Это твоя вина.

Три слова, две упавшие свечи и одна умирающая книга — то, что определило судьбу Луны еще с самого детства. 

Ни принадлежность к дворянскому роду Блейкли, пусть и далеко за линией преемственности; ни магические способности, не важно, насколько они скудные; ни ее собственная репутация, заработанная на коротких редких приемах. Нет, это лишь нарядное платье поверх ее скелета, выкованного из жгучих, острых слов и дня, когда все пошло наперекосяк.

Луна не хотела сжигать книгу-артефакт, которую мама для нее написала. Она сама едва ли помнит, как это произошло — она запомнила лишь короткие мгновения между тем, как вошла в комнату, и тем, как жесткие, холодные руки мамы оттащили ее в сторону.

Раз — Луна тянется за чем-то на столе, чем-то настолько незначительным, что давно стерлось из памяти.  

Два — книга падает на пол с мягким, едва слышным хлопком, раскрывая яркие внутренности хрупких страниц. 

Три — пламя уже облизывает бумагу, жадно пожирает края, как ненасытное чудовище. 

Четыре — и Луна в ужасе протягивает к этому чудовищу ладони.

Крошечные красные пятнышки ближе к запястьям — следы его когтей и зубов, потому что исцеляющие зелья невыносимо жглись, и она тайком вытирала их о рукава платья.

На самом деле мама тоже знает, что Луна уронила свечи безо всякого злого умысла. Вот только это совершенно не важно, ведь ничего не меняет — книга умирает, и до сих пор никто ничего не мог исправить.

— По твоей вине, — повторяла мама, когда обожженная обложка снова попадалась ей на глаза.

Не то, чтобы Луне нужно было напоминание. Она знает и прячет книгу подальше, аккуратно завернутую в мягкую белую ткань, как будто это призрачное удобство и ласка могут как-то помочь, как-то исцелить.

Все было бы намного проще, если бы книга была самой обыкновенной, лишь исписанными размашистым почерком страницами, сшитыми вместе и спрятанными между двумя кусочками кожи, которые служат ей обложкой. Тогда Луна не была бы почти убийцей.

Но книга — еще совсем юная, едва-едва законченная — уже стала полноценным артефактом и обрела свой собственный Призрак, потому что у мамы есть таланты, которые не достались Луне. 

Все узнают одну простую вещь еще совсем маленькими детьми: у артефактов есть мнение, своеобразная воля, отличающаяся от человеческой, но все равно своя. Артефактам может быть больно, они могут сопротивляться и отказываться выполнять то, зачем были созданы, если с ними плохо обращаются.

Это нельзя назвать душой — они все еще не живые полноценно, не так, как люди, — так что всю несовершенную жизнь в артефактах называют Призраком. Осколки воспоминаний и эмоций их создателей, их Творцов.

Потому больше всего ценятся те Творцы, которые способны отделять свои эмоции и память от создаваемых артефактов, позволять им привязываться к их новым владельцам. А, может, ни к кому вовсе, если так выйдет или нужно. Луна недостаточно хороша, чтобы даже попытаться стать Творцом. Эта дорога для нее закрыта, как закрыты ворота всех двенадцати известных Академий Творцов.

Хотя ей нравятся артефакты, и она пыталась, в основном с картинами и вышивкой, потому что у нее были учителя. Только потом — в конце концов — все ее глупые, хрупкие и совершенно пустые попытки оказывалось в спрятанном в углу платяного шкафа деревянном ящике, куда Луна тайком заглядывает лишь в моменты особенного отчаяния. Ее маленькое — или не совсем маленькое — напоминание.

Ты не всегда можешь получить то, что хочешь.

Простой урок, который она выучила вместе со знанием, когда нужно замолкать и не вмешиваться. Когда можно показывать свои эмоции, а когда — нельзя, ни в коем случае.

Хотя… нет, не совсем так.

Эмоции только для дома, а лучше для моментов, когда вокруг никого нет. Злость нужно прятать за вежливой улыбкой, а страх скрывать, сжимая его в стиснутых в кулак за спиной ладонях. Слезы… что ж, им место лишь в узкой, почти удушающей, но от того безопасной нише между шкафом и кроватью, куда она сейчас помещается с огромным трудом.

Даже маме — ее удивительной и куда более способной и известной маме — нельзя плакать на людях.

Луна помнит похороны отца. Он умер через три месяца после сожженной книги, как будто от нее отвернулась не только мама, но и всякое подобие удачи. Только отец начал обращать на нее хоть какое-то внимание — дарить подарки, играть с ней в шахматы, — как все закончилось.

Мама не плакала на похоронах, только прижимала к совершенно сухим глазам кружевной платок и вдыхала, пока Луна стояла рядом и кусала губы, чтобы не хныкать. Плакать — это нехорошо, но хныкать — еще хуже.

Она давно уже…

Луна чуть не прикусывает себе язык, потому что дилижанс нервно подскакивает на неровной дороге, вздрагивает всем своим нутром, протяжно скрипя колесами. Луна не удерживается на месте, стремительно соскальзывает с сиденья, внезапно теряя всякую опору под собой и заваливаясь вперед.

Ее лицо от столкновения с жестким металлическим ребром сиденья напротив спасает твердая рука, врезающаяся в плечо с удивительной силой. Луна выдыхает от неожиданности — долгий дрожащий выдох, полный сожалений, потому что она не должна бессмысленно витать в своих горьких мыслях, настолько забывая о реальности.

Ни сейчас, ни когда-либо.

— Не отвлекайся, — говорит ей мама, серьезно и строго. — Мы скоро приедем. 

— Прости, мама.

Извинение такое же пустое, как лицо мамы, которая отводит взгляд и снова смотрит в окно со своей стороны. Луна знает, что ей нужно прекратить позволять своему разуму блуждать, утопать в мыслях и думать обо всем, о чем лучше не думать.

В Академии у нее не будет частных учителей, которых мама наняла для нее, потому что Луна ни за чтобы не успела за другими в обычной государственной школе.

Она садится обратно как можно ровнее, прижимается к спинке сиденья, чувствуя через тонкую ткань дорожного платья позвоночником жесткость грубых швов. Это неприятно, но Луна не сдвигается немного влево, а замирает на месте.

Луна поворачивается к окну, чтобы не смотреть на маму.

Однообразный пейзаж совсем не изменился. Ослепительная, почти неестественная голубизна неба и глубокая зелень долин, тянущаяся до самого горизонта, с редкими пятнами кустов и встопорщенных острыми ветвями деревьев. Мягкие волны холмов и правда похожи на море, спокойное и почти равнодушное.

И даже их небольшой темный дилижанс словно бы качается на этих волнах, иногда натыкаясь на рифы-ямки, подрагивая и подскакивая, с редким, почти мучительным скрипом колес.

Луна сильнее вжимается в жесткую спинку, чтобы остановить мысли, но не выходит. Они все еще едут, со всех сторон только зеленое море и небо с ярким солнцем, от которого хочется прикрыть глаза. 

Не всегда можно получить то, что хочется, все верно.

Но сейчас Луне действительно повезло: она получила то, чего так сильно хотела. Потому что их — на самом деле только ее — конечный пункт назначения — это Академия Мастеров Гласторн.

Еще неделю назад, словно почти в другой жизни, она была уверена, что не сможет поступить. Но чудо все-таки произошло.

