Привет, дневник.

Вроде так принято начинать? Понятия не имею. У меня никогда не было дневника. Так что не обессудь — пишу как умею.

Я долго не решалась. Думала — справлюсь сама. Я всегда справлялась. Мама ушла — пережила. Папа месяцами ходил по квартире как тень — пережила. Буллинг в школе, синяки, бессонные ночи — пережила.

Я научилась задвигать боль. Глубоко. Чтобы не мешало. Но это не задвигается.

То, что произошло сегодня ночью — я даже не уверена, что могу это написать.

Такого стыда и опустошения я еще не испытывала. Никогда. Даже близко. И шквал эмоций внутри настолько мощный, что я физически боюсь не справиться. Боюсь, что если не выпущу это из себя — меня просто разорвет. А выпустить некуда. Не с кем поделиться. Вот и решила завести тебя.

Мне даже стыдно начать рассказывать. Ужасно стыдно, до тошноты.

Поэтому, наверно, стоит начать со знакомства, чтобы не вываливать на тебя всю эту грязь с первой страницы. Хотя кого я обманываю — ты тетрадка, тебе все равно.

Ладно.

Итак. Я — Катя Волкова. Мне семнадцать… нет, уже восемнадцать. В среду исполнилось. С днем рождения меня, ура, фанфары, конфетти. Хотя какие, к черту, фанфары.

Я живу с папой. Трехкомнатная панелька в тихом спальном районе, из тех, где по вечерам бабушки на лавочках обсуждают чужие грехи, а по утрам кто-то обязательно выгуливает пухлого корги. Квартира досталась от папиной бабушки — небольшая, с толстенными стенами, через которые не слышно соседей. Что, поверь, огромный плюс, когда тебе хочется порыдать в три часа ночи.

У меня своя комната. Моя крепость. Здесь помещается все, что мне нужно: письменный стол, широкая кровать, шкаф и — самое главное — мой островок свободы: мольберт, краски, кисти. Тот угол комнаты, где я перестаю быть Катей-брошенкой и неудачницей и становлюсь просто собой. Эта квартира, наверное, единственное место на земле, куда мне по-настоящему хочется возвращаться.

Теперь про папу.

Папа — гений. Я не преувеличиваю. Он химик. Из тех, кто может три часа с горящими глазами объяснять тебе строение какой-нибудь молекулы, и ты почему-то слушаешь, хотя ничего не понимаешь. Раньше работал в НИИ фармакологии — занимался синтезом, разработкой лекарственных соединений, чем-то таким, что я в детстве не могла выговорить, а он объяснял мне на пальцах и конфетах. Сейчас, после переезда в этот город, преподает в местном колледже. Звучит прилично, но на деле — ему там тесно. Как льву в клетке для хомяка. Он создан для лабораторий, для исследований, для чего-то большого. А вместо этого объясняет двоечникам, почему нельзя смешивать кислоту с водой в обратном порядке. И делает вид, что ему нормально.

Папа вообще мастер делать вид, что нормально. Это у нас семейное, видимо.

Теперь про женщину, которая меня родила.

Она бросила нас, когда мне было четырнадцать. Мама всегда была яркой, экстравагантной, свободолюбивой. «Актриса», — так ее называл папа. С нежностью, с восхищением. Инфантильная, сказала бы я. Если честно, я никогда не понимала, как они вообще друг друга полюбили. Они же абсолютно разные. Вот прямо во всем. Папа — ученый, рассудительный, чертовски спокойный, тихий. Из тех людей, которые семь раз отмерят и еще три раза перепроверят. Мама — ураган: эмоции, капризы, экспрессия, вечные метания между «я тебя обожаю» и «мне нужно пространство». Но папа души в ней не чаял. Дарил подарки, терпел ее невыносимые выходки, прощал то, что прощать, наверно, не стоило. Любил так, как умеют любить только очень тихие люди — молча, безусловно, до конца. Поэтому когда она решила уйти — это был нож. Не в спину даже — прямо в сердце. Нам обоим. Нас это растоптало.

На папу было больно смотреть. Он сильно похудел, отрастил бороду, потому что ему стало все равно. Но продолжал каждое утро варить мне кашу и спрашивать: «Как дела в школе?» Как будто ничего не произошло. Как будто его мир не разрушился.

Я стала плохо спать. Много плакала. Тоже делала вид, что нормально.

В итоге папа решил: надо менять все. Мы переехали в его родной город, в эту самую квартиру. Новый город, новая жизнь, новые надежды.

Ага. Как же.

В восьмой класс я пошла в новую школу. И сказать, что меня там приняли плохо — это как сказать, что Титаник немного промок. Новенькая, тихая, странная, с мрачными рисунками в тетрадке и отсутствующим взглядом. Идеальная мишень, правда?

Были насмешки и откровенные издевательства. Были записки на парте и «случайно» пролитый сок на рюкзак. Пару раз приходилось отстаивать свои границы кулаками. Буквально. Не то чтобы я любительница подраться, просто иногда другого языка люди не понимают.

И знаешь, что самое мерзкое? Я тогда возненавидела маму еще сильнее. Потому что все это — каждая слезка, каждый синяк, каждая бессонная ночь в чужом городе — все было из-за нее. Из-за ее драгоценной «свободы».

Но хватит о грустном. Хотя кого я обманываю — тут пока весельем не пахнет.

Ладно, вот тебе луч света в этом темном царстве: Димка Котов.

Эх, Димка.

Он классный. Нет, правда — реально классный. Мой единственный друг в классе, школе, во всем мире. Ну, папа еще, конечно, но это немного другое.

Димка такой же отверженный, как и я. У него пьет отец. Сильно пьет. И только из-за этого — из-за того, в чем он вообще не виноват, — его стали гнобить в классе. Логика, да? «У тебя папа алкоголик, значит, ты тоже отброс». Гениальная детская социология.

Но Димка не из тех, кто терпит. Он начал заниматься боксом. А потом смешанными единоборствами. И знаешь что? Безмозглые хулиганы типа Женьки и Стаса как-то резко потеряли к нему интерес. Удивительное совпадение.

А еще Димка играет на гитаре. И не просто бренчит три аккорда, как многие парни, которые хотят произвести впечатление. Нет, он реально играет. Заслушаешься. Пальцы — длинные, сильные — бегают по струнам так, будто он с гитарой родился. Когда играет, у него меняется лицо. Становится мягким, открытым. Совсем не таким, как на ринге.

Единственное, что его парит, — бокс со временем убьет ему руки, и он больше не сможет играть, «покорять девчонок». Я ему как-то сказала: «Ну и что? Будешь девчонок успехами на ринге завоевывать». А он на полном серьезе: «Катя, ты не понимаешь. Гитара — это романтика. Без нее я просто большой страшный мужик». Я чуть не подавилась. Дима, ты и с гитарой большой страшный мужик. Просто который знает минорные аккорды.

Вообще, он хочет выйти на мировой уровень в ММА. И я ни секунды не сомневаюсь, что у него получится. Он из тех людей, которые просто не умеют сдаваться.

А еще у него есть огромный черный питбуль. Ты, наверно, подумаешь — его зовут Тайсон? Рокки? Найт?

Нет. Беляш! Черный, мускулистый, с челюстью, которой можно машину вскрыть — и зовут его Беляш. Димка его обожает. Они бегают вместе каждое утро, тренируют команды. Беляш, кстати, послушный до безобразия. По одному взгляду Димки ложится, садится, дает лапу. Идеальные отношения.

Что по поводу меня.

Я рисую. Это мое все.

