К исходу зимы их осталось трое братьев, а ведь прежде была большая семья. Первой слегла с лихорадкой старшая сестра — и ее оплакали, а все же никто не удивился: она всегда была тонкой и хрупкой, болезнь унесла ее с собой легко, как ветер уносит засохший лист. За сестрой ушла мать — мать была уже стара, седа, подслеповата. Ее оплакивали горше, болезнь стала казаться страшней. Стали умирать дети. Овдовел старший брат, умер отец, и тут-то поняли они, как страшна болезнь, раз победила даже отца. Делали то, что могли: собирали травы, варили горькие отвары да молились Предку, чтобы защитил. А больше и не могли ничего. И вот к исходу зимы их осталось трое.
 

Старший, вдовец, и двое самых младших братьев с женами. Когда поняли, что болезнь отступила, справили большой пир для мертвых — все припасы, что остались после страшной зимы, на это ушли. А после стали думать, что делать дальше.

— Пришло время нам уйти из этих мест, — сказал Старший. — Пусть теперь здесь спят наши мертвые, а мы построим новый дом.

— Раз пришло нам время уйти, то мы хотим уйти к людям, — сказали Младший и Средний. — Пойдем в деревню и построим дома там.

— Но на людях мы не сможем поклоняться Предку, — сказал Старший. — Мы должны жить сами по себе, мы должны жить вместе.

— Ничего хорошего не принес нам Предок, — сказал Младший. — Мы молились, но он не защитил нас, не оставил в живых ни отца, ни мать. Я обрею волосы в знак скорби, как заведено у людей, и уйду.

— Нам не нужно скорбеть, как людям, ведь наши родные всегда с нами — в нашем предке, в каждом встреченном звере, — сказал Старший.

— Их нет с нами больше. Предок оставил нас, а мы оставим его. Мы уйдем, — сказал Средний брат. И Младший и Средний обрили бороды и ушли к людям, и жены их ушли с ними, а Старший остался один.

Должен был он рассердиться на неразумных братьев, должен был от рода отлучить властью самого старшего из оставшихся в живых, но не стал. Верил, что одумаются, что вернутся, что отрастут волосы — и ум отрастет с волосами. Верил, что соберется вновь из осколков и черепков их дружная прежде большая семья.

Пошел за ними, вышел к людям, разузнал, кто как устроился, кто как живет. Младший вырыл себе землянку, сказал:

— Этого нам с женой довольно. Будем в лес ходить, травы собирать, охотиться и тем будем живы.

Средний построил дом деревянный, крепкий, в подмастерья к плотнику пошел, сказал:

— Буду трудиться, как все, выбьюсь в люди, будут меня знать в округе, и этого мне довольно.

Пожал плечами Старший: гиблое дело дураков уговаривать. Вернулся строить свой дом так, как положено: камень к камню, чтобы никакой враг с наскока не проник. Каждый камень - намолен, заговорен, зверю посвящен и благословлен им. А женится, вырастут дети — продолжат строить, камень к камню, пока не выйдет крепость, убежище для детей Вепря.

Еще не раз приходил в деревню, с братьями говорил. Те радушно встречали, но вернуться не обещали. Легче, говорили, живется у людей, легче дышится. Мы люди теперь, а не вепри, братец. Шел бы ты тоже к нам. Пожимал плечами, снова шел строить свой дом.

А люди меж тем заговорили, будто ходит в местном лесу огромный волк, сам серый, клыки белые, глаза алые. Ходит, воет, ищет, кого бы загрызть.

— Возвращайтесь, — говорил братьям Старший, приходя к людям. — Втроем да за каменной стеной пересидим, отобьемся.

— Не страшен нам волк, — смеялись братья. — Да и нет его вовсе, то просто сказки. Скучно людям, вот они и придумывают.

Уходил, торопился достроить дом, чтобы вместил его самого и братьев с женами. Может, придумывают, а может, и нет. А потом нашел в лесу следы — огромный зверь ходил. Страшный.

Пошел снова в деревню, братьям сказать, глядит, а со стороны деревни-то дым валит, и братья с женами бегут.

— Ты был прав, — говорят, — явился зверь огромный, вздохнул, махнул лапой, и одни дома загорелись, а другие рухнули. Сначала к Младшему пришел, разворошил землянку. Младший у Среднего укрылся. Но и деревянный дом не устоял перед зверем. Чудом мы сами уцелели!

Пришли в каменный дом, закрылись, ждут, а чудище уже рядом, вокруг ходит, воет. Смотрит Старший в окно, видит: не одолеет такого в одиночку. Вот кабы трое вепрей разом на него насели! Но обрили братья бороды, отказались от Предка, остался он один.

День сидят, два сидят, волк днем уходит, ночью возвращается. Не спят братья, сторожат дом. На третью ночь ушли Младший и Средний спать, остался Старший бдеть до полуночи. Сидел-сидел, пока сон его не сморил. Вдруг раздался шорох, проснулся Старший и смотрит, а жены Среднего и Младшего к двери крадутся, думают, что он спит, хотят волка впустить. Тут-то вспомнил он, как привели их братья обеих разом, сказали, сестры, сказали, знахарки. Сердце, сказали, к ним лежит, пусть будут женами нам.

И стали они женами, и вошли в семью, и собирали и сушили травы, и варили снадобья на всех, а зимой пришла болезнь, и осталось их трое всего.

Встал, окликнул. Обернулись они, скалятся, как волчицы, смеются.

— Понял ли ты, — говорят, — кабанчик, как с волками связываться! Давно вы прогнали нас с этой земли, мало нас осталось, а теперь вот не останется вас — никого.

Обернулся вепрем, кинулся на одну, на вторую. Одной пропорол бок клыком, вторую не достал. Стала волчицей, кружит по комнате, смеется.

- Ты, - говорит, - большой, вот задеру тебя, надолго хватит.

Братья проснулись, прибежали, похватали копья и факелы. Втроем оттеснили волчицу к очагу, да в нем и спалили. А вторую убивать не стали, открыли дверь, вытолкнули прочь.

— Иди, — сказали, — если сможешь. Иди и скажи своему волку, чтоб убирался, пока цел.

Не послушал волк, явился снова на другую ночь. Но братья день без дела не сидели: вепрю молились, защиты просили. И когда закружила волчья тень меж деревьями, вышли из дома все трое, один вепрь самый большой, два — чудища странные, полувепри-полулюди. Вышли, кинулись в бой. Огромен был волк, но все же было братьев трое, а порой казалось, будто и четвертая тень мелькала между ними. Тогда-то поняли Младший и Средний, что не оставил их предок, что бьется рядом с ними, и воспряли духом. Кидался волк, бил лапами, щелкал зубами, но сколько ни старался, так и не смог убить никого из братьев. Бились они всю ночь, выстояли до рассвета, а как вышло солнце, стал волк слабеть, тут и пришел ему конец.

Не вернулись братья к людям, остались жить вместе, в каменном доме. Женился снова старший брат, а за ним и младшие. Дети пошли, потом внуки. Снова стала семья большой и дружной.

Волчицу со страшным шрамом на боку порой видели в лесу в ту зиму. А в следующую уже не встречали.

Ей всегда помогал серый род, мелкий народ. Все в доме знали о этом, и семья, и слуги, но открыто не говорили: вдруг подслушают, ей донесут. Вдруг рассердится, вдруг что учинит. Прежде такого не случалось, да кто может точно сказать, не случится ли впредь? Боялись ее, как ведьму, хоть знали, что ведьмой она не была.
 

Пока жив был ее отец, была на человека еще похожа: разговаривала с людьми, за общим столом сидела, была чистая, опрятная, по хозяйству помогала, бывало, пела иногда. В общем, вела себя как человек. Не стало отца — как с цепи сорвалась: сидела день деньской на кухне, в углу, где мышиные норы, вечно вымажется там, перепачкается пылью и золой, а самой все равно. Кошек от дома отвадила, мышеловки ставить не давала, расплодились мыши, спасу от них не стало. Что не съедят, то попортят, сплошные убытки.

Уж просили ее, просили: убери ты их, выгони. Извести не даешь — ладно, но нас-то не изводи. Зыркнет как будто испуганно, отмолчится и юрк обратно в свой угол: только что была, а вот уже и нету.

Боялась ее мачеха, боялись ее сестры. Клички ей придумывали обидные, то замарашкой звали, то еще как, лишь бы страх свой не показывать. Вроде бы, обычная девушка, маленькая, тонкая, хрупкая, волосы светлые, как пепел, глаза черные, как уголья. Милая, красивая даже. Ну что такая сделает, чем может испугать? А как увидишь — хочется завизжать и убежать.

Пытались в люди ее выводить — куда там: сядет в уголке, только глаза поблескивают, затаится, молчит. А потом, на обратном пути, достает из складок юбки сыр, хлеб — зачем воровала, зачем прятала, почему нормально с добрыми людьми не ела? Молчит. Махнули рукой на нее, перестали брать с собой.

Слуги стали разбегаться: мышей боялись, а еще больше — ее. Снова мачеха и сестры к ней подступились, взмолились, хоть и боязно было: сделай ты что-нибудь, ведь совсем дом в упадок придет! Послушала, кивнула. Согласилась, стало быть. Стала и убирать сама, и готовить сама. Все сама. Зайдешь к ней в кухню, а там мыши по столу шныряют, жуть! Они и не заходили, звали наверх, в комнаты, если что. Если было что нужно на кухне или в погребе, так ее просили, пусть сама принесет.

Как пришло приглашение на бал, даже спрашивать ее не стали, поручений надавали и дома оставили. И им полегче без нее будет, и ей без них, все равно ведь в углу бы просидела весь вечер. Так пусть лучше дома в углу сидит, не во дворце.

То-то славно было на балу, весело! Музыка играет, люди танцуют, свечи все целые, непогрызенные, еда не попорченная... ни мышей, ни ее. Есть, есть еще на свете места, где все по-человечески, а не так, как в их доме!

Вдруг смотрят сестры — она идет. В платье нарядном, из старых, видно, из материных; умылась, причесалась, спину распрямила — хороша! Совсем как человек. А только все равно жуть берет. Испугались, притворились, будто не узнали. Танцует с принцем — и пусть себе танцует. Ни слова решили не спрашивать. Ну ее, от греха. Домой вернулись, а она уж там, и в лохмотьях своих, как всегда. Только лицо уж слишком чистое.

А через день поскакали глашатаи по всему королевству: ищет принц девушку, что была с ним на балу, и всех примет — маленький рост, черные глаза да маленькая, изящная ножка. Сразу поняли, о ком речь, стали ее стеречь. Раньше сама, добром на кухне сидела, теперь запирать начали, чтоб не услышала клич, чтоб не узнала. Боязно было против нее идти, да только ничего не делать было страшнее. Станет вот такая принцу женой — что-то будет тогда?

Как пришли к ним с поисками, примерили сёстры туфельку и поспешили выставить посыльных вон, да не тут-то было: зашла в комнату, туфельку надела, а вторую из кармана достала. Что тут началось! Как только не стыдили их, в чем только не обвиняли! А она зыркнула на всех и говорит: "Не надо, - мол. - Я их прощаю". С тем и уехала во дворец.

Проверили потом: дверь в кухню так и осталась заперта. Как она вышла, какими путями, какими норами — неведомо. Как остался дом без нее, мыши вроде присмирели, а на душе тягостно все равно, будто не закончилась их беда, а начинается только.

К осени расплодились мыши во всем королевстве...

Жила она просто и спокойно, особо не скрываясь, прямо промеж людей. Никому про себя не сказывала, но и не пряталась ни от кого. Кому болезнь заговорить, дом защитить, удачу приманить, приворот снять — те прямо к ней и шли. А кому не надо было, те и не знали, потому как даже если выпало человеку воспользоваться ее силой, люди обычно помалкивают о таком, кому попало-то не рассказывают. Хорошо жила, горя и нужды не знала, да вот беда: годы шли, а не было да не было у нее детей.
 

Раз попостилась она, помолилась Предку и иным богам и спросила: когда дозволено мне будет род продолжить, семью обрести? Заслужила ль я — или останусь навек одна, последняя? И дан был ей ответ: будут тебе дети, да отец им нужен непростой, рода знатного, царского. Добудь царевича себе, удержи, покуда не понесешь ребенка, и так будет дано тебе то, чего просишь.

О ту пору как раз сыновья царские в путь собрались, вышли за ворота да каждый своей дорогой поскакал. Вышла за ними, принюхалась, подумала: за которым пойти? Да вспомнила, как в городе толковали-зубоскалили, как царевичи по отцовскому приказу Жар-птицу ловили, и не достало ума ни у старшего, ни у среднего не заснуть, увидеть хотя бы. Младший же царевич, хоть и был не разумнее старших, все же увидел, сумел. Стало бы, есть у него удача. Пошла за младшим. День целый шла, ночью нашла. Лежит царевич, спит — хорош собой, красив, сразу видна в нем кровь не простая. Рядом конь его пасется. Перекинулась в волчицу, зубами лязгнула, конь от нее, она за ним, так и съела. А утром к царевичу пришла, покаялась, службу свою предложила.

Днем несла царского сына на спине своей, озера хвостом осушала, леса прыжком огибала. А ночью, как засыпал царевич, человеческий облик обретала, приходила к царевичу и ложилась с ним. В первое утро проснулся он — думала, спросит ее, догадается. Нет, молчит. И на другое утро молчит. А на третье сказал: "Сны мне снятся по ночам такие, что и просыпаться не хочется". Усмехнулась про себя, не стала ничего говорить.

Глуп был царевич и жаден. Куда ни придет, за чем ни пойдет, ничего не добудет, кроме беды на свою голову. Уж наставляла она его, строго-настрого говорила, что делать, а чего нет. Не слушал ничего, делал все по-своему. Пошел жар-птицу украсть — на клетку золотую польстился. Вот зачем ему, богатею, золотая-то клетка, али мало золота в царском дворце? Хотел коня увести — перед уздечкой драгоценной не устоял. Глуп, упрям и жаден. Как сказал ему царь, коня и уздечки хозяин, выкрасть царевну ему в жены, уж не пустила его, сама пошла.

Как узнала, что хочет Иван царевну себе оставить, не удивилась: что слово свое он не держит, то для нее не ново было вовсе. Глуп, жаден, бесчестен. Помогла ему с царевной. Сама приняла ее облик, ею прикинулась, сама с царем свадьбу сыграла, пир пировала, сама с ним ночь провела, а к утру волчицей из дворца сбежала. Тут-то царевич ей уж не нужен стал: знала, что понесла, что будут у нее дети, двое сразу, царского рода, да не того, которого думала. Но и с конем, и с жар-птицей Ивану так же, как с царевной, помогла, в благодарность-то, да чуяла, что потом придется снова помогать, еще раз ему отплатить, и не ошиблась.

