Посвящается моей бесценной кошке Мильве.


Да, я много лет собираю зимой зимний гриб (он же зимний опёнок, он же фламмулина бархатистая или бархатистоножковая), и свежие жареные грибы первого января — традиционное блюдо моей семьи.

Михаил Вишневский, За грибами с ноября по май

Я встречаю этот Новый Год, сидя на сосне. Потому что у меня есть друзья. Конкретно прекрасный кардиолог Евгения Андреевна. Очень увлечённый работой человек, там и живёт почти. Дома, соответственно, ни ребёнка, ни котёнка. И, если у Евгении Андреевны вдруг случается выходной, ей в голову начинают приходить идеи. 

И совершенно для неё очевидно, что, раз мы друзья и у меня есть машина, то и реализовывать идеи должна я. А человек Евгения Андреевна не такой, как нонче бывают: замерзать вместе будем — она последнюю рубашку снимет, чтобы, значит, вперёд помереть, а друг чтоб ещё пожил. Меня от такой принципиальности оторопь берёт. Да и не только меня. Не один родственник спасённого ею пациента в осадок выпадал, когда пытался врача возблагодарить материально и нарывался на взгляд гарпии и бескомпромиссное: "Меня советское государство бесплатно выучило — и я людей бесплатно лечу!" И ладонью по столу — хлоп! 

Варёным-печёным, булькающим или борзыми щенками тоже, кстати, никому дать не удавалось.

Блаженная.

Что до меня, то я не такова, и, после трёх вполне себе удачных браков необходимости работать не имею. Желания, само собой, тоже.

А по утрам люблю кофе с молочком пить и пасьянс раскладывать, а не волочься любоваться цветением сон-травы или вот, как сегодня, грибы в зимнем лесу искать. Но у Евгении Андреевны тридцать первого декабря случился выходной, и возжелала она пособирать грибочков. Тем более, с её слов, знатный миколог Вишневский по зимам их завсе собирает. И она хочет. А когда Евгения Андреевна чего-нибудь хочет, то проще и дешевле её желание выполнить.

Пока я рулила, отлично подготовившийся к зимней грибалке друг (таких друзей...) рассказывал, что фламмулину бархатистоножковую надобно жарить, а если дрожалку золотистую найдём, то её лучше сырой прямо в лесу употребить. А то в тепле она в слизь превращается. И что оттепель была накануне, а после неё на размокших шишках стробилюрус съедобный растёт. 

Известное дело — врач, на термины зубодробительные память хорошая. Скривилась, я наверное, отчётливо, потому что Евгения Андреевна поменяла тему беседы. Сказала, что нечего такой квёлый вид иметь — мы старые кошёлки, нам нужно движение! Движение — это жизнь! 

Ничего себе "кошёлки"! Да ей и пятидесяти не дашь! А я её на десять лет моложе, и выгляжу вполне себе. Имею возможность ещё раз замуж выскочить. Но не имею желания. 

Недовольно искосилась:

— В спортзале можно побегать.

Пассивное сопротивление было задавлено на корню:

— Нужно не только движение! Изучение нового увеличивает количество нейронов и повышает нейропластичность!

— А стресс всё это понижает.

— А мы без стресса! Бодро-живо-весело!

Далее Евгения Андреевна начала петь советские песни, а я окончательно пришипилась и старалась лучше следить за дорогой, потому что снег пошёл и шоссе начало позёмкой заметать.

В лесу уж и с утра было темновато, но клятый зимний грибник, вспахивая снежную целину, с энтузиазмом ринулся искать вожделенные свои дрожалки со стробилюрусами.

Я кое-как плелась по следам, стараясь думать, что нейропластичность свою повышаю, а скука на свежем воздухе ещё и хорошему цвету лица способствует. И что по-любому, когда стемнеет, Евгения Андреевна согласится домой поехать. Заблудиться же точно не заблудимся: кусок соснового леса с двух сторон шоссе окружён, а с третьей стороны город. Хоть в самую середину леска забурись, всё равно слышно будет, как мёрзлые шины по дорожному покрытию ширкают.

                                                                         ***

Спустя пару длинных для меня часов никаких стробилюрусов найдено не было, но зато нашлись кучки дерьма заячьего, расщипанные клестом шишки, красивые веточки — из последних был собран букет новогодний.

Я вызвалась отнести его к машине (заодно проверю, как она там), а Евгения Андреевна осталась и продолжила изыскания. Бодрости духа она не теряла.

Идя обратно по своим следам, решила в кустики завернуть. Воткнула букет в сугроб и налегке до жидкого лиственного подроста добралась. 

Жизнь стала немного получше, но только, выбравшись из кустов, букет найти не могла, как и следы свои. Покружив туда-сюда, решила, что веток в лесу ещё много, новый собрать можно, и двинулась в сторону Евгении Андреевны. Машину решила не проверять — что там, её и в телефоне через Джи Пи Эс видно.

Сначала бодро шла, потом помедленнее. По расчётам, так давно уж к другому шоссе выйти должна была. Полоса лесная узкая, в иных местах и напросвет виднелись дороги, но сейчас только лес был виден и слышен.

Остановилась, потопталась, подумала: орать на морозе не хотелось, решила всё-таки по телефону сориентироваться. Евгения Андреевна от машины далеко вряд ли отошла, найду стразу обеих. Открыла навигатор и пошла. Перемесив снег в обратную сторону, снова ни машины, ни спутницы своей не обнаружила, хотя давно пора было. А тут и телефон завис. Связь пропала, картинка застыла. 

Пришлось орать на морозе, но не помогло мне это. Начало темнеть (уж очень рано, полдень, как-никак!), снег превратился в метель, которую даже деревья не особо задерживали. Стало уже всё равно: пусть бы и не к машине, а на дорогу выбраться, хоть на какую. Утешало, что максимум через пару километров уткнусь — не в дорогу, так в город. Ещё и лучше.

И всё мне казалось, что давно иду и давно пора прийти, но нет — наоборот, сосны начали с ёлками перемежаться, и лес как будто глуше становился, а снег глубже. 

Снова остановилась, достала телефон — всё та же картинка, и связи нет. Перезагрузила, так и картинка пропала. Идти было тяжело, можно было во времени запутаться, но часы-то не врут, третий час иду, давно должна была выйти. Неужто такие кривули закладываю?

И начала мне думаться всякая дрянь: ёлок в близлежащем лесу отроду не водилось, а пересечь шоссе с прилегающими канавами и не заметить — такого быть не может. Если в помрачении разума не нахожусь. Начала судорожно вспоминать признаки душевного здоровья... основным, вроде бы, критичность относительно себя считается. То есть, если задумываешься, нормальный ли, то уже всё не так плохо. 

Встряхнулась, сказала себе "Я нормальная и скоро выйду отсюда!" — засекла время и бодро потопала.  

Через пару часов и вовсе стемнело, а я успела зло запалённо поплакать, понять, что есть очень хочется и что я заблудилась. Крепко надеялась на Евгению Андреевну — что она-то выберется и поиски организует, но прямо сейчас уже ни зги  было не видно и требовалось как-то пережить длинную зимнюю ночь.

Стоять мне показалось холодно, подобрала палку и начала кое-как с её помощью продвигаться. Получалось медленно, всё боялась в яму какую свалиться и до кучи ногу сломать или глаз веткой выткнуть. В метельной тьме даже по звёздам сориентироваться нельзя было. Спустя небольшое время, как ни удивительно, ногами тропку нашла, да и хоженую, и по ней со странной лёгкостью понесло, даже ветер в спину задул. Шла, уже не боясь упасть, надеясь, что на дорогу вынесет, и виновато думала, что испортила праздник не только Евгении Андреевне (она-то ладно, сама меня в лес вытащила!), но и несчастным МЧС-никам, которые, наверное, меня ищут. Прислушивалась — не зовут ли. И доприслушивалась. 

Завыли волки. Сначала один, недолго повыл и умолк. Я остановилась, потопталась и почти уверила себя, что это была небольшая звуковая галлюцинация — какие волки рядом с городом, да в метель? Они ж на луну должны выть? Хотя тут уверенности не было. Может, им и метель подходит. Метель им и правда отлично подходила, потому что спустя недолгое время завыли они уже на два голоса, потом вступили третий и четвёртый. Выли, по ощущению, совсем недалеко. И я понимала, что они-то в лесу дома, и, если это охотничьи песни, то убежать не удастся. Они тут дома, и там, где я час ковылять буду, они за три минуты проскачут.

Имело смысл подумать о влезании на дерево — сейчас, пока они где-то там воют. Потом влезть точно не получится. Вспомнив Беара Гриллза, фильмы с которым смотрела исключительно для смеху, вытащила шнурок из пуховика и связала ступни тем самым беседочным узлом, который он показывал. Подковыляла к сосне, примерилась и попыталась влезть. Что ж, Беар Гриллз, выживая в нашей тайге, может, и мог влезть на сосну с помощью шнурочков, а я без подготовки не могла, только о кору ободралась, вокруг дерева прыгая, да шнурок порвала. 

Волки вроде бы завыли ближе, и я, уже сильно нервничая, пошла по тропке, подсвечивая телефоном — и, милостив бог, нашла сосну с торчащими до самой земли обломанными сучочками. 

Сухие сучки под ногами и руками обламывались, и боязно было упасть. Цеплялась, как клещ, а сама думала — вот, уже задубела, особенно руки, долго ли я высижу? Корячась, вытащила ремень из джинсов и пристегнулась кое-как, а руки спрятала в рукава. Стало поудобнее, пока, по крайней мере. Прислушалась: воют. По моим ощущениям, они должны были уже под моей сосной скакать и меня сдёрнуть пытаться. Но нет, пели на расстоянии. Может, и правда поют, нужна я им... Горестно вздохнув (начали уже не только руки, но и ноги в подмокших сапогах подмерзать), достала телефон — вдруг, когда я повыше забралась, сеть появилась? И ничего подобного. Но достала вовремя, как раз четыре нуля высветились. 

"Что ж, Анна петровна, с Новым Годом, с новым счастьем! Это ж экзотика какая, никто, поди, больше на сосне праздник не встречает, эхе-хе", — поздравила себя, огляделась и увидела огонёчек. Присмотрелась с надеждой: нет, глаза не обманули. Светится. Мерцающий, неровный — ещё бы, ветер и деревья качаются, но вроде бы не очень далёкий. Волки голосили по-прежнему на расстоянии, и я решилась. 

Как я слезала с этой сосны, ногами нащупывая обледеневшие сучья — отдельная и очень печальная песня. Сорвалась и пару метров пролетела, судорожно пытаясь ухватиться. Вцепившись, посидела, тяжело дыша, и снова полезла вниз, не пытаясь оправить задравшийся пуховик и проверить, насколько сильно оцарапан живот. И тут же встала на землю. Та была рядом. Огонёк внизу виден не был, но направление я помнила и припустила по тропке.

Та по-прежнему поразительно легко ложилась под ноги, даже как будто по пяткам поддавала, и я старалась не думать, приближаются ли волки, а бежала себе и бежала, не слыша ничего, кроме своего запалённого дыхания и надеясь, что тропка в нужное место приведёт — кто-то же ходит по ней!

И очень для себя внезапно вывалилась на полянку, посередь которой стояла избушка. Светилось её окошко, трепетным, неровным светом — на подоконнике стояла свеча. В окружающей глухой тьме очень даже заметная.

Я б, может, ещё постояла посмотрела — странные какие-то пропорции у жилища были: сама избушка крохотная, при том высокая и к двери не крыльцо нормальное пристроено, а лестница с перекладинами приставлена. Но слева, совсем близко, послышалась грызня, и я заскакала по лесенке наверх и в дверь заколотилась, привизгнув:

— Откройте, тут волки!

