Лже-Нерон

Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.

Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас.

Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

Екклесиаст, I, 9–11

Книга первая Возвышение

1 Два политика

В этот день – шестого марта – прохожие долго провожали глазами носилки сенатора Варрона, направлявшегося во дворец губернатора Сирии, императорской римской провинции. Два дня тому назад, когда новому губернатору Цейонию были торжественно вручены знаки его достоинства – топоры и связки прутьев, все заметили, что сенатор Варрон, самый могущественный человек в провинции, не присутствовал на церемонии. И теперь, когда он отправился с запоздалым визитом к губернатору, вся Антиохия толковала о том, как уживется Варрон с новым сановником.

Весна была ясная, довольно прохладная, с гор дул свежий ветер. Носилки повернули на длинную нарядную улицу – главную улицу города. Сенатор Варрон с легкой улыбкой на полных губах отметил опытным глазом, что перед многими правительственными зданиями и богатыми лавками усердствующие чиновники и горожане уже выставили бюсты нового губернатора. Он оглядывал эти бюсты из своих быстро проплывавших носилок. На судорожно вывернутых плечах сидела маленькая, сухая, костлявая голова. Сколько же лет прошло с тех пор, как он в последний раз видел эту голову во плоти? Двенадцать, нет, тринадцать. Тогда он полон был снисходительного презрения к этой физиономии. Тогда у него, Варрона, было место под солнцем. Император Нерон баловал его, а этот Цейоний, который не сумел стать другом императора, несмотря на свой высокий род и пышный титул, не пользовался влиянием и пребывал в постоянном страхе, как бы каприз императора не отшвырнул его прочь. Теперь гениальный Нерон гниет в земле. Его место на Палатине занял император Тит, узколобые чиновники и военные правят империей, а плюгавенький, всеми презираемый Цейоний лихо шагает по пути карьеры, предначертанной ему с рождения. Теперь Цейоний – губернатор, наместник императора, он правит богатой и мощной провинцией Сирией, где сам Варрон живет на положении частного лица. Частного лица, ибо его давно уже исключили из сенатских списков, и если люди вокруг него кричат: «Да здравствует сенатор Варрон, сиятельный муж!» – так это простая вежливость.

Тем не менее, разглядывая бюсты нового губернатора, Варрон и теперь испытывал то же легкое снисходительное пренебрежение, какое он чувствовал к своему ровеснику Цейонию еще в детстве. Луций Цейоний происходил из богатого древнего рода и не лишен был способностей. Но старая глупая история запятнала честь его рода. Один из Цейониев, прадед Луция, семьдесят один год тому назад в битве против некоего Арминия одним из первых бросил оружие, и у Луция с юности было такое чувство, точно именно на нем лежит долг смыть это пятно со своего родового имени. Худосочный, бескровный мальчик уже в десять-двенадцать лет силился придать своему лицу и осанке важность и достоинство и, несмотря на хилость, с судорожной заносчивостью пыжился перед товарищами. Но это вымученное молодечество лишь навлекало на него особенно злорадные насмешки. Какое это прозвище они дали ему в школе? Сенатор Варрон сдвинул брови, напрягая память, но слово никак не приходило на ум.

Не так уж просто будет встретиться с милейшим Цейонием после долгих лет, да еще в столь изменившейся обстановке. Отношения Варрона с правительством провинции Сирии были чрезвычайно сложны. В губернаторском дворце римлянина Варрона издавна считали опаснейшим противником нынешнего римского режима в Сирии. Как еще все сложится при Цейонии, который, разумеется, не забыл прежнего жалостливого и вместе с тем враждебного презрения Варрона.

– Да здравствует сенатор Варрон, сиятельный муж! – раздавалось со всех сторон. Варрон велел пошире раздвинуть занавески носилок и выпрямился, чтобы его мясистое загорелое лицо, с высоким лбом, крупным орлиным носом и полными губами, было лучше видно толпе. Он упивался всеобщим поклонением. Он чувствовал себя выше императорского наместника. Добиться признания здесь, в Антиохии, – это побольше, чем стать любимцем в Риме на Палатине. В нынешнем Риме, в Риме Флавиев, Тита, нужны деньги и знатность рода, ничего больше. Здесь, в Антиохии, с ее недоверчивым и возбудимым народом, в котором смешались греки, сирийцы, евреи, – надо было постоянно утверждать себя делами, личными качествами, снова и снова завоевывать доверие непостоянной толпы. Этот Восток был опасен, именно поэтому любил его Варрон. Он добился своего – завоевал признание в Сирии. Теперь он может противостоять наместнику императора как сила весьма реальная, хотя и не опирающаяся на договоры и привилегии.