Могу часами сидеть за мольбертом, и мир вокруг просто перестает существовать. Не нужна музыка, не нужны люди, не нужен чай — ничего. Иногда, когда с головой ухожу в картину, внутри начинает играть своя собственная музыка. Не мелодия даже, а что-то вроде гула. Теплого, густого, обволакивающего. Наверно, это и есть счастье. Или хотя бы его ближайший родственник.

Мои картины многим кажутся мрачными. Ну да, там не цветочки и не котята на радуге. Но только Димка с первого взгляда и без объяснений понимает, что я хотела сказать. Меня это иногда даже пугает. Как он считывает мое настроение по мазкам и цветам, которые я сама не всегда осознаю.

И вот именно тогда, когда казалось, что жизнь наконец-то устаканилась. Когда я привыкла жить без мамы. Когда в классе перестали доставать каждую божью секунду. А впереди замаячило что-то похожее на план: закончить школу, больше никогда не видеть этих гребаных придурков-одноклассников, поступить в художественный университет, начать нормальную взрослую жизнь…

Именно в этот момент судьба решила ударить меня обухом по голове.

С такой силой, что прямо сейчас я сижу на подоконнике, смотрю вниз и думаю: а ведь четвертый этаж — это, в принципе, не так уж и высоко. И одновременно — более чем достаточно.

Но я не прыгну. По крайней мере, не сегодня. Знаешь, папа любит повторять: «Нет безвыходных ситуаций, есть недостаточно данных для решения». Это его любимая фраза. Он говорит это на все. Двойка по математике — «недостаточно данных». Мама ушла — «недостаточно данных». Мир рушится — «Катюш, давай сначала соберем все переменные». Иногда меня это бесит, а иногда это единственное, что удерживает. Вот как сейчас. Поэтому я не прыгну. Сначала соберу все переменные. И для начала расскажу, что произошло. Хотя бы тебе.

Все началось пятнадцатого марта.

Знаешь, что самое паршивое? Этот день начинался хорошо. Реально хорошо. В школе было спокойно. Не потому что меня приняли. Просто научились не трогать. После того как я в прошлом году сломала Стасу нос, а Димка пообещал добавить каждому, кто продолжит, — класс решил, что проще делать вид, что меня не существует. Не дружить, нет. Но и не лезть. Вокруг меня образовалась зона отчуждения — холодная, настороженная, но тихая. Меня это устраивало.

Так вот. Настроение было хорошее. Даже подозрительно хорошее — как будто вселенная решила дать мне передышку перед тем, как хорошенько врезать. Но тогда я об этом еще не знала.

В школе хорошо защитила проект по биологии. На днях сходили с Димкой в кино на какой-то ужастик. Он был в диком восторге — чуть ли не аплодировал после каждой сцены с расчлененкой. Я не особо. Ужастики как жанр для меня — ну такое. Но картинка была приличная: постановка, композиции, ракурсы — видно, что оператор старался, даже если сценарист явно нет. В целом мы отлично провели время. С Димкой вообще сложно провести время плохо. Он из тех людей, рядом с которыми даже плохой фильм становится хорошим вечером.

А еще — и вот это было по-настоящему важно — я закончила четвертую картину из серии «Вечный выбор». Серию я готовила для выставки в одной из частных галерей нашего города. Звучит солидно, да? «Частная галерея». На деле — небольшое помещение между кофейней и ломбардом, но зато с хорошим светом и хозяйкой, которая разбирается в искусстве, а не просто вешает на стены то, что подходит к цвету дивана.

Четвертой картиной я была довольна. По-настоящему довольна, что случается со мной примерно раз в никогда. Обычно могу неделями вносить корректировки, мучить холст, ненавидеть каждый мазок, стирать, переписывать, снова ненавидеть. А тут — закончила, отошла на три шага, посмотрела и поняла: да. Вот оно. Именно то, что я хотела сказать.

Оставалась пятая, последняя. Финал серии. И вот с ней были проблемы.

Я примерно понимала, чего хочу. Где-то на краю сознания мелькали нужные образы, цвета, формы, но как только пыталась их ухватить, они ускользали. Как сон, который помнишь первые пять секунд после пробуждения, а потом — все, пустота. Не хватало чего-то. Вдохновения? Нужных эмоций? Может, какого-то опыта, которого у меня просто еще не было?

Не знаю. Мне нужен был толчок. Что-то, что запустит процесс. В центральной галерее как раз шла выставка современных художников, и я решила: вот оно. Пойду, посмотрю чужие работы, может, что-нибудь щелкнет.

Димка не мог — тренировка. А папа вдруг заявил, что пойдет со мной. Вернее, не «пойдет со мной», а «не хочет отпускать меня одну вечером в центр». Папа, мне почти восемнадцать. Я уже три года езжу через весь город в школу на автобусе. Но спорить с папой, когда он включает режим «я-отвечаю-за-твою-безопасность», — бесполезно. Это как спорить с законом термодинамики. Можно не соглашаться, но он все равно работает.

Да и, если честно, я была не против. Мне нравится проводить с ним время. Папа — один из немногих людей, с которыми можно молчать и не чувствовать неловкость. А можно говорить часами — о чем угодно, от квантовой химии до того, почему современное искусство иногда выглядит так, будто холст просто уронили в краску. Он по-настоящему слушает, а не просто ждет паузу, чтобы вставить свое. И мы даже спорим — нормально, по-взрослому, без обид и хлопанья дверьми.

В городе были пятничные пробки. Обычное дело — весь центр стоит, все гудят, злятся, никто никуда не едет. Папа, как человек науки, предложил «оптимизировать маршрут». В переводе с папиного на человеческий — объехать дворами.

Мы ползли на нашей старенькой машине через дворы. Очень медленно. Папа водит так, будто везет хрустальную вазу. Или ядерный реактор. Каждый поворот — с поворотником, каждый пешеход — повод остановиться за полкилометра. Я его за это одновременно люблю и тихо схожу с ума.

Мы болтали. Про экзамены, про мои планы на поступление, про страхи. Я говорила, что боюсь не пройти по портфолио. Он говорил, что я талантливая и все получится. Я говорила, что он обязан так говорить, потому что он мой папа. Он говорил: «Катюш, я химик, я оперирую фактами, а не эмоциями». Я закатывала глаза. Он улыбался.

Обычный вечер. Нормальный, теплый.

И вот в этот самый момент — когда мне было спокойно и хорошо, когда мир на секунду показался не таким уж отвратительным местом — словно с неба, словно материализовавшись из воздуха, перед нами возникает черная Toyota Land Cruiser.

Огромная, блестящая и наглая.

Папа не успел затормозить. Наша бедная старенькая машина ткнулась носом в ее заднее правое крыло. Несильно, но этого оказалось более чем достаточно.

От толчка я дернулась вперед, ремень впился в плечо.

Тишина.

Папа сидел, вцепившись в руль. Костяшки белые. Лицо — как у человека, который только что случайно разбил чужую химическую колбу за миллион рублей.

— Ты в порядке? — спросил он, не поворачиваясь.

— Да, пап. Все нормально.

Он кивнул и медленно выдохнул. И в этот момент дверь Land Cruiser открылась.

Он вышел из машины так, будто вышел из рекламы. Нет, серьезно. Высокий, широкоплечий. Весь в черном — черные штаны, черный свитер, черная расстегнутая куртка, как будто ему даже мороз не указ. Русые волосы, свежая стрижка — аккуратный полубокс, короткая щетина, ровная, будто он утром ее линейкой подравнивал. Все в нем было четкое, уверенное. От походки до взгляда.

Из тех мужчин, которые входят в комнату — и комната это чувствует.

Хотя нет, не уверенное. Не то слово. Он был какой-то хмурый. Не злой — именно хмурый. Как человек, которого вытащили из своих мыслей, и он этим недоволен. Между бровями глубокая складка. Она у него давно, это видно. И вот лицо вроде молодое — ну, лет двадцать семь, может, чуть больше — а глаза какие-то не такие. Как будто тяжелые или уставшие. Не от сегодняшнего дня, а вообще.