Та тихонько заскрипела, отворяясь. Я заскочила, и она тут же захлопнулась. Сама. 

Стоящая у печки бабка, с заслонкой в одной руке, другой рукой всплеснула:

— Ну наконец-то! Уж и дождаться не чаяла! Это ж сколько ты, милая, блудила в трёх соснах! А я и тропинку подложила, и волков встретить отправила... и пирожков напекла. Раздевайся, милая, устала небось да набегалась,  — последние слова были слышны неразборчиво, она шурудила в печке кочергой, выгребая противень.

М-да, в чувстве юмора даме не откажешь. Что ж, пошучу и я:

— Так они не встречали, а вокруг выли. 

— Это они, голуба, поторапливали, но с деликатностью. А встретили чин чином, хоть и подзадержалась ты. Уж и год сменился, а мы всё тут возжаемся, — тут дама топнула ногой по полу и сказала странное: — Поехали. Прощай, земля! В добрый путь!

У меня создалось ощущение, что пол от её топанья треснул, такой адский скрип раздался. Избушка сотряслась. Я визжать приготовилась, решив, что халупа разваливается, но странная бабка вела себя спокойно. Перекладывая пироги на блюдо, указала:

— Раздевайся. Сапоги на печь на приступочку поставь, а оттеда валенки возьми. Тебе себя поберечь надо, пока в силу не вошла.

Происходящее нравилось всё меньше. Задумчиво скосилась на дверь — и тут же крючок упал на петельку. То ли сам, то ли от сотрясения.

— Не надо тебе туда. Нет там уже твоего мира. И ничего нет, — бабка была очень спокойна.

До того стояла она боком, а тут передом повернулась, но всё равно половина лица осталась в тени. Не спеша раздеваться, всмотрелась: на месте одного глаза у бабки зиял чёрный провал. 

У меня хорошая память, и в ней тут же всплыл Аскольд Макарович, на занятии по морфологии волшебной сказки тарахтящий: "Внешний облик Бабы-Яги — это, знаете ли, не обязательно костяная нога... может быть отсутствующий глаз, например, позволяющий видеть в мире мёртвых; длинные седые волосы, железные зубы, способность чуять запах чужого — всё это указывает на связь с демоническими персонажами иного мира, мертвецами. Избушка её тесна, потому что это домовина. Гроб, то есть. Взаимодействие с данным персонажем позволяет герою попасть в иной мир — при условии, что герой обладает достаточной силой".

Что-то внутри защёлкало, ставя галочки: крохотный домишко — да, седые длинные нечёсаные волосы — да, зубы — пока не видела, костяную ногу  тоже не видела. Встряхнулась, желая скинуть наваждение, но тут бабка, цопнув с подоконника свечу, понесла её и пироги к столу.

"Костяная нога — да". Дама хромала.

И — за крохотным окошком уже точно была не январская тьма, а что-то, я бы сказала, кисельно-розовое... смотреть туда было неприятно, начинало поташнивать.

Я как-то всю жизнь прожила атеисткой, и дальше хотела бы жить так же. Но тошнотная розовая муть — такое не закосплеишь при всём желании. Я бы ещё посоображала, что делать, и не попытаться ли бабку на чистую воду вывести или себя в руки взять, чтобы блазниться перестало, но организм успел вперёд. Меня таки стошнило. Сначала пыталась удержаться на ногах, потом скрючилась, встала на четвереньки. Стало не до мыслей, выворачивало ужас как.

И бабка, стало быть, меня и до кадушки помойной дотащила, и на руки лила, чтобы можно было умыться. За спиной шуршало и подчавкивало — кажется, кто-то убирал запачканный пол, и это точно был не робот-пылесос. Я не стала оглядываться, чтобы ещё раз не стошнило. 

— Догадлива ты, девка, — в голосе бабки было одобрение и что-то ещё, какая-то странная интонация. 

С морозцем по коже вспомнилось булгаковское "Догадался, проклятый! Всегда был смышлён..." — после этого, кажись, с героем ничего хорошего не случилось.

Но бабка вполне миролюбиво и дотащила меня и до лавки. Кто-то стащил с меня пуховик, сапоги и мокрые носки, ноги оказались в сухих тёплых валенках. Бабка ворковала:

— Посиди, в себя приди. Путешествие не всякому легко даётся. Тебя, вишь, подразвезло. Ничего, сейчас пройдёт. Выпей, полегчает.

В руки совала чашку с чем-то плещущимся, остро пахнущим мятой.

Я хорошо помнила, что в ином мире нельзя ничего есть и пить, иначе шансов на возвращение нет. Чувствуя себя сходящей с ума, грубо оттолкнула чашку:

— Не буду! — и посмотрела бабке в глаз: — Вертай меня назад, ничего я у тебя тут не забыла!

Глаз оказался жёлтым, совиным, и она заухала, как сова. Мягкое сияние свечи отразилось на железных клыках. Отсмеявшись, бабка глумливо сообщила:

— Ишь, нашлась Марфушенька-душенька! Взад её вертай! А что ты в своём мире забыла?! Желающие жить там, где живут, на переломе года по лесу не шастають!

Голова кружилась, и я несла всякую чушь, объясняя, что я не сама в чащу полезла, а подруга меня зазвала. Кстати, что с ней, где она?

Бабка досадливо закряхтела:

— Беспокойная ты. Ну да ладно, карактерная — это хорошо. Может, и осилишь наследство принять. А насчёт подруги не переживай, дома уж поди давно. Изба не ошибается: подруга твоя этому миру нужнее — а ты не нужна, он тебя и отпустил. На новом же месте, глядишь, пользу какую принесёшь.

Я себя и на старом месте устраивала, а что до мира, так мир мне всё равно. Подумаешь, пользы от меня никому нет! Да вы на него посмотрите, на мир-то — было б что хорошее, тьфу!

— Ишь, надулась, чистая Марфушка! Огонь-девка была, м-да... — бабка невозмутимо разливала из закопчённого котелка по кривым деревянным чашкам  пойло, в полутьме отблескивавшее кровью. Помягчела голосом, присела на лавку напротив: — Да ты не кручинься, девка, из тех, кто выжил, ни одна на меня не в обиде. И ты, даст лес, обживёшься, да ещё и поблагодаришь. Выпей, это настой полезный, на травах да на ягодах. Вернуться и не думай, пей! И поешь тоже, сразу тошнить перестанет и голова отойдёт, как сопротивляться отстанешь.

А, теперь понятно, чего она на пирожки расщедрилась. Уж я думаю, не от гостеприимства, грымза старая. Что ж... аппетит был волчий. Я выпила пойло (малина сухая и травы не знаю какие, не сильна), от души наелась пирожков со свиным фаршем. Хватило ума не уточнять, точно ли фарш свиной, или из Ивана какого. Ему в любом случае всё равно уже, а я поела. Но голова не очистилась, а ещё хуже туманом заволоклась.

Бабка добрела на глазах:

— Вот, сразу видно, наш человек! Таперича и спать можно. Утречком рано мы и на месте будем. Я, может, к тому времени в себя не приду ишшо, так тебе изба даст знать, что пора выходить. Не вздумай остаться, дальше — охо-хо, — бабка зевнула, демонстрируя клычищи, — адские области пойдут. Ты-то там понравишься, а тебе-то вряд ли, так что не проворонь. Ложись, вон на лавке у печки постелено. Утро вечера мудренее.

В сон клонило страшно: то ли бабка чего в питьё насыпала, то ли устала я так, но до лавки с постелью еле добралась. Сенная перина, одеяло лоскутное... аутентичность, да... Проваливаясь в сон, запоздало встрепенулась и спросила в темноту:

— А инструкции? Что мне делать там?

С печки донеслось ворчливо-успокоительное:

— Каки-таки инструкции, голуба моя? На местности сориентируешься. Инструкции ей подавай... А не сориентируешься, так людишек, одарённых и бесполезных, немало на белом свете, хватит и ещё останется.

Хотела плюнуть, да не смогла — подушка, из которой сено колючее подтарчивало, притянула голову, как магнит иголку.

                                                                      ***

Проснулась от адского скрипа и потряхивания. Похоже, гнусная изба подпрыгивала. Только спустила ноги с лавки, скрип и тряска прекратились. Наверное, и правда в мою честь всё было, чтобы проснулась. Адские области не прельщали, поэтому собралась, как в худшие времена, когда служила за получку — за пять минут. Глянула в окно: глухой еловый лес. Волки, если и есть, то по кустам прячутся, у избы не сидят. Пора выметаться. 

И только внизу, на последних ступеньках лестницы, обдало тёплой духотой, а с ней пришло понимание, что таки да, лето!

Какая-то часть меня безумно бормотала: "Лето-лето-лето" и хихикала, но я старалась не обращать на неё внимания. Отошла к ёлкам, обернулась. Очень интересно было посмотреть, есть ли у избушки курьи ножки, но эта сволочь время даром не теряла, и увидела я только крытую щепой крышу, бесшумно уходящую под землю. В адские области, наверное, поехала. Туда ей и дорога.

Через минуту вместо избушки красовался живописный завал из протрухших стволов, поросших склизкими поганками. Вокруг хороводились мухоморы, но веселья своей пестротой не добавляли. Я подумала, что место дрянное, и куковать тут нечего, и пошла, куда глаза глядят.

Пока, по ощущению, мир был ничем не лучше нашего: жирнейшие лесные комары гудели басом, одуряюще пах можжевельник и травы какие-то, а я ломилась через лес. В пуховике было очень жарко, пришлось скинуть и нести в руках. Выкинуть жалела — вдруг пригодится? К полудню примерно дошла до ручья с рыжей лесной водой, жадно напилась и пошла вниз по течению, кое-как перебираясь через завалы, но не сворачивая — тот же Беар Гриллз советовал действовать именно так, если заблудишься. И тут он меня не подвёл, часа через три я наткнулась на хлипкий, но явно рукотворный мост из нескольких стволов. По обе стороны моста была дорога, хоженая и езженая. Нечасто, судя по колеям, прорпстающим травой и крепкими подосиновиками. Раньше конца июня, сколько я помню, они не появляются. Задумавшись, что, если к жилью не выйду, надо будет что-то есть, сделала из пуховика узелок и собрала грибы в него. Пока собирала, Евгении Андреевне с её гриболюбием икалось хоть куда. Себя я корила тоже — за то, что не курю, и, соответственно, зажигалки у меня нет. Что-то подсказывало, что разведение огня с помощью палочек  может не удаться и грибы придётся есть сырыми.

Дорогу выбрала наугад, свернув направо. Она пустовала, но лес начал светлеть, и пару раз видела съезды на дороги поменьше, то есть, кто-то тут бывал.

И только под вечер, как солнце уходить начало, услышала шорох, скрип и фырканье.

Кидаться знакомиться мне казалось неразумным — я не то чтобы сильно доверяла людям. Собралась нырнуть в кусты и пересидеть там, а потом дальше двигаться. В селе-то общество, и общество мне казалось предпочтительней отдельных его представителей. Но из кустов, в которых я пересиживать собиралась, выскочила собака. Серый крупный пёс. Кабы не хвост баранкой, так и за волка бы приняла. Он весьма добродушно вуфнул в мою сторону и затряс своей баранкой в сторону звуков. Скрываться смысла не имело. Похолодев, думала, не примут ли меня за что нехорошее — одни штаны чего стоят. Если здесь на лошадях ездят, так и джинсы вряд ли в ходу. На женщинах особенно. 

Стояла, ждала. 