Вот и дворец губернатора. В вестибюле между знаками консульского достоинства и связками прутьев – символами власти нового правителя – уже выставлены были ларцы с восковыми изображениями его предков; одно из них, изображение прадеда, осрамившего род, было прикрыто. Губернатор Цейоний, по-видимому, не посмел отплатить Варрону за то, что тот не присутствовал на церемонии вступления в должность. Он сам вышел в переполненный людьми зал. На глазах у всех обнял он и облобызал Варрона; маленький, тщедушный человечек выглядел немного смешно, когда повис на шее представительного сенатора; все слышали, как губернатор тонким скрипучим голосом сказал, что рад видеть товарища своей юности столь цветущим. Затем с приветливым видом пригласил Варрона к себе в кабинет.

Они уселись друг против друга. Губернатор Цейоний, щуплый, маленький, держался очень прямо в широком восточном кресле, занимая лишь половину сиденья, скреб ногтями одной руки ладонь другой и вежливо-испытующе смотрел на Варрона.

«В этой вшивой Антиохии, – думал он, – старину Варрона, по-видимому, еще считают важной особой. Но что он такое? Бывший человек. Отщепенец. В Риме о нем и думать забыли. Когда называют его имя, римляне смутно припоминают: „А, Варрон, это не тот ли, которого император Веспасиан после какого-то скандала вычеркнул из сенатских списков? Он, говорят, нажил много денег в Сирии“. Деньги-то он нажил и, по имеющимся данным, пользуется влиянием у власть имущих по ту сторону границы. Но велика ли честь? Какое падение для римлянина, который некогда сидел в сенате, – слоняться по игрушечным дворам этих туземных вождей, этих жрецов и шейхов, с их жалкими царскими титулами. Ну, да мы уж и там о нем порадеем! Мой предшественник был рохля, иначе этот авантюрист Варрон не уселся бы здесь передо мною так нагло».

А Варрон сидел на диване, поджав ноги на восточный лад, в ленивой позе, с добродушным, чуть ли не сердечным выражением лица. Он отлично понимал мысли собеседника. Он знал, что тот смотрит на него свысока и вместе с тем боится его. Это доставляло ему злобное удовлетворение. Да, здесь он обосновался и умудряется даже, вопреки воле нынешних властителей, Флавиев, продолжать политику сближения с Востоком, начатую императором Нероном. Его отстранили. Веспасиан под каким-то позорным, смешным предлогом исключил его из сенатских списков. Но они ничего этим не добились. Варрон продолжал свою старую политику сближения, – правда сидя не в Риме, а здесь, в своих сирийских поместьях. Новым хозяевам, с их жесткими римскими милитаристическими методами правления, не удалось справиться с ним. Мелкие царьки, правители городов и духовные владыки государств, расположенных между Римской империей и Парфянской державой, смотрят как на представителя Рима не на губернатора Антиохии, а на него, Варрона. Он унаследовал их почтение и любовь, которыми прежде пользовался на Востоке низложенный император Нерон. Власть, завоеванная Варроном, была властью невидимой, но прочной и устойчивой. Правители римской провинции Сирии охотно отделались бы от Варрона, но, хоть он и был для них бельмом на глазу, они нуждались в его помощи и посредничестве, иначе Риму пришлось бы вести нескончаемые мелкие войны с пограничными государствами.