***

В ее спальне жарко.

Распахнутое настежь окно совершенно не помогает: кажется, что сам воздух там, на улице, совершенно застывший и удушающий. Невыносимый летний зной липкими волнами проникает внутрь, прилипает прямо к коже, забирается внутрь и не дает дышать.

Даже насекомые словно впадают в короткую спячку, чтобы проснуться ночью. И это самое ужасное. Луна любит читать, украдкой зажигая небольшую лампу, пока все уже спят, но не сейчас. Не когда ожившие с возвращением сумрачной прохлады сотни мошек готовы пробраться ей прямо в рот, летя на единственный источник света.

Потому позднее чтение откладывается, до приятной осенней погоды… Если, конечно, она здесь останется. А Луна надеется, что — нет, ее осень пройдет очень и очень далеко от дома.

Там, где уж точно нет удушающей жары.

Луна хочет сломать совершенно бесполезный веер — с силой схватить его за обманчиво хрупкие деревянные ребра двумя руками и сгибать до хруста, — потому что прохлады все равно не хватает. Хочется не только стянуть липкое от пота платье, но и саму кожу, остаться лишь костями и нервами, а лучше только костями, чтобы не чувствовать жары.

Конец августа — это худшее время в их поместье.

Вечерами, чуточку менее удушливыми, чем утра и дни, мама негромко жалуется, что они не могут позволить себе летнее поместье где-нибудь на берегу озера или ближе к морю. Потому что линия наследования Блейкли ушла из их рук, титул ускользнул скользкой рыбкой к двоюродному дяде и его детям, которых Луна видела чаще на портретах, чем вживую.

Потому что Луна — единственная дочь своего отца, девочка, не способная наследовать. Потому что отец умер слишком рано, задолго до того, как они получили первое брачное предложение, чтобы наследником стал ее жених.

Потому что Луна виновата, но это она не в силах исправить, только жить с последствиями. И сейчас она мысленно пытается приготовиться к последствиям проваленного экзамена.

Она представляет себе, как пронзительно скрипит дверь, ведь давно никто не смазывал петли. На пороге стоит мама, строгая, хмурая и твердая, словно мраморная статуя, и смотрит с невысказанным осуждением. Потом она медленно, почти демонстративно скрещивает руки на груди и говорит:

— Ты не прошла.

И все — любые осторожные надежды Луны на то, чтобы добраться до места, которое ее научит исцелять артефакты, рухнут, погребя ее саму под невыносимой тяжестью их несбыточности. 

Луна помнит каждую зубодробительную секунду ее вступительного экзамена. Каждый момент, когда она сомневалась, кусала губы и чувствовала себя глупой маленькой девочкой, отчаянно пытающейся казаться взрослой, оттого нарядившейся в мамино платье. Но вместе с платьем не пришли ни знания, ни умения.

Она продержалась до конца, прятала разочарование и ужас от осознания скудности своих способностей за вежливой улыбкой, кусая щеку изнутри. Обманчиво простые вопросы в тексте заставляли ее перепроверять себя снова и снова, пока от букв не начало рябить в глазах.

Луна надеется, что все было не зря. 

Она вздыхает, бессмысленно обмахивает себя веером пару раз, но легче не становится. Она не может больше сидеть на кровати в мучительном ожидании того момента, как ей принесут или само письмо из Академии, или просто короткий приговор, потому вскакивает на ноги.

Одиннадцать шагов от кровати до платяного шкафа и потом столько же обратно. Мама постоянно ей говорила: прекращай бродить, спокойно сиди на месте и жди, леди не должна быть суетливой. 

Луна много чего не должна на самом деле. Правила, порожденные одной только фамилией Блейкли, накладываются на этикет, перепутываются с неписаными законами тех, кто пытается использовать магию, чтобы всем клубком упасть ей на плечи, надавить со всей силой и прошептать в ухо: стой прямо. Она пытается. Правда. 

Вот только одних попыток слишком мало, нужны и результаты. И тот самый результат многолетних трудов Луна сейчас ждет.

Она обязана пройти, сдать. У нее нет второй попытки.

Луна делает очередной круг по спальне, не зная, куда девать себя и всю ту нервную энергию, от которой словно что-то неприятно покалывает под кожей. Она замирает напротив громоздкого комода, над которым висит аккуратное овальное зеркало в тяжелой и темной резной раме. Луна бросает на саму себя короткий, поспешный взгляд, краем сознания отмечая раскрасневшиеся от жары щеки и влажные от пота волосы. Ей следует привести себя в порядок позже, а сейчас…

Луна не совсем уверена, зачем открывает один из ящиков, где лежит она — завернутая в белую ткань ошибка, которую ей все не удается исправить. Никому не удается, если быть точной.

Она откладывает веер в сторону и разворачивает ткань со всей осторожностью, на какую способна. Слой за слоем, чтобы обнажить кожаную обложку с крошечными темными пятнышками, похожими на те, что у нее у самых запястий — обложка пострадала меньше всего, только название, выгравированное золотом, расплавилось и исказилось. Четкими и яркими остались только первые два слова «Сказка о…».

Сказка о принцессе Лулу.

Луна прекрасно помнит его, пусть сейчас оно совершенно не поддается прочтению тем, кто не знает ничего об этой книге.

— Мне жаль, — говорит Луна обгоревшим страницам.

Она видит их, если сосредоточится — оборванные, скрученные цветные нити там, где вместо этого должны быть аккуратные узоры. Нет никаких ровных линий, только мешанина, как будто кошка поигралась с клубком ниток — половину порвала, а другую спутала.

Так с книгой поступило и пламя — все исказилось, перепуталось и сжалось от боли, которую Луна не способна понять.

Артефакты не чувствуют боль так, как люди, но повреждение их оболочек — тел, порой крайне хрупких тел — все равно причиняет боль. Артефакты осознаны настолько, насколько много в них вложенных магом-Творцом эмоций, воспоминаний и сил. 

Луна знает: эту сказку мама писала на основе их семьи. Потому что она и есть принцесса Лулу. Потому в этой сказке должно быть так много эмоций… и так много боли теперь, когда огненное чудовище, ненароком выпущенное Луной, коснулось ее своими когтями и клыками, разрывая на части.

Даже смотреть на все искривленные магические нити-нервы невыносимо, но Луна продолжает смотреть, запоминать и много думать. Здесь столько предстоит работы — не только заменить обгоревшие страницы, это меньшая из проблем, но и попросить книгу воспроизвести то, что сгорело. Попросить книгу принять эту замену, потому что с каждым годом оборванных нитей становится больше больше.

Это медленная и мучительная смерть.

Артефакт в виде наручных часов на вступительном экзамене был почти целый — лишь несколько разорванных нитей, пытающихся соединиться обратно, но не способных без чужой помощи. Наверное, где-то внутри сломалась парочка крошечных деталей, потому что они показывали неверное время.

Луна так и сказала экзаменатору — седому мужчине в смехотворно огромных очках, — чтобы получить в ответ сухой кивок. Перо в его морщинистых, огромных руках с резким скрипом оставило ее слова на небольшом листке.

Она надеется, что не ошиблась и не проглядела что-то важное. Настолько важное, что может стать решающим между провалом и сдачей.