В жарком воздухе подало запахом лошади, дёгтя и жилого. Гнедая лошадка волокла телегу, в которой сидел мужичок. Он подслеповато, с подозрением вглядывался в меня. Тоже, значит, опасался. Но, чем ближе подъезжал, тем более позитивным становилось лицо:

— Да никак Хозяйка новая! — говорил он странно, с местечковым каким-то произношением, тараторя и глотая гласные.

Я, похлопав глазами, догадалась:

— Здрав будь, добрый человек!

В мозгу режисёр Якин ехидно пропел: "Паки иже херувимы", но мужичок с жидкой сивой бородёнкой, в домотканой одежде и шапке пирожком вызывал неудержимое желание разговаривать именно так.

Очень изумилась, когда он остановил лошадь ("Тпр-р-ру-у-у!"), слез с телеги и степенно поклонился, не выпуская поводьев:

— И тебе здравствовать, матушка! Сыч Степанко Опимахов сын я, из села Дробыши, недалеко мы от него. 

Действуя исключительно по наитию, тоже поклонилась:

— Анна Петровна я, — и постно поджала губы, думая, насколько нелепо выгляжу.И добавила: — Из далёких мест.

Дико мне всё. Хорошо, кстати, что я Сыча Опимахьевича (вот имечко-то!) понимаю.

— Да уж вижу, что совсем ты нездешняя. Лицо белое, руки нежные. Я чай, боярышня какая? А одёжа кургузая... — он скользнул взглядом по джинсам, — ну ничего, обживёшься помаленьку. Да ты садись, подвезу. Солнце садится, поспешать надо. 

Мне стало любопытно, с чего это надо поспешать, но решила, что спросить успею, и благодарно забралась в телегу. 

— Нн-н-но-о, милая!

Деревянные колёса запоскрипывали, и ход у тележки мягким я бы не назвала, но всё равно лучше, чем идти. Тряслась, схватившись за обрешётку, и молчала. Спутник не молчал:

— Я уж и думал: никак не навья, рано им ещё. И Карька не забеспокоилась, и Серко тебя не лаял почти. 

Хе, а мужичок-то, кажется, без большой фантазии: гнедая лошадь Карька, серая собака Серко... Интересно, он вроде меня старше, лет так на двадцать, а "матушкой" величает да Хозяйкой, с придыханием так. Какая я ему матушка? Но это спрашивать остереглась. Спросила другое:

— А что за навьи?

— Так покойнички, не лежится им. При дневном-то свете, оборони Господь, — Сыч перекрестился, — не шляются, а ночью за околицу не выходим. Я вот дальние покосы смотреть ездил... косить пора, а как там ночевать? Съедят, проклятые. Не знаю, что и делать. Траву-то жалко как! Сена в этом году не слишним много, с умом скотину кормить придётся. Коровам так и вовсе яровой соломки подавывать. Без дальнего покоса туго. А токмо нет никакой возможности косить. Не наездишься, я за день только туда-сюда обернулся, и то впритык. Солнышко заходит, а до деревни версты две. Ну ничего, милостив Господь, должны поспеть, — и умолк.

Тележка катилась себе, Сыч вздыхал и покряхтывал — видно, мысли невеселы были. Подхлёстывал лошадку вожжами, но, как мне показалось, больше гнус отгонял от неё, чем торопил. Хотела поспрашивать о том и о сём, но растрясало здорово. Деревянные колёса, лесная дорога — это вам не по шоссе на "дутом шёпоте шин" с рессорами. А может, худо было от случившегося. Да жара, да вязкий одуряющий запах приболоченного леса. 

И ведь одна, совсем одна осталась, а что впереди? После знакомства с Бабой-Ягой и путешествия в избушке навьям я не удивилась, но близкое знакомство с живыми мертвецами не прельщало. Да что те мертвецы! С живыми бы ещё договориться. Чему я тут Хозяйка? Мысли путались, лицо горело, подташнивало — кажется, всё-таки солнечный удар. Не привыкла я по солнышку бегать, хоть бы и в лесу. 

Совсем прижухла, и Сыч сочувственно заметил:

— Да ты не журись, матушка. Перемелется — мука будет, — и, порывшись в траве, выкопал туесок: — квасу попей. Моя старуха хоть куда делает, черносливину припущает.

Туесок. Видела в музее, а в руках держать не доводилось. Шероховатая кора, никаких швов — зубцы друг с другом сцеплены, и, диво, жидкость удерживают, за стенками плещется. Открыла плотно сидящую крышку, заглянула с любопытством. Квас был непрозрачный, тёмный; пах солодовой сладостью, кислотой хлеба — и чем-то ещё таким родным, что слёзы к горлу подступили. Попробовала, и неожиданно для себя, даваясь и обливаясь, напилась досыта. Не удержалась:

— Спасибо, отец. В раю такой квас будет.

Что сболтнула, возможно, лишку, поняла, когда Сыч как-то притих и осторожно поинтересовался:

— А что, матушка, неуж ты по-нашему веруешь?

Прикусила язык, а про себя обругала глупость свою последними словами. Вот кто за язык тянул? Религия вещь опасная, не в моём положении про атеизм разглагольствовать. Уклончиво ответила:

— Это присловье такое.

— А, — Сыч тоже, судя по всему, диспут разводить не собирался, потому что пошевелил бородой и более ничего не сказал.

Ничего он вроде бы не делал, но лошадка припустила повеселее. Сыч удовлетворённо заметил:

— Карька к овсу заторопилась, до выгона добрались. Уж теперь не пропадём, матушка.

Огляделась потерянно: в моих представлениях выгон — это луг для выпаса коров, с маячащим вдалеке прудом, а вокруг как был лес, так и остался. И вдруг Карька встала. Прямо перед телегой жердь дорогу перегораживала, и забор из жердей в кусты вправо и влево уходил. Ну да, что ж мешает скот в лесу пасти и лес огородить?

Сыч степено вылез, отвёл жердину:

— Уж таперича добрались, — повторил с удовольствием и застучал чем-то, я аж подпрыгнула.

Вгляделась — Сыч лупил колотушкой по болтающейся на воротах доске. Пояснил:

— Не пугайся, матушка, это барабанка у нас. Уж положено, как мимо едешь, побарабанить. Для скота, чтоб волков отпугивать.

И ещё постучал. Доска-доска, но звонко получалось. Карька, меж тем, сама двинулась и за воротца прошла. И встала, дожидаясь. Сыч возился, запирая, и тут лошадь зафыркала. Из кустов вынырнул невесть где бегавший Серко и к тем кустам повернулся, щерясь. Зверя учуял?

Поняла что удаляюсь от Сыча на хорошей скорости — лошадь решила не ждать ничего, и дала дёру. Попыталась ухватить вожжи, но, пока нашаривала их в траве, телега крякнула — на неё сходу вспрыгнул Сыч, оказавшийся отличным бегуном. Вожжи он сам нашёл, но, вместо того, чтобы притормозить лошадь, наоборот, подхлестнул:

— Наддай, родимая!

Карька прониклась и наддала. Телега тряслась адски, я начала переживать, как бы она не развалилась. Оглянулась — пусто. Удерживаясь руками за обрешётку, выдавила сквозь клацающие зубы:

— Да ведь нет никого!

— Есть! Авдотья там! — у Сыча зубы тоже клацали, но, похоже, от испуга.

Не поняла:

— И что?

— Так ведь похоронили её третьего дня, матушка! — и снова хлестнул вожжами: — Наддай, хорошая, вывози!

Лошадь со всей добросовестностью наддала ещё. Сыч, оборачиваясь, запричитал:

— И ведь рано для навьев, солнце не село ещё, и сторона не погостная, да что ж деется-то!

Тоже обернулась — из подлеска на дорогу и правда вывалилась, судя по лохмотьям, женщина, и бежала она на хорошей скорости, сравнимой с лошадиной.

— Спаси, Господи, раба божьего, не дай пропасть в зубах у погани! Да что ж это деется, уж ни свету белого не боятся, ни креста животворящего!

Лошадь наддавала, телегу заносило на поворотах, я боялась, что нас в щепу о дерево расколотит или в канаву вывалит. Колотушка, которой Сыч по барабанке стучал, моталась по телеге. Стукнувшись пару раз, я уже одной рукой держалась, а второй деревяшку прихватила. 

Страшная баба видна была не всё время, её скрывало за кустами, но каждый раз, появляясь в поле зрения, она была всё ближе. Нас вынесло из леса на луг, показалась деревенька за ним. Сыч истово, но неразборчиво  шептал, как мне показалось, "Отче наш"; рубашка его взмокла от пота, он горбился, как будто ежесекундно ждал, что схватят. Повернулась к бабе — она и правда была рядом и вцепилась в край телеги. Глаза у неё были белые, как сваренные, сухие губы оголяли дёсны с заострившимися зубами. Тут со мной что-то сделалось, и я колотушкой от души по бабе помолотила — ту снесло.

Раздался грохот, мелькнула речушка внизу, под мостом, через который лошадь перемахнула без задержки, пересчитав все поперечины, и начала удаляться. Нашла взглядом валяющуюся в пыли фигурку: лежащая, она сказалась скорее жалкой, чем страшной, но тут же подскочила, и, не вставая, на четвереньках кинулась вдогон. Приостановилась у воды, как будто вынюхивая. Я, цепляясь за обрешётку вихляющейся телеги, смотрела, как быстро она уменьшается. Вспомнила, что нечисть вроде бы боится текучей воды, с надеждой прищурилась — нет, кадавр уже был на середине моста. 

Крики Сыча "Гони, гони, милая!" мешались с молитвами, с лошади клочьями летела пена, а клятая баба приближалась. Она уже двигалась на всех четырёх — и обгоняла! Прыгнула уже сбоку, напружинившись огромной лягушкой, и я взметнулась, как американский бейсболист, отбивающий мяч, вломив ей колотухой. Бабу снова снесло, но в этот раз она бодрости не потеряла, прискакивая уже с другой стороны и готовясь к прыжку. Я тоже приготовилась, перехватывая колотушку покрепче, но тут мимо мелькнуло смазанно что-то серое, а потом мы поскакали мимо изб. 

— Упас Господь, слава ему! Да стой ты, лешая! — это уж к лошади относилось, та так и неслась, не думая останавливаться. 

Мне тоже остановиться казалось сомнительной идеей, но вроде бы баба отстала, а я поняла, что визжу на высокой ноте, и сподобилась замолчать. 

Наступила блаженная тишина, только кузнечики трещали да лошадь хрипло дышала, запалённо поводя боками. А потом начали раздаваться крики.

Реальность подёрнулась как будто плёночкой, и на меня снизошло ватное, глухое спокойствие. Спокойно глядела на набежавший народ (люди как люди, кстати), но что говорят, не очень понимала — хотя до того с Сычом болтала запросто. 

Дальше не помню ничего.

                                                                              ***

Лежала на твёрдом, на каких-то тряпках, припахивающих луковой шелухой и печным дымом. Под головой мягкое, шершавое и тоже воздуха не озонирующее. Не открывая глаз, пощупала и опознала валенок размера так пятьдесят шестого.

Рядом женский озабоченный голос тихо выговаривал:

— Сыч-то, кормилец, Хозяйку привёз, а дальше и дела нет. Не мог-де в лесу бросить. А по мне, лучше б она там померла, чем мы тут все, да с детишками, — и, слезливо: — Ведь святой отец, она-то лежит вторые сутки не ворохнётся, а мертвяки кажинную ночь собираются Щуровы столбы грызут! С утра ходила смотреть, изгрызено всё, надолго ль хватит? Что делать? Мож, беспамятную на мельницу отвезти, глядишь, там отлежится?