И гнилое же племя человеческое! Брат у брата крадет, брат брата убивает. Волки тоже зарезать могут, загрызть, обмануть, извести. Но не своих же, не родню! Как увидела Ивана-царевича мертвого, зарубленного собственными братьями, так отвращеньем наполнилась - и к ним, и к нему. Порченый, порченый род. И младшему-то незачем было землю топтать, а старшие братья еще хуже. Разозлилась, младшего оживила, старших в клочья растерзала и даже есть не стала. Вернула царевичу все, что братья украли у него, и попрощалась с ним снова. Навсегда.

Вернулась в свой дом, но надолго не задержалась. Что было самое ценное, с собой взяла, остальное людям раздала и ушла в лес. Там и родила, там и дети росли. К людям не ходили.

Шло однажды по земле чудище - не чудище, зверь-не зверь, а просто страшное что-то. Было оно ни живое, ни мертвое, ни доброе, ни злое, а просто никакое, пустое. Сделано было человеком, большим колдуном. Вдохнул он в него жизнь, да ни душой, ни сердцем не наделил. Шло оно полями, шло лесами, мимо гор, мимо озер. Когда молча шло, когда же песню пело, и песня та была песней смерти. Кто слышал ее, тот падал без чувств, а кто послабее, тот и сразу замертво. Одна-единственная цель была у него, ее знало, ее искало, чуяло издалека, да шло все ближе, днем и ночью, сна и отдыха не зная. А что искало, кроме него да создателя никто и не знал.
 

Долго ли, коротко ли, однажды повстречало на лесной тропе человека — кафтан серый мехом оторочен, лук да стрелы за спиной.

— Уходи, — сказал человек, — не пройти тебе дальше.

А оно ему отвечает:

— Много людей не хотело меня пропустить, много людей я убило. И тебя убью.

Запело оно свою песню — песню смерти, а человек обратился зайцем и умчался прочь. Бежит заяц по лесу, а оно за ним идет и песню свою поет. Вышло на поляну, смотрит, а заяц вновь человеком сделался, стоит, лук поднял, тетиву натянул. Раз выстрелил — промахнулся. Два выстрелил, попал, да только нельзя убить стрелой то, что ни живо, ни мертво. Подошло оно ближе, а само все поет свою песню. Упал Заяц замертво, а оно пошло себе дальше.

Долго ли, коротко ли шло, встретился ему другой человек, вида злого, свирепого, лицо молодое, а сам седой.

— Уходи, — говорил он, — нет тебе дальше дороги.

— Многие не хотели меня пропустить, много людей я убило, — отвечало оно. — И зайца убило. И тебя убью.

И песню свою запело. Обернулся человек волком, да не наутек кинулся, а вперед, ближе. А как совсем близко очутился, ударился оземь, сделался человеком, выхватил кинжал да вонзил поглубже. Только что ему кинжал: ни живо оно, ни мертво. Упал Волк замертво, а оно пошло себе дальше.

Шло себе, шло — вновь человек ему путь заступил. Сам роста огромного, темный, бородой заросший.

— Уходи, — сказал он, — не пущу тебя дальше, не твой это лес, а мой.

— Многие не хотели меня пропустить, много людей я убило, — отвечало оно. — И зайца убило. И волка убило. И тебя убью.

И песню свою запело. Сделался человек медведем огромным да пошел лапами махать. Раз махнул — знак колдовской по коже его прочертил, два махнул — и другой, и третий следом. Долго держался Медведь, а тоже рухнул наконец. А оно пошло себе дальше.

Шло и шло, пока не вышла ему навстречу девица рыжая.

— Не пущу тебя, — сказала девица, — уходи прочь.

— Многие не хотели меня пропустить, много людей я убило, — отвечает оно. — И зайца убило. И волка убило. И медведя убило. И тебя убью.

Как услышала девица такие вести, упала наземь, залилась слезами.

- Видно, и правда нет тебя сильнее, - сказала. - Смилуйся же, пощади меня, а я буду вечно славить тебя, всем расскажу, что нет никого тебя страшней!

Но не знало оно ни доброты, ни жалости, а потому подошло поближе — песню свою ей пропеть. Вдруг вскочила девица, в каждой руке по знаку колдовскому горит.

— Все они сделали, что обещали. И Заяц, и Волк, и Медведь. А я их работу довершу.

Зажглись огнем руны на стреле заячьей, пробудились-вздохнули знаки на лезвии волчьего кинжала, черным пламенем повисли в воздухе медвежьи знаки. Поняло оно, что попало в ловушку, затянуло песню свою, но поздно: хлопнула девица в ладоши, прокричала, и стало ни живое, ни мертвое — мертвым.

Долго оплакивали в семьях Зайца, и Волка, и Медведя. Не чаяли их живыми увидеть, а все ж надеялись, да только зря. А как стали они месть совершать тому, кто пустил песню смерти по земле ходить, — это уж другая совсем история.

Храм стоял посреди леса, древний, давно забывший имена тех, кому в нем кланялись когда-то. Был он теперь беспамятный, ничей, пустой, а значит, чей угодно. Долго стоял, века стоял. Никуда не спешил. Просто был. Ждал. А чего ждал?
 

Ждал храм случайных путников, ждал того, кто службу в нем сослужит, свечи зажжет у алтарей, вознесет молитву, да только заросли давно тропы, к нему ведущие, забыли люди дорогу к Храму. Но он ничего, так и стоял. Все ждал.

Раз шла мимо Храма девица. По глухой чаще шла, дороги не выбирая. Спешила очень, потому что важную весть своим людям несла. Увидала Храм — остановилась, засмотрелась. Стало ей любопытно, что за люди тут жили, кому жертвы носили, кому молитвы пели. Обратилась девица мышью, юркнула в щель под запертой дверью. А как только внутри очутилась — сразу сон ее сморил.

Спала Мышка крепко и сладко, а как пробудилась, забыла мать и отца, и род свой, и Прародительницу, и весть свою важную забыла. Встала она, пыль и грязь с алтарей отерла да у одного из них молитву спела на языке ей прежде неведомом, всем миром забытом. А после отперла двери и на поиски пошла.

День шла и ночь шла, не ела-не пила, пришла на болото, а у самого края его, в ветхой хижине, знахарка жила. Человеком была — травы собирала, других лечила. Лягушкой была — по кочкам болотным скакала, все, что в округе творится, знала.

— Пойдем со мной, — сказала ей Мышка, — есть у меня больной, которого вылечить надобно, на тебя одну надежда.

Поверила ей знахарка, обратилась лягушкой. быстро до Храма доскакала. Зашла в него, да так в нем и осталась. Утром же встали они с Мышью вдвоем в двух углах пред двумя алтарями, молитву запели и пели весь день. И так сильна была та молитва, что путника-Зайца, зверя лесного, от роду нигде не плутавшего, с пути сбила и прямо к Храму вывела.

— Зайди, путник, отдохни здесь, — сказали ему Мышь с Лягушкой. — Вечереет уже, вот тебе и кров, чтобы переночевать.

Зашел Заяц — и стало их трое.

Дня не прошло, как явилась к дверям Храма женщина рыжая, богато одетая. Влекла ее молитва, вела, с пути сбиться не давала. Зашла она в Храм, и стало их четверо.

Наутро встали они пред четырьмя алтарями, запели молитву на языке неведомом, забытом. Долго пели, пока не вышел к Храму охотник-Волк. Позвали его, и он зашел. Так стало их пятеро, как и было нужно.

Новое утро пришло, и встали они у пяти алтарей в пяти углах, свечи зажгли — вспыхнули свечи пламенем небывалым. Завели новую песнь, новую молитву, страшнее прежних. Закапал с белых свечей красный воск, черным стало пламя, содрогнулась под Храмом земля. Пробудилось, потянулось на звук молитвы чудище небывалое, в земле заточенное.

Но покуда лезло оно из глубины, из-под земли, из темницы своей, постучался в двери Храма Медведь, хозяин этой земли. Ведал он и прежде, что есть на его земле Храм заброшенный, забытый, да беды не чуял. Но как задрожала-застонала земля, раз да другой, мигом примчался.

— Пустите меня, — сказал, — хочу я с вами спеть, молитву вознести.

Но видел, но знал Храм, что на руках его — знаки защитные, в руках его — посох да меч, на ногтях его имя родовое вычерчено, да еще один главный знак — против сердца вырезан.

— Нет тебе места здесь, не хватит тебе алтаря, — так ответил Храм пятью голосами.

Не отступился Медведь, принял звериный облик да на крышу Храма залез. Оттуда молитву вознес Праотцу своему: "Защити, помоги, не оставь, дай сил!"

И когда полезло из-под земли чудище невиданное, ударил Медведь лапой, и будто сотня медведей сотней лап ударила; крикнул он слова колдовские — по всему лесу эхо разнеслось. Рухнула крыша, рухнул Храм, рухнула земля под Храмом, чудище навсегда погребая.

Тут-то кончилось очарование колдовское, и очнулись и Мышь, и Лягушка, и Заяц, и Лиса, и Волк. Бросились кто куда, насилу уцелели.

Долго плакала потом Мышь, прощения просила за любопытство свое, за торопливость и неразумность.

— Кабы не я, — говорила, — не случилось бы ничего.

Простили ее, но взяли обет: как доставит весть свою, сразу назад вернуться. А сами стали камни разбирать, что от Храма остались. Долго колдовал Медведь над проклятой землей, долго бился, и поддалась ему земля. Тут и Мышь вернулась, как обещала, и стали они на той земле новый храм строить, добрый, лесной, всякому роду и зверю открытый. Долго простоял новый храм. Может, и до сих пор стоит.

Жила в одном городе женщина. Вдова была. Муж в ней души не чаял, да умер, и трех лет вместе не прожили. Богато она жила, в большом доме, от мужа доставшемся. Сытно ела, сладко спала, одежды носила золотом расшитые, сама молода была да собой хороша. Завидовали ей люди, говорили, бездельница. Правду говорили: бездельница и была. Того только они не знали, кому поклонялась она скрытно от всех, а если б знали, невзлюбили бы еще пуще. Потому и не открывалась она никому. Всех привечала, всех в гости звала да на пирах своих кормила, а про себя ни слова, ни полслова не говорила.
 

Да и кому какое дело до Предка ее, до Зверя ее, до молитв ее, до мягкого ее шага, до кошачьей ее души? И брат ее так же жил, и вся его семья: при людях, да чуть в стороне, сам по себе, сам себе хозяин. Было у брата двое детей, а у Кошки не было никого, кроме верного слуги. Жил при ней, служил ей верно, а что еще у них было, а чего не было, того никто в городе доподлинно не знал, хоть и болтали всякое, а как тут не болтать.

Так жила себе, горя не знала, пока однажды не принесли ей весть: умер брат ее, и жена его умерла, а дети их пропали, и никто не знал, где они теперь. Надела Кошка траурные одежды, похоронила брата, стала его оплакивать да карты расспрашивать: где племянники ее, где дети рода ее, живы ли, найдутся ли еще? Расспросила, охнула, побледнела и стала ждать новой беды.

Недели не прошло — пришла беда. Посмотрела на нее глазами детскими, кошачьими, голодными.

— Впусти нас, — сказали дети. — Остались мы без дома, без крова, без отца-матери. Смилуйся, впусти, накорми, ведь ты же родня нам.

Но посмотрела на них Кошка и увидела то, что не могли увидеть люди: кровь увидела на их когтях, на зубах их кровь. Сказали ей, что брата загрызли звери, теперь увидела тех зверей. Увидела и проклятие на них — черное, черное, от большой злобы наложенное, большими силами, мелкими душами.

— Не пущу вас, — сказала детям, — уходите прочь.

Знала: если пустит за порог, в ту же ночь умрет.

— Не хочешь пустить — так хоть накорми нас! Мы голодны, сжалься, мы же семья твоя!

Дрогнула Кошка, согласилась было, но глянула детям в глаза и как наяву увидела, как вонзают они зубы в кусок хлеба и капает из хлеба кровь — ее кровь. Как пьют они молоко из глиняных мисок, и молоко становится густо и красно.

— Уходите, сказала, не дам вам ни приюта, ни еды.

Весь вечер и всю ночь плакали дети под ее дверью, просились внутрь, скреблись, стучались, в окна заглядывали, да внутрь войти не смели: начертала Кошка на пороге да на окнах знаки защитные, как мать учила. Не давали знаки детям войти в дом, только и оставалось им, что на крыльце сидеть, в окна заглядывать да плакать жалобно.

— Бессердечная она, — шептались соседи, — родных племянников на порог не пустила, даже краюшки хлеба не вынесла.

Сами однако же детей в свои дома не звали и не угощали ничем. Да и не пошли бы они, не за тем пришли.

Как взошло солнце — дети ушли. Кошка поплакала немножко, а после вытерла слезы, спустилась в потайную комнату, к алтарю, и взмолилась Предку:

— Помоги, укажи, кто проклял детей рода твоего! Покажи, кому мстить за брата и его детей? Как снять проклятье, как племянников вернуть, чем за такое расплатиться?

И услышал ее Предок, и ответил ей. Не по душе пришелся Кошке его ответ: любила она сытно есть да сладко спать, жить богато, наряжаться да украшаться. Но делать нечего.

Созвала Кошка гостей, лучшие одежды свои надела. Снова шептались соседи:

— Все бы ей бездельничать, все бы ей веселиться! Только брата похоронила, а туда же — пить да гулять! Бессердечная она, бесстыжая!

Собрались гости в ее доме, все как на подбор друзья-приятели. Повела их Кошка в комнату с зеркалами волшебными, намоленными, завороженными. Лишь те отражались в этих зеркалах, кто в кошкиных бедах виновен был, кто проклял детей рода ее, кто враг был ей и ее семье. И каждый гость в зеркале отразился, и каждый виновен был, и каждый был ей враг. Сговорились, стало быть, извести ее решили. То ли узнали, кто она есть, то ли просто так завидовали.

Улыбалась им Кошка, танцами да песнями тешила, кормила да поила, а сама ждала, когда снова явятся племянники. Только стемнело — явились они, заскреблись в окно, стали есть просить. Велела Кошка закрыть окна да шторами завесить, а сама на гостей глядит, видит: страшно им смотреть на дело рук своих, страшно, а все же радостно. Знают, что сотворили, и не жаль им детей, и не раскаялся ни один.

Стала Кошка гостей провожать, стали они ее звать:

— Выйди к нам, проводи нас до ворот.

А дети ее уж поджидают у крыльца, ждут, как выйдет она из дома, знаками огороженного. Отказалась Кошка, ушли гости ни с чем.

Тогда зашла она в дом, обошла его, в каждый угол заглянула, с каждой вещью попрощалась. Ничего не взяла: ни единой вещи, ни единой монетки. Вознесла молитву, зажгла свечу, да и пошла с той свечой поджигать ковры тканые, картины новые, столы дубовые.