Луна вздрагивает всем телом от стука в дверь спальни. Ровные, громкие и почти строгие удары — это мама, всегда мама. Потому что прислуга стучится к ней скромнее, мягче и намного тише, она порой даже не замечала, увлеченная своими мыслями. Стук мамы громче любых глупых бессмысленных и отвлекающих мыслей.

Луна спешно набрасывает на книгу белую ткань, чтобы она не торчала из ящика, и одним резким, поспешным движением захлопывает его, мысленно извиняясь перед книгой снова. Она сделает все намного аккуратней, вернет обратно, как только мама уйдет.

— Входи, мама, — говорит Луна, хватая обратно веер, чтобы чем-то занять руки.

Дверь распахивается со знакомым хриплым скрипом петель. И мама стоит на пороге, такая же, как во всех самых ужасных картинах, которые Луна себе представляла: хмурая, похожая на статую, которую оживила случайная рука мага-Творца.

Неужели… все было напрасно? Ей же не дадут попытаться еще раз в следующем году.

— Это тебе, — говорит мама.

В ее руке белоснежный конверт со слегка помятыми уголками, и на фоне этой белизны черный герб Академии Мастеров Гласторн — кисть, перо и книга — кажется особенно ярким, таким же черным, как их платья на похоронах.

Луне кажется, что она будто во сне, ее тело словно само по себе берет этот конверт, чтобы заметить: он был вскрыт. Конечно, мама заглянула туда первой. Мама должна узнать первой — ее же стараниями и стараниями всех нанятых ею репетиторов Луна вообще стала достойна того, чтобы попасть даже на сам вступительный экзамен.

— Ты прошла, — сообщает мама, ее голосом можно резать металл, но для Луны он сейчас звучит как лучшая из всех мелодий. — Поздравляю. Ты смогла меня удивить.

Каждое слово падает Луне на руки, словно капли чистейшей родниковой воды в бурдюк путника, бредущего в пустыне не первый день. Она готова их слушать вечно — ты прошла.

— Спасибо, — шепчет она маме. — Большое спасибо.

Мама хмурится сильнее, ее красивое лицо сминается в выражении чистейшего раздражения, чтобы тут же разгладиться обратно, но Луна не упускает ни одного движения ее глаз. Ни то, как она отвела взгляд, ни то, как поджала губы.

— Не бормочи, — говорит мама строго. — Это неприлично.

— Конечно, мама, — громче отвечает Луна, хотя горло сдавливает от множества эмоций, настолько тяжелых и сильных, что хочется плакать. — Спасибо.

— Дилижанс до Академии через неделю, — продолжает мама. — Не забудь подготовиться. Я не хочу, чтобы ты опозорила меня и всю нашу фамилию там.

— Конечно, мама.

Мама снова хмурится, но у нее, похоже, больше нет слов, которые она могла бы сказать ей, больше наставлений и правил, только то, что неустанно преследовало Луну с самого детства — ее же собственная фамилия. Сразу после сгоревшей книги и рядом с тем, что она родилась девочкой, а не мальчиком, как очень хотелось ее отцу.

Дверь закрывается все с тем же протяжным, почти нервным скрипом, оставляя Луну одну с белоснежным конвертом в руке и осознанием того, что все на самом деле было не зря. Она справилась.

— Я справилась, — говорит она в пустоту комнаты.

Конверт почти горит в ее ладони. Луна опускается на колени, чувствуя, как дрожат ее ноги, и откидывается назад, на комод. Ее голова упирается в жесткое дерево, в тот ящик, где лежит бедная, умирающая книга.

Луна медленно дышит и улыбается.

— Я научусь исцелять артефакты, — говорит она спрятанной сгоревшей книге, как обещание.

И она собирается его сдержать.

***

Дилижанс в очередной раз вздрагивает, чуть накренясь вбок, но Луна, к ее счастью,  лишь слегка стукается локтем о дверцу-стенку, а не слетает с сиденья. Мама бросает на нее взгляд, полный молчаливого осуждения: конечно, только же пообещала не витать в облаках, как снова задумалась.

Луна опускает голову, чувствуя всю колючую и холодную тяжесть этого взгляда, и едва не ежится от ощущения, что она подводит маму снова и снова даже в таких мелочах.

Она не должна подвести ее в Академии.

Дорога начинает медленно и почти плавно подниматься вверх, и Луна снова выглядывает в окно. Среди бескрайней зеленой долины-моря все больше и больше попадается рифов-кустов и маленьких темных островков со строгими соснами и могучими дубами. Они определенно приближаются, потому что Академия находится на холме.

Луна читала о том, как она появилась, перед тем, как выбрала именно ее. В конце концов, Академий Мастеров намного больше. Взять хотя бы Академии Бекфорд и Тинтерн, которые куда известнее, чем Гласторн, но и поступить туда куда, наверное, сложнее, Луна не знает, она не пробовала.

Бекфорд известна тем, что выпускает лучших Мастеров, которые могут исцелять Призраков зданий, а Тинтерн — Мастеров по современным механизмам. Но Академия Гласторн… Что ж, для Луны весь ответ прятался в истории одного человека. 

Эдмунд Айронс, один из наследников рода, находящегося тогда в ужасающем упадке. Писали, что его сестрам пришлось продавать подаренные родителям украшения, чтобы купить дрова, иначе они бы зимой замерзли насмерть. Луна читала это, прячась под одеялом, и дрожала от ужаса, представляя каждое мгновение, как холод пробирается в самые кости, сковывает движения и замораживает дыхание, забирая вместе с ним по капле и жизнь.

У Эдмунда не было денег на известную Академию, чтобы его образование и навыки хоть как-то поправили их положение, спасли от смерти хоть младших, и так он оказался в Гласторне… Кто знал, что он выйдет из этого места одним из лучших Мастеров среди тех, кто работал с книгами. Кто знал, что он выйдет и самым настоящим Творцом, книги которого теперь хранятся в Великой Библиотеке, как величайшие сокровища. 

И теперь Луна надеется, что хранящиеся в этом месте знания помогут и ей. Наверняка Эдмунд Айронс смог бы с удивительной легкостью того, кто знает больше иных, исцелить мамину книгу-артефакт. И так, что потом никто и не сможет сказать, когда и где она была повреждена.

Луна не надеется стать вторым Эдмундом Айронсом — Эдмундом Золотые Руки, — она просто хочет исправить свою ошибку, раз уж больше никто не смог. Вдруг все дело вовсе не в удивительном мастерстве и таланте, а в недостатке попыток — и рано или поздно у Луны все получится.

А если нет… Она кусает губы, словно бы запирая непрошенные мысли, пережевывая их и глотая, чтобы никогда не высказывать. Она не может провалиться, у нее просто нет другого выбора.

Она или исцелит бедную книгу, или все никогда не станет так, как прежде.

— Почти прибыли! — кричит кучер, его голос молодой, звонкий и веселый, полный нетерпения, словно ему тоже хочется увидеть Академию.

Луна слышит характерный свист хлыста — и резкий, звучный щелчок, и их дилижанс немного ускоряется, стремительно поднимаясь вверх дальше по холму. Кони громко стучат по пыльной дороге, колеса дилижанса скрипят им вслед — это почти мелодия погони. Луна даже представляет себе на мгновение их незримых преследователей, ужасающих монстров из теней и кошмаров, которые хотят их сожрать.