Он подошел к месту удара, присел на корточки, провел пальцем по царапине на крыле. Спокойно, без суеты. Потом выпрямился и посмотрел на нашу машину. На нашу бедную, побитую жизнью, ржавую по краям машину. И в его взгляде не было злости. Вообще ничего не было. Вот это и бесило.

Ни раздражения, ни интереса. Ноль. Как будто мы — царапина, машина, папа — все это настолько мелко для него, что даже на эмоцию не тянет. Не высокомерие даже. Просто пустота.

Папа уже выходил, торопливо застегивая куртку. Я видела через лобовое стекло, как он идет к этому человеку — чуть ссутулившись, чуть быстрее, чем нужно. Так ходят люди, которые заранее чувствуют себя виноватыми.

Я приоткрыла окно. Не могла не слышать.

— Добрый вечер, — начал папа, и голос у него был тот самый, «вежливый до дрожи». — Простите, я не заметил, вы очень резко…

— Добрый, — перебил водитель. Не грубо, просто у него так устроена речь — он говорит, а ты замолкаешь. Он не кричит, но его голос занимает все пространство. Низкий, ровный, как гул. — Давайте разберемся. Вы ехали за мной, верно?

— Ну, технически да, но вы перестроились буквально…

— Так. Вы ехали за мной и не соблюли дистанцию.

Это был не вопрос, а утверждение. Он произнес это так, как произносят аксиомы. Земля круглая. Вода мокрая. Вы не соблюли дистанцию. При этом он даже не смотрел на папу толком. Так, мимо, поверх. Как на задачу, которую надо решить и забыть.

Папа моргнул. Я видела, как он теряется. Как его мозг — блестящий, аналитический мозг ученого начинает буксовать под напором чужой уверенности. Папа привык к формулам, к логике, к доказательствам. А этот человек не доказывал. Он просто утверждал. И от этого папа терялся еще больше.

— Да, возможно, я действительно не успел… — начал он.

— Ну вот видите.

— Но вы тоже довольно резко…

— Послушайте, — водитель чуть наклонил голову. Не как человек, который объясняет, а как человек, которому лень это делать, но он делает, потому что так быстрее закончить. 

— Я перестроился. Вы не среагировали. Удар в заднюю часть моего автомобиля — это всегда ответственность того, кто сзади. Это база. Вы же понимаете?

Он говорил ровно. Вообще без нажима. И вот в этом-то все и дело — ему не нужно было давить. Он просто был уверен. Не в своей правоте даже, а в том, что его версия — единственная, которая тут считается. И эта уверенность шла не от ума. Она шла откуда-то из нутра. Из какого-то места, где человек давно перестал сомневаться. Вообще во всем.

И папа — мой умный, образованный, начитанный папа — начал кивать. Кивать! Как студент на экзамене, который не учил билет, но хочет казаться причастным.

— Да-да, конечно, я понимаю…

Нет. Нет, нет, нет.

Я сидела в машине и чувствовала, как внутри закипает что-то горячее, темное, ядовитое. Я точно знала, что этот тип вылетел перед нами из ниоткуда. Перестроился без поворотника, резко, в узком дворовом проезде, где и двум машинам-то не разъехаться. Папа ехал медленно, аккуратно, по правилам, как он всегда ездит. Виноват был этот хрен на своем танке. Однозначно. Стопроцентно.

Но он стоял там, весь такой спокойный, хмурый, неподвижный — и мой папа рядом с ним выглядел как…

Меня затошнило от этого сравнения. Но оно было правдой.

Папа выглядел маленьким.

А этот — даже не большим. Он выглядел тяжелым, как камень. Ну, знаешь, такой валун, который просто лежит, и ему плевать — дождь, ветер, люди. Все мимо. Он просто есть.

Я не помню, как выскочила из машины. То есть помню, конечно, — открыла дверь, вышла, хлопнула, пошла. Но внутри это ощущалось как взрыв. Как будто кто-то другой управлял моим телом, а я просто наблюдала изнутри.

— Извините, — сказала я, подходя к ним. Голос ровный, четкий, чуть звенящий от сдерживаемой злости. — Я не могу это слушать.

Водитель повернулся ко мне. Медленно, с задержкой. Как будто ему надо было заставить себя переключиться. Посмотрел сверху вниз — в прямом смысле, он был почти на голову выше. Его взгляд скользнул по мне, и на секунду что-то в его лице дернулось. Не знаю, как описать. Не злость, не удивление. Он как будто на долю секунды увидел что-то, чего не ожидал. А потом — все. Опять камень и хмурая маска.

Девчонка. Мелкая. Несерьезно.

— Катя, сядь в машину, — тихо сказал папа.

— Пап, подожди. — Я повернулась к водителю. — Вы утверждаете, что мы виноваты?

— Я не утверждаю, — он не улыбнулся. Вообще никак. Просто ответил. Ровно, коротко, как человек, который не тратит слова зря. — Я объясняю ситуацию.

— Тогда позвольте мне объяснить вам другую ситуацию, — сказала я. — Вы резко перестроились во дворовом проезде без предупреждения. Без поворотника. В зоне, где приоритет у того, кто движется прямо. Мой отец ехал со скоростью двадцать километров в час, если не меньше. Вы вылетели справа, не убедившись, что полоса свободна. В правилах говорится — при перестроении водитель обязан уступить дорогу транспортному средству, движущемуся попутно без изменения направления. Это вы не уступили нам. Не мы вам.

Я давно хотела пойти в автошколу, как исполнится восемнадцать. Поэтому иногда листала ПДД на телефоне от скуки — тесты, билеты, знаки. Не целенаправленно, просто так, между делом. И вот пригодилось.

Тишина.

Мужчина смотрел на меня. Лицо — то же самое, хмурое, закрытое. Но взгляд немного изменился. Как будто до этого он смотрел сквозь меня, а тут впервые — на меня. По-настоящему. Не как на девчонку. Как на человека, которого стоит послушать. Или хотя бы рассмотреть.

Папа тоже смотрел на меня. С выражением лица человека, который хочет одновременно гордиться и провалиться сквозь землю.

— А еще, — продолжила я, потому что меня уже несло, — удар в заднюю часть автоматически означает вину того, кто сзади, только на прямой дороге при попутном движении. При перестроении — виноват тот, кто перестраивался. Это если вас интересуют факты, а не просто давление.

Последнее слово я произнесла чуть тише. Но он услышал. Конечно, услышал.

Он смотрел на меня долго и молчал. И я вдруг поняла — он не думает над моими аргументами. Он думает про меня. Не по-мужски, нет. По-другому. Как человек, который привык быстро считывать людей и вот нарвался на кого-то, кто не считывается с первого раза. И это его то ли раздражает, то ли… я не знаю. Что-то другое.

Потом перевел взгляд на папу.

— Ваша дочь, я так понимаю? — спросил он. Тем же ровным тоном. Но что-то сдвинулось. Не могу сказать что. Может, мне показалось.

— Да, — сказал папа. — Катя, пожалуйста…

— Боевая, — сказал водитель тихо, без улыбки. Себе под нос почти. Не комплимент, не подколка, просто заметка. — Послушайте, давайте обсудим все спокойно, без… — он сделал легкий жест в мою сторону, — без лишних эмоций. Пройдемте ко мне в машину, посидим, поговорим как взрослые люди. В тишине.

Без лишних эмоций. Без вспыльчивых девчонок — вот что он на самом деле хотел сказать.