— Жертвую все, что есть у меня, прошу силы, чтобы спасти детей моих, — так приговаривала. Шла все выше и выше, под самую крышу, и огонь шел вместе с нею, и слуга ее шел вместе с ней. А как дошел огонь до самой крыши, догнал ее, так узнала Кошка, что принята ее жертва, что даны ей силы детей спасти и врагам отомстить. Выпрыгнула она из горящего дома, и слуга ее вслед за ней. Сгорел дом, остались от него лишь угли.

Собрала Кошка с десяток угольков от своего дома да стекла осколок и пошла по домам врагов своих. К каждому Кошка просилась на постой, каждый ей отказал. А пока разговоры они вели, успевала Кошка угольком начертать на стене дома знак и слово сказать волшебное. А обойдя так всех, пошла туда, куда сердце вело, туда, где жили дети рода ее.

— Пустите меня, — сказала, — я пришла с вами жить.

Но почуяли проклятые, что не сладить им с ней, что не одна она пришла, что сила за ней стоит, — не пустили ее.

Другой раз попросилась она, и третий — не пустили они ее.

Тогда взяла Кошка кусок стекла, у сожженного дома взятый, да по руке им провела. Почуяли проклятые дети кровь и сами к ней из дома вышли. Вонзили они зубы в ее руку, и покуда пили они, она колдовала над ними, и очнулись дети, и вспомнили, что было с ними и кто они есть, и ужаснулись, и заплакали.

Дома врагов ее рода той же ночью рухнули — не выжил никто.

А Кошка осталась с племянниками жить, в доме маленьком, тесном и темном, и слуга ее с нею остался — не слугой уже, семьей. Жили дружно, дом поднимали, детей растили. Долго жили и счастливо.

Жил меж людьми один человек, был поэт. Роста был огромного, силен и с виду страшен, но все любили его. За то любили, что слагал он песни, и песни его были песнями радости, веселили сердце, а ноги заставляли пускаться в пляс. За то любили, что мог найти потерянное, утешить страждущего, озадачить мудрого. За то любили, что был бесстрашен, как любой из поэтов, за то, что мог, коли была нужда, к Предку воззвать, выйти на поле брани в обличье дикого зверя да голыми руками врага истребить. И за то любили, что сам он не любил этого, не был воином в душе своей, а был мягок сердцем, добр и весел нравом.
 

Всюду его принимали и угощали, потому что, хоть был он в еде и питие неумерен, а все же где он, там всегда было и веселье, там звучал смех и застольные песни пели. За это тоже любили его.

Раз шел он лесной дорогой и встретил деву в черном платье, золотом украшенном.

— Знаю, ты поэт, — сказала дева. — Знаю, хочешь вдохновения, чтоб лучшие свои песни спеть и через то обрести бессмертие.

— Каждый желал бы этого, — так он ей отвечал. — Но не дается вдохновение тогда, когда хочет того человек. Лишь тогда, когда само пожелает, приходит оно — на пиру ли, в битве ли, на лесной ли тропе.

Спел он песню, в которой восхвалял красоту девы, и голос ее, и речи ее, и наряд ее.

— Ты тронул мое сердце, — сказала ему дева. — Пойдем же со мной, есть у меня напиток, дарующий вдохновение тому, кто выпьет его. Дам тебе испить его — и сложишь ты такие песни, каких свет до сих пор не слыхивал.

Всем сердцем возжелал поэт выпить обещанный ему напиток, но с девой не пошел. Помнил он легенду: напиток тот — священный мёд — охраняют жуткие чудовища. Порой выходят они из своего заколдованного логова да ходят по земле в человечьих обличьях, ищут, кого бы заманить к себе, чтобы там убить и съесть.

— Ты добра ко мне, дева, я благодарю тебя, — так он сказал и поклонился ей. — Но не могу я сейчас пойти с тобой: ждут меня люди, ждут меня дела.

— Нет такого дела, которое отвлекло бы поэта от его призвания. Значит, я ошиблась в тебе: ты не поэт, просто умеешь складывать песни, — ответила ему дева. — Но если есть в твоем сердце огонь, если есть в душе твоей жажда, то я укажу тебе дорогу ко мне. Как дойдешь в другой раз до этого места, где мы нынче говорим с тобой, услышишь песнь мою. Иди на звук моей песни — и найдешь мой дом, меня и вдохновение.

Снова поблагодарил ее поэт и ушел, но ушел он с огнем в сердце и жаждой в душе. Хотел он выпить тот напиток, хотел обрести вдохновение, как сулила дева, и сложить такие песни, каких еще не слышал белый свет. Так сильно он этого желал, что решил пойти туда, куда звала его дева.

«Разве не разил я врагов без меча и без щита? Разве не знаю я, что такое ярость, священная ярость боя? Пристало ли мне бояться чудищ, когда манит меня моя судьба?»

Думая об этом, шел он к дому друга своего и пел песню о судьбе, о призвании и храбрости. Песню ту ветер принес людям, и люди записали ее и пели потом много лет.

Друг его был человек боязливый, робкий, но ученый. Руна радости была начертана над входом в его дом. «Радости всем», — говорил он, и сам служил радостным, добрым богам. За то любил его поэт, за то защищал как самого себя.

— Ты идешь, и грусть твоя идет перед тобой, а сомнения следом тащатся, — так сказал ему друг, как только его увидел. — Что случилось с тобой, какая печаль тебя гнетет?

Все рассказал ему поэт, ничего не утаил.

— Ты безрассуден, — сказал ему его друг. — Ты голову сложишь там. Но не мне вставать между поэтом и его судьбой, а потому скажи: чем я могу помочь тебе? Я слаб и мал ростом, я не умею сражаться, но если могу пригодиться тебе, возьми меня с собой.

Возрадовался поэт, и обнял друга своего, и сложил песню о дружбе и том, как эта дружба бывает велика. Ветер подхватил ту песню и принес людям, и люди записали ее и пели потом много лет.

Взял поэт с собой верного друга, взял крепкую веревку да верный лук. Пришли они к логову девы, а логово то — не скала и не дерево, в небо устремляется, ветвями шумит, песнь поет, а само ни живо, ни мертво. А высоко в той скале-не-скале пещера, а на пороге той пещеры дева стоит.

— Вот и ты, — приветливо сказала. — Мы с сестрами заждались тебя.

Махнула дева рукой, и вознесся он высоко, прямо к пещере.

— Если хочешь ты отведать наш священный напиток, то останься с нами, присядь, вкуси нашей пищи, спой нам свои песни.

И сел он за их стол, и начал петь им песни, да не простые, а сплошь заклинания, чтобы не заметили они, чтобы забыли, что не ел он и не пил за их столом, а лишь заглядывал в кубки: не таится ли в одном из них вдохновение? Но не было его, нигде не было.

Друг же его оставался внизу, неподалеку, превозмогая ужас свой, и сидел, и шептал молитву своим радостным богам, чтобы не заметили чудища веревки, привязанной к ноге поэта. И они не замечали.

Час пировали, два пировали, и пел поэт все новые песни, и так хороши были песни, что Пращур услышал его, и даровал ему зрение, и даровал ему чутье, и глянул он медвежьими глазами, и повел медвежьим носом, и понял, что дева солгала ему: нет здесь священного напитка, нет вдохновения, а только чудища и есть. Тогла вскочил он из-за стола и бросился к выходу, а девы сбросили свои личины, обернулись чудищами страшными, с жалами да с крыльями, бросились на него, окружили, впились в него зубами, когтями и жалами.

Закричал он, воззвал к другу, но тот не услышал его, молясь своим богам. Обернулся он медведем, стряхнул с себя чудищ, но так велико было их число, что снова схватили они его, снова впились.

Второй раз воззвал он к другу, и вновь тот не услышал его, молясь своим богам. Снова стряхнул он с себя чудищ, рванулся к порогу, а за порог уже не смог, не пустило его злое колдовство логова чудищ.

В третий раз, уже с самого порога, воззвал он к другу, и тот услышал его, и схватил веревку, и стал тянуть. Слаб он был и немощен, но боги пришли на помощь ему, и вытянул он медведя из пещеры, и стал тянуть его вниз, к земле.

Но одно из чудищ так и не отпустило поэта, так и впивалось в плечо ему, не давало спуститься вниз, пило его кровь. Взял тогда его друг лук и стрелы. Слаб он был и немощен, но вновь боги пришли к нему на помощь, и натянул он тетиву, и выпустил стрелу, и стрела та пробила плечо поэту, а чудищу голову отсекла. Тогда иссякли злые чары чудовищ, и упал поэт наземь.

Встал он, не чуя боли, как всегда случалось с ним в пылу битвы, и рассмеялся, и спел песнь о том, как обманчива, но хороша жизнь и о том, как горька и сладка победа, и ту песнь друг его потом принес людям, и люди поют ее до сих пор. Так обрел поэт свое бессмертие.

Когда умер отец, мать ушла следом. Всегда шла с ним вместе, рука об руку, не отставая, не отстала и в этот раз. Так и вышло, что только они друг у друга и остались: брат и сестра, младший и старшая. Остался им от родителей добрый дом, да еще дары такие, какие людям лучше не показывать, а больше ничего не осталось. Погоревали и стали дальше жить: сестра в поле работала, а младший мал еще был, с нею ходил, помогал, чем мог.
 

Как-то раз молодой купец увидел девицу, понравилась она ему, в душу запала. Пришел он к ней и сказал:

— По сердцу ты мне, будь моей женой. В золото тебя одену, жемчугами украшу, а брат твой будет мне названным сыном.

Приглянулся ей купец, был он хорош собой и человеком был хорошим, а все же отказала она ему, подумала: нравится ему пригожая девица, а как узнает он, кто ее родители были и кто ее брат есть, ох, не обрадуется. Пожалеет, небось, что связался. Опечалился купец, ничего больше не сказал, ушел восвояси.

А с младшим тем временем неладное стало твориться. Был он зверь, как и отец, легко превращался, легко возвращался. А тут возвращаться перестал вовсе. Перекинется в зверя и так сидит, обратно-то не может. Уж звала сестра его, звала, да с каждым разом все трудней было докричаться до него, стал зверь все больше власти забирать над человеком.

Стала сестра молить брата: не превращайся более, потерпи немного, вижу я, что злое колдовство на тебе лежит, а твоя тоска его питает. Пройдет тоска — и чары пройдут, а коли перекинешься снова, так зверем и останешься, как-то люди тогда на нас смотреть станут?

Все понимал брат, во всем с ней соглашался, а все же было ему невмоготу. Раз пришел к ней и говорит:

— Нет больше сил моих, не могу терпеть, стану снова зверем хоть ненадолго!

— Не надо, братец, — взмолилась она. — Потерпи немного, не то останешься зверем — надолго, навсегда.

Вздохнул брат, голову повесил, а ничего не поделаешь: права сестра.

На следующий день снова то же сказал он сестре, и снова отговорила его сестра.

А на третий день не послушал он сестру, перекинулся в зверя, а обратно — не смог. Уж плакала сестра над ним, плакала, шептала разные слова, что от матери слышала, а все без толку: слышать может, говорить может, а человечий облик принять — нет.

Мимо как раз купец проезжал, тот самый, что к сестре сватался. Увидел он, как она убивается, подошел и расспросил, что случилось. Тут она все ему и рассказала. Думала, уедет тут же, и хорошо если не проклянет напоследок, а он вместо того сказал:

— Брата твоего я расколдовать бессилен, а вот с людьми помочь могу. Выходи за меня замуж — и не посмеет никто на вас косо смотреть, и будет твой брат моим названным сыном — такой, какой есть.

Подумала сестра, да и согласилась. Раз согласен он такое на себя принять, значит, крепко любит, по-настоящему. И сама она его полюбила.

Жили они с купцом в мире и согласии, и хоть было ей горько смотреть на брата зачарованного, а все же счастливо жилось и ей, и ее брату.

Однажды пришла на порог ее дома женщина, сказала:

— Знаешь ты тайну отца, знаешь тайну брата, знаешь и то, что мать твоя ведьмой была. Но того не знаешь, что дар свой она тебе завещала. Если хочешь принять его, то пойдем со мной.

Обрадовалась сестра, проснулась в сердце ее надежда, что теперь-то расколдует она брата своего, теперь-то победят они чары злые. Так обрадовалась, что пошла за женщиной, не раздумывая, никому не сказавшись, никого не спросясь.

Пришли они на берег речной, и сказала ей женщина:

— Чтобы взять дар у матери, надобно с ней встретиться. Ты бери камень да ложись на дно, как утонешь, на тот свет пойдешь и там встретишься с матерью, а как вернешься, сниму я камень с твоей шеи и выпущу тебя с речного дна.

И легла она, и захлебнулась, и умерла. А потом обратно вернулась, уже другой, знающей, полумертвой, полуживой. Но не сняла женщина камень с ее шеи, а рассмеялась:

— Пусть ты и вернулась, а из реки выйти не сможешь никогда. Лежать тебе здесь вечно — вот моя месть твоей матери и твоему отцу. С отцом твоим я расправилась, с матерью и расправляться не пришлось, вот и твой черед настал. Будешь ты теперь на тот свет ходить да матери рассказывать, как плохо тебе лежать на дне речном. Пусть знает она, пусть и после смерти не будет ей покоя. А я теперь за брата твоего примусь, и как изведу его, так и прервется ваш род.

Приняла ведьма облик сестры, пришла так в ее дом, и никто подмены не заметил, кроме брата, а того она заколдовала, чтобы не мог он ни слова об этом сказать. Сказала она купцу:

— Узнала я верный способ излечить брата моего: на полную луну надо будет вонзить кинжал в его грудь да волшебные слова сказать, и тогда воскреснет он человеком.

Не сразу он ей поверил, все боялся, сомневался, а она его уж так обхаживала, уж так чаровала, что сдался он, сказал:

— Если хочешь, сделаю так, как ты говоришь, сразу как полная луна настанет.

А брат и сказать ничего не мог, и сбежать не мог, только оставаться и смерти своей ждать.

Но сестра его, на дне лежавшая, полуживая, полумертвая, стала силы собирать, такие силы, каких ни у кого из ведьм живых, под водой день и ночь не лежавших, не было, мертвые силы; стала понемногу чаровать, стала зов свой сплетать, и услышал брат тот зов, и пришел на берег, но не смог ее выпустить, не смог снять камень с шеи ее, даже в воду войти не смог, только метался по берегу и звал.

Стала сестра еще сильнее зов сплетать, всех из дома звать. Снова пришел брат на берег, а за ним слуга пришел, да подслушал, как мечется он по берегу, как плачет и сестру зовет. Пришел он домой, все купцу рассказал.