Мужской голос буркнул:

— Не отлежится. Сожрут.

— Да всё лучше, чем тут! Дети...

— Терпи, Никитишна. Я помолюсь.

Женский голос вздохнул:

— Толку-то с тех молитв...

Мужской голос взбеленился:

— Больше было бы, кабы с верою молились, а не по лесам бегали да Купалу славили!

Последовал смиренный ответ:

— Прости, отче, — без тени раскаяния.

Мужчина выдохнул, тоже смиряясь:

— Бог простит. Смотри за ней, а я помолюсь за всех за нас.

Хотела открыть глаза и встать, но решила полежать ещё чуть-чуть, и снова утянуло в темноту.

Очнулась от вонищи, в первую секунду показалось, что пожар, и подскочила, выметнулась в открытую дверь, чуть лбом о притолоку не ударившись. На улице оглянулась: дым из дверей идёт, да, но вот паники никакой не наблюдается. Свинья в луже лежит и ребятёнок маленький её хворостиной тыкает; курицы куцехвостые в пыли возятся, из сарая неподалёку размеренный такой стук доносится. 

Ребятёнок, меня увидев, хворостину бросил и к сараю кинулся. Причём на ходу голосил:

— Мама, тётя ведьма очнулась!

Мне никуда бежать не хотелось, стояла смотрела. Деревенька оказалась невелика: десяток домов да сараи какие-то, всё огорожено забором. Дома справные, бревенчатые — и все без труб печных, с лишаистыми, кой-где травой поросшими крышами, а забор хлипкий, как мне показалось. Во всяком случае, для места, которое атакуют упыри. Передёрнулась, вспомнив — белые лютые гляделки, зубы кривые острые... И против них штакетник, в котором щелей больше, чем палок? Но, что хорошо — окон в домах нет, ни единого не увидела, и двери маленькие, не войдёшь, не пригнувшись. А избы высокие.

— Очнулась, матушка, радость-то кака! — из сарая выглянула крестьянка, — а я, как знала, сходила ржи молошной нажала да обмолотила. Первую в этом годе зелёную кашу запарим. И репа есть, и молочко... враз поправишься.

Лицо у неё было такое праздничное, как будто не сомнительную бабу в штанах видит, а пряник расписной. Хм. Вроде бы тот же голос какое-то время назад очень хотел от меня избавиться, отвезя на какую-то там мельницу. Но это вслух говорить не стала, а со всевозможным вежеством представилась и узнала, что гостеприимицу мою зовут Хавронья Никитична. 

— А где здесь, Хавронья Никитична, нужник? 

И почувствовала себя поэтом Державиным, которого в Лицее принимали, как полубога, а он зашёл и сразу о насущном спросил. Хавронья Никитична помялась, и мне тоже неудобно стало — неужто о запретном спросила?

Но нет. Дело было в другом:

— Ить ты, матушка, або не в царских хоромах выросла, вон у те руки-то каки белы да лицо румяное, — напевно, непопросту и издалека начала собеседница, — у себя к иному привыкла, а мы люди бедные, простые. Хресьяне мы. — И, буднично, указуя: — в горох ходим, а то в малинник.

Идя, куда указали, думала, что да — белизну и нежность кожи уже второй встреченный тут отмечает. И то: У Хавроньи Никитичны и ноги, и руки, и лицо — всё черно и грубо. От работы на свежем воздухе, надо полагать. Здесь белолики только царевны.

Ухаживали за мной с подозрительным старанием: когда из кустов выбралась, навстречу уже нёсся детёныш:

— Матушка велела поднесть помыться, — он тараторил бойко, а сам кувшин глиняный подымал.

Протянула руки. Моясь, спросила:

— Как зовут тебя?

— Васяткой кличут, тётя ведьма, — дитя подняло на меня чистые васильковые глаза. Волосы у него были, как лён. Славяне... 

Пока любовалась, Васятка бойко продолжил:

— Утиральничек вот, — и сдёрнул с не очень чистой шеи полотенце из суровой ткани, вышитое петухами. — Матушка просит хлеба-соли нашего откушать.

Хм. Какая чистая речь, какие повадки — у пятилетнего крестьянского мальчика. Куда меня Яга проклятая отправила, и не помираю ли я с галлюцинациями, наевшись зимних грибочков, насобиранных Евгенией Андреевной? Тайна сия велика есть. И удивительно, что я их понимаю. Поёжилась и пошла откушивать хлеб и соль.

Весь свет в избу шёл из открытых дверей. 

— Садись, матушка, откушай, что Бог послал, — Хавронья Никитична поклонилась, указала на стол. 

Показалось, что на слове "Бог" она слегка осеклась и глянула испуганно. Может, блазниться? Хотя — детёныш меня без стеснения ведьмой называет. Ладно, разъясниться потом, наверное. Но вот угла красного с иконами не вижу, кстати.

Села за стол и огляделась получше. Гостеприимица моя не присела, хлопотала у глинобитной небелёной печи, выгребая уголья. Дым тянулся под потолком, уходя в дверь и волоковое оконце. Глаза слегка слезились (то-то у Хавроньи они красные!), нос пощипывало, но дышать можно, а запах так даже приятный, прогорающих берёзовых дров. Потолок и стены под ним, бревна на четыре, глянцево-чёрные, а ниже дерево светлеет.

Хавронья вынесла угли, вернулась и крылышком вымела остатки золы в подпечек, начала сыпать зерно в горшок, и спохватилась:

— Да что ж ты, матушка, не ешь? А и я хороша, вежество забыла, не потчеваю! Ты у себя небось к другому приобыкла, да не обессудь!

Пришлось потчеваться. Бог Хавроньиной семье послал, во-первых, цельный горшок репы тушёной. Соля репку из деревянной солонки в виде утицы, заподозрила, что попала в доколумбовы времена: картошки на столе не было. Коврига хлеба, брусника мочёная, огурцы свежие, яйца печёные, миска с мёдом, молока крынка. 

А хорошо живут, справно. 

Почистила яйцо, укусила огурец, и всё на столе перепробовала. Чтоб не заподозрили в пренебрежении. Всё, кстати, вкуснее магазинного. И как-то... настоящее, что ли. Мёду такого сроду не едала.

Хавронья Никитична у шестка возилась, не забывая потчевать:

— А вот молочка попей ещё, — и, вздохнув: — на пользу чародеям идёт. Его и прошлый Хозяин любил.

И пригорюнилась, а я насторожила уши. Сейчас мне расскажут, надо полагать, чему я тут хозяйка. Что до чародейства, то в моём мире оно ограничивалось карточными гаданиями, и то для смеху. Но есть ли смысл об этом рассказывать? 

Из рассказа Хавроньи следовало, что:

1. Неподалёку на реке есть мельница, да непростая, а чёртова. Точнее, колдунская. И прошлый колдун на ней хозяйствовал. И все окрестные деревни и сёла ему зерно молоть возили и иными услугами пользовались, соответственно всё оплачивая. Поэтому колдун был богатый. В этом месте Хавронья Никтична посмотрела испытующе,  понимаю ли, и добавила:

— С самого Городища, от князя приезжали, бывало!

Очевидно, предполагалось, что я оценю размер возможных доходов и воспылаю энтузиазмом. Я не воспылала, но сделала вывод, что деревень и сёл вокруг много, а также есть город и князь в нём. И что на эту мельницу меня хотели отправить отлёживаться, но священник (кого ж могли называть "Отче"!) помешал. Потому что там меня сожрут. Ну-ну.

2. Колдун помер, а воспреемника не оставил. И всё пошло наперекосяк — раньше он как-то нечисть усмирял, а теперь она завсе шастает, даже и днём. Ну да я сама успела увидеть. 

Я успела, и мне до сих пор этим воспоминанием икалось.

3. И не то чтоб желающих богачества мельниковы воспринять не хватало — были. На мельницу сходить переночевать (зарок такой) хаживали, только обратно никто пока не возвращался. Но по моей части Никитична была полна нездорового оптимизма и елейно заверила:

— Ну да тебе-то, матушка, не об чем переживать, тебя сюда иные силы наладили, всё у тебя задастся! 

Не похоже, что она сама себе верит, но ладно. Скрыла усмешку, припомнив, что Яга не очень переживала за меня по причине того, что таких, как я, относительно подходящих, полно в других мирах, не убудет. Хотя, если подумать, то знатный целитель Евгения Андреевна здесь нужнее была бы. Ну да она и там пригождается, а меня выплюнули, как обсевок какой. Да и здесь тоже... некуда деваться, вот что. Спросила:

— Как туда идти, на мельницу?

Хавронья Никитична аж руками всплеснула:

— Да что ты, матушка! Не спеши, погости у нас, вот и печка топлена, вечером баенку наладим, отец Кондрат придёт, всё тебе обскажет... ֫ — и, торопясь, понимая, что уговорила и резко меняя тему: — Отец Кондрат очень баенку в печке любит, уж у кого топлено, так обязательно приходит, хучь и за семь вёрст. Живёт-то он в Колядах. Большое село, богатое: церковь есть, дома с печами белыми, с окнами. Только что крыши блинами не крыты. Богатеи там живут! Да ладно, что я болтаю всё.  Ты полежи ещё, отдохни, только ведь оклемалась.

Полежать и правда захотелось, и я прилегла, проснувшись ближе к закату.

                                                                                               ***

К вечеру, только солнце на закат пошло, деревня оживилась, насельцы вернулись с покоса. Что вне жилья не заночуешь, я уж поняла вчера, только тому удивлялась, что нечисть сквозь хлипкий забор не ломится. 

Дом оказался весьма населённым, у Сыча и Хавроньи было стадо ребятишек, от подростков до пятилетнего Васятки. Они гомонили, сидя на полатях, и любопытно блестели глазами. Я про себя не могу сказать, что сильно люблю детишек, и, грех сказать, почти мечтала уже на мельницу уйти. Может, и съедят, да зато от гомона в ушах не звенит.  

Отец Кондрат тоже пришёл, как обещался. Меня, кстати, как и не заметил, здороваться не стал. Высокий, тощий, с тощей же чёрной  бородой, в рясе и с мощным крестом, стоял в дверях и басил:

— И не уговаривай, Никитична, простоквашу не буду. Петровки нонче, пост. И без того грешу, баенкой соблазнившись. 

О как. Петровки. Стало быть, первая половина июля. 

— И то, батюшка. Баенка-то поспела, — Хавронья Никитична выпевала лисой, — соломки постелено, венички запарены, воду в шайке у с утра поставила, чтоб нагрелась. Уж помойся, отче, во славу божию!

От веничков и прочего отче не отказался, разделся в закутке за печкой и полез в неё, Никитична ещё следом и лучину горящую подала. Кряхтел он там и охал так, что на крылечке, где я сидела, слышно было. 

Когда намылся, все были званы ужинать.

Степенно, по череду, лазили ложками в горшок с кашей из неспелой ржи. Показалось, что в жизни ничего вкуснее не ела. Потом калитки с брусникой были, и Никитична по чашкам молоко парное разлила. Попробовала его и поймала быстрый взгляд священника. 

Точно! Подавилась молоком, поняв, что на глазах у священника скоромлюсь нечестиво. Осторожно поставила чашку на стол, но Кондрат рукой махнул:

— Детям и нехристям поста нет, — и тут же уставился глубоким тёмным взором, спросил вкрадчиво: — Ты ведь не крещена, девица?

Помотала головой. Чего он, неужто крестить собирается? Но пастырь как будто успокоился:

— И хорошо, — хотя что для него в том могло быть хорошего?

После ужина, когда изба через дверь освещалась последними лучами закатного солнца, отец Кондрат, допивая квас, перекрестился, степенно пробасил:

— Благодарствие дому сему! — и удостоил меня второго взгляда: — Что ж, девица, поговорим?