Варрон улыбался про себя, глядя, как неестественно прямо сидит Цейоний в одеянии с пурпурной каймой – знаком сенаторского достоинства. Новым подданным этот римский наместник покажется, может быть, властным и могущественным; но Варрон читает неуверенность на этом бледном лице, покрытом красными лихорадочными пятнами. Он видит, с каким трудом дается Цейонию его выдержка, видит, что губернатор в свои пятьдесят без малого лет уже старик, изнуренный вечными потугами держаться прямо, искупить позор несчастного прадеда. Варрон испытывал веселое сострадание при виде этого лица. «Бедный Цейоний, – думал он, – бедный мой школьный товарищ! Ты мне не по душе, и со мной тебе не так легко будет справиться». Цейоний же думал: «Что ему, этому Варрону! Живет в свое удовольствие на этом гнилом Востоке, а наш брат из кожи лезет вон, чтобы не дать империи развалиться».

Эти мысли, мелькавшие у обоих, не мешали Варрону вести непринужденный разговор. Он рад, многословно распространялся Варрон, за Цейония, которому достался столь доходный пост, это почет и удача. Жаль только, что его назначили как раз в эту адски трудную провинцию. Сирия способна отнять все силы даже у очень крепкого человека.

– В сущности, – закончил он и улыбнулся легкой фамильярной улыбкой, точно похлопал по плечу своего собеседника, – в сущности, я рад, что я – частное лицо, а вы губернатор.

«Он, значит, не забыл, – подумал Цейоний с удовлетворением, – он помнит, что его выкинули из сената».

– Я слышал, – сказал он весело, – что вы и здесь даром времени не теряли.

– Ну конечно, – добродушно откликнулся Варрон. – Не так уж мы стары, чтобы сидеть сложа руки. Если не заниматься хоть немного культурполитикой, то куда же девать свой досуг? Да и ни для кого не тайна, что мое сердце принадлежит Востоку. – И он прибавил задумчиво, почти озабоченно: – Вы, Цейоний, римлянин с ног до головы, вам будет очень неуютно на этом запутанном, сложном Востоке. Если не срастись с ним сердцем… – Он пожал плечами, не докончив фразы.

Сидя прямо и неподвижно, Цейоний опять поскреб ногтями одной руки ладонь другой. Красные пятна на бледных костлявых щеках разгорелись, он искоса посмотрел на Варрона, заговорил сухим, скрипучим голосом.

– Сделать границы непроницаемыми, – сказал он, – утвердить дух Рима вплоть до самого Евфрата и не допускать, чтобы хоть что-нибудь чужое проникало с того берега. Иметь перед собой такую ясную задачу – ведь это лучшее средство срастись сердцем со всем здешним, с людьми и вещами. – И, стараясь смягчить резкость тона, он прибавил словно бы между прочим: – Мне очень жаль, мой Варрон, что в деле романизации нашего Востока придется отказаться от вашей помощи.

– Как так? – удивился Варрон. – Разве для человека, за которым не стоит армия, я мало сделал в этой области?

– Бесспорно, – вежливо согласился губернатор. – Вы немало способствовали насаждению в этой провинции греко-римского духа. Но и восточного вы притащили сюда, к сожалению, столько, сколько никто из римлян до вас.

– Это верно, – с удовлетворением подтвердил Варрон.

– Видите ли, дорогой мой, – продолжал Цейоний, – этого-то мы и опасаемся, этого-то мы и не любим. И конечно, – прибавил он не без злости, – вам не избежать разлада с собственной совестью, попроси я у вас совета в некоторых случаях. В самом деле, можно ли при наших вечных распрях с Востоком ждать хорошего, подлинно римского совета от того, кто является не только римским гражданином, но одновременно подданным парфянского царя и гражданином Эдессы?

«Он хорошо подготовился, – отметил про себя Варрон, – он хорошо изучил материалы обо мне. Это все тот же старый добрый враг. Пожалуй, он именно потому и стремился получить Сирию, а не какую-нибудь другую провинцию, что здесь сижу я».

Заканчивая последнюю фразу, Цейоний вытянулся еще больше. Варрон окинул его взглядом. «Я легко с ним справлюсь, – с радостью подумал он. – Он был и всегда будет ничтожеством. Правда, вот такие ничтожества и позволяют себе иногда, в своем наигранном молодечестве, увлечься и внезапно предпринять насильственные действия, чреватые неожиданными последствиями». И тут ему вдруг пришло на ум прозвище, которое он напрасно старался вспомнить все время. Дергунчик! Конечно, Дергунчик! Вот как они прозвали в школе Цейония. Так назывались деревянные куклы с подвижными руками и ногами – обычная забава на сатурналии; дернув за рычажок, можно было, потехи ради, заставить эти скрюченные фигурки распрямиться, а затем снова скорчиться. И прозвали так Цейония именно в насмешку над его потугами казаться выше, чем он был на самом деле.