Пошел купец сам на берег. Трудно ему шлось, сильна была ведьма, его чаровавшая, да только и жена его была сильна отчаянием своим, смертью своей и всеми, кто с того света ей силы давал. Пришел он, увидел ее, зашел в воду, снял камень с шеи ее. И встала она, и снова стала живой, лишь левая ладонь у нее навсегда осталась мертвой.

Как встала она, взмахнула живой рукой, взмахнула мертвой. И упала замертво ведьма, и стал брат вновь человеком — то ли она расколдовала, то ли сам на радостях сумел.

Стали дальше жить, лучше прежнего.

Жил на свете колдун. Лет ему было неисчислимо много, но старым и дряхлым он не был. Молодым и красивым не был тоже, зато был сильным и ловким: сильному зачем красота? Жил в большом доме, не в городе, а чуть поодаль. Мало кто ходил в те места: колдуна боялись. Боялись не просто так: плохо жилось рядом с колдуном, неспокойно, опасно даже. То болезнь какая из его дома вырвется, то огонь негасимый, то дождь ядовитый пойдет. Набирались смелости, шли к колдуну — не за расправой, а на поклон. Убирал колдун чары, откупался золотом и отсылал их прочь.
 

Иногда сам выходил в город, шёл меж домами, заходил в один из них, и выбирал оттуда девушку себе в жены, и забирал в свой большой дом, а после только весточки от нее приходили — редко-редко.

Некоторые его жены вскоре умирали неведомо от чего, иные жили с ним долго и передавали, что счастливо. Но и они умирали в свой срок, а колдун жил дальше.

В ту пору, когда все случилось, был колдун женат на пришлой ведьме. Когда вышел в город, пошел меж домами и выбрал ее, люди обрадовались: ни одну из своих дочерей не пришлось ему отдавать, это ли не радость. Но прошло время, и стало еще хуже жить в городе рядом с колдуном. Злее стали его чары, опаснее, а откупаться золотом он вовсе перестал. Запугивал тех, кто пришел к нему, и отсылал прочь как пришли. Тогда и стали шептаться: лучше бы, как обычно, кого из наших взял, дышать было бы легче. Думали: скорей бы уже умерла ведьма. Да только она все не умирала.

Жила в том городе девочка, рано осиротевшая, дома не помнящая, вечно голодная, ни умом, ни красотой, ни силой не одаренная. Днем побиралась, ночью в чужие дома залезала, воровала понемногу, и никто ее ни разу не поймал, потому что был у нее секрет. Умела девочка обернуться маленькой незаметной мышью, и в таком ее обличье любой дом был ей открыт.

Решила она однажды, что надоело ей жить в нужде, надоело побираться и по чужим закромам шарить. Задумала она забраться в дом колдуна, где золота, говорили, видимо-невидимо. Подумала: не обеднеет он, если она возьмет себе немного. Не заметит даже!

Глупая была, а потому отчаянная.

Пошла она к дому колдуна, куда никто из умных людей давно не ходил. Обернулась мышью, нашла щель и шмыгнула внутрь, сокровища искать. Идет-идет, носом ведет, а сокровищ все нет и нет. И чем дальше идет, тем большей жутью веет. Делать нечего, раз не смогла учуять золота, пошла туда, где жуть.

Нашла большой зал, а в нем колдуна и ведьму. Стоят, колдуют, слова волшебные поют, а между ними яйцо огромное, в человеческий рост, чистым золотом переливается. Колдовали, чаровали, чего-то ждали, а яйцо лежит себе, как лежало. Бились они над ним, из сил выбились, побранились да ушли.

Тогда мышка шмыгнула к яйцу, обернулась человеком, взяла со стола кубок резной и давай скорлупу яичную бить. Изнутри пламень рвется, искры летят, а она все бьет и бьет. Яйцо стонет чуть слышно, обещает ей всякое, но мышке дела нет до его обещаний: непонятные они. Бьет и бьет. Отколола кусок скорлупы, спрятала за пазуху, снова мышью стала и кинулась прочь.

Яйцо набок завалилось, и потек из него жидкий огонь, волшебство потекло на пол, сквозь пол в землю, так и утекло, но она того уже не увидела. Не увидела, как прибежали колдун с женой, как оплакивали неродившееся чудище из яйца, как клялись ее найти и извести. Бежала девочка изо всех сил, бежала из города, далеко-далеко.

В каком городе оказывалась, брала маленькую крошку от скорлупы и продавала. Через десять городов осела, домик купила и зажила спокойно, так весь свой век и прожила.

Глупая была, но везучая.

Жила когда-то одна женщина. Она долго молила Небо и Землю послать ей дитя, и наконец молитвы ее были услышаны. Родилась у нее дочь, и счастье пришло в ее дом. Но вскоре девочка стала болеть и чахнуть, становилась все слабее и слабее, и однажды утром она не открыла глаза, не проснулась больше, так и осталась лежать, скованная то ли сном, то ли недугом.
 

Тогда позвала женщина шамана, взмолилась о помощи. И шаман пришел к ней, хоть не прошло еще даже одной луны с тех пор, как новая душа из Нижнего мира вышла через нее в мир людей, и никто из людей поэтому не входил в ее дом. Шаман же пришел, потому что ничего не боялся.

Он воскурил благовония, призвал своих незримых помощников, потушил огонь в доме и долго смотрел в темноту в окружении своих духов, а потом сказал:

— Вторая душа твоей дочери заблудилась. Она ушла в Нижний мир и забыла дорогу домой. Та душа, которая заставляет тело жить и дышать, осталась с ней, но без этой, другой, она и может лишь дышать, а жить она не может.

Заплакала женщина:

— Помоги мне! Любую цену назови! Я знаю, ты шаман большой силы, ты ходил в Нижний мир и приводил оттуда души, так сходи и за ней!

Шаман согласился, и разжег огонь, и воскурил новые благовония, и начал петь и кружиться, призывая на помощь Небо и всех своих духов. Но покуда он пел и кружился, открывая себе путь вниз, в обиталище душ, женщина, тихо сидевшая поодаль, вдруг вскочила, закружилась и запела тоже, а после упала на пол, почти бездыханная: душа ее ушла в Нижний мир.

— Так тому и быть, — сказал шаман. — Кто смог пройти в Нижний мир моей тропой, тот должен сам искать обратный путь.

Душа женщины скользила тропами духов, текла по руслу подземной реки, и многое, скрытое от нее раньше, открылось ей, и новая сила открылась ей, и дух явился к ней, чтобы помочь ей, и сама она стала духом, видимым и осязаемым для жителей Нижнего мира. И приняла она облик большой коровы, и в этом облике явилась в Нижний мир. Там она стала просить Небо и Землю этого мира указать ей дорогу к дочери. Вздохнула Земля, из ее вздоха родился ветер, из ветра родилась песня, из песни родилась птица и сказала ей:

— Твою дочь взяли к себе духи. Они запутали и провели ее, и теперь она должна работать на них, пока не будет соткана сотня сотен льняных полотен. До тех пор ты не сможешь ее увести. Но сила твоя теперь велика, и ты можешь помочь ей выполнить работу. Когда будет соткано последнее полотно, тогда она станет свободна и сможет вернуться, если ты откроешь ей путь.

Корова поблагодарила Землю и пошла туда, куда ей указали, и там она нашла душу своей дочери в образе девушки в услужении у семьи духов. Было в той семье три дочери, и на трех дочерей приходилось шесть глаз, да только у одной из них глаз был один, а у другой целых три. Был у них богатый дом и многоголовое стадо. Корова взяла и смешалась с их стадом и стала одной из их коров.

Ее дочь пасла то стадо, и в первый же день она узнала мать, бросилась к ней, стала плакать и рассказывать, как тяжело ей здесь живется.

— Они дали мне имя, они назвали меня Крошкой и накормили меня, и я забыла дорогу домой, и все, все забыла!

— Не тревожься ни о чем, — сказала ей мать. — Войди в мою голову через одно ухо, выйди через другое. Там, внутри, будут льняные полотна. Я ткала их в своей голове, и теперь они есть. Отдай их своим хозяевам, и твой долг станет меньше.

Она сделала так, и так они стали делать впредь. Но мать семьи духов, видя, что долг плененной ими души становится все меньше, встревожилась. Она не хотела так скоро отпускать работницу, да к тому же чуяла подвох. И она велела дочерям следить за девочкой, чтобы узнать, кто помогает ей.

Но корова узнала об этом от ветра, от песен и птиц и сочинила колыбельную. И научила колыбельной свою дочь. И когда первая дочь духов стала следить за ней, она спела ей колыбельную, и та заснула. А когда вторая дочь духов стала следить за ней, она спела ей колыбельную, и та тоже заснула. Но третья дочь духов была не проста, она была трехглазой, и третий глаз ее был сам по себе. Когда дочь духов заснула, глаз не заснул. Он все видел и рассказал своей хозяйке, а та рассказала матери. И мать духов решила убить женщину-корову, чтобы ее дочь еще на долгие годы осталась с ними.

Но корова узнала об этом от ветра, от песен и птиц, а после и дочь пришла к ней с той же вестью.

— Уходи отсюда, пока можешь, — сказала она матери. — Уходи, иначе они убьют тебя, разрежут на части и съедят.

— Пусть будет так, — сказала корова. — Пусть разрежут на части и съедят. Убить меня они не могут, дух мой останется рядом и вселится в дерево, которое ты вырастишь из моих костей. Так я дождусь дня, когда ты выплатишь долг, и смогу открыть тебе путь наверх. Теперь ты тоже умеешь ткать полотна в своей голове, а значит, ждать осталось недолго.

— Уходи, я не хочу наверх, лучше я останусь тут навеки, но не увижу, как ты умрешь, — взмолилась дочь, но напрасно.

Корову убили, разделали ее тело на части и ели много дней подряд. Дочь ее не ела, она собрала ее кости, закопала их в саду и каждый день поливала водой и слезами.

И вот кости проросли, и тогда женщина вселилась в росток и стала яблоней, вытянула ветви к небу и сама стала небом и дорогой из Нижнего мира наверх. Но когда она дотянулась ветвями до мира людей, то узнала, что и другая душа ушла из тела ее дочери, и та перестала дышать, и ей больше некуда возвращаться.

А дочь ее все ткала полотна, одни ткала руками, другие в своей голове, и выплачивала свой долг. Она не горевала, что не может вернуться, ведь она почти не помнила мир людей. Каждый день она приходила сидеть под яблоней.

— Когда ты уйдешь? — спрашивала она. — Ты не можешь увести меня с собой и не должна оставаться здесь вечно.

— Я уйду, когда увижу, что ты свободна, — отвечала ей мать.

В день, когда было соткано последнее из сотни сотен полотен, мимо дома и яблони проезжал красивый молодой дух. И яблоня увидела, что ее дочь полюбила его, сразу узнав его суть через слои плоти и тумана. И дочери-духи тоже увидели его и захотели быть с ним. Он же увидел и яблоню, и дочь яблони, и сговорился с ними без слов, а сговорившись, попросил сорвать ему яблоко. Дочери духов бросились к яблоне, но не смогли достать яблоко, ведь ветви ее были и в Нижнем мире, и в мире людей, куда им ходу не было. А дочь яблони шагнула к дереву и оказалась наполовину в мире людей, сорвала яблоко и принесла его духу. В этот миг порвались узы, державшие ее на привязи, и она стала свободна.

Тогда женщина попрощалась с ней и полезла вверх по себе самой, до самого неба, и вернулась в мир людей, где прошло всего три дня, и все три дня шаман окуривал ее травами, давая ей силу и поддерживая ее жизнь.

Она очнулась, встала, оплакала и похоронила дочь и стала жить дальше. Отныне она была шаманкой средней силы, и ее тропа в Нижний мир была яблоней, а когда она смотрела в темноту, погасив огонь, первым из духов приходил к ней дух ее дочери в облике коровы.

Она родилась в самом сердце леса, когда лес стал достаточно велик, чтобы вместить ее. Там она росла: тело человека, душа дерева; древесный ствол, девичий голос; лёгкие шаги, прочные корни. Она росла, и лес хранил ее в своей тени. А когда ствол ее стал выше человечьего роста, когда она перестала быть ребёнком и стала девой, сама стала хранить лес и всех, кто жил в нем.
 

Не каждый, кто заходил в лес, знал его хозяйку, но местные знали. Знали дорогу к ней, приходили в праздники, а порой просто так. Приносили гостинцы, шептали корням просьбы, в самую темную ночь года разводили огонь, наряжали ее ветви украшениями своих женщин, игрушками и сладостями, устраивали танцы и игры, чтобы развлечь ее. Порой так бывало весело, что она не выдерживала: сама выходила к людям как человек. Тогда люди могли танцевать с ней весь день и всю ночь напролет и не уставали, и уходили от неё счастливые, с улыбками на устах. Тогда удача ещё долго не покидала их: не покидала столько дней, сколько она их помнила, а у деревьев хорошая память.

Но однажды, в день перед самой тёмной ночью года, появился новый человек, такой, какого она раньше не видела. Одет он был иначе, и говор у него был иной, и приехал он на повозке, а с ним двое слуг. Прежде люди всегда ходили к ней пешком. Приехал, сказал:

— Здравствуй, хранительница. Я новый правитель этих мест. Явись мне, сделай милость.

И она вышла к нему и спросила, что ему нужно.

— Нынче праздник, — сказал человек, — и я приглашаю тебя на пир в свой дом. Приди туда, уважь меня и моих людей.

— Никто прежде не осмеливался предложить мне такое, — сказала она. Так изумилась, что даже гневаться не стала. — Кто хочет, чтобы я побывала на его празднике, тот приносит свой праздник ко мне. Приходи, новый правитель, приводи свой пир, и я с радостью разделю с тобой эту ночь.

— Мне нет дела до того, как было раньше, — сказал он. — Теперь я здесь хозяин и все будет по-моему. Ещё раз добром прошу тебя: езжай со мной, и тогда я не трону тебя.

— Я не хочу ехать с тобой, но если б и хотела, не смогла бы: здесь моё дерево, моя плоть и кровь, и выйти из леса я не могу.

Тогда он схватил ее, кинул в повозку, а там слуги связали ее и сунули в мешок. Она стала просить, умолять и плакать, но человек не слушал ее, а слуги слушали только господина.

Она не видела, как он достал топор и нанес удар по дереву, но тело ее знало о каждом ударе, ведь каждый удар был по ней. И пока они не срубили дерево, в лесу стоял ее крик, а после оборвался.

Ее привезли в богатый дом и ввели в зал, и усадили за накрытый стол. То была минута торжества нового правителя этих мест, ведь прежде никто не мог позвать лесную хозяйку в свой дом. Они поставили ее дерево — ещё будто бы живое, но уже мертвое, рядом со столом, украсили ветви драгоценностями и сладостями.