Нет, только саму Луну, потому что ее мама сильная и способная, она справится со всеми монстрами, даже не помяв юбки. Или же разорвет их на части, если чудовища только посмеют подумать о том, чтобы испортить ей одежду.

И только Академия Гласторн — единственное место, куда всем этим монстрам путь заказан, поэтому Луна остается там, в безопасности, чтобы научиться с ними бороться.

Чтобы исправить ошибку, из-за которой монстры за ними всеми гонятся.

— Мы почти на месте, — говорит мама.

Луна поворачивается к ней, потому что сейчас будет сказано что-то важное. Они уже совсем-совсем близко, наверное, почти у самых ворот, и скоро все начнется и все изменится. 

— Ты же знаешь, как себя вести, верно? — спрашивает мама.

На самом деле это даже не вопрос, а маленькое, скрытое предупреждение: ни в коем случае не нарушать правила, вести себя прилично, не вздумать опозорить фамилию Блейкли и то воспитание, которое ей дала мама.

— Конечно, я все знаю и помню, — кивает Луна, стараясь вложить в эти слова как можно больше, всю силу ее обещания стараться.

Она бы слегка поклонилась, но не сидя. Она бы с удовольствием поклялась на чем-нибудь, но маме не нравятся пустые бессмысленные слова, не после того, что произошло с книгой.

— Хорошо, — отзывается мама, поджимает губы и снова отворачивается к своему окну.

Хорошо…

Луна опускает взгляд на колени и лежащие на них ладони, вглядывается в каждую костяшку, в тонкость своих пальцев. Она проводит большим пальцем левой руки по указательному, чувствуя подушечкой тончайший шрам, оставшийся от ножниц. Последствия очередной глупой попытки вышить артефакт, когда она укололась так сильно, что кровь текла, казалось, вечность.

После мама забрала все ножницы из ее комнаты и строго настрого запретила прислуге давать ей новые. Луна получала их в руки — скромные детские ножницы — только на занятиях с гувернанткой и только тогда. Запрет продержался почти до самого шестнадцатилетия Луны, хотя она уже давно была достаточно взрослая, чтобы обращаться с ними аккуратно и больше не резаться.

И тут Луна чувствует, как дилижанс постепенно замедляется — лошади переходят на неспешный шаг, пока все вокруг наполняют голоса. Звонкий смех и громкие прощания тех, кто не знает, что так шуметь откровенно неприлично и некрасиво.

Луна видит их всех. Люди стоят небольшими кучками повсюду — строгие юноши и девушки в красивых дорожных платьях, они жмут руки своим родителям или получают легкие похлопывания по плечу. Но кто-то — небольшие кучки особенного шума и яркости — вжимается друг в друга со смехом, словно не видя ничего неприличного в таком открытом проявлении эмоций и личного отношения.

Конечно, в Гласторн попадают не только дворяне.

Дилижанс останавливается, и Луна выбирается наружу, чтобы тут же повернуться ко входу в Академию.

И замереть, удивленной.

Поместье, в котором она живет с мамой, темное и совершенно строгое, построенное много-много лет назад, отчего и скрипящее по ночам от собственной старости. Два симметричных крыла с ровными широкими окнами — это ее дом.

Но Гласторн другой. Абсолютно другой.

За невысоким каменным забором и почти смехотворно огромными на его фоне коваными воротами с гербом в центре, прячется массивное здание. Светлый камень, легкие трещины, ползущие то здесь, то там, поросшие мхом стены — кажется, что Академия тонет в зелени, цветы коронуют ее, опоясывая чудным узором единственную башню. 

Но самое главное — оно совершенно несимметрично и словно построено наспех, потому что даже окна в разных частях на разном уровне! 

Словно… словно само здание решает, где и чему здесь располагаться, передвигает элементы, превращаясь в удивительный пазл. Диковинную картину безумного художника, который ничего не смыслил в архитектуре, поэтому рисовал так, как чувствовал.

Ужасающе и прекрасно одновременно.

— Луна, — зовет ее мама.

Луна медленно выдыхает, внезапно осознавая, что задерживала до этого дыхание, и оборачивается.

Мама — четкая, будто мраморная фигура в тени дилижанса. Она так и не вышла, только пододвинула ближе к входу слегка потертый чемодан — артефакт, разумеется, скромный, с настолько слабым Призраком, что его силы хватает только на небольшое расширение себя изнутри и облегчение веса.

Луна все равно будет о нем заботиться. То, что случилось с книгой, сейчас спрятанной на самом дне среди ночного белья и новых рубашек, никогда не повторится ни с одним артефактом, который она получила в руки.

Луна берет его в руки и улыбается, скромно и вежливо. Как полагается.

— Не опозорь меня, — говорит мама.

Слова сворачиваются, превращаются в огромные, тяжелые камни и словно оказываются внутри чемодана, давя Луне на руки с силой всех ожиданий.

— Я обещаю, — говорит она. — Я буду стараться.

Мама лишь фыркает и захлопывает дверь, оставляя Луну одну посреди множества других семей, которые прощаются вокруг нее. Их слова омывают мягко ее плечи, пока обещание маме и умирающая книга в чемодане тянут к земле. Пока весь мир продолжается вокруг нее.

Дилижанс с мамой трогается с места.

Луна сжимает ручку сильнее, заставляет себя стоять ровно и не  сгибаться ни в коем случае, после чего смотрит на ворота Академии Гласторн снова, смотрит на неровные окна и единственную чуть кривую башню.

И ей кажется, что Академия Гласторн смотрит на нее в ответ.

Книга написана в рамках потрясающего литмоба !

В конечном счете мы все — всего лишь истории.

Наверное, это одна из самых странных надписей из всех, какие вообще можно увидеть на воротах кладбища. Не то, чтобы Дар видел много кладбищ в своей жизни. Впрочем, это конкретное не совсем обычное. Или совсем не, как будет угодно. Оно не для людей или, может, любимых домашних питомцев, которым хочется отдать последние почести, а для артефактов. 

Впервые Дар увидел не одинокую могилу — или несколько, спрятанных в саду, у ограды, за колючими кустами роз, словно в этом есть что-то постыдное, — а целое кладбище именно здесь, в Гласторне. Он оказался там еще на второй день после прибытия, между тем, как ему выделили комнату в служебном крыле для персонала — для работников Цеха, — и тихой экскурсией по огромной мастерской, где он работал. Возможно, у других Академий тоже есть свои кладбища, должны быть.

Дар проходит через ворота — острия копий каменных рыцарей, слившихся с колоннами почти на половину их тел, смотрят на него — и замирает в начале дорожки.

Ровные цепочки камней и вымощенные булыжником тропы по всей территории Академии потрескались, истерлись, впитали в себя тяжесть сотен ботинок: торопливый бег студентов, степенную походку старых профессоров, порой сопровождаемую железными ударами тростей, и взволнованные шаги новых или их помощников. Но дорожки здесь, на кладбище, совсем другие.

Камень здесь гладкий, целый, а плитка ровная и почти без трещин, какие появляются, если здесь часто ходят. А здесь… Что ж, многие Мастера — особенно студенты, только получившиеся форму Академии — кладбища артефактов не любят.