Я смотрела, как он идет к своей машине, и думала о том, что он ни разу не повысил голос. Даже когда я ткнула его носом в правила — ничего. Ни одна мускула не дернулась.

Я не раз видела, как люди ведут себя после ДТП. Ну, все же видели. Выскакивают, орут, размахивают руками, тычут пальцем в вмятину, звонят кому-то, матерятся в трубку. Даже самые спокойные хоть как-то реагируют. Голос дрогнет, или руки, или хотя бы глаза забегают. Это нормально, это по-человечески. Тебе въехали в машину — ты злишься. Ты въехал кому-то — ты нервничаешь. Хоть что-то.

А этот — ничего. Ноль. Как будто ему не в машину въехали, а сообщили прогноз погоды на среду.

И это не самоконтроль. Самоконтроль — это когда ты сдерживаешься. Когда внутри кипит, а снаружи держишь лицо. Это видно — по челюсти, по рукам, по дыханию. А он не сдерживался. Ему просто было нечего сдерживать. Как будто у него внутри пусто. 

И вот от этого мне стало не по себе. Злых я понимаю. Наглых — тоже. А вот таких, которым вообще все равно, — нет. Не понимаю и не хочу. Потому что не знаешь, где у них предел. И есть ли он вообще.

Внутри меня все похолодело.

— Пап, не ходи, — сказала я тихо. — Он тебя опять продавит.

Папа посмотрел на меня мягким, усталым взглядом. Тем самым, который я ненавижу больше всего на свете, — взглядом человека, который давно привык уступать.

— Катюш, вернись в машину. Я разберусь. Все будет нормально.

Все будет нормально. Его любимая фраза. Универсальная. Мама уходит — все будет нормально. Переезжаем в другой город — все будет нормально. Какой-то хрен на Land Cruiser вертит тобой как хочет — все будет нормально.

Я хотела сказать что-то еще. Много чего хотела сказать, но посмотрела на папу — и увидела, что он просит. Глазами, тихо: «Пожалуйста, Катя, не надо, мне и так тяжело, не делай это сложнее».

И я послушалась.

Через огромное, гигантское, космических размеров «не хочу» — но послушалась. Развернулась. Пошла к нашей машине. Села. Хлопнула дверью так, что, кажется, что-то в ней дребезжало еще минуту.

Я сидела и смотрела, как папа садится в чужую машину. Как закрывается дверь. Как тонированные стекла скрывают его от меня. И думала о том, что ненавижу этого типа. Ненавижу его машину, его стрижку, его черный свитер, его спокойный уверенный голос. Ненавижу людей, которые привыкли побеждать просто потому, что они громче, больше, наглее. И ненавижу то, что мой папа — самый умный, самый добрый, самый лучший человек из всех, кого я знаю — не умеет с такими бороться.

Прошло минут десять. Может, пятнадцать. Я успела прокрутить в голове семнадцать сценариев — от «этот тип заставил папу подписать какую-нибудь бумагу» до «папа сейчас вернется и скажет, что мы должны ему сто тысяч». Пальцы болели — я так сильно сжимала кулаки, что ногти впились в ладони.

И тут дверь иномарки открылась. Вышел папа. Спокойный. Даже слегка ошарашенный? Но не расстроенный, не раздавленный. Другой.

Он сел в машину. Тихо закрыл дверь. Помолчал.

— Ну? — не выдержала я. — Что? Сколько мы ему должны? Квартиру? Почку?

Папа посмотрел на меня. И вдруг улыбнулся. Не натянуто, не через силу. По-настоящему.

— Нисколько.

— В смысле — нисколько?

— Он признал, что был неправ. Отдал деньги на ремонт. Наличными.

Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова.

— Что?

— Катюш, он оказался вполне адекватным человеком. Мы поговорили, разобрались…

— Подожди. Тот самый тип, который три минуты назад стоял и объяснял тебе, что ты виноват — с выражением лица учителя перед двоечником — вдруг взял и признал свою вину? Просто так? После разговора в его тонированном бункере?

— Катя…

— Пап, это подозрительно.

— Не все в мире подозрительно.

— Все в мире подозрительно. Особенно когда мужик на машине дороже нашей квартиры вдруг начинает раздавать деньги.

Папа помолчал. Потер переносицу. Я знала этот жест — он так делает, когда собирается сказать что-то, что мне не понравится.

— Он еще кое-что предложил.

— О, господи.

— Катя, дослушай. Он спросил, чем я занимаюсь. Я сказал, что химик, раньше занимался разработкой, исследованиями, сейчас преподаю. Он сказал, что у них есть лаборатория. Что они как раз ищут специалиста. Сильного. С опытом. Не формального преподавателя, а практикующего исследователя. И что если мне интересно — могу прийти, посмотреть, познакомиться. Возможно, это стечение обстоятельств к лучшему, Катюш.

Тишина.

Я смотрела на папу. Папа смотрел на дорогу.

— Пап. Ты серьезно?

— Что?

— Какой-то незнакомый мужик врезается в нас, пытается тебя обвинить, потом вдруг передумывает, дает денег и еще предлагает работу? И тебе это не кажется… ну, не знаю… странным?

— Мне это кажется возможностью.

— Тебе это кажется возможностью, — повторила я медленно, как будто пробуя слова на вкус. Вкус был отвратительный.

— Катюш, я просто схожу и посмотрю. Познакомлюсь. Узнаю, что за лаборатория, чем занимаются. Если что-то не понравится — развернусь и уйду. Что я теряю?

Что ты теряешь?

Я хотела сказать: «Папа, ты теряешь здравый смысл». Хотела сказать: «Нормальные люди так не делают, нормальные люди не предлагают работу случайным водителям после ДТП». Хотела сказать: «Мне страшно, потому что я не понимаю, зачем ему это нужно».

Но вместо этого сказала:

— Ладно. Как хочешь.

Потому что это был тот самый голос. Тот самый папин голос — тихий, мягкий, с этой еле заметной ноткой надежды, которую я слышу так редко. Голос человека, который годами сидит в тесной клетке и вдруг видит, что дверца — может быть, только может быть — приоткрылась.

Я не смогла забрать у него это «может быть».

Даже если чувствовала каждой клеткой тела, что ничем хорошим это не кончится.

Мы ехали домой молча. На выставку так и не попали. Ирония, да? Я ехала искать вдохновение для последней картины — а нашла разбитое крыло, мужика в черном свитере и приступ бессильной ярости. Спасибо, вселенная, очень вдохновляет.

Папа тихо спросил: «Катюш, может, все-таки заедем?» Я сказала: «Домой, пап». И он не стал спорить. Просто повернул руль.

Папа, наверно, думал о лаборатории. Я думала о мужчине в черном.

И чем больше думала — тем сильнее закипала.

Потому что я таких знаю. Господи, как я их знаю. У меня полкласса таких. Самоуверенных, наглых, с этим бетонным ощущением, что мир создан специально для них, а правила — это что-то для остальных. Для тех, кто слабее, кто не может дать сдачи.

Женька, который на биологии толкнул меня исподтишка — легонько так, плечом, проходя мимо, — и я влетела в музейный экспонат. Какой-то древний минерал на подставке, который специально привезли на урок. Он упал и разбился. Учительница налетела на меня так, будто я лично уничтожила мировое наследие. При всех и даже не спросила, что случилось. Не посмотрела на камеры и не поинтересовалась, почему Женька стоит в двух шагах и ухмыляется. Просто отчитала меня за «неуклюжесть» перед всем классом. А класс смеялся. Конечно, смеялся. Потому что смеяться над тем, кто упал — это же так весело. Особенно когда ты не тот, кто упал.