И хозяйка леса сидела за столом, ещё будто бы живая, но уже мертвая, и улыбалась. Она знала, что умрёт до того, как дни станут длиннее, до того, как растает снег. Но знала, что тот, кто убил ее, умрёт ещё раньше.

И когда все, кто был на пиру: и гости, и хозяева, и слуги - пустились в пляс, то уже не смогли остановиться. Они танцевали и танцевали всю самую темную ночь, пока не падали замертво с улыбкой на устах.

Раньше с рукавицами железными приходили, а теперь, гляди-ка, с клещами. Все меняется у людей, так быстро все меняется, одно лишь неизменно: людская жажда выгоды. Поймать, обломать, себе заставить служить — вот и все, чего хотят, все, что умеют. С каждым разом все подлее их оружие, все хитроумней. Ну да и он ведь без дела не сидит — смотрит, запоминает, готовится. Многих уже таких убил, и не жалко, нет. Они-то сами жалости не знают.
 

Прыгнул с высоты, со столба своего железного, прямо молодцу на голову. Один колпак железный лапой разбил, второй разбил, третий не успел. Вот молодцу клещи и пригодились. А вот и прут железный, старый знакомец, а каждый раз как в первый раз встречаемся. Не сдаваться, не сдаваться только. Хочешь, молодец, сказку послушать?

Не хочет молодец сказку, бьет прутом что есть силы, да только все равно слушать придется.

Раньше по-другому жил, по добру, по правде. Людей любил, любил с ними рядом быть. Хотел, чтоб и ему польза, и людям. Он им мурчит да мышей ловит, они ему сметаны мисочку выставят да по спинке погладят, и всем хорошо. А то человеком приходил, тогда иначе служил: лечил. Сказки рассказывал не простые, целебные. Песни пел — такие, что любые хвори телесные лечили, любые раны душевные затягивали. Странствовал, а слава его вперед него по земле шла.

Сломался прут железный, да нет и не будет передышки, достал молодец другой прут, медный. Бьет, бьет, колпак железный ему заснуть не дает. Все больней, а куда деваться.

В первый раз хитростью заманили: пожалуй, сказали, на остров чудесный жить, будут люди к тебе на поклон ходить, все страждущие сами тебя найдут, тебе их искать не нужно. Пожаловал. А там дуб, а на дубе — цепь не простая, а заколдованная. Раз ее коснулся — отойти более не смог, и человеком стать не смог, все котом, только котом. И пел свои песни островному хозяину, и сказки свои рассказывал. Только ему, и больше никому. И не приходил никто к нему на поклон, и страждущих не было никаких, все ложь оказалось, все обман. Сколько прожил на той цепи — до сих пор вспомнить страшно. Повезло, явился раз добрый молодец, да цепь-то разрубил, на блеск золотой польстился. Так и сбежал, да вот чары до конца развеять не смог, сколько ни искал по книгам, сколько ни старался, так и остался зверем, человеком стать больше не умел.

Новые сказки и песни выучил, сонные, волю сломляющие, силы убавляющие, чтоб не трогали, чтоб отстали, чтоб никогда больше на цепь не попасть. Да ничего не поделаешь, знали о нем уж везде, везде слышали. А теперь еще и новое стали рассказывать: как усыпляет, как нападает да съедает. Да больно надо их есть! На то дикие звери в лесу живут, чтоб остолопов, на дороге спящих, поедать. Стали ловить его, с оружьем на него ходить. Тут уж и он озлился, и нападал, и убивал, а что ж. Все равно ведь новые приходят, идут и идут, пока не изловят все-таки. И не раз ловили, и не два.

Сломался медный прут, а нет передышки, достал молодец третий. Сил сказку рассказывать уже нет, а надо все же досказать.

Как поймают — бьют, покуда служить царю не согласится. Притаскивают во дворец, когда в клетку сажают, когда на цепь: пой песни, сказки рассказывай, служи. И служит, пока снова не придумает, как сбежать, от службы своей отвертеться. Долго это, сложно, муторно, а что делать: не спрятаться меж людей, а котом как ни скрывайся по лесам — отыщут, найдут, снова изловят.

Бьет оловянный прут хлестко, вокруг хребта обвивается, гнется, да не ломается. И не сломается, покуда он сам не сдастся.

В лесу жили, в самой глуши, от людей подальше: отец, мать да сын их. В люди людские имена носили, а настоящие никому не сказывали. Знали о них. Знали, где живут да кто такие, но не трогали их — и они не трогали никого. Велика земля и лес немал, всем места хватит.
 

Вырос сын, стал чаще в деревню ходить, на девушек поглядывать, о невесте подумывать. Думал-думал и решил посвататься к первой красавице: глаза синие, волосы золотые. Не хотели родители для него такой невесты: "Ей, — говорили, — тяжко будет с нами. Такой, как она, в глуши не жить, со зверьем не дружить, меж нас не ходить. Али в город ради нее пойдешь и жить там станешь?"

"А и пойду", — говорил молодец, уперся, стоял на своем. Пошел, посватался. Да только она отказала.

"Не люб ты мне, темен, страшен, шерстью пахнешь", — сказала. Ну, на нет и суда нет. Ушел ни с чем.

Раз пошли всей семьей в дремучий лес, в заповедное место: Предку поклониться, помолиться, поговорить. Сказал он им так: "В доме вашем теперь беда; в доме вашем враг. Как вернетесь, не ешьте ничего, не пейте, не трогайте. Возьмите, что в тайнике прячете, и уходите. В новом лесу увидимся, на новом месте меня обретете".

Поклонились Медведю, домой пошли. Мать идет-плачет, уходить из родных мест не хочет. Да и сыну с отцом нерадостно.

Пришли, а в доме разгром: все разбросано, перерыто, стулья поломаны, еда из котелка на пол выплеснута, — и ни духу чужого, ни следа не учуять. Не выдержала мать, всплеснула руками, бросилась к котлу. Отец за ней следом — мебель поднимать да чинить. Только сын наказ Предка вспомнил, ни к чему не притронулся. Смотрит, а отец с матерью вдруг на пол осели, легли, лежат, не пошевелятся, будто мертвые. Подошел ближе — увидел, почуял: спят они крепко. Трогать-будить не стал.

Пошел в спальни заглянул: не прячется ли кто. А там кровати родительские перевернуты, разломаны. А его кровать цела, и лежит в ней девушка прекрасная, волосы золотые. Та, к которой сватался он. Лежит, спит себе. Не стал ее трогать. Рядом встал, спросил: "Что нужно тебе, зачем пришла?"

Девица глаза открыла, улыбнулась ему, говорит: "Долго я по лесу шла, насилу ваш дом нашла. Хотела сказать, что передумала. Согласна я за тебя пойти. Да вот, пока вас ждала, притомилась и уснула". А сама руки к нему протягивает. Стало радостно ему, стало на сердце весело, забыл он и про отца с матерью, и про медвежий наказ. Сам подошел, смотрит, а на пальце у красавицы кольцо золотое с колдовскими знаками, от него-то и радость на сердце, от него веселье.

Перекинулся он в медведя, да и говорит: "Не ко мне ты пришла, а меня извести. В толк не возьму, чем я тебя обидел, а лучше убирайся, пока жива".

Засмеялась тогда девица, говорит ему: "Шкура медведя дорого стоит, твоя еще дороже, а того, к кому вы на поклон ходите, вовсе цены не имеет. Посажу я вас в клетку и стану ждать, когда он придет вам помочь. Так всех вас и получу".

Пальцами защелкала, глазами засверкала, слова колдовские заговорила. Зарычал он, на нее кинулся: "Не бывать такому, пока я жив. Не получишь ни меня, ни родителей, ни отца нашего, ведьма".

Вскочила она, бросилась от него прочь, хотела заклинание довершить, да он не дает. Оттеснил ее к окну, лапой взмахнул да из окна ее выкинул. Упала ведьма на землю, озлилась, оскалилась, бросилась прочь.

Ночью вернулась, да не одна, жителей деревенских с собой привела, с вилами да с огнями, с цепями да клетью, изловить медведей, что будто бы съесть ее хотели. Вернулась, только медведей-то не было уже. И как они выбрались, как сын сумел родителей разбудить да вывести, про то она никогда не узнала.

Выходили к воде, молились морским хозяевам, забрасывали сети, ждали. Кто пустой невод вытянет, кто с травой или тиной одной, а кому и улов — малый или великий. Собирали посланное морем с благодарностью и уходили, все до единого. А иногда, не каждое лето, один оставался: тот, в чьих сетях виделся золотой блеск, тот, кто вытянул рыбу невиданную, небывалую, будто из драгоценного металла отлитую. Чешуя ее на солнце блестит нестерпимо, глаза человечьи, а в глубине тех глаз — вода и пламя.
 

И тот, кто находил ее в своих сетях, знал: она его избрала. Выпускал ее в море и шел за ней следом. А что с ним случалось потом — неведомо. Ни один не вернулся ни разу, ни живым, ни мертвого не нашли. Так жили в тех местах, так поклонялись, так заслуживали теплое лето, щедрый улов и пощаду в бури.

Раз вытащил мужчина невод, увидел рыбу — золото чешуи, вода и огонь. Знал, что делать должен, и готов был, хоть и страшила его такая участь. Но как зашел по колено в воду, не выдержал, дрогнуло сердце его, и взмолился он хозяйке моря: "Дозволь с женой попрощаться! Тридцать дней и еще три дня только, как свадьбу мы сыграли, не могу уйти, ее напоследок не увидев". Сказал так и сам испугался.

Тут рыба заговорила человеческим голосом: "Вижу, — сказала, — нет лжи в сердце твоем и мыслях твоих. Вернешься поутру, а значит, иди, прощайся".

Жена его не из этих мест была, не с этого берега. Выслушала его, слезами залилась, а потом сказала: "Чему быть, того не миновать, давай же будем прощаться". Ночью же, когда он уснул, встала и вышла к берегу морскому, да мужнину сеть с собой взяла. Только лишь забросила невод — заиграла, заблестела под луной золотая чешуя. Пала она на колени, взмолилась: "Отпусти мужа моего, прошу тебя! А не хочешь — тогда меня возьми вместе с ним. Нет мне жизни без него".

"Не отпущу его, — рыба сказала. — Море свое не отдает. Ты же не нужна мне. Но нет тебе нужды по нему убиваться. Дам тебе достаток, дом крепкий, не будешь более знать голода и беды".

С рассветом ушел он в море, а лачуга их стала крепим, добрым домом. Приходили люди к дому, дивились, завидовали, только не было ей в том доме ни счастья, ни радости.

Пришла другая ночь, и снова пошла она к морю, и снова взмолилась: "Отпусти, отпусти моего мужа — или меня возьми к нему. Хорош твой дар, но нет мне жизни без мужа моего". Море заволновалось, заходили волны с бурунами. Ответила рыба: "Не отпущу его, море свое не отдает. И ты не нужна мне. Дам тебе богатство, наряды драгоценные, верных слуг. Иди домой, живи, не тоскуй о нем".

Вернулась она домой, а там все как было обещано: не деревянный дом, а каменный; не нитками платья расшиты — жемчугами. Приходили люди, дивились, завидовали. Только по-прежнему тосковала она о муже. Ночь тосковала, две, на третью снова пошла к морю.

Лишь дошла — началась непогода, волны высокие пошли. Подошла к воде — по пояс вымокла. Взмолилась вновь: "Прекрасны твои дары и щедры, но прошу, забери их, верни лишь мужа моего — или меня возьми, нет мне жизни без него".

"Не отпущу его, — ответила рыба. — Вот тебе мой последний дар: дам тебе власть. Иди, живи, не так велика твоя потеря, как мой дар. А придешь еще хоть раз — живой не уйдешь". Сказала так, взглядом огненным ожгла и скрылась в пучине.

Вернулась она домой, а вместо дома — дворец, и все поклоняются ей, и венец золотой подносят. Надела она венец, стала править, но не было ей в том ни радости, ни отдыха, ни забытья. Неделю терпела, боялась рыбу золотую прогневать, но снова пошла ночью к морю.

На море буря — подойти жутко. Не дошла еще, а вымокла вся. Сбило ее с ног волной, упала она на песок. "Хочешь — убей, — сказала, — что хочешь делай со мной, а только нет мне жизни без мужа моего. Смилуйся, возьми меня тоже — или его ко мне отпусти".

Появилась средь волн рыба — чешуя золотая светится, как огонь горит. "Не послушалась ты меня, — сказала, — вернулась. Что ж, будь по-твоему. Заберу тебя, да не к мужу, а туда, где ты нужна".

Подхватило ее волной, закрутило, дух вышибло. Очнулась, глаза открыла — щукой в омуте речном. А дворец наутро снова ветхой лачугой сделался.

Таких, как она, следует убивать в младенчестве, а если уж не вышло, то не поворачиваться спиной, не отпускать от себя, заботиться, как о себе самом, воспитывать и растить, ночей не спать, глаз не смыкать, пока не убедишься: срослась, сроднилась, не предаст. Нет для крысы верности, нет для крысы чести. Нет такого слова, которое не нарушит, нет такой спины, в которую не ударит, если будет у нее такая нужда. Крыса живет так, чтоб выжить, со стаей живет, а все равно одна, всегда одна. Чтобы крыса не предала, нужно быть крысе семьей, стаей, домом, жизнью, всем. Этой — некому оказалось стать жизнью, стаей, домом, некому было воспитать, вырастить и приручить. То ли не смог никто, то ли никто и не пытался.
 

Думал сначала: придушу, чтоб на чужие земли — на мои земли! — больше не зарилась, чтоб крыс своих не слала, чтоб свои носы куда не надо не совала, да и дело с концом. Сильна она, очень сильна, но знает мало, умеет мало, не о том думает, не на то надеется — осилил бы. Но посмотрел, как рыщут по всем сторонам крысиные дети, да передумал. Совсем, должно быть, безумная тварь — так себя расплескивать, по всему городу и дальше, по всему свету. Безумная, бесстрашная, беспокойная. Жизни ей своей не жалко и вообще не жалко ничего. Решил: хоть матерью, хоть женой, хоть сестрой, а возьмет с собой. Нужно же когда-то и семьей обзавестись. И вот ведь как славно выйдет: у него будет она, а у нее дети. Много детей. И получится у них семья-не семья, а целая стая.

Пришел за ней по крысиным следам прямо к городским воротам, вошел, огляделся. Чистенький город, опрятный, благопристойный, благообразный. В таких обычно вся грязь по задворкам прячется да по подворотням ютится, а здесь, гляди-ка, выползла: крысами по улицам шныряет, как ни в чем не бывало, при свете дня. Ай, сильная тварь. Наглая. Безумная. Нельзя такую убивать, самому нужна.