Смерть поврежденного артефакта в глазах юнцов, не готовых к тяжелым реалиям этого мира, — это провал, который всеми силами нужно избегать. Даже если придется подвергнуть других опасности. Даже если позволить Призраку артефакта уйти — милосердие. Но все равно в глазах почти всех, кого Дар здесь знает или знал, смерть артефакта, пусть и сделанная по всем правилам, — плохо.

Дар как не понимал, так и не смог понять.

Он останавливается посреди первой развилки, небольшого пятачка вымощенной светлым камнем земли, от которого в разные стороны ведут дорожки поуже, скрываясь за раскидистыми и словно встопорщенными кустами.

И яблонями.

Ни у кого из профессоров не было ответа, почему здесь так много яблонь — не только на кладбище, но и в главном саду, прямо за зданием Академии, — но за ними ухаживают до сих пор. Яркие красные плоды, уже готовые к сбору, свисают с ветвей, приковывают взгляд. Дар знает, что до кухонь они едва ли доберутся, наоборот — осядут в карманах студентов, станут предметов легких споров и ставок, превратятся в скромные взятки, потому что маленьких аристократов не удивить деньгами.

Яблоки в Гласторне невероятно сладкие, как будто сама земля здесь особенная. Самые вкусные и сочные яблоки, какие Дар когда-либо пробовал в своей жизни… В той жизни, которую он помнит.

Между тем моментом, как двенадцатилетний он просыпается в переполненной старой клинике среди других бедолаг, у которых едва хватает денег на еду, и днем, когда Дар оказался в Академии и сорвал первое яблоко прямо с ветки, обтер рукавом и украдкой откусил, он едва ли мог позволить себе свежие фрукты.

А что было до… Размытые фигуры взрослых, тихие голоса за стенкой, темные коридоры и жесткие руки, постоянно хватающие его за плечи, толкающие вперед. Звук закрывающейся двери. Снова и снова.

Впрочем… не важно.

Дар качает головой, прогоняя лишние мысли. Сегодня день, когда в Академию прибывают новые студенты, первокурсники, которые или окажутся достаточно талантливыми, чтобы покинуть ее стены через год с серебряными значками Мастера, или же останутся тут на несколько лет. Если, конечно, не сбегут, потому что не каждому дано.

Не все решают связи, голубая кровь и деньги. По крайне мере не тут, не в Гласторне, а за другие Академии Дар ручаться не станет.

Скоро церемония, скромная и простая, всего лишь с речью директора, но Дар ненавидит присутствовать на ней — у него не было собственной, как у студента, потому что он не поступал, не сдавал экзамены, пришел работать в Цеху, ручным трудом. Помогать восстанавливать книги, рисовать иллюстрации или реставрировать их, насколько позволяют его скромные способности.

Другие церемонии он встречал сначала уже со значком Мастера на груди и в неясном, слишком шатком статусе любимого частного ученика профессора Букера — главы кафедры живых книг и картин, — а после его помощника. Настолько официального, что все бесконечные заполненные бумажки снились потом в лихорадочных снах.

Всем прочим студентам — или хотя бы большинству из тех, кто любит и живет сплетнями — это не понравилось. Им не понравилось уже то, что Дара приняли без вступительного экзамена, на два месяца позднее всех остальных.

Еще меньше им понравилось то, что Дар получил значок совсем не за исцеление артефакта, а за его убийство. Не то, чтобы это было каким-то выбором… нет, не так. Это был выбор: или сделать все правильно, или продолжать до конца идти в никуда.

Дар выбрал милосердие. И для бедного альбома, и для себя самого, потому что каждая попытка что-то исправить заканчивалась катастрофой. Головная боль — постоянная и нескончаемая — была наименьшей из проблем.

И сейчас он здесь, на кладбище артефактов, бродит среди крошечных памятников и простых могил. На некоторых даже нет надписей или выгравирована одна лишь дата смерти — не всем повезло остаться в памяти или получить того, кто хотел бы эту память сохранить. Совсем уж старым артефактам, которые умерли еще на заре Гласторна, повезло намного меньше: лишь воткнутые в землю деревянные шесты с тонкими, истрепанными временем веревками на концах. 

Могила альбома Дара — он не рисовал его, настоящий автор-Творец умер еще задолго до рождения даже профессора Букера — ближе к ограде, почти под одной из яблонь. И благословение яблонь Гласторна, и проклятие, когда твой покой нарушают те, кто даже не хотят отдать последние почести и быть вежливыми.

Дар замирает возле маленькой мраморной могилы с выгравированной надписью. Он сам рисовал ее, точнее, создавал эскиз, чтобы его отправили куда нужно.

Альбом с рисунками господина Дженкинса.
Пусть твои сны будут прекрасны.

Те эскизы, наброски и картины, которые удалось скопировать на что-то новое, чистое и надежное, — что не подхватит безумие, которым заразился сам альбом — Дар хранит у себя. Больше как дань памяти, потому что в господине Феликсе Дженкинсе не было ничего особенного: ни известной фамилии, ни родовитой далекой родни, ни даже выдающихся достижений.

Один творческий разум, потерянный среди других.

Дар кланяется могиле, не зная, что сказать. У него все еще нет правильных слов, только пустые сожаления. Ему правда жаль, как все закончилось. И он бы попытался снова, если бы мир предоставил ему выбор получше. 

— Не знаю, куда попадают Призраки после смерти, — говорит Дар, почти шепчет, словно сама тишина кладбища может украсть его слова, — но я надеюсь, что тебе там хорошо.

В конце концов артефактам тоже бывает больно.

В конце концов Дар впервые ощутил горе — или вспомнил, как оно ощущается — в тот момент, когда последняя яркость сверкающих нитей, переплетающихся под кожаной обложкой альбома, словно вены под кожей, исчезла. Осталась только тишина и пустота, только искаженные рисунки и смазанные линии там, где когда-то господин Дженкинс оставил частичку себя.

Дар помнит и этот день, и день похорон, надеясь, что никогда не забудет.

***

У него болит голова.

Это единственная мысль, которую Дар способен сейчас удержать дольше, чем на несколько секунд, потому что все остальные раскалываются на части, рассыпаются песком  и просыпаются сквозь пальцы, стоит ему только попытаться на них сосредоточиться. Сам процесс — думать о чем-то, что не является болью — уже неприятен и едва ли не противен.

Миссис Гудфеллоу выпустила его из лазарета всего час назад, а до этого еще час спорила с профессором Букером о том, что «мальчику нужен отдых». Наверное, она бы привязала его к кровати, если бы могла и ей позволили.

Но дата ритуала уже назначена, и не ей принимать за всех решения.

Дар не считает себя ребенком, но… это почти справедливо: только дети — или глупцы, или отчаянные — могут быть настолько упрямы в собственном саморазрушении.

Он, наверное, все сразу.

Потому что впервые получил в руки то, что мог называть своим по-настоящему. Впервые оказался в чем-то действительно хорош. Нет, не так. Оказался в чем-то лучше других. Чувство для него настолько новое и свежее — быть замеченным, быть оцененным по достоинству, — что опьяняло не хуже вина.

И Дар просто не смог позволить себе сдаться, не сразу: он пытался снова и снова, ведь кто он тогда, если не сможет исцелить свой первый артефакт? А потом оказался в лазарете. Во второй раз за один только месяц. 

Уставший и разочарованный взгляд миссис Гудфеллоу заставил его устыдиться даже больше, чем все выговоры от профессора Букера.