Стас, у которого вместо мозга — генератор прозвищ. Липких, мерзких, таких, что прилипают намертво и ходят за тобой по коридорам годами. Придумает — и все, ты уже не человек, ты кличка. Но прозвища — это еще цветочки. Стас зажимает младших в туалетах и на лестницах. Отбирает карманные деньги. А если денег нет — ставит «на счетчик». Десятилетних детей на счетчик! Как в девяностых. И все знают. И никто ничего не делает. Потому что Стас — здоровый, громкий, «свой пацан». А те, кого он трясет, — тихие, маленькие, никому не интересные.

Ленка Савченко, которая списала мою работу по литературе — слово в слово, даже ошибку в третьем абзаце скопировала, вот настолько слово в слово. Ленке поставили пять. Мне — два. Два, Карл. За мою же работу. Я даже не жаловалась — какой смысл? Просто подошла к учительнице и вежливо спросила: «Извините, а почему у нас одинаковые работы, но разные оценки?» С искренним желанием понять. Знаешь, что она мне ответила? «Волкова, не устраивай сцен». Все. Разговор окончен. Ленка получила пятерку, я — двойку и совет не устраивать сцен. Потому что Ленка улыбается, Ленка со всеми дружит, у Ленки мама в родительском комитете. А я — Волкова. Волкова пусть молчит.

Могу еще сотню других примеров привести.

Так вот они все одинаковые. Разные лица, разный возраст, разные машины. Но суть одна. Они давят. Не кулаками — хотя иногда и кулаками тоже. Они давят уверенностью, спокойствием и абсолютной, непоколебимой убежденностью в том, что они правы. Особенно когда неправы.

И вот что я усвоила за эти годы — намертво, как таблицу умножения:

Такие люди никогда ничего не делают просто так. Никогда.

У каждого жеста — расчет. У каждой улыбки — подтекст. У каждой «щедрости» — ценник, который ты увидишь потом. Они не живут — они играют. И каждый ход просчитан на три шага вперед, даже если со стороны выглядит как случайность.

Поэтому когда этот мужик — этот черный свитер, эта стрижка, этот взгляд сверху вниз — три минуты назад давил на моего папу, как пресс на жестянку, а потом вдруг извинился, отдал деньги, да еще и предложил работу…

Я не подумала: «Ого, какой хороший человек».

Я подумала: «Зачем?»

Что ему нужно? Чего он добивается? Что он получит взамен?

Бесплатная щедрость от таких людей — это не щедрость. Это аванс. И проценты по нему всегда бьют по тем, кто не догадался прочитать мелкий шрифт.

А мой папа не читает мелкий шрифт. Он верит людям. Видит в них лучшее, даже когда лучшего там нет, даже когда там вообще ничего нет, кроме расчета и дорогого свитера.

И чему ты радуешься, пап? Тому, что он соизволил не обвинить тебя в том, в чем ты и так не виноват? Тому, что кинул тебе красивую приманку, которую ты проглотил, даже не заметив крючка?

А он был. Я это чувствую.

Прошло две недели с того дурацкого вечера. Папа сходил.

Он вернулся с такими глазами, будто ему показали Нарнию. Или формулу вечной жизни. Или и то, и другое одновременно.

— Катюш, ты не представляешь, — сказал он, снимая ботинки.

И понеслось: лаборатория, оборудование. «Таких центрифуг я даже в каталогах не видел». Хроматографы, спектрометры — новейшие, японские. Реактивы — любые, без ограничений. Он просто сказал: заказывайте все, что вам нужно. Бюджет не обсуждается. Ты понимаешь? За три года я привык выпрашивать каждую пробирку, а тут — бюджет не обсуждается».

Он говорил, говорил, говорил — размахивая руками, сбиваясь, перескакивая с одного на другое. Глаза горели. Щеки розовые. Я стояла в коридоре с чашкой чая и смотрела на человека, которого не видела три года.

Мой папа. Живой, настоящий, горящий. Не тот потухший, ссутулившийся мужчина, который каждое утро натягивал на себя костюм и шел в колледж — впихивать органическую химию студентам, которым она нужна примерно так же, как рыбе зонтик. Нет. Этот папа был другим. Тем самым, из детства, который мог полночи не спать, потому что «Катюш, я, кажется, нашел интересную закономерность». Тем, которого мама еще не сломала.

Компания называется «ФармаЛайн». Фармацевтика. Принадлежит некому Орлову. Большой человек, как сказал папа. Очень большой бизнес.

А нанял папу наш старый знакомый. Тот самый черный свитер из ДТП.

Папа сказал, его зовут Владислав Чернов.

И вот что меня зацепило. Папа рассказывал про лабораторию, про оборудование, про перспективы — и все это с восторгом, взахлеб, как ребенок. А когда речь зашла о Чернове — тон сменился. 

— Он, кстати, нормальный мужик, — сказал папа. — Серьезный. Все четко, по делу, без воды. Показал лабораторию, объяснил задачи, представил команде. Все за полтора часа. Ни одного лишнего слова.

— А веселый-то какой, — сказала я.

Папа чуть замялся.

— Ну, он не из разговорчивых, да. Но знаешь, Кать, бывают такие люди — им не нужно много говорить. Они входят, и все понятно. Кто главный, что делать, куда двигаться. Он из таких.

— А улыбается он когда-нибудь?

Папа задумался. Реально задумался, на несколько секунд.

— Нет, — сказал он. — Кажется, нет. За все время — ни разу.

И потом добавил, уже тише, как будто сам удивился:

— Странно. Молодой совсем парень, а лицо такое серьезное.

Я промолчала. Но подумала: я это тоже заметила. Там, во дворе, после аварии. Эта хмурость, эти глаза, в которых ничего. Тогда я списала на характер — ну, мало ли, может, он просто такой. Неприятный тип, и все. Но вот папа — человек, который вообще не обращает внимания на такие вещи, который живет в мире формул и молекул — даже он заметил. Значит, это не характер. Это что-то другое.

Я загуглила «ФармаЛайн». Сайт — красивый, глянцевый, с фотографиями улыбающихся людей в белых халатах. «Инновации. Забота. Будущее». Стандартный корпоративный набор слов, за которыми может скрываться что угодно — от реального производства лекарств до чего-нибудь сильно менее благородного.

Загуглила Орлова. Нашла пару статей в местных СМИ: «Меценат», «Благотворитель», «Вклад в развитие региона». Еще что-то про спортивный фонд, поддержку молодых спортсменов, какие-то фотографии с благотворительных вечеров. Фотография самого Орлова — мужчина лет пятидесяти, седые виски, дорогой костюм, улыбка профессионального политика. Из тех улыбок, которые ничего не значат. На нескольких фото рядом с ним женщина с короткой деловой стрижкой, красивая, статная. Подпись: «Елена Орлова, куратор арт-проектов и благотворительного фонда холдинга». Жена, видимо. Детей, как я поняла, нет — нигде ни слова, ни фотографии.

Загуглила Чернова.

И ничего. Ни одного упоминания в интернете. Ни фотографии, ни интервью, ни даже строчки в разделе «Наша команда» на сайте «ФармаЛайн». Я перерыла все — соцсети, новостные порталы, даже списки участников каких-то конференций, которые выдавал гугл по запросу «Владислав Чернов фармацевтика». Пусто. Как будто этого человека не существует.

Человек-призрак в черной одежде и черной машине.

Странно. Папа говорил, что Чернов — сотрудник «ФармаЛайн». Не просто сотрудник — через него идут все процессы в лаборатории. Все задачи, все материалы, вся коммуникация — через него. По сути, он правая рука Орлова на этом проекте. Ключевая фигура. А на сайте компании — ни слова. Ни имени, ни должности, ни даже намека на его существование.