Варрон развеселился, вспомнив прозвище Цейония. Он переменил тему разговора. Стал подробно расспрашивать губернатора о его частной жизни, настроении. Как оказалось, Цейоний опасался, что ему не так уж легко будет вжиться в этот чуждый всякого порядка мир восточного города. Предместье Антиохии Дафне, где были расположены виллы большинства аристократов и богачей, местность, известная всему миру своей бесстыдной роскошью, была не особенно приятным соседством для римского чиновника, исповедовавшего взгляды стоиков.

Собственно говоря, первый визит бывшего сенатора губернатору Сирии уже достаточно затянулся. Однако Цейоний задержал Варрона и снова заговорил о политических делах.

– Скажите, мой Варрон, – спросил он, – неужели вы и теперь, когда в правительственном дворце сидит не чужак, а я, будете чинить затруднения по поводу налога, предназначенного на инспектирование эдесских войск?

Дело было в том, что расходы по содержанию римского гарнизона в городе Эдессе, столице одноименного формально независимого государства по ту сторону Евфрата, согласно договору должна была покрывать сама Эдесса. Но римский губернатор взимал сверх того в Сирии специальный налог для проведения ежегодной проверки состояния войск по ту сторону границы. Налоговое управление Антиохии стояло на той точке зрения, что Варрон, как гражданин римской провинции Сирии, обязан платить этот «инспекционный налог»; Варрон же считал, что он уже платит деньги на содержание войска как гражданин Эдессы и что это было бы двойным обложением. Важны были не шесть тысяч сестерциев, которые не имели значения ни для Варрона, ни для правительственной казны, – важен был принцип. Правителей в Антиохии злило, что этот знатный господин, который был в опале у Рима и все же не потерял римского гражданства, оборачивался, по своему произволу, то римским подданным, то подданным одного из месопотамских княжеств. Поэтому из-за налога между правителями Сирии и Варроном шел длительный, вежливый и ожесточенный спор.

И вот сейчас Варрон снова приводит старые доводы, уже известные губернатору по документам: такое двойное обложение не только юридически недопустимо, оно и политически опасно, оно подчеркнуло бы двусмысленность пребывания в Эдессе римского гарнизона, его враждебность городу.

Губернатор терпеливо выслушал пространные рассуждения.

– Все это прекрасно, – сказал он наконец, по-товарищески убеждая собеседника. – Но теперь, когда в этом доме сидит друг, я бы на вашем месте все же серьезно поразмыслил, не отказаться ли от месопотамского и парфянского подданства. Быть может, у вас появились бы тогда шансы восстановить свое прежнее положение в Риме.

Варрон напряженно слушал. То, что этот человек сразу же, при первой встрече, обнаружил такую настойчивость, что-нибудь да значило.

– Что вы хотите сказать? – спросил он прямо. – Значит ли это, что там намерены включить меня в сенатские списки?

Губернатор сообразил, что несколько преждевременно пошел навстречу Варрону, и поспешил отступить, приняв официально-сухой тон.

– Я, во всяком случае, – ответил он, – упомянул об этом на Палатине, и у меня создалось впечатление, что это не было встречено неблагосклонно. Впрочем, твердых обещаний, – поторопился он прибавить, – я, конечно, дать не могу. Но я предлагаю серьезно взвесить мои слова.

Варрон с трудом скрыл свое ликование. Они, значит, убедились, эти Флавии, эти ненавистные выскочки, что без него им на Востоке не обойтись. Они хотят снова включить его в сенатский список. Очень любезно с их стороны. Но на этот неуклюжий маневр такой человек, как Варрон, не попадется. Если они заполучат его в Рим, то через три месяца снова выставят из сената, но на этот раз будут умнее и разделаются с ним окончательно. Сенатор в Риме! Что за дешевая приманка! И ради этого он должен отказаться от всего, чего с таким трудом здесь достиг, – от стремления слить воедино Восток и Запад, – и должен содействовать бескрылой политике новых хозяев, которые хотят перенести центр тяжести империи на Запад и воздвигнуть стену между ним и Востоком? «Благодарю покорно, господа. Я предпочитаю оставаться „двоюродным братом“ царя Эдесского. Я буду лучше „другом Великого царя Парфянского“, чем „сиятельным господином“ в Риме».