Пришел в ратушу, сказал: помогу вам извести крыс, но и плату возьму за то немалую. Обрадовались, дослушивать даже не стали. Что угодно, говорят, бери. А ему того и надо.

Вышел на улицу, флейту вынул для пущей таинственности — пусть потом головы ломают, то ли в ней колдовство, то ли в музыке, то ли еще где — и по улицам пошел, приглядываясь, принюхиваясь, взывая, да на флейте наигрывать не забывая. И откликнулись крысы на его зов: из каждого дома, из каждого подвала кинулись к нему — простые, сотнями и тысячами, и непростые, другие совсем.

На первом десятке думал: сильна, очень сильна.

На пятом десятке думал: безумная, надо все-таки ее убить.

На десятом десятке думал: уведу, никому не дам в обиду. Нигде больше такой не найду, никогда.

Их оказалось сто и тридцать. Сто и тридцать крысиных душ, людьми и у людей рожденных, по-людски вскормленных, пойманных да к другой семье обращенных, к крысиной стае, к безумной крысе, сильной крысе. Все дети города, все попались, все ей достались, все стали ее детьми. Слушали только ее, были ее глазами и ушами, ее стаей были.

Только ведь и он был крыса, потому и мог стать лучшим крысоловом в этих краях, потому и шел он по городу, наигрывая, а они откликались на его зов, и слушали его, и шли за ним. Она боролась, конечно, до последнего боролась, и он слышал ее неслышимый отчаянный крик, но сам был громче. И шли за ним.

Долго шли, до тех пор, пока не оказались в его землях, там, где не слышен был голос безумной городской твари, там, где он был главная крыса и полноправный хозяин. Там он оставил их, рассказав, что им делать теперь, до его возвращения, а сам снова отправился в город.

В городе, благопристойном и благообразном, был траур: как нарадовались люди избавлению от крыс, хватились детей своих, поняли, что пропали те навсегда, и погрузился город в слезы, слезы и скорбь.

Не было ему дела до их скорби и их слез: кто не заметил, что его чадо уже давно не его вовсе, кто крысу от человека не отличил, тот и не терял никого, а значит, некого ему оплакивать. Так шел он через рыдающий город, никем не узнанный, никому не нужный, к той одной, кто знала, о ком плакала, чей неслышимый и отчаянный крик вел его, как крысиный след.

Знал, что будет нелегко. Знал, что легче было бы придушить ее сейчас, коль не сподобились в младенчестве. Знал, что придется уводить силой, драться придется, доказывать свое право вести и приказывать ей. Глаз не отводить, спину не подставлять: ударит не задумываясь, не пожалеет ни себя, никого, ничего.

Знал, но шел к неприметной лачуге на окраине, шел, чтобы победить, и увести, и стать ей семьей, стаей, всем.

Им оказалось тесно на одном острове, и она ничуть этому не удивилась. Знала бы заранее, что станет сама здесь жить, — ни за что не поселила бы так близко рыжую тварь. Что-нибудь придумала бы, как-то извернулась. А теперь — теперь ничего не поделаешь. Сама пустила, сама дала здесь жить, как когда-то и обещала.
 

То была уплата старого, старого долга, сделанного задолго до того, как она задолжала Коршуну. Она обещала дать белке дом и людей, что будут поклоняться ей, — она дала. Она не думала тогда, не надеялась, что будет здесь княжной. И вот теперь люди поклоняются и белке — и ей. И им двоим тесно, невыносимо тесно, душно на острове.

* * *

Жена была бела, нежна, прекрасна, статна. Лебедью плыла раньше по морю — лебедью теперь вплывала в комнаты — длинная шея, тонкие пальцы, как перья белых крыльев, любящий взгляд. Жена была колдунья, знал это, но не боялся, ведь столько добра она ему сделала, ни разу не обманула, не подвела, даже не отказала. Знал, чувствовал: любит его, всегда поможет, что бы ни попросил. Поначалу любил без памяти, надышаться не мог, целыми днями смотрел на дивную свою птицу. Потом успокоился, поверил, что всегда будет рядом. Потом — то ли сам заскучал, то ли поблекла его княжна, посерела как-то, сжалась, перья свалялись. Не пленяли больше белые крылья, звезда и та не так ярко светила.

Затосковал, стал снова ходить к морю. Раньше к ней на берег ходил, а теперь, стало быть, ни к кому. Однажды вышел, как всегда, а голос задорный, девичий, и спрашивает:

— Что грустишь, мой князь? Может, я тебя развеселю?

* * *

Знала, что не ее остров и ее не будет — наврала мерзкая колдунья, обманула, как у них от начала времени заведено. Все дала, как было обещано: дом, землю, людей. А власти не дала. Приходили люди на поклон — не молиться, а позабавиться. И не выберешь ни одного из мужчин, и детей с ним не заведешь, потому что будут эти дети — не ее дети, лебеди. Ледина дочь, мерзкое племя, пух, перья и обман. Хоть уходи и новый дом ищи, но нет, здесь ее дерево, здесь ее сокровища, здесь теперь ее земля — и здесь она останется. За свою землю и за свою семью поборется еще.

Не одна дочь Леды хитрить умеет.

* * *

Рыжая, рыжая, ночью яркая, как огонь, а на свету как будто золотая. Шея в веснушках, плечи в веснушках, по груди рыжие крапинки россыпью. Смеется — будто камень драгоценный под солнцем переливается, брызжет искрами. Говорит: "Люблю тебя, князь, больше жизни; ты лебедь свою всего два раза видал, а я уже здесь была, рядом, и танцевала, и пела, и все для тебя, чтоб было тебе весело. Ведь было тебе весело, князь? А пора пришла жениться — оплошал ты, князь, оплошал. Взял бы меня — не ходил бы уныло по берегу морскому. Уж я бы сумела тебя развлечь, уж я бы твои думы тяжелые разогнала. А что же, и сейчас разгоню, мне не жалко!"

Говорит: "А вот рожу тебе сына раньше княжны — весело будет, забавно. Да не бойся, не скажу ей ничего, я же с тобой не для страха твоего, только для радости. Ты — для меня радость, а я пусть буду — для тебя".

Рыжая, горячая, быстрая, как солнечные блики, как огонь. Только что впервые подошла, а вот уже в сердце влезла целиком, будто всегда была.

* * *

Знала, сердцем чуяла: что-то случится. Отдалился супруг, стал совсем чужой. Мать его раньше в стороне держалась — боялась колдуньи-то, пряталась за деревянными ликами своих богов. Теперь осмелела, поклевывать начала, силу свою почуяла. А князю все равно, не здесь он сердцем, не здесь он мыслями.

Раз ворожила — темны зеркала, только ночь в них и пустота.

Два ворожила — разлился воск, погасла свеча, утекла вода.

Третий раз ворожить не стала, обернулась лебедью да полетела на берег морской, куда сердце позвало, а муж уж там, и рыжая женщина с ним, лежит рядом, смеется, смех и речи ее по ветру вьются, косу распустила — будто хвост огненный, рыжий, беличий.

Говорила я тебе, князь, подумай, надо ль тебе жениться. Кто мне клялся? Кто божился? Кто обещал любовь и верность - всегда, до самой смерти? Где теперь твои клятвы, в песок ушли морской водой?

* * *

Ударилась оземь — глаза темны, одежды черны. И его лебедь, и будто уже не его.

Белка прочь бросилась — только хвост мелькнул, а лебедь за ней. Гоняла ее по берегу, гоняла, все заклевать старалась, все крыльями била. Металась рыжая, металась, да все без толку, не убежать, не скрыться, не спастись ей было. Вот упала она на песок, лебедь сверху налетела. Не вытерпел князь, поднял лук со стрелой.

— Не трогай, — говорит, — отойди.

Замерла лебедь, вздрогнула.

— Этим луком меня спас, им же и убьешь?

— Отойди, — снова попросил. — Не трогай ее. Не ее вина — моя...

Не успел договорить: подпрыгнула белка, молнией взвилась — и зубами лебеди прямо в шею впилась. Миг, другой — и погибла лебедь, и крыльями бить перестала. А белка женщиной рыжей встала, сплюнула кровь на песок, улыбнулась, сказала:

— Спасибо, князь. Вот, теперь ты свободен. Хочешь — можешь меня в жены взять. Хочешь — можешь кого другого, только гляди: чтоб превращаться ни в кого не могла. Ладно, пора мне, я к ели своей пошла. Как надумаешь — приходи, поговорим с тобой.

Проводил ее взглядом. Обернулся — а лебеди уже нет: унес прибой.

Жил в одном городе вдовец, и было у него три дочери. Жена его умерла давно, младшей еще года не исполнилось тогда. С тех пор жил один, сам девочек растил, все жениться хотел, да не сложилось. Жили как все прочие добрые люди, да все же не так, как все. Как подросли вдовцовы дочери, так и явилась в дом их беда. На крыльях прилетела, хищной птицей, что в сны является да с пути сбивает.
 

Старшие сестры на птичьи речи не польстились, лишь по одному разу прилетела к ним птица и в покое оставила. Да вот не такова была младшая: слаба была, вечно мечтала не пойми о чем, всё особой доли для себя ждала — ну, вот и дождалась. Не признавалась в том, но знали сестры: прилетает птица по ночам прямо в ее сны, крылья расправляет, соблазняет речами, сманить хочет. Знали: не устоит младшая, пойдет за птицей, на слова льстивые купится, на перья волшебные, на сны небывалые. Знали, а сделать ничего не могли, теряли сестру, теряли, в птицу она обращалась, птичьим глазом смотрела, птичьим криком смеялась, птичьими когтями грозила им: не лезьте, мол, не трогайте меня и мою судьбу.

— Остановись, одумайся, — говорили ей. — Сроду не было таких в нашей-то семье, с чего ты загорелась, с чего занялась? Не пускай к себе крылатого, не пускай его!

Не слушала: бледнела, чахла, спала все больше, а раз пробудившись, перо попросила соколиное. Отказал отец, как на базар поехал, даже искать то перо не стал. Она в другой раз попросила — и снова отказал отец. В третий раз попросила она перо, и тут уж не смог он ей отказать. Тогда поняли сестры, понял отец: все, потеряли девочку. Жить ей теперь по-другому, не по-людски, под небом летать, крыльями ветер ловить, крыльями ветер рождать.

Вздохнул отец, опечалился, да делать нечего: пошел перо ей добывать, как она просила, потому как если завелась в семье птица, то нужно выпустить ее.

Получила девица перо, стала по ночам двери в комнату запирать, стала колдовство творить чужое, недоброе. Птицу, что раньше сном, тенью была, стала призывать во плоти. И прилетела птица, и молодцем обернулась. Не хотели видеть, а видели, не хотели знать, а знали все, что ночами в комнате делалось. Ночь терпели, другую терпели, потом к отцу пошли.

— Почему, отец, ты не делаешь ничего? — спросили. — Она уйдет, а нам как жить в доме оскверненном, околдованном, чужом?

— Ждите, — сказал им отец. — Как уйдет она, дом мы очистим, а пока за собой следите, себя держите в чистоте и мысли свои.

Но не совладали сестры с собой, не утерпели. На колдовство чужое глядя, еще пуще пожалели сестру, еще пуще захотели ее спасти. Пошли они к колдунье, защиты попросили: от птицы ли, от зверя ли, от любого существа, что за человеком приходит. Дали ей много, все дали, что попросила, и за ту плату сделала колдунья то, что просили они. Осколки дала им от чаши священной, щепки да солому нашептанные, намоленные. Воткнули они черепки да щепки в раму оконную и стали ночи ждать. Не хотели видеть, а видели, не хотели знать, а знали, как билась птица в окно, как черепки да щепки стали мечами и ножами острыми, как ранили они птицу, как кровь ее по соломе текла. Не хотели видеть, а видели, как улетела птица, как проснулась младшая, кинулась к окну, как кровь птичью увидела, пальцы в ней замарала, да кровью той будто умылась, а после — своими слезами.

Не хотели видеть, а увидели, как отняла она от лица ладони, в птичьей крови перемазанные, а лицо-то стало совсем другое, не родное им стало лицо. Красивое, спору нет, да где ж видано, чтобы человек облик свой менял! Поняли они, что вовсе сгубили сестру. Той ночью простилась младшая с отцом, а с ними не стала. Ушла, и больше они ее не видели и не слышали о ней ни разу.

Было у вождя трое сыновей. Старшие двое хорошими воинами были, и храбрыми, и сильными, и сердца их жили жаждой подвигов, битв и славы. Оба знали, что придет время, умрет отец, и сойдутся они меж собой в схватке за власть, за право вести за собой свой народ, и каждый из них хотел победить в этой схватке.
 

А младший совсем другим уродился. Сроду он оружия в руки не брал, кроме лука охотничьего да ножа. Не желал он ни подвигов, ни славы, ни побед, а одних только знаний искал. Все книги, все свитки старинные, какие смог найти, перечел, а все ему было мало. Вечно то с пером да чернилами таскался, то с бумажкой какой потрепанной, и сколько старшие ни смеялись над ним, никогда в драку не лез. А то, бывало, сядет, будто что-то свое услышал, и ничего вокруг не замечает, не дозовешься его тогда. Прозвали его дурачком, потому как дурачком он и был, даром что ученый.

А если спрашивал его отец: «Что ты станешь делать, когда я умру?» — то отвечал он: «То же, что и теперь: искать знаний и мудрости». Ну не дурак ли?

Подрос младший сын — стал из дома убегать да ходить на болото. Пытались его там искать, да боязно было людям туда ходить, опасные это были места, гиблые, и как он сам в трясине не сгинул — неведомо. Под замок его сажали — все равно убегал. Стращали его да наказывали, а ему все едино: хоть и не был он воином, а духом был силен и норовом упрям.

Когда пришел братьям срок жениться, сказал им отец: выйдите на площадь, как по обычаю положено, завяжите глаза и стрелу выпустите. В какую сторону улетит стрела, там и ищите свою суженую.

И вышел старший брат, и выпустил стрелу, и пошел туда, куда она упала.

И вышел средний брат, и выпустил стрелу, и пошел туда, куда она упала.

И вышел младший брат, и развернулся лицом точно к болоту, будто видел его, и выпустил стрелу, и ушел на болото. И не было его три дня.

* * *

Дошел он до болота, нашел свою стрелу, подобрал ее и пошел с ней туда, куда всегда ходил. Был в самом сердце болота дом, да не простой, а заколдованный. Одни люди сами к нему выходили, а другие хоть бы и неделю плутали — ни за что не нашли бы. Постучал он в дверь, а когда открыли ему, поклонился хозяйке дома и сказал:

— Никуда больше не могла моя стрела прилететь, только к тебе, потому что и сердце мое здесь. Скажи, пойдешь ли ты за меня?