У «ФармаЛайн» есть страница «Руководство» — генеральный директор, финансовый директор, глава отдела разработок, директор по маркетингу. Все с фотографиями, все с биографиями. А Чернова нигде нет.

Человек, который решает все, но которого официально не существует. Человек, который ни разу не улыбнулся за полтора часа. Человек, у которого глаза старше лица.

Ну ведь странно же? Или я параноик?

В тот день я видела Чернова.

Я заходила за папой после работы. Мы договорились вместе сходить в магазин — холодильник пустой, а папа в последнее время забывает про еду. Раньше он за этим следил. Раньше всегда готовил ужин к моему приходу из школы. А теперь прихожу — плита холодная, в раковине утренняя чашка, и записка на столе: «Катюш, задержусь, разогрей себе что-нибудь». Что именно разогреть, пап? Воздух?

Нет, дневник, я не избалованная инфантилка. Я умею готовить, и для меня это не проблема. Просто у нас так сложилось: за продукты всегда отвечал отец. Он дотошно проверял составы, сроки годности, читал каждую этикетку — профдеформация, наверное. Мне в этом вопросе не доверял категорически. Ладно, неважно.

Я стояла у входа в здание «ФармаЛайн». Обычный бизнес-центр, стекло и бетон, ничего особенного. Ждала, листая телефон. И тут из дверей вышел Чернов.

Одежда по-прежнему вся черная. Куртка, свитер, штаны — как униформа. Человек, который покупает одежду одного цвета, чтобы не тратить время на выбор. Или чтобы не выделяться. Или чтобы сливаться с тенью. Не знаю, какой вариант ближе к правде.

На запястье — дорогие часы. Я не разбираюсь в марках, но когда часы стоят дороже нашей машины — это видно невооруженным глазом.

Он шел к машине и не видел меня. И вот в этот момент — пока он не знал, что на него смотрят — я разглядела его по-настоящему. Без этой его манеры разговаривать сверху вниз, без давления, без «боевая» и прочего. Просто человек идет к машине.

И он выглядел как-то не так. Нет, не болезненно и не уставший-после-работы. Просто другой. Лицо — то же самое, хмурое, с этой складкой между бровями. Но без зрителей оно как будто обвисло. Расслабилось не в хорошем смысле, а в смысле — человеку все равно, как он выглядит, потому что ему все равно вообще. Он шел медленно. Не прогулочно-медленно, а так, как ходят люди, которым некуда торопиться. Или которым, в общем-то, без разницы — дойти или не дойти.

Не знаю, как объяснить. Ничего конкретного. Просто неприятное ощущение, что с этим человеком что-то не так. Не снаружи — внутри.

А потом он меня заметил.

И вот что странно — переключился за секунду. Буквально. Шел — вялый, тяжелый, никакой. Увидел меня — и все. Щелк. Спина прямая, взгляд собранный, лицо — камень. Как будто кто-то нажал кнопку. На лице появилось что-то похожее на полуулыбку. Такую рабочую, не настоящую.

— О, — сказал он. Коротко. — Боевая.

Боевая. Он запомнил. Конечно, запомнил. У него такой взгляд — цепляет все на автомате, раскладывает по полочкам, убирает в архив. Наверное, это профессиональное.

— Отца ждешь?

Я кивнула. Молча. Почему-то не хотелось говорить. И вовсе не из вредности, просто рядом с ним слова казались лишними. Какими-то ненужными. Как будто он их все равно не слушает — он читает что-то другое. Лицо, руки, позу. То, что ты не говоришь.

— Хороший у тебя отец, — сказал Чернов. Просто, ровно, как факт. — Толковый. Давно таких не встречал.

И ушел. Сел в свой Land Cruiser — уже починен, ни царапины — и уехал, аккуратно так, не быстро. 

Три фразы. Полминуты. Ничего особенного.

И вроде бы радоваться надо. Папу хвалят, ценят. Папа нашел работу, от которой у него горят глаза впервые за долгое время. Когда он вышел через десять минут, он рассказывал про какой-то новый проект — увлеченно, с жестами, как раньше, когда работал в НИИ. Я слушала, кивала, улыбалась. И это была настоящая улыбка, мне правда нравилось видеть его таким.

Но внутри сидело что-то. Не мысль даже — ощущение. Мерзкое, тянущее, на дне живота.

Я видела, как он переключился за секунду. Из никакого  в собранного, вежливого, с полуулыбкой. Нормальные люди так не умеют. Нормальные люди переходят из одного состояния в другое постепенно. А он — щелк, как выключатель.

И я не могу перестать думать: а какой из двух — настоящий? Тот, который шел к машине и не знал, что я смотрю? Или тот, который сказал «боевая» и вежливо похвалил папу?

Человек с дорогими часами, Land Cruiser’ом и взглядом, который считывает тебя за секунду — и при этом он нигде не существует. Ни в соцсетях, ни в новостях, ни в открытых базах. Просто пустота. Люди так не живут. Не в наше время. Если тебя нет в интернете — это не случайность. Это усилие. Кто-то позаботился о том, чтобы его там не было.

Может, я накручиваю? Папа счастлив, работа нравится. Может, Чернов просто закрытый человек? Может, он просто не любит соцсети? Может, он просто угрюмый и это его нормальное состояние? Может, все нормально?

Но в животе — холод. И он не проходит.

Гуляли с Димкой после школы. Беляш носился по парку как ненормальный, распугивая голубей и пенсионеров с одинаковой эффективностью. Димка бросал ему палку и рассказывал про тренировку. У него при этом было лицо ребенка, которому пообещали два дня рождения подряд.

Я люблю такие моменты. Когда можно просто идти рядом с человеком, дышать холодным воздухом, слушать его голос и ни о чем не думать. Димка — единственный человек, рядом с которым мой мозг иногда соглашается замолчать. Это дорогого стоит. Мой мозг вообще редко замолкает. Обычно он как радио, которое забыли выключить — бубнит, бубнит, бубнит, крутит одни и те же мысли по кругу, пока я не начинаю мечтать о кнопке «выкл» на затылке.

Рассказала Димке про Чернова. Про ДТП, про новую папину работу, про «ФармаЛайн», про пустоту в интернете. Димка слушал молча — а он умеет слушать, не перебивая и не торопясь с советами.

Потом провел рукой по своим коротко стриженным волосам и сказал:

— Может, он просто бывший военный? Для них нормально — нигде не светиться.

— Может, — кивнула я. — А может, он не бывший.

Димка посмотрел на меня долгим серьезным взглядом.

— Кать, ты не накручиваешь?

— Нет.

— Точно?

— Дим, человека не существует в интернете. Вообще. При этом через него идет все — вся лаборатория, все задачи, все материалы. Он правая рука владельца. И его нет нигде. Ты не находишь это хотя бы немного странным?

Димка задумался. Почесал Беляша за ухом.

— Нахожу, — сказал он наконец. — Но странное — не значит опасное.

Мудрый. Чертовски мудрый для парня, который называет питбуля Беляшом.

Но сегодня даже Димка не помог.

Потому что папа снова задержался до десяти. Позвонил в восемь: «Катюш, не жди, поешь без меня». Голос деловой, собранный, чужой какой-то. Раньше он звонил и говорил: «Задерживаюсь, прости, расскажу все за ужином». А теперь коротко — «не жди».

Он вообще перестал рассказывать.

Вот это пугает меня больше всего. Мой папа — человек, который всю жизнь не мог удержать в себе ни одну интересную мысль. Находил что-то любопытное в учебнике — и бежал ко мне делиться. Читал статью — и за ужином перессказывал, размахивая вилкой. Смотрел документалку — и потом час объяснял мне, почему все показали неправильно. Это был мой папа — открытый, переполненный, фонтанирующий.

А сейчас?