Решение казалось одновременно самым простым, и самым тяжелым в его жизни. Оно словно только ждало своего часа, момента, когда Дар поймет, осознает, впитает в себя все отчаяние и найдет в себе силы отказаться. Потому что иногда не решать — это тоже решение.

— Я сдаюсь, — сказал Дар профессору. — Я не могу исцелить альбом.

Он не ожидал услышать похвалу. Все что угодно — еще один выговор, сухой отказ или даже просто шутку, какие Дар слышал постоянно в этом кабинете, — но только не принятие.

— Это не сдача, мистер Гилберт, — вздохнул профессор. — Есть вещи, которые нельзя исцелить. Порой артефакт слишком сломан, чтобы мы могли ему помочь. И намного милосерднее позволить Призраку уйти, чем склеивать снова и снова.

И вот потому они здесь, в полутемном кабинете на нижнем этаже, неподалеку от Цеха, где пахнет клеем, пылью и немного красками. От запаха голова болит только больше, но свет лишь пары свечей немного помогает, особенно если прикрыть глаза или смотреть куда угодно, но только не на альбом.

Бедный альбом с зарисовками господина Дженкинса — все эти прекрасные картины морей, пляжей, озер и даже ручьев и крошечных прудов с рыбками — лежит на столе, слегка накрытый кусочком черной ткани, будто он сам готовится к чьим-то похоронам.

Профессор Букер стоит справа от Дара, в двух шагах, непривычно серьезный, с хмурым, напряженным лицом, которое ему совершенно не подходит и выглядит словно приклеенной маской.

— Вы точно сможете сделать это, мистер Гилберт? — его голос сухой и строгий. — Или нам стоит отложить?

Дар закрывает глаза и поджимает сухие, искусанные губы. Голова продолжает раскалываться на части, словно что-то внутри ввинчивается прямо в мозг, желая раздавить, превратить в бессмысленную, желейную кашу, не способную мыслить.

Они могли бы попробовать отложить ритуал еще на неделю или даже месяц — до конца учебного года достаточно времени. Или подождать до следующей осени. В конце концов, Дар мог бы закончить Академию и позднее, он никуда не спешит. Ему просто не к кому и незачем: вся его жизнь сейчас в Гласторне, до самой капли. Его единственный дом, потому что другого у него нет — или он просто не помнит.

Но альбом болен, страдает и сходит с ума — и отчаянно желает свести с ума самого Дара, не давая ему спать. 

Все должно закончиться сейчас, ради них обоих.

Дар открывает глаза и впервые за последние несколько дней смотрит — действительно смотрит — на переплетение нитей, спрятанных под грубой обложкой и внутри потрепанных, пожелтевших от времени страниц. От скученных, постоянно дрожащих — постоянно в движении — линий хочется зажмуриться. 

Тошнота поднимается к горлу, сдавливает, почти удушает, но Дар с трудом сглатывает и заставляет себя продолжать. Скоро все закончится, осталось совсем немного.

— Я справлюсь, — говорит он словно не своим голосом, до того он низкий и хриплый.

Профессор Букер смотрит на него, все так же серьезно и строго, словно оценивая. На мгновение Дару кажется, что нет — он все отменит, не позволит продолжаться, но профессор лишь кивает, ничего не говоря.

Пусть так.

Дар помнит, как подходит ближе к столу, аккуратно отодвигает ткань в сторону и касается обложки — мягкая, все еще приятная на ощупь кожа под его пальцами. 

Он помнит это настолько четко, словно ему совсем не мешает зудящая на подкорке головная боль, а потом… мир словно смазывается, как те самые картины господина Дженкинса, превращается в мутное пятно цвета волнистых, смазанных линий, которые не разобрать.

Дар помнит ритуал лишь фрагментами, осколками витража.

Шелест страниц и свои прикосновения к ним, как сминались уголки, а краски ощущались чем-то инородным. Как горько пахнет воском и клеем, от чего приходилось больше дышать ртом, чем носом, иначе это только усиливало головную боль. Как зарисовки господина Дженкинса расплываются перед глазами, смешиваясь с магическими нитями.

Как Призрак этого альбома горько плачет где-то в костях Дара, наполняя все его естество до того невиданным ощущением пустоты и потери. Самого настоящего горя, как будто Призрак тоже кого-то теряет, а не самого себя.

А потом на плечо Дару опускается знакомая рука — и он словно просыпается от кошмара, вздрагивая всем телом и отступая назад.

— Молодец, — говорит профессор Букер.

Это слово ощущается совершенно чужим и для ушей, и для уст, чем-то неправильным для всего ужасного дня, с момента пробуждения в лазарете до этой секунды. Он все сделал — он позволил Призраку уйти, в альбоме больше ничего нет, и даже зарисовки никогда уже не станут нормальными, застыв искаженными, словно кричащими от страха и боли.

Дар заставляет себя кивнуть. Он чувствует себя марионеткой с обрезанными нитями — тело едва двигается, странно тяжелое и неповоротливое, — но все равно поворачивается и как можно быстрее покидает душную, пропахшую клеем, воском и смертью комнату.

Он хочет просто упасть на кровать, закрыть глаза и позволить себе раствориться во сне, понадеяться, что утром все станет намного лучше.

Он не уходит далеко от двери.

Патрисия стоит посреди коридора высокой тенью, она серая от самых кончиков русых волос до глаз и юбки, словно вся пыль их дальних углов библиотеки Академии сошла со стен и обратилась человеком. Дар не хочет думать, почему на ней сейчас нет формы, он вообще не хочет о ней думать и тем более с ней говорить.

— Убирайся, Патрисия, — шипит Дар, почти выковыривая этот звук из собственной глотки, потому что слова кажутся невыносимо тяжелыми.

Он ждет, что она поправит его, скажет называть себя Тришей, так как до одури ненавидит свое полное имя, но — нет. Она даже не фыркает на его дырявую память, наоборот. Ее худое острое лицо вдруг искажается в резкой, противной усмешке.

— Теперь оно точно будет моим, — говорит Патрисия и резко вскидывает голову. — Не сомневайся.

Оно — место помощника профессора Букера.

Конечно, она уверена, что Дар хочет с ней в этом соревноваться, хотя он продолжал ей повторять: нет, ему нет до этого никакого дела, все решает только профессор. Но как Дар отказывается называть эту глупую девицу Тришей, так и она отказывается оставлять его в покое, втягивая в бесполезную борьбу за титул.

Дар толкает ее в плечо, не слишком сильно, он не хочет начинать драку, он просто хочет пройти вперед и вернуться в свою комнату. Патрисия раздражающе громко охает, но почему-то не толкает в ответ.

— Ты сдался, — бросает она ему вслед. — А я — нет!

Наверное, она хотела обратить каждое свое слово в острый нож, чтобы вонзить ему в спину и рассмеяться, но Дар не ощущает удара. У него раскалывается голова, болит все тело, кажется, что даже зубы немного ноют, но ощущение правильности принятого решения оборачивается вокруг стальным щитом.

Дар не отвечает ей, не клюет на глупую и совершенно детскую уловку. Пусть она позволяет себе утешаться этим фактом, пусть она выигрывает в этой глупой борьбе, ему все равно.

Дар здесь закончил, и он может позволить себе отдохнуть, чтобы начать с начала снова.

В конце концов, это будет не в первый раз.

