт.
Я знаю, как это работает. У меня было похожее.
Но это другая история, и думать о ней сейчас я не хочу.
Я сворачиваю на свою улицу и глушу мотор. Снимаю шлем, и ночной воздух бьёт по лицу — тёплый, с запахом нагретого асфальта и пыльных тополей. Сижу на байке, держу шлем в руках и смотрю в темноту.
Она не назвала имени. И я не назвал.
Я мог бы. Мог бы попросить номер. Любой вменяемый человек так бы и сделал — «давай обменяемся номерами, выпьем кофе, вот это всё». Нормальный набор. И я уже открыл рот, чтобы предложить, и в этот момент она сказала «а что в этом плохого» — про свою расписанную жизнь, про кафедру и конференции, — и в её голосе на долю секунды мелькнуло что-то такое, от чего я передумал.
Не вызов. Скорее — щит. Она проговаривала эти вещи как мантру, как что-то, во что нужно верить, чтобы земля под ногами не поехала. И я подумал: она ищет кого-то, кто впишется в этот план. Кого-то с дипломом, с должностью, с ответами на вопросы, которые задают на ужине у родителей. Кого-то, при виде которого её мама — или кто там — скажет «ну наконец-то» вместо «ты шутишь?».
А я — я ни во что не впишусь.
Поэтому я встал и ушёл. Красиво ушёл, надо отдать мне должное. Легко, с шуткой, не дав ей увидеть момент, когда решение далось мне тяжелее, чем должно было. Потому что вот какая штука: она улыбнулась мне. Один раз, в самом конце, и она пыталась это скрыть — сжала губы, как будто можно физически удержать улыбку, если достаточно сильно стиснуть зубы. Не получилось. Уголки рта поехали вверх, и в глазах мелькнула злость на саму себя, и это было — я даже не знаю, как это описать. Красиво — слишком простое слово. Честно — ближе. Она улыбнулась честно, а от честного уехать сложнее, чем от красивого.
Но я уехал.
И правильно сделал.
Я ставлю шлем на полку в прихожей, стягиваю куртку, иду в душ. Вода еле тёплая — бойлер на тридцать литров, хватает минут на семь, если не затягивать. Стою под струёй, упираюсь ладонями в стену и думаю о том, как она прижимала книгу к груди, когда я подходил. Не задумываясь. Рефлекторно. Как будто книга — это щит. Или ребёнок. Или единственная вещь, в которой она уверена.
Интересно, она всегда такая. Собранная. Готовая к обороне. С чёткой границей между «допустимо» и «уже нет», которую она прочертила в воздухе, даже не осознав этого. Интересно, расслабляется ли она когда-нибудь. И как выглядит, когда расслабляется. Волосы, наверное, распущены. И лицо другое — мягче, без этой лёгкой складки между бровями, которую я заметил, пока она пыталась делать вид, что не смотрит на меня.
Ладно.
Хватит.
Я выключаю воду и вытираюсь. Полотенце пахнет порошком и немного сыростью, потому что сушилка сломалась на прошлой неделе и я всё никак не куплю новую. Квартира маленькая — комната, кухня, совмещённый санузел, и всё на шестом этаже без лифта, зато с окном, из которого видно кусок парка и краешек неба, если встать на цыпочки. Мне хватает. Мне давно хватает того, что есть, и я перестал извиняться за это перед самим собой примерно тогда же, когда перестал извиняться за всё остальное.
Я ложусь и смотрю в потолок.
Не попросил номер. Не назвал имени. Не снял шлем.
Три правильных решения за один вечер. Даже для меня это много.
Но вот что я знаю — я знаю, как устроены ночи в этом городе. Я знаю, что ларёк на углу Чернышевского и Пятой Парковой работает круглосуточно. Я знаю, что она ходит туда не в первый раз — слишком привычно она сидела на той лавке, слишком по-хозяйски, как человек, у которого есть своё место. А значит, она придёт снова. Может быть, завтра. Может, через неделю.
И я приеду за водой.
Просто за водой.
Я закрываю глаза и думаю о том, как она сказала «допустим» — ни да, ни нет, ровно посередине, — и как в этом «допустим» было больше, чем в любом «да», которое я слышал от кого-либо за последние два года.
Засыпаю я не сразу. Но когда засыпаю — улыбаюсь.

Загрузка...