Сейчас он приходит поздно, ужинает молча, иногда что-то записывает в блокнот и уходит к себе. Если я спрашиваю: «Как на работе?» — отвечает: «Нормально, все хорошо». Если спрашиваю: «Над чем работаешь?» — говорит: «Да так, ничего особенного. Рутина». И улыбается так рассеянно и фальшиво.

Мой папа никогда не называл химию «рутиной». Для него каждая реакция — это маленькое чудо. Он сам так говорил. И вдруг — «рутина»?

Вчера я попробовала зайти с другой стороны.

— Пап, а что за проект? Расскажи, мне интересно.

Он помолчал. Потер переносицу — жест, который я ненавижу, потому что он всегда означает: сейчас будет уклончивый ответ.

— Катюш, это сложно объяснить. Специфическая тема. Тебе будет скучно.

Мне. Скучно. Пап, ты восемнадцать лет рассказывал мне про молекулярные связи, и я ни разу — ни разу! — не сказала, что мне скучно. А теперь вдруг стало скучно?

Я не стала давить. Улыбнулась, сказала: «Ладно, пап» и ушла к себе.

И просидела полночи, глядя в потолок.

Он меняется. Я это вижу. Стал увереннее — да — собраннее. Тверже? Он, наконец, расправил плечи, поднял голову, перестал быть тем ссутулившимся тихим человеком, на которого было больно смотреть. Вроде бы — радуйся. Но вместе с уверенностью пришла закрытость. Как будто кто-то наконец открыл в нем одну дверь, но при этом закрыл все остальные. В том числе ту, которая всегда была открыта для меня.

А может, ему сказали закрыть. Может, это часть условий. Может, Чернов или Орлов, или кто там на самом деле командует, объяснил папе, что о работе говорить нельзя. И папа послушался как всегда.

И я не знаю, что с этим делать.

Побывала наконец на той выставке. Месяц собиралась и дошла в самый последний день ее работы. Одна, разумеется. Папе сейчас не до выставок. Папе сейчас вообще ни до чего, кроме его драгоценной лаборатории.

Выставка оказалась неплохой. Были пара работ, от которых у меня внутри что-то шевельнулось. Знаешь, такое ощущение, когда смотришь на чужой холст и чувствуешь, что художник прожил то, что нарисовал. Не придумал, не скопировал — прожил. Это всегда видно. Я даже сделала пару набросков в блокноте — не то чтобы идеи для пятой картины, но что-то начало ворочаться. Где-то на дне. Как рыба подо льдом — вроде есть, а не достанешь.

Провела там часа два. Может, больше. Потеряла счет времени — со мной так бывает, когда я смотрю на что-то настоящее. Вышла уже в сумерках, голова гудела от образов, хотелось домой, к мольберту, пока не выветрилось.

Стою на крыльце. Достаю телефон и краем глаза вижу — черный Land Cruiser., припаркованный рядом со входом в галерею. А рядом Чернов. Стоит, привалившись к капоту. Разговаривает по телефону.

Я на секунду зависла. Что он тут делает? Возле галереи современного искусства? Хотя через два дома отсюда маленький ресторан, я мимо него проходила, когда шла на выставку. Может, ужинал там, а машину поставил, где нашел место. Центр, вечер, с парковкой тут всегда беда. Нормальное объяснение. Логичное.

И вот тут он меня опять не видел. И снова — другой человек. Не тот, который говорит «боевая» и вежливо кивает. Он стоял ссутулившись, голова чуть наклонена, и свободная рука лежала на ноге словно мертвым грузом.

Я не сразу поняла, что именно меня зацепило. Какая-то деталь. Что-то не то. Замерла на крыльце и стала слушать. Не подслушивать — он говорил негромко, но ветер дул в мою сторону, и обрывки фраз долетали отчетливо.

«…да, контролирую. Нет, он не в курсе… Работает. Пока все по плану…»

Пока все по плану. Он не в курсе.

Может, это был рабочий разговор. Может, речь шла о ком-то другом. О чем-то другом. Мало ли у человека дел и людей, которые «не в курсе».

Но у меня внутри что-то щелкнуло. Я почему-то сразу подумала о папе.

Он не в курсе. Пока все по плану.

Чернов закончил разговор. Убрал телефон и несколько секунд просто стоял. Не двигался. Смотрел куда-то перед собой — не на что-то конкретное, а просто в никуда. Потом потер лицо ладонью. Медленно, тяжело, сверху вниз. Так делают люди, которые очень устали. Потом полез в карман брюк. Достал пачку сигарет. Потряс — пустая, видимо. Чертыхнулся тихо, но я расслышала. Смял пачку в кулаке и кинул в мусорку, которая стояла рядом.

А потом повернулся и увидел меня.

И опять этот щелк. Секунда — и все. Плечи расправились, спина выпрямилась, рука спокойно легла в карман. Лицо ровное, хмурое, контролируемое. Полуулыбка, кивок. Готово. Другой человек. Каждый раз, когда я вижу эту трансформацию, мне становится не по себе. Это выглядит жутко. Для него это так привычно — переключаться. Он так живет каждый день. Включается и выключается. И мне интересно — он хоть помнит, каково это, не играть?

— Боевая, — сказал он. Это уже, видимо, мое официальное имя в его картотеке. — Выставку смотрела?

Я спустилась с крыльца. Не потому что хотела подойти — а потому что стоять на ступеньках и смотреть на него сверху вниз было глупо. Хотя, если подумать, это был единственный ракурс, в котором я могла смотреть на него сверху.

— Да, — сказала я. Коротко. Сухо.

— Понравилось?

— Вы разбираетесь в искусстве?

Он чуть приподнял бровь оценивающе. Не обиделся — у таких людей вообще, кажется, нет этой эмоции.

— Нет, — сказал он. — Но могу оценить, когда человек увлечен.

Я промолчала. Полезла в телефон якобы посмотреть время, а на самом деле чтобы не встречаться с ним взглядом. И тут увидела: от папы ни одного сообщения. Ни звонка, ни «задержусь», ни «поешь без меня». Ничего.

Обычно он хотя бы писал. Хотя бы коротко свою дежурную «Катюш, не жди». А тут — пусто. Как будто он забыл, что у него есть дочь.

— Если ждешь отца — он сегодня задержится, — сказал Чернов. Между делом, как будто сообщал прогноз погоды.

Я подняла глаза.

— Откуда вы знаете, что я жду отца?

— Не знаю. Предположил.

— А откуда вы знаете, что он задержится?

Чернов посмотрел на меня с тем самым терпеливым интересом, с которым смотрят на щенка, который пытается укусить за ногу.

— Потому что у нас сегодня большой день в лаборатории. Много работы.

— Он мне даже не написал.

Это вырвалось. Я не хотела. Это было слишком откровенно, по-детски. Слишком «маленькая девочка скучает по папе». Я тут же пожалела.

Но Чернов не усмехнулся и не выдал какую-нибудь дежурную фразу. Он просто коротко и спокойно кивнул. Но в этом кивке было что-то — не знаю. Не сочувствие, скорее понимание. Тяжелое, неуместное, неожиданное понимание.

— Наверно, закрутился. Бывает.

— Бывает, — повторила я. И не выдержала: — Вы его там что, в рабство взяли?

Вот теперь он улыбнулся. Не полуулыбкой, не вежливым оскалом — а так, будто я его реально рассмешила. И на секунду его лицо стало моложе, проще, без этой вечной хмурости. Нормальный парень своего возраста. Каким он, наверное, мог бы быть. Если бы что-то в его жизни сложилось иначе.

Улыбка исчезла быстро. Как свет в окне — мелькнул и погас. И я вдруг подумала: он сам не ожидал, что засмеется. Это вышло случайно. Непроизвольно. Он не контролировал — и это его, кажется, удивило больше, чем меня.