***

— Вот вы где, мистер Гилберт.

Дар не вздрагивает — не внешне, только внутри, совсем слегка, он знает, как выглядит со стороны. Странный, почти неправильный навык — если так вообще можно сказать, — доставшийся из той жизни, которая была у него украдена из памяти, как море волнами крадет следы на песке.

Ничего хорошего о его жизни все это — как умение дрожать без дрожи, так и плакать без слез тоже — не рассказывает, только рисует неприятными серыми красками поверх белых пятен, раскрывает неприятную картину мира, в котором слезы означали боль.

Дар не уверен, что на самом деле хочет вспоминать и помнить об этом вообще.

— Здравствуйте, профессор, — говорит он.

Есть что-то одновременно совершенно неправильное и при этом до крайности правильное в том, чтобы продолжать называть профессора Букера именно так — по должности, но никак не по имени. И дело тут вовсе не в уважении, которое он, разумеется, заслуживает за свои достижения и за все, сделанное для Дара лично.

Это личное и есть одна из причин.

Профессор Букер не заслуживает обвинений в фаворитизме только за то, что является хорошим человеком. Хотя Дар почти — действительно почти — уверен: для профессора и правда его обучение носило куда более личный характер, чем обучение той же Патрисии, но дело вовсе не в самом Даре.

Первой его заметила профессор Марлоу, а сложный и запутанный клубок отношений этих двоих Дар не готов пытаться распутывать, даже если благодарен им обоим за одну только возможность получить значок Мастера.

— Скоро начнется церемония, — говорит профессор Букер.

Он встает справа от Дара и тоже смотрит на скромное надгробие. Интересно, сколько же артефактов он помогал похоронить на этом кладбище? Пять? Десять? Десятки?

Книги и картины — их бедные несчастные Призраки — сходят с ума гораздо чаще, чем любые другие артефакты. Потому что у их Творцов иногда нет даже формального обучения, что уж говорить про золотой значок, полученный в какой-нибудь Академии. Потому что их Творцы редко отделяют себя от них, оставляя тонкую нить связи навсегда.

До своей смерти.

— Я знаю, — отвечает Дар, отводя взгляд от надгробия.

Людей хоронят на глубине шести футов. 

Артефакты — на глубине двух.

Только оказавшись в Академии, еще как работник Цеха, Дар понял, что артефакты тоже могут скорбеть о потере своих Творцов, как дети оплакивают родителей. Только став настоящим учеником он впервые столкнулся с тем, насколько сильно бывает их горе.

Именно горе — непрекращающееся, тяжелое, почти удушающее и сводящее с ума горе — поставило точку в судьбе альбома с рисунками моря. Это не то, что Дар мог бы исправить, не так поздно. 

Господин Дженкинс мертв, его нельзя вернуть. Нельзя восстановить внезапно оборвавшуюся связь.

Мертвое — мертвым. Живое — живым.

И сейчас Дару и профессору Букеру следует быть там, среди живых, среди тех, кто пришел искать в Академии новое будущее. Или, может, по принуждению. Он сам — доказательство того, что здесь могут оказаться по самым разным причинам. 

Дар искал возможность заработать хотя бы на жизнь, в которой не придется голодать и держать в кармане последние четыре пенни, чтобы поспать в гробу. Но теперь он здесь как помощник профессора. Скажи ему об этом много лет назад, он бы не просто не поверил — рассмеялся в лицо.

Профессор Букер отходит первым. Он удивительно резво для человека своей комплекции — низкорослого и полноватого — разворачивается на каблуках и выходит обратно на каменные тропинки. Из-за своих усов он напоминает Дару немного моржа, о чем он ему однажды даже сказал, совершенно не ожидая, что профессор посмеется.

— Идемте, мистер Гилберт, — зовет он. — Время умирать от скуки.

Дар слегка кусает губу, чтобы скрыть смешок, и следует за ним. Наверное, это совсем не то, о чем нужно шутить на кладбище, но почему-то ему кажется, что даже Призраки готовы оценить шутку. В конце концов, о чем еще шутить, будучи мертвым?

Если, конечно, мертвецы вообще могут веселиться. Впрочем, что им еще делать там, куда они попадают, кроме как позволять себе смеяться над глупостью живых?

Удивительно, как в профессоре сочетаются умение поддержать в нужный момент и быть серьезным с почти циничным юмором и пренебрежением к чрезмерно запутанным правилам аристократов. Его крайняя принципиальность в вопросах обучения — и того, что нужно делать с артефактами — гуляет за ним, словно тень.

— Как вы догадались, что я здесь? — спрашивает Дар, это не сколько вопрос любопытства, сколько желания знать, как не попасться в следующем году.

Профессор фыркает в усы и улыбается.

— Я знаю, у кого нужно спрашивать, — говорит он, улыбается шире и добавляет: — Конечно, Гласторн никогда не отвечает прямо, но он знает.

Разумеется, именно Призрак всей Академии сдал его. Можно было подумать на профессора Марлоу, но Дар ее сегодня не встречал — больше намеренно, чем случайно, ее расписание настолько же железное, как кончик ее трости. Дару не нужна еще одна лекция о традициях и о том, что ему нужно быть на церемонии. Профессор Марлоу, конечно, совершенно права, но это уже давно спор вокруг, а не о чем.

Для этих профессоров, кажется, спорить по кругу, не приходя к одному ответу — своего рода традиция.

— Я попрошу его промолчать в следующем году, — бормочет Дар скорее себе под нос, чем для профессора, но знает, что его прекрасно слышат.

Спор о том, кого же Призрак Гласторна любит больше, тоже традиция, потому что нельзя заставить Призрака здания отвечать прямо — это выше его возможностей. Не важно, насколько Призрак сознателен, у него нет ни губ, ни языка, только стены, окна, двери и все внутри них, запертое среди камней-костей.

Конечно, правильный ответ — профессор Марлоу, она же не зря глава кафедры именно живых зданий, не зря именно она отвечает за сохранность Призрака Академии, но иногда спор выше, чем здравый смысл.

Дар усвоил это еще в первые полгода, и не вмешивался, предпочитая наблюдать за перебрасываем бессмысленных аргументов, как за игрой в теннис, только если бы с каждым ударом по мячу тот превращался то в ежа, то в бомбочку с порохом, то в наполненный водой шарик — а потом снова в ежа и дальше по кругу. Споры профессоров — это игра со словами.

— Как будто он промолчит, если Олли попросит, — весело отвечает профессор Букер, первым выходя за ворота кладбища.

Дар лишь фыркает. «Олли и Элли» — источник сплетен, в круг которых попал и он сам, принес в глупую историю о школьной любви, которая переросла в профессорское соперничество, злые слова о фаворитизме и подстрекательстве.

Так что Дар разумно предпочитает держать некоторую дистанцию, маску отстраненной вежливости. Для него, как и для всех студентов, они только Олвен Марлоу и Элджернон Букер.

— Тебя только за смертью посылать.

Ох, как поменяешь….

Профессор Марлоу, во всей своей причудливой красе, стоит у заднего входа, напоминая сошедшую с картины даму минувшей эпохи. Дар никогда не понимал ее любви к кружевам, смехотворно крошечным шляпкам, которые скорее украшение, чем головной убор, и платьям с таким количеством слоев, что они должны весить тонны.