Отец Кондратий не то что с омерзением смотрел на меня — он и вовсе старался не смотреть. Бросил:

— Пойдём, — и пошёл быстро впереди.

Довёл до ворот деревенских:

— Смотри.

Добросовестно осмотрела: ворота старые, серые от времени и непогоды. На столбах воротных что-то когда-то было вырезано, но сейчас не понять — всё сточено, как будто грызли их. С холодком вспомнила, как Никитична жаловалась, что мертвяки (боже, эти белые глаза, зубы нараспашку) какие-то Щуровы столбы грызут, и что, как изгрызут, так всем и пропадать. Образования моего хватало, чтобы вспомнить, что щуры — духи предков у славян. Они оберегают потомков. Сколько могут. Судя по погрызенности, стоило что-то предпринять. Чёрт дёрнул за язык, и я елейно поинтересовалась:

— А что, святой отче, не помогают молитвы?

Священник, до того старательно отворачивавшийся, посмотрел на меня и с искренней ненавистью ответствовал:

— Кабы помогали, я б, тебя, ведьма, сей же час сжёг! Да приход маловерующий. Для виду крестятся, а только отвернись — уж побежали предкам жертвы приносить или, ещё хуже, к колдуну.

Удивилась:

— Так умер же колдун?

Отец Кондратий пригорюнился. Взялся за погрызенный столб и невидяще  уставился в поле, в лез за ним, на полоску заката:

— Вот и это тоже. 

Ничего не поняла, но решила не злить собеседника. Авось сам растелится. Хотел же он со мной поговорить. И правда: посмотрел человек, подумал и заговорил:

— Колдун жил — пакостил, а помер осенью — ещё хуже стало. Кабы вера крепка была, молитвами нечисть способно одолеть было бы, но народишко в вере некрепок. Не выстоять мне. А ты ведьма урождённая, иначе бы здесь не оказалась. Иди завтра с утра на мельницу, переночуй там. Коли жива останешься — хозяйкой здешних мест станешь. 

Помолчал ещё, посмотрел на колышущиеся у забора лютики и снова ко мне повернулся:

— А коли не останешься — так не держи зла на людей. Мы тебя приветили всем, чем смогли. Уйди через речку Смородину, или куда вы там уходите. И не возвращайся людей жрать, как старый колдун вернулся. Упыри ладно, за Щуровы столбы пока перейти не могут, а этот ночами по сёлам да по деревням ходит, в дома просится. Третьего дня в Пудости ребёнка украл, а вчера целую семью выел.

Отвернулся с отвращением и обратно пошёл, а я осталась у столбов стоять. Вот и поговорили.

Стояла, пригорюнившись не хуже Отца Кондратия, смотрела на закат да на туман, подступающий с дальней стороны выгона, от леса. Поп местный, конечно, неприятная личность. Но Васятку, случись что, было бы жалко. Хот я детей не очень люблю, но всё ж и у меня сердце есть.

                                                                              ***

До мельницы меня Сыч довёз, на телеге. Взмахнул рукой:

— Вон, до реки недалеко. Мельница на том берегу, через мост перейти да правее взять, за излучиной.  Я уж ближе-то подъезжать не стану, того-этого... страшно. 

Вздохнул, слезая с телеги, поклонился:

— Прощавай, матушка. Не обессудь, если что, мы к тебе со всем уважением.

Хотелось невежливо промолчать, но ответила:

— Прощай и ты, Сыч Опимахьевич, — и полезла с телеги.

Идти мне было некуда, в ночи бы меня сожрали где угодно, кроме деревни — а оттуда меня проводили со всем уважением. Вон, Сыч сенокосным днём пренебрёг, это дорогого стоило. Боятся. Ну, и на том спасибо, что ноги перед смертью бить не пришлось, мы и на телеге-то часа два ехали. Километров восемь, по ощущению.

Отвернулась и пошла потихоньку. Слышала, как Сыч покряхтел огорчённо, почесался; как всхрапнула лошадь и заскрипела телега, разворачиваясь.

Дорога была езженая, то есть и вправду, пока усопший мельник не начал "озоровать", как выразился Сыч, народ сюда таскался. Без того моментом бы колеи затянуло ивняком, так и лезущим на дорогу. Немилосердно кусался гнус, как всегда у воды; где-то вдали, на том берегу, куковала кукушка, и такой старательной птицы я в жизни не слышала — она мне два века, наверное, намерила. Сама себе я не дала бы больше полусуток. Отмахиваясь веткой от комаров, вышла на песчаный бережок и вздохнула: красота. Тихое течение лесной речки, торфяная коричневая, очень чистая вода, кубышки цветут. В тени их круглых листьев, неглубоко совсем,затаилась здоровенная щука. Видно, как плавниками шевелит.

Дивен божий свет, умирать жалко. Неохотно перешла через мост, основательный такой, из брёвен — ну да, чтоб телеги с  зерном да с мукой проходили. Дорога повернула направо, и за излучиной я увидела мельницу, наследство своё чёртово. Хоромина была хоть куда: изба в два этажа, обширная. Даже с трубой печной и с окнами. Задний двор частоколом приличным огорожен, из тёсаных брёвен. Не хлипкие жердины, как в Дробышах. Ну то есть правда побогаче мельник жил. 

Подошла ещё поближе. В зеленоватом лесном воздухе толклись над прудом стрекозы, вода поплёскивала о заросшие тиной брёвна запруды, с журчанием лилась в жёлоб, но колесо мельничное не крутилось. Изба подслеповато глядела окошками, затянутыми как будто пластиком полупрозрачным. Что внутри — не видно, только из чердачного окошка сено торчит. Подумалось, что надо, во-первых, хоть палку какую найти, а, во-вторых, отсидку. Чулан, что ли — чтоб без окон и с дверью, которую запереть можно. Глядишь, ночь пересижу, а там посмотрим. 

В избу заходить не хотелось. Колдун, говорят, осенью умер, а дом выглядел брошенным десятки лет. Не перекосился, но веяло нежилым. Я и в детстве-то в такие места не лазила, в отличие от сверстников. 

Судорожно сжимая палку, потянула на себя разбухшую, тяжело поддавшуюся дверь. Изнутри понесло старым деревом, холодной, давно нетопленной печью и гнилым мясом. Необнадёживающе совершенно. Вспомнила, как дошла до жизни такой, и обозлилась: дома я прекрасно жила, поздним утром глаза продирала, кофий с молоком пила и пасьянс раскладывала, а не вот это всё. Стара я, вон и в боку потягивает, и плечи в суставах ломит ещё с тех пор, как от упырихи палкой отмахивалась. 

Свет еле брезжил сквозь затянутое мутной плёнкой оконце в сенях, но было видно, что неприбрано: лавка сдвинута, на полу хлам валяется. Проскочила вовсе тёмный коридор, нащупала ещё одну дверь. В избе был погром похуже, и натоптано-нагажено чёрным чем-то. Может, и кровью, не разберёшь в полутьме. Из бабьего закута, за печью, отчётливо потянуло холодом — и гнилью. Как будто там целая свинья разлагается. Может, и не одна. Осторожно сунулась посмотреть. И хорошо, что осторожно, потому что чуть не упала в открытое подполье. Чёрный лаз, внутри ни зги не видно, и запах тяжёлый, тошнотный. Внизу как будто что-то шаркнуло. Я замерла соляным столпом, но было тихо. Постояла, подумала. Что ж, я не из тех, кто с бодрым "там так страшно, пойдём посмотрим!" будет рваться в тёмную, воняющую трупами дыру. Я и в своём мире такой не была, а уж в этом, где своими глазами мертвяка живого видела, точно не полезу. Тихо, стараясь не шуметь, отошла. Осмотрелась и ничего ценного и интересного не увидела, кроме огарка свечи на подоконнике. Сначала обрадовалась, а потом поняла, что зажечь её нечем. Я не курю, зажигалки нет, а кремешком или чем тут огонь зажигают, я пользоваться не умею. Даже если бы и нашла нужное. Так что из света у меня будет только телефон, пока не сядет окончательно. От осознания, насколько мало и плохо тут проживу, руки заледенели и живот, но сразу лечь и помереть я не готова была, поэтому тихо, насколько смогла, прикрыв дверь, пошла посмотреть остальное. Подсвечивая телефоном, осмотрела хлев и лаз на чердак, откуда лился свет солнца, золотой и прекрасный. Было искушение на чердаке запереться, но решила ещё поискать. Всё-таки там дыр полно, большой он очень. 

И кладовка нашлась. Тоже разгромленная. Свет фонарика выхватывал перевёрнутые лари и бочки, и смердело. Правда, полегче и не трупами, как в избе, а прокислым чем-то. Дверями осталась довольна: доски толстенные, запросто не прошибёшь. Осматриваясь, увидела толстый брус на полу. Подняла, думая, не лучше ли он будет свежевыломанной палки, но нет, слишком толстый. И тут же поняла, зачем он: кладовка запиралась изнутри, и в две деревянные мощные скобы по бокам двери брус лёг идеально. Пихнула — дверь не скрипнула, на петлях не сыграла. И окна нет. Хорошая отсидка. Одно только смущало: зачем кладовку изнутри запирать? Посветила фонариком на петли — точно, новенькие, да и брус свежий. Закралось подозрение, что кто-то из ходивших ночевать на мельницу озаботился, тоже мнил пересидеть. И не пересидел, судя по всему. Посомневалась и решила, что чердак лучше. Может, если в сено зарыться, то жива останусь. Но что-то подсказывало, что всё это впустую. Буду бегать и умру уставшей — но всё лучше, чем просто так ждать. Может, стоит топор или что подобное поискать? Не то чтоб я умела им пользоваться, но пусть будет. Или вилы какие... помереть, отмахиваясь, несомненно достойнее, чем когда так сожрут. С этой мыслью вышла из хлева во двор. Под солнышком сразу почувствовала себя получше. Хозяйство у дохлого колдуна было справное: во дворе обнаружился ещё один сенник (с сеном!), дровяник (тоже не пустой), курятник (этот пустой, только перья и навоз). Ни топорика, ни вил не нашла. И есть захотелось. Бурчала вполголоса:

— Вот до чего ж народ неприветливый... со всем уважением, говорят, а сами даже пирожка в дорогу не положили. Конечно, чего меня кормить, толку-то. 

Угрюмо открыла следующий сарай и прищурилась в полутьму. Оттуда взблеснули жёлтые глаза, и я обмерла. 

— Жадобы, да. Телушку увели, — мяукающий голос как будто в голове послышался. 

Я б отскочила, да ноги как примёрзли. Из угла вылезла тощая кошка, подняла хвост трубой:

— Ещё одна припёрлась. Всё до тебя вынесли, дурында. 

Отошла немного, села на тропинку и начала под хвостом вылизывать, иногда поглядывая на меня. Чёрная засаленная шерсть поблёскивала на солнышке. Что характерно, кошка лизалась, а голос у меня в голове ворчал:

— Ходят и ходят, мало их едят. Жалкие, ничтожные людишки! — тут кошка поперхнулась и начала отплёвываться шерстью. 

Я стояла смотрела, думая, не напекло ли мне голову. Кошка, проплевавшись, снова забухтела:

— Что за жизнь, ни молочка, ни сливочек. Одни мыши расплодились, — и подняла на меня золотые пронзительные глаза: — Что пялишься? 

Чувствуя себя очень странно, всё-таки ответила:

— Котиков говорящих раньше не видела.

Как она подпрыгнула! Как будто выяснила, что на змею уселась. Шерсть дыбом, усы врастопырку — и уставилась. Я молчала и смотрела. 