Вздохнула девица и ответила:

— Я б пошла, да только знаешь ли ты, кто я?

А он в ответ лишь рассмеялся:

— Знаю я, кто ты, и знаю я, чья ты дочь. Дураком меня дразнили, а вот слепым никогда. Знаю, почему ты на болоте живешь. Ну так что, пойдешь за меня?

— Значит, не зря я тебя учила скрытое видеть и тайные знаки читать. Перенял ты мою науку, увидел то, что не всем под силу. А раз так, то скажи мне: как-то твоя родня меня примет, что скажет, если ты ведьму болотную в семью приведешь?

Пожал он плечами, да сказал, мол, ему все равно. Дурак был, что же тут поделать.

* * *

Как явился младший сын обратно с лягушкой на плече, как сказал, мол, вот моя жена, — поднялся плач и стон, а как ударилась лягушка оземь и стала девицей — как бы не больше загоревали все. Вот ведь не было беды, привел сын нелюдь в семью, лучше б просто умом тронулся! И не запретишь ему, все сделано по обычаю, все как положено.

Взялся вождь испытывать жен своих сыновей, а на самом деле одну лишь из них. И какие задания ни давал, все она исполняла. И тогда подумал он: может, не так и плоха нелюдь? Может, хотя бы она своему мужу-дурню поможет, и возьмется он за ум, и меч в руки возьмет, и придет время — схватится с братьями за власть. Глядишь и победит, каких только чудес не бывает в жизни.

И был большой свадебный пир, и сидели гости за столом, и молодожены сидели, пили, ели и веселились. Одна лишь ведьма болотная не веселилась. Хоть улыбалась, а все по сторонам смотрела, все прислушивалась. И услышала — не разговоры, но мысли недобрые. Подошла она к мужу и при всем народе сказала ему:

— Ах, что же ты наделал! Сжег ты мою шкурку! Еще бы три дня подождал — и была бы я вечно твоею, а теперь прощай...

Сказывали потом одни, будто обернулась она белой лебедью, а другие — будто кукушкой в окно метнулась, а на самом деле стала ведьма серой дымкой, туманом болотным, да так и истаяла.

Заломил дурачок руки, закаялся, загоревал, а потом взял лук со стрелами, снарядился да ушел жену свою искать.

Шел недолго: до болота, а там до дома заколдованного. Зашел в дом, не стучась, рассмеялся:

— Что ты такое выдумала про шкурку? Зачем меня без вины оговорила?

— Не сердись, — ответила ведьма. — Услышала я, как твои братья думают тебя извести. Испугались, что теперь ты сильней станешь, что ты им теперь соперник. Если б стала я дольше ждать, этой же ночью или тебя бы убили, или ты бы убил. Потому и решила, что лучше бы мне уйти. Одного тебя, без меня, они не боятся. А ты, если хочешь, возвращайся домой, скажешь, искал меня, да не нашел.

Не вернулся дурачок домой — ни в ту ночь, ни через год, ни через десять лет. Потому что дураком был, что тут поделать.

Приходил в сны в новолуния, когда темно. Скалил зубы — улыбался. Говорил: "Прими меня, я не причиню зла. Впусти. Отопри свою дверь, и мы будем одно". Обижался: "Никому из твоей семьи я не сделал плохого, почему же ты не веришь мне?" Уверял: "Мы же родня с тобой. Твоя семья — это я".
 

Сперва не верила, думала, просто сон. Потом стала замечать, а раз заметив, больше не могла не видеть: как поют в полнолуние — бабушка начинает, мать подхватывает, будто волки воют на луну; как, споря между собой, скалятся недобро; как бережно вышиты волчьи морды на платьях — тех, которые в деревню никогда не носят, только дома и в лес. Как идут цепочкой следы неслышных волчьих лап по подкладке той шапки, что бабушка сшила и подарила.

Увидела и гостинцы, что мать носит в лес, когда за ягодами ходит. Как берет корзинку, полную пирожков, да горшочек масла еще, а обратно приносит — всё ягоды и травы, и горшочек пуст. Неужели сама столько съедает?

Волк приходил. Рассказывал. Как начал когда-то их род, и с тех пор каждый рожденный ребенок — ребенок волка. Как видят дети волка в темноте, как знают лес, как всё, что угодно, чутьем звериным найдут. Как дружат с луной. Как славно они будут с ней жить.

Просыпалась. Плакала. Боялась такой судьбы.

Подступилась к матери: "Спаси, не хочу волчицей". Мать посмотрела — как волк глянул из ее глаз — сказала: "Сегодня возьми корзину с пирожками и иди в лес. Я скажу, куда. Хватит маяться. Потом спасибо скажешь".

Надела платье — красивое, для леса, как мать велела. Идет, дрожит, по кустам вокруг тропинки листва шуршит, что-то там вьется, гуляет, смеется — должно быть, волк. Рад, что она идет, рад, что ее заберет, щелкает зубами, щурится довольно.

Идет, рыдает, что делать — не знает. Вернуться — мать опять в лес пошлет. Не вернуться — одна в лесу пропадет. Вот и идет вперед. А волк ее ждет.

Вышла на поляну, а там женщина старая, и волк при ней. "Наконец, — говорит, — ты пришла, дитя, подойди ко мне. Ты не бойся, я не обижу, ведь мы родня. Род-то наш идет от волка — и от меня".

Подошла к ней, смотрит: как есть волчица. Взгляд звериный, узкий зрачок. Повернуться бы и сбежать — но волк: догонит, хорошо, если обратно приведет. А ну как убьет?

"Дай, — говорит ей женщина, — руку. Время твое пришло". И дала бы, но тут затрещали кусты, и из них — человек с топором. Дровосек, незнакомый — из другой, наверно, деревни. Увидел волка — застыл, как неживой.

"Он не помешает", — сказала женщина. И развернулся дровосек, и пошел прочь с поляны.

А она стоит, смотрит вслед, а потом как закричит: "Нет! Спасите меня! Спасите! Здесь волк!"

Дровосек сбросил морок и обернулся вновь, кинулся к волку. Тот закричал, оскалился — сейчас загрызет! Но топор оказался быстрей. Закричал волк страшно, будто разом сотня людей, и упал. А старуха пропала, и следа не осталось нигде.

И пока лилась, уходила в землю волчья кровь, разделила с дровосеком корзину пирожков, ну и отблагодарила, чем еще смогла, и — не домой же теперь — в его деревню за ним ушла. Думала, может, замуж позовет, но нет, не позвал. Сам исчез через день, и никто не вспомнил его, и имени не назвал. Ну, сумела устроиться все равно. К зиме родила сына. Глаза серые, холодные, как металл.

И жила и дальше неплохо, только вот в новолуния боялась ложиться спать, потому что тогда, в темноте, приходил, запрыгивал на кровать. Смотрел печально, встряхивал ушами. Говорил: "Нет больше в лесу волков. Нет больше волчиц". Понимала, что там, за смертным порогом, он ее ждет.

Просыпалась. Плакала. Боялась такой судьбы. Знала, что туда дровосек уже не придет.

Ни роду, ни племени, ни земли — ничего у него не осталось. Лучше всех его братья бегать и прятаться умели, одежды зимой носили белые, как снег, да попали в засаду — не сбежать, не отбиться, — стали одежды красны, не ушел никто, кроме него одного. День и ночь бежал, петлял, следы путал, пока не решил: всё, довольно. Здесь не найдут. Жаль было леса, жаль было дома доброго, светлого, с кровлей из луба липового. Жаль, но не сделать ничего в одиночку против племени рыжего, хитрого, беззаконного. Не вернуть землю, не отомстить за родителей, дядьев, братьев. Остался жив, ноги унес, а зачем убежал, зачем выжил?
 

Отплакал свое, отгоревал, стал думать, как дальше жить, как месть совершить и землю себе вернуть. Шел по лесам, травой да корнями питался, место свое искал. А нашел — девицу крылатую, отчаянную, чужого рода.

* * *

Разгневалась мать, на дверь указала, сказала: "Коли жить как положено не желаешь, забавы свои оставить не можешь, против семьи восстаешь, против меня, то не быть тебе больше с нами, не летать по небу в нашей стае. Ну, говори: пойдешь, за кого велю? А нет, так уходи".

Ушла. Поначалу без семьи как без крыльев была. Перекинется, а лететь-то не может, зайдет в озеро, поплывет и кричит горько — от обиды. Были братья хорошими воинами, да ведь она ничем не хуже! Могла роду служить, славу ему снискать, но мать и слушать не хотела. Прогнала дочь непутевую с глаз, и весь сказ. Как жила — сама не помнит, куда брела — сама не знала. Пока однажды молодца не повстречала.

* * *

Замерли оба сперва, за оружием потянулись, как дух звериный велел, а потом опомнились: не на своей земле, не при своей семье, нечего делить, не за что драться. Стали друг друга расспрашивать, беды свои рассказывать, да так и подружились. Дальше вместе пошли: то людьми идут, а то он поскачет, она полетит, кто быстрее? Шли и оба думали: где место свое обрести? Где силу и славу найти?

Раз пришли на постой в деревню, а там о могучем колдуне шепчутся: слуг, говорят, ищет, наградить за службу обещает щедро, не скупясь. Нужны ему, говорят, воины смелые, да разведчики быстрые, да люди ученые, мудрые, да вовсе простые люди — для черной работы. А самому ему, говорят, лет бесчисленно, сыновей своих пережил, внуков, правнуков, силы и мудрости накопил столько, сколько в небе звезд.

Подумали, посоветовались, так вместе и пошли, к колдуну наниматься. Принял их, к делу приставил. Служили они ему верой и правдой. Летала она над лесами и полями, что велено высматривала, потом ему докладывала. Скакал он по земле, всюду проникал, а что слышал — колдуну сообщал. А то брали оба мечи в руки и в бой шли. Себя не щадили, врагов не жалели. Славная служба была.

А раз позвал их колдун и говорит:

— Служили вы мне хорошо, а можете послужить еще лучше. Знаю, чего хотите. Одному — месть свершить, землю свою вернуть. Другой — место себе найти, новый дом, а то и к отцу-матери вернуться — со славой, с честью. Если поклянетесь служить мне до смерти моей, то как умру — всё получите, чего вам нужно.

Переглянулись они, глаза загорелись, мысли вскачь.

— А что, — спрашивают, — если не доживем до смерти твоей?

— Сделаю я так, что не убьет вас оружие, не тронет время до самого моего смертного часа, — он сказал.

Поклялись они ему клятвой страшной, волшебной, да в зверей обратились, как он им велел.

Взял тогда колдун в правую руку яйцо золотое, а в левую девицу уточку, да то яйцо в нее положил.

— Будешь, — сказал, — хранить его, будет оно у тебя внутри, а если кто завладеть им захочет, лети что есть сил, покуда жива. А что в том яйце — того тебе знать не нужно.

Взял он затем и молодца-зайца, поворожил, и утка враз внутри него очутилась.

— А ты, — сказал, — будешь подругу свою беречь, сам умчишься и ее от врагов унесешь, чтоб не пришлось ей от них летать.

Испугался заяц до смерти, и хотел бы убежать, да клятва не дала. А колдун зайца за уши — да в сундук.

— А сундук, — сказал, — и тебя самого сбережет.

Крышку закрыл, и как ни бился заяц, как ни метался — ничего с ним сделать не смог. Ни сундук разбить, ни голову свою неразумную, до беды доведшую. Утка внутри него плакала-плакала, билась-билась, потом тоже устала, затихла да присмирела. Так сидели с ней да переговаривались, времена былые вспоминали, да мечтали, как однажды умрет колдун — и получат они обещанное.

Дни шли, годы шли. Сидели. Службу свою несли.

— Опять тоскуешь, царевна, опять печалишься? Ну полно тебе, улыбнись хоть немножко, а то ведь посмотришь на тебя — и самого грусть-тоска заедает. Ну хочешь, принесу тебе чего? Что угодно добуду, ты же знаешь. Хочешь — нарядов прекрасных, кушаний заморских, цветов небывалых? Нет? Жаль. Могла бы хоть разочек и захотеть.
 

Ну, что опять отворачиваешься? Знать меня не хочешь? Да ведь не я уже тебя держу, не я тебя неволю. Отпустил бы давно, чтоб шла на все четыре стороны, хоть домой, хоть за море, да сам бы на спине туда доставил, ан не могу.

Да, виноват, да, дурак был, сам знаю. Но не хотел ведь никому дурного. Только и желал — невесту себе найти, такую, чтоб и самому в радость, и добрым людям показать не стыдно. И детей чтоб мне родила. Все чего-то просили, когда на службу шли, почем я знал, что нельзя?! Говорят? Где говорят? В палатах твоих белокаменных? Так мне туда, прости, ходу нет и не было никогда. Рылом не вышел. Да не теперешним, человечьим-то тоже. Не из князьев, чай.

Он мне и сказал тогда: невесту, мол, добыть помогу, укажи лишь, кто приглянется. А как родится сын у вас, так и службе твоей конец. Да нет, конечно, не согласился. Я, может, и дурной, а все ж не такой дурной. Что я, не понимаю, что ли, что могут и дочери одни пойти? Так ему и ответил. А он мне — будь по-твоему, мол, как сына или дочь родите, так и свободен будешь от слова своего.

Тут я и попался. И ты заодно со мной.

Добром, говоришь? Да каким добром, царевна? Ты б и не глянула на меня, не знаю я, что ли. А так — присмотрелась бы, глядишь и полюбила б. Хорош ли?.. Я тебе девица красная, что ли, в зеркало любоваться — хорош, не хорош... Ну будет, не дуйся. Не знаю я, хорош или нет. Девкам нравился, вроде. Иногда. Может, и стерпелось бы чего у нас с тобой, уж я бы расстарался. Как ты мне приглянулась тогда — слов нет!

Ну, чего опять в угол-то забилась? Чего боишься? Какое "приставать"? Зверь я какой, что ли? И вовсе не смешно. Ни капельки. Ну да, зверь, но не о том же речь! А впрочем, смейся, сколько хочешь. Хоть насмешил тебя, и на том спасибо. Эх, если б снова человеком стать!

Как-как. Я почем знаю — как? Раньше само получалось. А теперь, видишь, вот — волк и волк, говорящий только. Есть у нас тут еще один такой страдалец. На цепи сидит, песенки мурлычет. Ученый был человек, говорят. Да только тоже сделать ничего не может. А я и не ученый вовсе, куда уж мне с чарами совладать. А раз человеком мне больше не быть, не будет у нас детей, царевна. И сидеть тебе здесь, стало быть, до скончания века. Вот под какую беду я тебя, сам не желая, подвел. А мне, значит, так и служить гаду этому, слова доброго не стоящему.