Кажется, что там, за дверью, их ждет не церемония приветствия новых студентов, а бал, поэтому профессор и вырядилась, чтобы соответствовать, но — нет. Дар и вовсе до сих пор носит части бывшей студенческой формы, хотя у него теперь есть деньги на то, чтобы покупать одежду своего размера и хорошего качества. 

Некоторые привычки умирают с трудом.

— Справедливости ради, я за смертью и ходил, — отвечает профессор Букер.

Дар знает, что это не камень ему в спину, но все равно чуть морщится, ощущая всю остроту случайных слов. Его прозвали другие студенты — а новые подхватили — Могильщиком не просто так, пусть и не по правильным причинам и с желанием задеть.

Он всеми силами пытается носить эту корону с гордостью — он не сожалеет о своем решении, оно было правильным, но… все равно уязвляет. Как будто он первый, кому пришлось убить артефакт.

У них есть целое кладбище историй и доказательств.

— У надгробия? — спрашивает профессор Марлоу с намеком.

Как будто она не знала, как будто Призрак не рассказал ей все и даже больше, потому что нельзя спрятаться от того, что пронизывает сами стены и дышит с каждым твоим шагом по полу.

— В яблочко, — кивает профессор Букер.

Они смотрят друг на друга, как будто разговаривают одними глазами, и Дар отворачивается, переводит взгляд на каменные стены с тонкими трещинами, в которых прорастает мох. Он чувствует себя так глупо, когда они так делают, но все еще продолжает случайно — или намеренно — оказываться рядом с ними в такие моменты.

Может, он поймет, когда станет достаточно старым.

— Я здесь, — говорит он им после тягостных мгновений молчания. — И вы говорите обо мне.

Профессор Букер смеется и открывает дверь, чтобы пропустить профессора Марлоу вперед.

— Тогда в следующий раз не заставляйте себя искать, мистер Гилберт, — говорит она и элегантно отворачивается, чтобы исчезнуть в темноте прохода.

Она ругает его словно мальчишку… Впрочем, для нее он и есть мальчишка. 

Дар заходит последним, опустив голову, чтобы спрятать непрошенную улыбку. И стоит ему только переступить порог, как на плечи мягко опускается ощущение незримых объятий, прикосновений без прикосновений — оно в его костях, но не на коже. Призрак Гласторна приветствует его, следует за ним. Следит.

Я тоже рад видеть тебя.

Он думает эти слова со всей силы, потому что Призрак может его понять, ощущать его настроение, как и всякого, кто здесь сейчас внутри. На кладбище сложнее, там нет его стен, только забор, но все внутри — тело Гласторна, пусть и звучит немного жутко.

Сказочно-жутко, ха.

В холле людно. Дар едва успел насладиться тихими месяцами лета, когда многие или разъехались по практикам, или вернулись ненадолго домой, или вовсе уже получили свой значок Мастера и покинули Академию, чтобы больше не вернуться обратно. 

Дару возвращаться попросту некуда. Его дом — это и есть Гласторн. Он мог бы, конечно, вернуться в приют, в котором жил, но нет никаких разумных причин. Только если похвастаться тем, что у него теперь значок и должность. Как верно говорил ему профессор Букер: не стоит тратить свою жизнь на попытки доказать что-то тем, кто тебя уже давно выкинул из своей головы.

Он говорил это, наверное, о Патрисии, но Дар знает, что надо понимать куда шире.

Церемония — чистейшей воды бессмысленный фарс, лишь дань традициям других Академий, в которые всегда поступали аристократы. Когда-то Гласторн был другим, намного проще, больше для детей из среднего класса и особо одаренных бедняков, а потом… А потом случился Эдмунд Айронс, и Гласторн прогремел куда громче, чем ему стоило.

Сначала пришли долгожданные деньги, которые чуть поправили положение Академии, дальше за ними аристократы, а следом их собственные законы и репутация, сковавшая Гласторн новыми правилами и жесткими рамками.

Дар стоит с другими профессорами и их помощниками в одном конце холла, почти прячется за спинами всех, чтобы его не замечали, чтобы на него не смотрели, а новички толпятся с другой стороны.

И только директор — седой старик с удивительно прямой для его возраста спиной и цепким взглядом — возвышается над всеми за кафедрой, которую вынесли специально для церемонии. Дар едва ли видит директора вне каких-то собраний, кажется, что господин Ховард предпочитает запираться в своем кабинете или где-то путешествовать, чем находиться на прямом посту.

Дару все равно, пока в Академии все в порядке. В конце концов, Призраку тоже все равно, иначе бы давно возмутился. У Призрака Гласторна удивительно много собственного сознания и мнения, которое он не боится высказывать, пусть и так, как может.

— Добро пожаловать! — Голос господина Ховарда также совсем не выдает его старости, наоборот, громок, звучен и чист. — Рад приветствовать всех вас в стенах Академии Мастеров Гласторн!

Дар продолжает прятаться за спинами и украдкой смотреть на новичков в попытке найти знакомые лица… нет, он вряд ли может их знать, но нередко братья и сестры следуют друг за другом в одну Академию. Традиция, будь неладно само это слово. 

Он видит что-то мимолетно знакомое в одном из парней, но никак не может узнать. Может, дело в остром носе или в росте, но что-то свербит на краю его разума, ужасно мешая, но при этом совершенно не давая точного ответа.

Дар должен его узнать, но почему-то не может, поэтому он отводит взгляд,

Одна из студенток — все-таки они сдали экзамены и приняты — держится чуть в стороне, как будто не желая присоединяться к толпе. Не настолько далеко, чтобы это было неприличным и особенно выделяющимся, но и недостаточно близко, чтобы ее нельзя было выделить среди других.

Заметить этот крошечный зазор, пустоту между.

Дар узнает аристократку, когда видит ее. У него была практика в этом, очень-очень много практики. Все в ней кричит о благородном происхождении: от того, как она держится, слишком прямо, словно проглотив палку, до поджатых губ и пустого, отстраненно-вежливого выражения лица, какое они все носят, чтобы показаться лучше.

Как будто оно работает где-то, кроме светских бесед и встреч среди таких же богачей.

Она по-своему красива, Дар может отдать ей должное, она похожа на куколку со всеми своими длинными светлыми волосами и большими глазами, но вся эта аристократическая холодность ей откровенно не идет и только портит.

Дар не сразу замечает, что она смотрит на него в ответ — нет, пока не сталкивается с ней взглядом. Она вздрагивает — открыто, безо всяких прикрас, почти всем телом — и тут же отворачивается, как будто сделала что-то ужасающе неприличное, почти катастрофическое.

Конечно, правила этикета.

«Не важно», — думает Дар и тоже отводит взгляд.

Господин Ховард продолжает свою напутственную речь, его слова омывают, стекают с плеч, словно вода, чтобы тут же обратится паром — чистым ничем, так как Дару все равно. Пусть говорит, пусть фарс продолжается.

Он смотрит в окно, ловит тени деревьев — яблонь — и думает о том, чтобы пойти туда после, сорвать одно яблоко и позволить себе еще немного насладиться временем покоя и тишины. Позволить себе еще немного побыть в моменте, когда ничего не имеет значения: есть только он, небо, ветер и яблоко.

Ни начало учебного года, ни новые студенты, ни то, что одного из них ему придется учить.

А он совершенно к этому не готов.

Загрузка...