— Что, понимаешь? — кончик хвоста нервно подрагивал.

Голова и правда болеть начала, и странно казалось отвечать, возможно, галлюцинации. Угрюмо кивнула:

— Выходит, да, — и неловко пожала плечами.

Кошка бросилась. Я только успела подумать, что адская тварь меня убить хочет, и что надо отбиваться, а она уже сидела на плече. Убивать не порывалась, а радостно мурлыкала:

— Хозяйка, новая! — мокрое кошачье рыло ткнулось в шею, лапы неустойчиво затопали по плечам. И тарахтела, тарахтела, вцепляясь коготками: — Это ты кстати, это в самый раз. Первым делом, значица, людишек с Хуливых Хуторов запугать надо. Это оттуда Паська Сивобрыс пришёл и телушку свёл, пущай вернёт!

Какая телушка, какие хутора! Вслух же почему то спросила:

— И кур он унёс?

— Нет. Курей Хозяин бывший сожрал, не лежится ему. И коров двух, и гусей, и...

— И меня сожрёт, — я котов любила, хоть бы и волшебных, но какие-то гуси меня мало волновали сейчас.

Кошка уцепилась покрепче:

— Есть такая возможность.

Мне не понравилось её предприимчивое хладнокровие, но она уже хрипло намурлыкивала:

— Но я тебе, Хозяйка, помогу. А мне потом молочка, сливочек, курятины парной — я мышей не люблю. Ещё спать на перине, да чтоб из гусиного пуха, а не сено какое! 

Кивнула:

— Перины и молочко это хорошо. Но у меня нету.

— Будет, всё будет, — и тут льстивый голосок стал деловым: — Пойдём. 

Сиганула вниз, оцарапав плечо — я только зашипела. Кошка, не обращая внимания, уже трясла задранным хвостом, удаляясь по тропинке.

Больше кошчонка разговаривать не изволила, на вопросы, как её зовут, промолчала, только целеустремлёно сигала, сначала вдоль ручья мелкого, впадающего в речку, потом всё глубже в лес. Что мне оставалось? Шла следом за хвостом, то пропадающим в зарослях папоротников, то прячущимся за деревья. Где-то через час, по ощущению, лес начал мельчать. Сосны сменились квёлым ольшаником, под ногами захлюпало. Я только успевала с кочки на кочку скакать следом за кошкой, и страшно жалела об оставленной прекрасной жизни. Кроссовки промокли, джинсы три дня не снимала, комары едят нещадно... прочее, вроде мертвяков и говорящих кошек, сознание воспринимало, но принимать отказывалось.

— Тут, — животное остановилось у зарослей вонюче цветущих зонтиков в полтора моих роста, — нарви охапочку.

Я нарвала, уставилась на неё. Кошка пырилась в ответ.

— В травках-то разумеешь, Хозяйка? 

Буркнула:

— Нет. Как зовут-то тебя?

Кошка дёрнула усом:

— Не могу сказать, — и развернулась, потрусив обратно: — Я, по большому счёту, и говорить-то с тобой не должна, пока ты в права не войдёшь. 

И обернулась, смерила жалостливым взглядом:

— Но ты без помощи и не войдёшь, неучёная, только что гонор есть. Гонор у тебя в самый раз, этого не отнимешь. Поторапливайся. Если он тебя сожрёт, плакали мои перинки и сливочки.

Она и правда торопилась, а я хлюпала следом, волоча охапку пахнущей болотом и чем-то едким травы. 

Не заходя во двор, у запруды, кошка велела:

— Здесь жди, — и усигала по мельничному колесу наверх, на крышу, а оттуда на сарай, только хвост в окне мелькнул.

Сидела, ждала, отхлопываясь от комаров. Кошки не было. Я уж начала думать, что дальше делать, если не вернётся, но тут из окна появился снова почему-то хвост, как будто плёнку назад прокрутили, а потом вся кошка, с напряжением тащившая что-то. Сначала показалось, что упитанного гуся, но нет, это был мешок. Подошла поближе, и она меня чкть не пришибла, скинув его совсем рядом. Мешок хряпнулся, громыхнув, и кошатина боязливо прижала уши. Поприслушивалась, но, видимо, сочтя, что всё в порядке, скомандовала:

— Разбирай.

Из мешка вывалился металлический треног и металлический же котелок без ручек, ступка каменная с пестиком; свиток и мелкая какая-то чепухня.

— Значит, так: бысто истолки траву в ступе, намелко. Разведёшь потом огонь и кашицу на него. И заклинание прочитать надо будет, пока упаривается. Простейшее зелье. Давай, солнце за полдень перевалило!

Траву я перетёрла быстро, и дров сходила из поленницы уворовала. Сложила на старом кострище, таганок взгромоздила. Мелкая чепухня оказалась кремнём с  кресалом (их я опознала) и кусками не пойми чего. Более всего они были похожи на куски старого, пованивающего горелым гриба. 

— Что это? — потыкала в кусок.

Кошка закатила глаза:

— Из каких теремов ты к нам? Ну да, беленькая, руки нерабочие... Смотри, это трут. Из льняных очёсков делают, потом опаливают. Горит хорошо. Положи на дрова и давай, тюкай. У меня лапки. Да пораздери, не кидай куском-то!

Обречённо (не верилось в успех) положила и начала тюкать. Против ожидания, искры в труте не тухли, а и правда тлеть начали. Кинулась раздувать, и — о, чудо! — раздула, и костёр запалила. Не думала, что могу такое. 

Кошка крутилась вокруг:

— Давай, лей кашицу в котёл. Да не отходи, посолонь, по солнышку помешивай. 

Я отвернулась к кустам, думая оторвать ветку, но кошатина остановила:

— В мешке. Палец мавки. Им мешай.

Вытянула сухой зеленоватый, с четырьмя суставами и здоровенным чёрным когтем палец. Пованивающий. Не удержалась:

— Хорошо, что я голодная, а то б затошнило.

Кошка не прониклась:

— Да, хорошо. Это пить на голодный желудок надобно. Мешай, закипает.

Вздохнула и окунула его в жижу. Сказала, что давно думала:

— А как я заклинание читать буду? Я его не понимаю, — давно, между делом заглянула в шершавящийся блёклый пергамент, и были там какие-то бесовские значки.

Кошка обомлела:

— Как не понимаешь? — и забегала: — А ну возьми, посмотри получше! Как следует посмотри! Это всего лишь греческий!

Буркнула:

— Не знаю я греческого. Языкам не учёна, — но пергамент неохотно взяла.

Уставилась, в глазах замельтешило, в лобную кость толкнулась боль, глаза заломило — но вдруг, помельтешив, значки стали удобочитаемыми.

В ужасе отбросила пергамент, захватала ртом воздух. Мёртвые ладно, но это! К горлу подступила всё-таки тошнота, но кошка, ухватив пергамент, уже волокла обратно:

— Не понимает она! Ты ведь Ягой сюда закинута?

Покивала, пытаясь отойти.

— В избушке у неё пила-ела?

— Да... было дело.

— Ну и что ты хочешь? Всё, теперь понимаешь языки земные. И не только. Со мной-то как разговариваешь? У! — похоже, кошчонка запереживала за выцыганенные заранее перины и парную курятину.

И точно, она шипела:

— Мешай, подгорит! Это ж если ты до утра не доживёшь, мне снова мышами пробавляться!

Ну да. Я была её проектом.

Чувствуя себя нерадивым гриффиндорцем на уроке зельеварения, упаривала, процеживала, снова упаривала. К закату над тлеющими углями в таганке осталась дай бог столовая ложка белого тягучего зелья. 

Прочитала заклинание, удивляясь из ниоткуда бравшимся интонациям и громкости голоса: то шёпотом, то громко. Ничего не случилось, но кошка осталась довольна:

— Успеваем. Зелье в пузырёк перелей, и пошли. Угли залей и полено горелое с собой возьми.

Повела она меня в избу. В лучах заката воздух в ней стал красноватым, прогрелся, и от бабьего закута ещё сильнее тянуло тухлым мясом.

— Тихо, — кошка тенью шмыгнула на чистую половину.

Хотя, конечно, от чистой в ней было одно название. Под кошачьим руководством я очень тихо разгребла с пола наваленное, а на досках горелым поленом нарисовала круг, и закорючки со свитка, другого уже, скопировала, как смогла. Темнело.

— Я сейчас уйду. И так не поздоровится, что с тобой якшалась, — кошка недовольно вздохнула. — А ты в круге сиди. Надолго он ИХ не удержит, только до прихода старого Хозяина. Так ты, слышишь, дождись обязательно, в глаза ему посмотри. Подойди, отдай полено, которым рисовала, и скажи "Вот тебе лес, чтоб домой не лез". Он не взять-то не сможет, да потом тебя съест, коли пузырёк не выпьешь. Зелье, которое сварила ты, смертный сон на человека наводит. В сей же миг, как выпито. Так ты не мешкай, отдала  и тут же пей. Сонную они тебя видеть перестанут, не найдут. Но не раньше, чем в глаза посмотришь и полено отдашь. Смотри, не промахнись. А то мыши осточертели! — и с этим бодрым напутствием благодетельница моя исчезла, как в иной мир провалилась.

А я осталась ждать, сжимая в руке горелую деревяшку. Ветер посвистывал, вызывая лёгкое гудение в окнах, забранным неизвестным мне материалом — вспомнилось, что раньше какой-то там бычий пузырь использовали. Наверное, он. Потом ветер утих, и чернильная тьма наступила. Запоздало подумала, что ничего не увижу и съедят меня в темноте, но тут дом заскрипел, как будто разваливается. Из подпола застучало — и изба осветилась, как во время пожара. Невидимое пламя гудело и трещало, очень хотелось убежать, но я посмотрела на очерченный круг — и осталась в нём.

С хряском распахнулись двери, и в них полезло... всякое. Я имела глупость посмотреть на медленно  подползающего разлагающегося младенца. Надувшееся сгнившей кровью, синее лицо его было искажено ненавистью и злобой, и какое-то время старалась глядеть только на доски под ногами, да на начертанные сажей знаки. Но не слышать было нельзя.

Что-то бегало с дробным топотком по стенам и по потолку. За печкой, в бабьем закуте, трещали ступени, ведущие в подпол и  что-то шаркало, поднимаясь по ним. И мычало. Не смотреть было нельзя, подняла глаза — натурально, из-за печки вываливались один за другим живые мертвецы. Шли, шаркаясь по стенам, запинаясь, но точно чуя, где я. Пожалела, что нашатырю нет, потому что начала бояться грянуться в обморок и без зелья. Никак мне не помог опыт просмотра соответствующих фильмов. Да и смотрела-то я обычно с перемотками и прикрыв глаза. А тут они стояли — на самой кромке круга, и смотрели мёртвыми глазами, и шепелявили, как из-под земли: "Будь с-с-с нами, будь как мы..." — и это всё не кончалось. 

И вдруг притихли, разбрелись по углам. Потемнело, и от дверей, в мертвенном свечении, запереваливался распухший но вполне бодрый... видимо, бывший Хозяин. 

— Пришла, значит, — хекнул, и изо рта его вывалился опарыш. — А я ведь тебя вижу. Сладкое мясо, живая кровь...

Он подобрался к границе, и я разглядела его зрачки: один с булавочную головку, другой разлился во всю радужку. Ждать было нечего.

Перехватила поудобнее мокрой от пота рукой деревяшку и протянула через границу круга. Прошелестела:

— Вот тебе лес, чтоб домой не лез, — а сама левой рукой мусолила пузырёк, отколупывая пробку.