Не спрашивай, царевна. Даже не спрашивай. Ну его. Зачем тебе знать — как служу и чем? Не бери в голову, самой же легче будет... Конечно, не нравится. Будто сама не видишь. Вот и не спрашивай. Лучше за ухом, что ли, почеши. Да, вот тут прям. Да будет тебе, какое из меня чудовище? Так, зверь — он и есть зверь. А что, царевна, может, все-таки хочешь что-нибудь? Я что хошь достать могу, честно. Из-за меня тебе здесь томиться, так я бы хоть помочь, услужить чем...

Придумала тоже. Книги-то тебе на кой? Ученая очень, что ли? Если уж кот наш цепной не знает, тебе-то откуда... а впрочем, все легче, с надеждой-то да при деле. Будут тебе книги, все, какие скажешь.

Запомнить бы все их теперь! Да толку-то мне от твоей записи, я ее и не разберу, как курица лапой же... Ну да, да, не умею. Ну и что? Ишь, раскомандовалась, научит она. С виду нормальная девка была, знатная только, а оказалась с придурью.

Молчу я, молчу. Запоминаю. Принесу, не сомневайся. А коли что забуду или напутаю, так ты меня и в другой раз пошлешь, верно говорю? Ну вот.

Все, что ли? Книжки одни? А себя чем побаловать или порадовать? Нет? Как знаешь. Что, надумала все же? Ах, тоже для дела? Ну ладно. Какой, говоришь, цветочек? Аленький?

Всегда ненавидел их. Боялся и ненавидел. Живут они в деревне, а вроде как и не в ней, на отшибе; чем живут, как живут — непонятно, на праздники не ходят, с добрыми людьми не дружат, в гости не зовут никого. Сами-то порой и зайдут запросто, по-соседски, а вот в их дом никому ходу нет, и что там творится — неведомо. А значит, верить им нельзя. Живут они здесь, а все равно — не свои, чужие. Одно слово — звери.
 

И не он один не любил, не он один боялся. Были еще такие, кто пальцем вслед показывал, в спину глядел недобро. Да только открыто, в лицо-то им никто слова сказать не смел, ни возразить, ни обругать. Знать, больше в них было страха, чем злости.

А вот в нем было больше злости и стыда за свой страх — недостойный, нечеловеческий. Долго думал, долго силы копил и решался, а все-таки наконец осмелился. Как вышли они на площадь в базарный день, при всем честном народе кинулся к ним:

— Убирайтесь из нашей деревни! Вы волки! Волки! Не место волкам среди людей!

Обернулся к нему старший из Волков, подошел ближе и сказал:

— Хочешь, чтобы убрались мы? Выгони, попробуй. Одолей хотя бы меня.

Как ни силился он с собой совладать, как ни хотел вызов принять, а не смог. Задрожали колени, подломились ноги от взгляда звериного, и рухнул он, как подкошенный, да так и остался лежать, пока не подняли. А Волк развернулся и ушел. И все они ушли.

Долго над ним потом потешались, долго пальцами вслед показывали: вот, мол, тот самый, который кричал "Волки". А он ничего, терпел. Злость свою копил, обиду запоминал, чтобы вывести нечисть из деревни, чтобы землю свою очистить.

В другой раз иначе сделал. Нож взял, огонь взял да знак священный, матерью покойной заговоренный. Взял и пошел к волчьему дому.

— Волки! — закричал. — Не место вам среди добрых людей. Убирайтесь, а не то сожгу ваш дом и вас вместе с ним.

Услышали люди, стали вокруг собираться. Кто дураком кличет и пальцем у виска крутит, кто одуматься просит, кто молодцом зовет, но только шепотом. Отворилась дверь дома, вышла к нему Волчица и спрашивает:

— Али ты совсем дурной, совсем неразумный? Давно живем мы на этой земле, зла никому не причинили. Коли вспомнит кто, что видел зло от нас, так скажите, мы готовы ответ держать. Целы ваши дома, целы стада и люди целы, потому что мы здесь живем. Зачем нас гонишь, неужели зла своему дому желаешь?

— Не место зверям лесным среди людей. Колдуны вы, колдуны и волки. Так убирайтесь! — замахнулся он на Волчицу ножом, да только так и не ударил: крепко она его за руку взяла, и когда успела только? Тут вышли все Волки и сказали:

— Пожалели мы тебя в прошлый раз, а в этот жалеть не станем. Нет больше над тобой защиты нашей, нет для тебя больше Волков. И тебя для нас больше нет.

И с тем его отпустили.

Утром вывел он овец пастись, глазом моргнуть не успел, как окружили его стадо волки. Глаза горят, сами рычат да зубами лязгают.

— Волки! — закричал он. — Помогите! Здесь волки!

Но никто его не услышал и на помощь не пришел. Перерезали волки все стадо — и ушли, как не было их. Вернулся он в деревню, собрал всех на площади и сказал:

— Волки стадо мое перебили, их проклятое семейство колдовское, пусть теперь держат ответ.

— Были мы здесь этим утром, не веришь нам — у людей спроси, — ответил ему Волк. — Все нас видели, все знают, что снова ты напраслину возводишь. А что от зверей лесных тебя беречь не стали, так не того ли ты сам хотел?

В тот же день ушел он из деревни навсегда. Не зря, значит, боялся Волков. Не зря ненавидел.

В том, кто любым зверем, каким только пожелает, обернуться может, нет звериного духа. Нет в нем и человечьего, вообще никакого нет, все продал, все отдал, пустым остался — силу получил, себя потерял. Разные бывают колдуны, разная бывает сила. Но таких — недолюдей, недозверей, чудовищ — изводить надо. Под корень изводить, потому как страшны они, злы они, человечиной питаются, чтоб силу свою увеличить, и все сильнее становятся, все злее. Всего им надо больше — еды, земли, рабов, богатств. И силы тоже надо все больше. Если такого не убить, однажды обратится он гигантской тварью — чешуйчатой, рогатой, огнедышащей, да полетит над землей, да спалит все, что видит, — низачем, просто по злобе.
 

Так рассказывал им отец, часто рассказывал, потому как ненавидел колдунов всей душой, а пуще всех — одного, того самого, что с родной земли выгнал, из родного дома выжил, хитростью да обманом захватил его земли, и пришлось ему на старости лет выживать, сыновей поднимать, на хлеб зарабатывать да копить, чтоб было что детям завещать.

Скопил немного: старшим двум хватило, а младшим не досталось уже. Не стали младшие спорить, рукой махнули. Знали: самого главного отец старшим передать не сумел, совсем они людьми получились, и Предка, Праотца — прекрасного, мудрого, хитрого — не видели и не чтили. Пусть владеют, чем могут, решили младшие, да пошли своей дорогой.

Были они близнецы, как две капли воды похожие. Лишь когда зверями обращались, разные были: один серый, другой черный. Не душа в душу жили, цапались частенько, то одно, то другое поделить не могли, а все ж всегда вместе, куда один, туда и другой. И как дальше жить после отцовой смерти, тоже решали вдвоем. Решили: надо пойти и убить колдуна, как отец завещал. Старшие, небось, не станут, у них свои дела, человечьи. А чудище извести, злу не дать подрасти да землю свою вернуть — хорошее дело, как раз по ним. Получится — будут жить припеваючи в своем замке. Не получится — сгинут героями. За род не боялись: хороши собой были братья, много по окрестным деревням осталось детей, на них похожих. К кому-нибудь да придет Предок, кто-нибудь да услышит его зов. Не в чем будет Праотцу упрекнуть их, когда предстанут перед ним после смерти.

Стали рыскать вокруг, стали выяснять, как живет их враг, чем живет, чем богат, на что падок. Много узнали о нем, и о короле узнали — о том, кто позволил чудищу их из дома выжить, о том, кто позволил чудищу жить на этой земле. О том, кто и им позволит жить там, кто любому готов свое расположение подарить, каждому, кто может его купить. Стали покупать. Дичь ловить, во дворец носить. Чтобы узнал, чтобы имя запомнил. А чтобы лучше запомнил, приходили в облике зверином, да с повадками человечьими: то один, то другой.

Но случилось так, что увидел один из братьев, Серый, королевскую дочь, увидел — и сказал: «Она должна жить со мной в нашем замке, без нее нет смысла ни в чем, ни врага убивать, ни себя спасать, ничего не хочу». Обругал его брат: вот еще, из-за девицы какой-то покой терять. Но делать нечего, решил помочь.

И в назначенный день, когда ехала мимо королевская карета, Серый разделся и в человеческом обличье зашел в воду, а Черный — в зверином — стал звать на помощь: ограбили, мол, хозяина, не оставили ни кошелька, ни платья. Помог король тому, чье имя запомнил по доставленным ему подаркам, дал ему платье, посадил в свою карету, стал с ним говорить. И поехала карета дальше, в земли чудовища.

Ехал король по землям чудовища, да спрашивал у крестьян: «Чья это земля?» А они отвечали так, как братья им велели, потому что их это земля, и помнили люди об этом, только король один и не помнил, потому что помнить не хотел. Ехал король к замку чудовища, и принцесса с ним, и Серый брат с ним, а Черный зверем промчался к замку, быстрее кареты, быстрее лошадей. Пришел, зашел к чудищу в гости. Посмеялось над ним чудище, стало показывать обличья свои страшные, пугать, путать, с толку сбивать, превращаться в зверей, то в огромных, то в маленьких. Но того не знало, что давно уже изготовили братья волшебное зелье. И когда обернулось чудище маленькой мышью, капнул Черный тем зельем на мышь — и больше не могло чудище менять облик. Тут-то и пришел ему конец: съели его, как оно съедало других.

А король с принцессой и Серым приехали к замку, и не осмелился король выказать, что помнит, кто тут раньше жил. Ничего не спросил, ничего не сказал, во всем с братьями соглашался, и даже когда попросил Серый руки принцессы, тут же согласился. Осталась принцесса в замке, женой одного из братьев, вот только все они вечно забывали, которого именно. И когда пошли дети, стали они превращаться в котят. Были котята серые, а были черные.

Жил в одном селении старик, и было у него двое сыновей: один, старший, родной, другой приемыш. Взял старик его к себе после того, как погибла вся его родня. Взял, не боясь ни мести, ни разорения, хоть и знал, что не просто так случилось несчастье с той семьей: перешли они дорогу рыжим колдунам, за то и поплатились. Но и сам старик был непрост, и сила за ним стояла немалая, а потому взял он ребенка и укрыл у себя, а больше никто бы на такое и не решился.
 

Тогда пришли к нему рыжие и затребовали ребенка себе:

— Он, — сказали, — отныне наш, мы в бою его взяли, он нам принадлежит, нашим богам, и нам решать его судьбу, так пусть умрет во славу нашего рода.

Не отдал старик ребенка, лишь охранное заклятье сотворил.

— Он, — сказал, — отныне мой сын, принадлежит моей семье и этому дому. А никому из вас нет ходу в мой дом и впредь не будет. Не зайдете сюда и силой увести моего сына не сможете. Забудьте сюда дорогу и думать о нем забудьте.

Как ни бились рыжие колдуны, а не смогли зайти в дом, не смогли охранное заклятье преодолеть. Побранились всласть да и ушли своей дорогой.

Годы прошли, выросли сыновья старика: родной в отца удался, колдуном да оборотнем, а приемыш силы колдовской не имел. Берегли его, все боялись, как бы рыжее племя до него не добралось. Одного на улицу не пускали, только с братом вместе. Пришло время — стал старший сын уходить на заработки, помогать отцу, а младшего дома оставляли сидеть, по хозяйству. Каждый раз наставляли его: будь осторожен, из дома не выходи. Только здесь ты ото всех чар свободен, только здесь не тронет тебя никто. Так сидел он, на свирели наигрывал, песни сочинял да дом вел.

Но однажды, как ушел старший сын из дому, подошла к окошку девица рыжая красоты несказанной.

— Кто, — сказала, — так чудно играет в этом доме? Выгляни, сыграй мне, порадуй сердце мое.

Выглянул он в окно, и увидел девицу, и пленился ею. Вышел к ней из дома, а назад зайти уже не смог, руки-ноги не слушают. Пошел за ней как на привязи, пошел, куда повела. Но пока шел, песню запел, воззвал к брату своему. И услышал тот, и обернувшись зверем, бросился в погоню. И как увидел его младший, так спали с него девичьи чары.

Хотел старший брат наказать девицу, но та лишь плечами пожала:

— Сам он пошел со мной, добром пошел, нет за мной никакой вины, — и с тем ушла.

На другой день снова ушли отец и старший сын из дому, и снова наставляли младшего: не выходи из дома, не выглядывай в окно, с рыжей разговоров не веди. Очарует, околдует, сведет из дому, к беде приведет. Но только они за дверь, как явилась рыжая.

— Почему, — спросила, — ты веришь им? Коли хотела бы я тебя убить, так вчера бы убила, а я просто в гости тебя зову, потому что понравился ты мне, потому что приглянулся. Выйди ко мне! А нет, так хоть в окошко выгляни, дай посмотреть на тебя, дай за руку взять!

И так приятны были ему девичьи речи, и так хороша собой она была, что подошел юноша к окну, и дал ей руку, а после сам вылез из окна и пошел за ней. Но покуда он шел, понял, что вновь идет не своей волей, и запел песню, и воззвал к брату своему.

И ударился тот оземь, обернулся зверем, бросился в погоню, и вновь спали девичьи чары, и вновь вернулся младший домой.

На третий день клялся он отцу и брату, что не выглянет в окно, что ни слова не скажет рыжей, и когда пришла она и стала плакать под его окном:

— Неужто ты не хочешь выйти ко мне? Ведь я же люблю тебя! — сколь ни тяжело ему было, а не отзывался он.

Увидела девица, что не действуют ее хитрости, и сделала иначе. Достала зерно и горох заколдованный и кинула прямо в окно. Залетели зернышки и горошинки в дом, по всему дому разлетелись, и как попала одна из них ему по затылку, так открыл он дверь вышел из дома и пошел с рыжей девицей, как в прежний раз. Не мог он бежать, не мог он петь, но молиться мог. И закрыл он глаза, и взмолился, и воззвал к брату своему.

Но не услышали его ни отец, ни старший брат, и тогда лишь узнали, что его нет, когда домой вернулись. Тогда бросился старший его спасать, прибежал к пещере, а из пещеры дрожь, и звон, и свет. Сел он рядом с пещерой и стал петь свою песнь, и померк свет, и дрожь перестала. И вышла рыжая девица из пещеры, чтобы его перепеть-переколдовать, но не стал он с ней силами колдовскими мериться, схватил да стал бить. Обернулась она лисицей, а он котом лесным — и гонял ее, покуда не поняла она, что не сладит с ним, не вырвалась и не сбежала.

Вышел младший из пещеры — жив и цел, вернулись они домой и жили долго, а рыжее колдовское племя больше не появлялось в тех краях.

Загрузка...