Он выразил губернатору благодарность за хлопоты в Риме по его делу.

– Я надеюсь, – промолвил Цейоний уже более теплым тоном, – что на этом пути мы быстро сговоримся.

– Я также надеюсь, – сказал Варрон, но теперь он говорил так сухо, что слова его прозвучали как отказ.

Тогда Цейоний счел уместным коснуться и другой стороны вопроса.

– Нам просто необходимо, – заявил он, – положить конец этому спору. Подумайте, Варрон, как неприятно было бы, если бы мне пришлось в один прекрасный день принять против вас меры.

– Да, мой Цейоний, – ответил Варрон, прикрывая сугубо вежливым тоном насмешку над такой пустой угрозой, – это было бы неприятно для нас обоих. Ибо при том значении, какое приписывают в месопотамских государствах – справедливо или несправедливо – моей скромной особе, эти меры вряд ли удалось бы провести без дорогостоящей военной экспедиции. А что бы вы выиграли? Престиж. Но, насколько я знаю тех господ, что сейчас сидят на Палатине, они не особенно склонны тратить деньги ради престижа.

Он встал, вплотную подошел к губернатору, фамильярно положил ему руку на плечо.

– Не прикажете ли рассматривать ваши слова как ультиматум? – спросил он с такой вызывающей улыбкой, что собеседник ясно почувствовал, какое слово мысленно произнес при этом Варрон: «Дергунчик!» Ибо раз Цейоний так настойчиво домогался его возвращения в Рим, Варрон мог разрешить себе видеть в нем уже не представителя Рима и определенной идеи, а всего лишь Дергунчика, школьного товарища.

Со временем выяснится, что это была ошибка и что Варрон не мог себе такого позволить. Но пока губернатор Цейоний удовольствовался тем, что незаметным движением освободился от столь интимного прикосновения и вежливо возразил: его слова надо рассматривать лишь как дружеское предложение, отнюдь не как ультиматум. Обменявшись еще несколькими ни к чему не обязывающими любезностями, они наконец распрощались.

Варрон вышел из здания правительства легкими, твердыми шагами, отослал носилки и слуг, пошел пешком домой по прекрасным улицам Антиохии. В последние годы он порой уже ощущал себя человеком не первой молодости; но в эту минуту он чувствовал себя по-юношески бодрым. Его враги, Флавии, оказали бывшему сенатору большую услугу, посадив ему на шею этого Цейония. Он радовался, что нынешний трезвый, милитаристский, узкий в своем патриотизме Рим, столь ему ненавистный, сейчас предстал перед ним именно в лице Цейония. Это будет веселая борьба, думал он. Добрый старый Дергунчик! И он заранее чувствовал себя победителем.

2 Город Эдесса

Белый и пышный, расположился на холмах город Эдесса, столица одноименного княжества, самое северное из крупных поселений Месопотамии. Издали Эдесса, с ее храмами и колоннадами, с ее цирками, театрами, банями, гимнастическими школами, казалась греческим городом. Но внутри, в самом городе, очень редко попадались греческие надписи, редко слышна была греческая речь. Население ее являло собой пеструю смесь сирийцев, вавилонян, армян, евреев, персов, арабов, а греко-римского в ней только и было что дома.

К югу от Эдессы тянулась степь. Но самый город, богатый водой и цветущий, лежал на реке, именуемой Скирт, что значит «Попрыгунья», и благодаря ветрам с гор, отделявших Междуречье от Армении, воздух Эдессы был свеж и чист.

Эдесса лежала на перекрестке многих дорог. Это был богатый город. Через него проходила индийская и аравийская торговля пряностями и благовониями, равно и большая часть торговли жемчугом и ценными шелковыми тканями. Эдесса славилась своими прекрасными постройками. Издалека приезжали иностранцы, чтобы посмотреть на древний храм Тараты с почерневшими бронзовыми изображениями богини и ее своеобразными приапическими символами, на храм Митры, на университет, но прежде всего на Лабиринт, громадный, высеченный в скале грот на левом берегу реки Скирта, с сотнями узких, извилистых, бесконечно разветвленных ходов, галерей, пещер и лестниц.