Мертвеца аж перекосило, но руку он протянул. В момент, когда мы одновременно держали полено и я смотрела в его зрачки показалось, что сама в могиле лежу, мёртвая — и прошёл по ней кто-то. Начала падать во тьму, и тут же нечеловеческая сила деревяшку из руки вырвала.
---
Пожалуйста, если вам нравится книга, подпишитесь на меня. Спасибо:)

Мельник зашипел, как будто она ему руки жгла:

— Не сама, не сама придумала, подучил кто-то! 

Постоял, покачался — и переступил через угольную линию.

Пробка наконец отколупнулась, и я махом высосала пузырёк. Зелье оказалось горьким, как сок кактуса. Испугалась, что не подействует, но почувствовала, что в глазах мутится, — и беспамятство наскочило, как убийца из-за угла.

***

Порываясь встать, наступила рукой на прядь, дёрнула её чувствительно и кое-как разлепила глаза: огромная волна волос раскинулась по полу. Моих. А с вечера они были до лопаток, я недавно стриглась. Пощупала, подёргала: мои! Поднялась с трудом, и непривычно было, что они облили, как шёлком — и достигли подколенок. Поражённо прислушиваясь к себе, поняла, что и тело — моё, но не вчерашнее. Мышцы ломит, да, и во рту сухо. Небось вчерашнее зелье аукается. Но пропала боль в плечевых суставах, которые ныли после стычки с упырихой. Ничего нигде не скрипит и не жалуется, тело, хоть и больное, но под наносной болью свежее и сильное. Лучше, чем было. Посмотрела на руки и торопливо подошла к свету: пересушенная, заветрившаяся в последние дни кожа стала мягкой — и ощутимо моложе. Ахнув, обернулась — но зеркала, само собой, в избе не было. И тут же вспомнила, что зеркало это последнее, о чем надо думать. Вокруг развал был чище вчерашнего, все пузыри на окнах полопались. Но зато тухлятиной воняло меньше гораздо.

А так-то, есть и ещё более насущные вопросы. В частности, посещение малинника, раз у местных крестьян нужники не заведены. Тихо, с боязнью пересекла избу и вышла в распахнутую дверь.

Только через порог переступила, и кошка проявилась, как из ниоткуда:

— Хозяюшка! Светлее дня, темнее ночи красавицей стала, не наглядеться! А сила-то, сила-то какая! — и зачастила: — Первым делом, значица, Паську охальника прищучить, чтоб телушку вернул и впредь неповадно было!

Пока я перхала пересохшим горлом, пытаясь хоть что-нибудь сказать, животное успело пожаловаться на отсутствие сливок и курей, и на зачахшее хозяйство. И сообщить, что во владение я успешно вошла, поэтому надо вожжи прибирать: домового завести, для начала.

Наконец прокашлялась:

— А старый-то куда делся?

На меня была вывалена куча информации: после смерти хозяина нечисть-де дичает, а домовой с этим не торопился, вот его и убили. И кошку бы тоже убили, да она была проворна успела вовремя свинтить. Только хвост поободран, и на лапке пролысина. И эти убытки и лишения на службе хозяйской надо будет непременно возместить! И, если ранее моя спасительница, как выяснилось, подвизалась на должности мышеловки и пособницы... Не выдержала и перебила:

— В чём пособницы?

Животное опустило глазки и маслено, как Багира из мультика, улыбнулось:

— Подсматривать-подслушивать, козни строить, с посылками бегать, в иные миры дороги открывать... — тут же прервалось и твёрдо возгласило: — Фамильяром быть желаю. 

Что такое фамильяр, я примерно знала, но на всякий случай спросила, что это значит здесь и сейчас. Как выяснилось, делать кошчонка хочет всё то же самое, что и делала, но при том быть ближайшей наперсницей и советчицей. Также на меня вылилось очередное сладострастное перечисление желаемых благ в виде еды, перин, чесания и всяческой уважительности. Было бы неблагодарностью не отплатить тем, чего она хотела. Пришлось произнести формулу с называнием истинного имени... ну понятно, не кошки, а духа в кошачьем облике. И звали её отнюдь не Марыськой, а Ишет. Клятвенно пообещала взять Ишет в фамильяры, и кошка тут же залетела на плечо. Затопталась по волосам, выпуская коготки на скользком:

— Отросли-то как. Большие волосы, большая сила! 

И я почувствовала себя, как Баба-Яга и даже ещё лучше: чёрная кошка-пособница у меня завелась, а без костяной ноги, железных зубов и прочих атрибутов обойтись удалось. Пока, по крайней мере. Потому что, судя по рукам и ощущению тела, скинула я лет двадцать.

— Значица, сначала домовой. С твоими-то руками много не наработаешь, да и не хозяйское это дело. 

Полюбопытствовала:

— А что хозяйское?

Кошка аж перетаптываться перестала, так удивилась:

— Колдовать, конечно! — и начала монотонно перечислять: — За травами ходить, зелья варить. Гадания, волхвования... много развлечений всяких. Лечить можно, коли захочется. А можно и порчу наводить. Главное, за всё деньги брать, ничего даром! Так что пироги печь чародейке некогда! — и запела льстивым голоском: — На то у неё слуги есть волшебные, поворотливые.

Я уважительно притихла. Это не фамильяр, это цельный продюсер — и с живой она с меня, похоже, слезать не собирается. Я у неё мегапроект. Кошчонка же закончила:

— Поэтому сейчас мы вызовем домового. Предлагаю игошу. Видела вчера?

Осторожно сообщила:

— Я вчера много всякой дряни видела.

Кошка вздохнула:

— Младенцем выглядит. Этот был при постройке избы бывшим Хозяином в жертву принесён, чтоб стояла крепко. 

Вспомнила и передёрнулась, в июльский полдень потянуло холодом и промозглостью. Буркнула:

— Дохлый и клыки в два ряда? — боже, как он жадно тянул ко мне свои розовые трясущиеся лапки, и язык этот вываленный синий! 

Кошка утвердительно потопталась:

— Да, он. Из них самые лучшие домовые-охранители получаются, если признать правильно. 

И мы с ней пошли в сарай, она добыла из какого-то угла грубую рукавицу и начала поучать:

— Встанешь на улице, к окошку спиной, и прочитаешь: "Лежит рукавица брошенная. Чья рукавица? Ничейная. Бери, домовой, хороший мой, себе рукавицу ничейную. Живи в ней, богатства собирай, спи да отдыхай. Это дом твой новый". Опосля, не оборачиваясь,закинешь рукавицу в избу. Всё, легче лёгкого!

Сейчас! Пока я вызубрила текст так, что от зубов отскакивал, пока нужные интонации схватила — вспотела. Чтением кошка осталась довольна, после чего  пришлось тренироваться, стоя задом, в окно всякую мелочь закидывать. Тоже не с первого раза получилось. 

Наконец Ишет решила, что можно попробовать:

— Смотри, хозяйка, речь должна литься, как реченька. Не вздумай запинаться: отольются запинки те полом занозистым, варевом невкусным и пакостями. Нам это ни к чему. И попасть обязательно нужно, а то всё насмарку: игоша разобидится, упокаивать придётся, а это дело нелёгкое. И нового искать. Поэтому сделать всё лучше с первого раза, — кошчонка внушительно помолчала, а у меня от такого напутствия поджилки затряслись.

Но деваться было некуда, и я, взяв рукавицу, повернулась к избе задом.

                                                                          ***

— Попала! — кошка неистово перебирала лапами, сидя деревяной колоде, и во все стороны летела ободранная когтями стружка. Судя по ней, когти были железные.

И я впервые в жизни прочувствовала ощущения футбольного нападающего, забившего победный мяч на чемпионате мира. Фанфары трубят,  комментатор Озеров со счастливой слезой кричит: "Го-о-о-ол!", трибуны обнимаются и пляшут.

М-да. Ну хорошо. А могла и не попасть. Представила себе, на что могло бы быть похоже упокаивание игоши, и возблагодарила небеса.

Адреналин спал, и организм вспомнил о насущном. Я целеустремлённо развернулась к малиннику — обширный, он начинался за пустующим коровником, и через опушку с мелким ручьём в лес уходил

— Хозяйка, куда ты? — кошка спрыгнула с забора и порысила следом.

— По делу, — ждать уже и правда было нельзя, — а скажи мне, частокол только вокруг двора заднего, маленького, а ни коровник, ни курятник, ни другие постройки — ничего не огорожено. Лес ведь рядом, не опасно?

Ишет изумилась:

— Да с чего колдовке от леса да от нечисти отгораживаться? Её саму опасятся. А забор вокруг заднего двора — чтоб муку либо зерно с мельницы не покрали. Людишки страху не имут, вот и... — она осуждающе умолкла.

Понятно. Ну я тоже всегда подозревала, что людишки какой хочешь нечисти фору дадут.

Вдоль тропки курчавился клевер, пчёлы жужжали в белых цветках — и поймала себя на том, что, по сравнению с днём вчерашним, когда строения угрюмо стыли и даже воздух словно серее был, сегодня всё повеселело. Ожило.

Ишет, как настоящая кошка, не удержалась и напала на шмеля. Тот оказался удивительно увёртлив, и мохнатая тушка, негодующе жужжа, вывернулась из её когтей. Кошка не отстала. Стремительно бегущая на задних лапах по клеверу, а передними азартно хлопающая в попытке уловить шмеля, она напоминала уже не кошку, а тираннозавра какого-то. Поймала и зачавкала. Не для веселья ловила. Я только вздохнула: голодна моя пособница, вон, брюхо какое впалое. Да и я со вчерашнего утра не евши, хоть сама начинай на шмелей с мышками охотиться.

Охота охотой, но кошка от меня не отставала, и это смущало.

В Японии принято в клубах и всяких там рёканах провожать гостя до сортира и на выходе ожидать, чтобы поздравить и подать влажное полотенчико для рук. 

Заподозрила, что Ишет и вокруг кустов тереться будет, как средневековая японская фрейлина, ожидающая выхода императора, а я ведь не японец, мне неудобно. Спросила, на что получила сияющий праведным простодушием ответ:

— Хозяюшка, так ведь время дорого! Дела не ждут!

Охнула:

— Какие дела? — я-то после ночи и утра бодрого на передышку надеялась.

— Как какие? — кошка удивилась, но, как мне показалось, не слишком искренне. — Окромя домового, надо к порядку привесть прочих. 

— Кого прочих?!

Этого вопроса она, похоже, ожидала, и тут же монотонно завела:

— Дядя гуменник, дедушко овинный, банник тож и жена его обдериха, да чердачник, да кикиморы, да водяной Хлюпало... — и, посмотрев на моё упавшее лицо, запела: — Да ты не кручинься, хозяюшка, главное-то сделано. А хочешь, так я и сама твоим именем распоряжусь всем, так ещё и лучше будет? Проямо сейчас и побегу, чтобы времени не терять?

Вид у неё стал хитрый, как у Алексашки Меньшикова, окучивающего мин херца своего, Петра Первого, и его именем собравшегося чинить беспорядки и поборы. Я посмотрела внимательно, и кошка быстро добавила:

— Да ты ж не думай, всё честь по чести сделаю! — И, потише, под нос, со злокозненностью: — Уж я-то тут всех знаю: кто за хвост таскал, а кто в овине отсидеться разрешил... никому не забуду.

Животная мной манипулировала,  но идея показалась здравой. Собственно, как раз дичающие гуменники да обдерихи по стенам скакали и сожрать меня хотели, и я заинтересована, чтобы остались наиболее лояльные. Тут наши интересы с фамильяром совпадают полностью, полагаю. 