— Все на добровольной основе, — сказал он. Уже ровно, уже обычным тоном. — Все переработки оплачиваются. Хорошо оплачиваются.

Пауза.

— Давай подвезу, — сказал он. — Темнеет уже. Доброшу до дома.

— Нет, спасибо.

— Уверена? Мне не трудно.

— Уверена.

— Автобусы в это время ходят плохо.

— Я знаю, как ходят автобусы.

Он смотрел на меня еще пару секунд. Без давления и настойчивости. Просто смотрел. Как будто считывал. Как будто заносил в какой-то внутренний файл: «Отказалась. Упрямая. Запомнить».

— Ладно, — сказал он. — Как хочешь, боевая.

Сел в машину. Завел двигатель. Не газанул, не рванул с места — тронулся плавно, аккуратно, на малой скорости, как и в прошлый раз. Странно для мужика с такой машиной. Обычно они любят погазовать.

Я стояла на тротуаре и тряслась. Не от холода. От злости, страха и бессилия, наверно.

Мне не давала покоя сказанная им фраза: «Он не в курсе. Пока все по плану». Кто — «он»? Что за «план»? Чего «он не в курсе»? Может, это не про папу. Может, у Чернова сотня таких разговоров в день. Может, я параноик, который во всем видит заговор. Но почему тогда у меня руки трясутся?

Автобус пришел через двадцать минут. Я ехала домой и думала. Не про выставку, не про пятую картину, а про «он не в курсе». Про папу, который не написал, про улыбку — ту самую, настоящую, на секунду, когда я сказала про рабство. И про то, как быстро эта улыбка исчезла, как будто он сам испугался, что показал что-то лишнее.

Дома — пусто. Плита холодная. В раковине утренняя чашка. Даже записки на столе нет. Разогрела вчерашние макароны. Поела одна. Помыла посуду, села за мольберт.

Холст белый. Кисть лежит. А внутри — Чернов. Его голос, его «боевая», «он не в курсе», его секундная улыбка — и секундный испуг после нее, егоо черный силуэт на фоне черной машины в сумерках — как тень, у которой нет хозяина.

Я взяла кисть.

Обмакнула в темно-фиолетовую краску (мою любимую). Не люблю черную.

И сделала первый мазок.

В этот день в школе случилось странное. Хорошее странное. Настолько хорошее, что я до сих пор не уверена, что мне не приснилось.

Марина Викторовна — наша учительница по МХК и, пожалуй, единственный учитель в этой школе, который считал, что я на что-то способна. Для остальных я была крепким середняком, серой массой между отличниками и двоечниками. Марина Викторовна смотрела иначе. Она остановила меня после урока. Я уже напряглась, потому что когда учитель просит тебя задержаться, это обычно не к добру. Но она вдруг сказала:

— Катя, я отправила твои работы на региональный конкурс. Надеюсь, ты не против. Они прошли в финал.

Я стояла и хлопала глазами, как сова при дневном свете.

— Какие работы?

— Графику, которую ты сдавала в прошлом семестре. Портретную серию.

Портретную серию. Ту самую, которую я рисовала в ноябре, когда не спала три ночи подряд и чуть не сошла с ума от количества штрихов. Ту, которую считала проходной, «ну-ладно-сойдет», чисто на оценку.

А тут мои работы в финале регионального конкурса. Я сказала «спасибо» таким голосом, будто мне сообщили, что я выиграла в лотерею и одновременно должна заплатить налог. То есть растерянным, сбивчивым и слегка подозрительным. Марина Викторовна рассмеялась и сказала: «Катя, иногда можно просто порадоваться».

Можно, наверное. Надо попробовать.

Вечером рассказала Димке. Мы сидели на лавочке в парке, Беляш дремал у Димкиных ног, положив огромную башку ему на кроссовок. Димка выслушал и сказал:

— Ну наконец-то. Хоть кто-то в этой школе не слепой.

А потом достал из рюкзака шоколадку. «Аленку». Мятую, подтаявшую с одного угла.

— Это тебе. За финал.

— Дим, ты знал?

— Нет. Просто у меня всегда с собой шоколадка. На всякий случай.

Я от души засмеялась. Димка — единственный человек, который умеет делать мне хорошо, не делая ничего особенного. Просто сидит рядом. Просто «Аленка». Просто «на всякий случай».

Он потом еще минут двадцать допрашивал, когда финал, где будет выставка, можно ли прийти поорать из зала. Я сказала, что это конкурс, а не бокс. Он сказал: «И что?» Справедливо, в общем-то.

А потом я пришла домой. И хорошее настроение, как обычно, протянуло ровно до порога. Пусто. Тихо. Темно. Папы нет. Записки нет. Сообщения нет. Плита холодная. Чашка в раковине. Все как всегда. Новая норма.

Я поела. Помыла посуду. Постояла в коридоре, слушая тишину. А потом пошла в свою комнату, к мольберту.

Холст уже не белый. Позавчера ночью, после встречи с Черновым у галереи, я все-таки взяла кисть. Обмакнула в краску — и начала. Без плана, без эскиза, без мысли. Просто мазки. Темные, тяжелые, размашистые. Как будто не рисовала, а выдыхала. Или кричала. Или выгоняла что-то из себя.

Я смотрю на эти мазки уже два вечера и пытаюсь понять: что я начала?

Пятая финальная картина. Она должна быть самой сильной, самой честной, самой — все-таки не знаю какой, но точно особенной. Не как остальные четыре. Те были про прошлое. Эта должна быть про что-то другое. Про настоящее. Или про будущее. Или про то, что между ними — про этот зыбкий, страшный момент, когда ты еще стоишь, но чувствуешь, что земля уходит из-под ног.

Четыре картины готовы, каждая про выбор. Про момент, когда жизнь ставит тебя на развилку и говорит: «Выбирай. И не ври себе». Первая — утрата. Вторая — страх. Третья — гнев. Четвертая — одиночество. События разные, но героиня одна. Девушка, которая стоит перед выбором и каждый раз находит в себе силы сделать шаг. Димка уверен, что я рисовала себя. Он так и сказал однажды, ткнув пальцем в третью картину: «Каюха, ну это же ты. Один в один».

Я тогда чуть не поперхнулась. Она — не я, совершенно. Ни внешне, ни внутренне. Она высокая, стройная, сильная, уверенная в себе и знающая себе цену. Она точно знает, чего хочет от жизни, и не извиняется за то, что идет к этому.

Я — ничего из перечисленного. Маленькая, тихая, вечно сомневающаяся девочка в мятом пуховике.Которая рисует сильных женщин, потому что сама такой никогда не будет. Может, Димка прав — и я рисую себя. Только не ту, которая есть, а ту, которой хотела бы быть.

Но пятая — пятая картина должна быть другой. Четыре картины — девушка делала выбор и шла дальше. Побитая, обожженная, одинокая — но шла. А в пятой я чувствую, что она должна остановиться. Встать. И впервые не знать — куда.

Впервые — не мочь.

И вот это «не мочь» — оно у меня внутри, я его чувствую, оно давит, оно скребет, оно просится наружу. Как слово, которое вертится на языке, но не произносится. Как мелодия, которую помнишь, но не можешь напеть.

Может, пятая — про предательство. Может, про доверие, которое оказалось ловушкой. Может, про папу. Может, про человека-призрака в черном, который медленно, аккуратно, профессионально забирает у меня единственного близкого человека.

Я смотрю на темные мазки на холсте. Они хаотичные, злые, рваные. Но в них что-то есть. Какое-то начало. Кисть лежит на столе. Краска засохла на палитре.

Продолжу. Не сегодня, но продолжу.

Загрузка...