Кошка, по-моему, удивилась, когда я подняла её, посмотрела в золотые глазки и сказала тихо:

— Ты мой фамильяр, и никто не смеет таскать тебя за хвост. Распоряжайся, как хочешь, — и в чёрное усатое рыло поцеловала, пахнущее сырыми мышами.

Ещё мне показалось, что она меня переоценивает, и милости мои сомнительные тоже, но тут я фамильяра не разочаровывала и спокойно приняла её благодарности. 

И наконец-то была оставлена одна, с льстивыми пожеланиями никуда не спешить, погулять и обсмотреться. "Не лезть и не мешать" было не сказано, но явно подумано, и подранный хвост живо замелькал по тропке в сторону строений, которые все для меня были сараями, но для понимающего — овином, гумном, дровяником и прочими нужностями.

Очень неудобно было с отросшей гривой: волосы горели на солнце расплавленной медью, но путались, мешали с непривычки, и в них тут же набилась куча мусора и прошлогодних малиновых листьев. Вылезя из кустов, по кошачьему завету никуда не торопилась и пошла, нога за ногу, к реке.

И как раз увидела переезжающую мосточек телегу со впряжённой знакомой лошадью Карькой. А в телеге сидел Сыч. Тоже меня увидел, и, нарочито подслеповато прищурившись, запел, с почти кошачьей льстивостью:

— А я вот еду, матушка, проверить, что да как, — "Понятно, узнать, сожрали меня или жива осталась", — и смотрю, дым по-над трубой идёт...

Он тарахтел, а я вдруг перестала слушать, только интонацию страшного облегчения угадывала, и думалось: насколько речь его именно такова, как я слышу? Слишком хорошо понимаю, слишком легко общаюсь... возможно, настойка в избушке Бабы-Яги что-то сделала с сознанием для облегчения контакта. Это ж как я вчера греческий читала и говорила на нём! Вот и тут... Если судить по неотредактированным сказкам, а я их читывала, говор далёких предков человек современный мог и не понять. Если не диалектолог. Подумала — и бросила об этом думать. Понимаю и спасибо.

И тут как ударило: дым над трубой! Обернулась к избе — точно, дымит, и дымом запахло с приятностью. А чуть подальше, у запруды, в ивовых кустах ещё один дымок, из приземистой...видимо, баньки. Ну да, рукавицей-то я попала. Призадумалась с надеждой, что, раз топит кто-то, так и приберётся в избе тоже он. Или оно. Слуги невидимые, поворотливые.

— Да ить ты, матушка, похорошела-то как, чичас видно, что во владение вошла и в силу входишь. Вот и славно, вот и хорошо. А то я вчера сердцем болел, ажно свечку за тебя сходил в часовенку поставил. И помолился.

На моё отчётливое изумление Сыч слегка смутился. Покашлял и пояснил, прокашлявшись:

— Оно понятно, что ведьма ты, да что ж не поставить за хорошего-то человека, — и заторопился, вылез из телеги и корзину достал из соломы: — Я тут молочка привёз, да каравай, да пирогов баба спекла, с репою и с кашей, да того-сего...

Это было несказанно кстати. Чувствуя тупую благодарность, приняла дары. Что ж — всё-таки приняли участие и помогли, чем смогли. 

— Спасибо, Сыч Опимахьевич.

— И, дитятко, тебе спасибо! — и, пока я подбирала упавшую челюсть, он и поклониться успел.

Пока я соображала, как стала выглядеть, что меня из "матушки" так живо и непосредственно переименовали в "дитятко", Сыч втолковывал:

— Так ты поокороти нечисть-то, матушка, — "О, вот снова матушкой стала", — а то ведь лютует! На дальние покосы не проехать, а без сена скот зимой от бескормицы сгибнет, как жить?

Дальше со слезой рассказывалось про голодных детишек, и что Васенька ("Точно, мальчишка с грязной шеей... волосёнки, как лён, глаза голубенькие, конопушки. Свинью ещё хворостиной тыкал") поклон мне передавал. 

— Видел я, что пондравился он тебе, а мальчишка хороший, смышлёный младшенький у нас. Старший-то уж в возраст входит, женить скоро будем, четырнадцатое лето, никак.

"Ну да, женятся тут раненько".

— Свадьбу на Покрова сыграем, так и тебя, матушка, позовём.

— А сколько детей у вас, Сыч Опимахьевич? 

Он сдвинул свою шляпу пирожком, затылок почесал:

— А с Васяткой, считай, все десять... Жена у меня плодуща́я была, ни лета не пропустила, дети все погодки.

"Боже, за десять лет десять детей! Ну да, тут рожают, сколько могут".

Сыч продолжал:

— А пять лет назад как отрезало, Васятка последний. Ну да и то, уж внуки скоро пойдут.

И я сама не заметила, как прочесала языком незнамо сколько, выясняя, кто кому кем приходится и всякие интересные вещи. Вроде того, к кому из прихожанок отец Кондратий по ночам в гости ходит. Или как пономарь в прошлом году с колокольни упал, но уберёг господь — потому пьяный был. И у кого свинья опоросилась.

В какой-то момент Сыч спохватился:

— Да что я, матушка, лясы точу, а тебе ведь обживаться надо да поесть, вон, одни глаза остались!

Прощаясь, слёзно просил что-нибудь с нечистью сделать. И про Васятку ещё раз вспомнил. Я так и поняла, что меня к Васеньке в феи-крёстные ладят, чтоб, сердечно привязавшись, тётя-ведьма не забывала специфические ведьмины блага "крестнику" и семье его отсыпа́ть. 

Постояла, посмотрела на дым над трубой. Идти в избу не хотелось — запах тухлого мяса из подпола, обступающие мертвецы в свете пожара... да и просто бардак, хлам и неустроенность. Не хотелось туда. 

Прошла к запруде, присела на прогретые солнцем брёвна плотины. Посмотрела на спокойную воду, на стрекоз, толкущихся над золотыми цветами кубышек, и попустило. Впервые с того часа, как в лесу в своём ещё мире заблудилась. 

Сняла лопушок, прикрывающий корзину, и закопалась, доставая: крынку с молоком, сало  в тряпице чистой, порезанное; хлеб, пироги в другой тряпице. Яйца.  Огурцы с пупырками. Порадовалась, что, хоть картошки здесь и не знают, допетровская Русь-то, навскидку века так десятого, но огурцы вот есть.

Взяла пирог, но откусить не успела: опрометью, скрежеща когтями по доскам, с чердака ссыпалась кошка. Взблеснула жёлтыми, как луны, очами:

— Всё, хозяюшка, я и с чердачником переговорила. Подождать часок — да и в баню можно идти, а там и домой. 

Заинтересованно посмотрела на сало и на крынку, и я повела рукой:

— Угощайся, — и крынку ей подвинула.

Мисок и кружек нет, отлить некуда, а кошка эта мне боевой товарищ и фамильяр. 

И мы по очереди пили, то я, то она, окуная усатое рыло в крынку. Когда молока стало меньше, я крынку наклоняла, чтобы она могла дотянуться. Потом я калёные яйца лупила  себе и ей. Коричневый почти белок, и желток скорее серо-зелёный. Кошка и от яиц не отказалась, и сала больше половины сгрызла. От пирога с репой воздержалась и развалилась на плотине, подставив надутое пузо солнышку:

— В байну-то я с тобою, хозяйка, не пойду, — она сыто зевнула, — там тебя кикимора встретит, не пугайся с непривычки. Она своя, поможет. А потом и того... — она снова зевнула, — домой...

И вдруг засопела в две дырочки, подёргивая задней лапой, на которой и правда виднелась пролысина. Сморило.

Ну и то правда: наела-то она, как я, а кошка и человек не одно и то же. Я с плотины увидела, как в баньке, скрипнув, растворилась дверь, и поняла приглашение. Идти к какой-то кикиморе было страшновато, но грела мысль, что я наконец сниму штаны — ведь с прошлого года не снимала, считай! И помоюсь. Собралась с духом и пошла.

                                                                       ***

Разделась в предбаннике и дверь в парную открыла.

Что можно сказать: кабы не предупреждение, меня бы удар хватил. Свет в баньке только из маленького оконца, затянутого пузырём, был, но и в этой полутьме нечто с длинными травяными лохмами, всё скрывающими, нечеловечески высокое и изломанно наклоняющееся, чтобы о потолок не удариться, с руками до пола — а пальцы, пальцы числом более человеческих, четырёхсуставчатые! — внушало ужас. 

Но я была предупреждена, поэтому обречённо сглотнула и сделала шаг вперёд. Ужас предупредительно прошелестел:

— Ложись на полок, хозяюшка, а волосы-то давай по скамье расстелем; как раз, пока паришься, детки мои их помыть успеют.

Осторожно улегалсь на горячий полок, волосы скинула вниз, и кикимора расстелила их по лавке. Плеснула на каменку, всё заволокло насыщенным горячим паром, от которого загорелась кожа и в лёгких зажгло. Опустила голову на руки, а в пару уже возились щебечущие тени. Оставалось расслабиться — ничего от меня не требовалось. Не сама я буду за этой огненной гривой ухаживать. 

Напарили меня, намяли и намыли так, что, как в былинах писали, все жилочки разымались. Под руки вывели в предбанник, вытерли и одели, я сама только руки поднимала — а на большее меня и не хватило бы. Одевали не в старое, джинсы да футболку, нет; откуда-то рубашка взялась длинная белая. Вышла босиком на крылечко — и золотистый воздух над затоном показался сладким. И то верно: тут ведь из дымов только печные. Не большой город тебе.

Всегда смеялась над деревенскими поверьями, но сейчас как дёрнуло что: обернулась, и слегка поклонившись, поблагодарила:

— Спасибо, баннушко и кикимора, никогда так не мылась хорошо.

Баня в ответ содрогнулась, и в парилке что-то вуфнуло, загремев шайками. Снова проглотила ужас. А это ведь они меня хозяйкой считают. Читала я про банника и жену его обдериху. Обдерихой её, кстати, звали за милый обычай с непонравившихся гостей кожу сдирать. 

Вот, дожила: с нечистью якшаюсь, в которую три дня назад не верила. Вздохнула, встряхнулась — и пошла мимо плотины к дому.

                                                                ***

Подходила осторожно. Да, снаружи изба глядела весело, и окна снова затянуты пузырём оказались, но блазнилось, что открою дверь — а там то же, что и вчера. Гниль и смертный холод. И всё вернётся, а хорошее относительно, что случилось — всё привиделось. 

Постояла перед дверью с тяжёлым сердцем: ведь не может быть, чтоб такой бардак за такое короткое время делся куда-то. Не говоря уж о живых мёртвых в подполе. И потянула за ручку.

Из сеней пахнуло сушёными травами — и чистотой. Полы мытые, порядок. 

Понялась по лестнице, прошла тёмный коридор и нащупала ручку двери в избу. 

        Такого благолепия я, может, и в церкви не ощущала. Босыми ногами чувствовала, что пол чистейший, что половики свежепостиранные и на солнце высушенные. И порядок, но не скучный и холодный, а живой. 

Вчера всё было угрюмым, напуганным — и желающим напугать. А сейчас даже самая маленькая вещь как будто улыбается. 

И всё-таки со страхом скосилась на бабий кут, боясь даже посмотреть, что там. Двинулась туда — и тут же из-за печной занавески высунулась мохнатая харя, проскрипела (но не просто так, а тоже с благолепностью):

— Не думай, хозяюшка, чисто там. Земное в землю ушло, не тревожься о том. 

        И то: подпол закрыт, и пахнет не как вчера, а тёплым хлебом — на столе рядом с печью караваи лежат, отдыхают. 
Загрузка...