Основание города Эдессы теряется в седой древности. Сначала он назывался Осроэна – город львов. Здесь господствовали хетты, ассирийцы, вавилоняне, армяне, македоняне. Напоследок, триста лет тому назад, вторглись арабы, которые держались до сих пор. Теперь Эдесса, как одно из маленьких буферных государств между Римской империей и Парфянским царством, была под постоянной угрозой. Но вместе с тем город извлекал большую выгоду из своего нейтралитета; он с прибылью продавал его во время непрерывных войн между обеими великими державами – то одной, то другой из них.

Арабские князья Эдессы, всегда оставаясь в душе арабами, по мере сил поощряли арамейскую культуру, которая на этой части земли считалась самой высокой. Эдесский университет, бесспорно, пользовался лучшей репутацией во всем Междуречье и порой мог соперничать даже с высшей школой в Антиохии.

Город хранил в своих стенах много святынь и почитал многих богов. Во главе их стояла богиня Тарата, которая называлась также богиня Сирия, ей был посвящен городской пруд с красными рыбами. Наряду с ней почитался бог Лабир, имевший облик то ли быка, то ли секиры, божество Лабиринта, и другие старинные боги Ассирии, бог-лев в высях, великий Ваал и Набу. Далее, иранский бог Митра, арабские звездные боги – Ауму, Азис и Дузарис, а также греческие и римские божества. Ягве, бог евреев, тоже имел немало последователей в Эдессе, даже рожденный им сын по имени Христос, что значит «помазанник», уже нашел здесь приверженцев.

Десятки тысяч людей, белых и смуглых, жили в прекрасном городе, арабские князья и их советники, греческие и сирийские купцы и землевладельцы, иранские астрологи, еврейские ремесленники и ученые, офицеры и солдаты римского гарнизона. Почти всегда через город тянулись караваны бедуинов. Среди всех этих народностей еще кишела пестрая смешанная толпа бесчисленных рабов. И все они – белые, черные, коричневые, с их скотом, верблюдами, овцами, козами и собаками, – жили, дышали, двигались в тесной близости друг с другом, говорили на разных языках, на разные лады почитали разных богов, вместе ели, пили, спали, совершали сделки, заключали браки, ссорились и мирились; ни один не мог бы жить без другого, каждый был, в сущности, рад, что рядом живет другой, и все гордились своим городом Эдессой, лучшим, прекраснейшим в мире.

Повелителем Эдессы был царь Маллук, пятый носитель этого имени; канцлером – Шарбиль, верховный жрец Тараты; комендантом римского гарнизона – полковник Фронтон. Но подлинным властителем Эдессы был сенатор Варрон.

3 Горшечник Теренций

Среди многих предприятий, основанных Варроном в Эдессе, была керамическая фабрика, которую он устроил для одного из своих клиентов, горшечника Теренция, на Красной улице. То, что этот Теренций все еще назывался клиентом Варрона, объяснялось, конечно, лишь привязчивостью Теренция; он давно уже был человеком независимым и не нуждался ни в чьей защите. Он даже достиг уже звания старшины горшечного цеха Эдессы.

Надо сказать, что фабрика его отнюдь не была самой большой в городе и сам он не отличался особенным знанием дела. Работой в мастерских ведала скорее его жена, а коммерческой стороной дела – киликийский раб по имени Кнопс. Сам Теренций редко появлялся на фабрике, зато его часто можно было встретить на улице или в трактире. Как старшине горшечного цеха, ему приходилось повсюду бывать и разговаривать со многими людьми. По делам своего ремесла он являлся для переговоров то в магистрат, то к советникам царя Маллука, то ему приходилось представлять цех на какой-нибудь городской церемонии, то устраивать какое-либо цеховое празднество.

Это был человек лет сорока с небольшим, с рыжеватыми волосами и блекло-розовой кожей, широколицый, с толстой нижней губой, близорукими серыми глазами, несколько грузный, но в общем представительный, настоящий римлянин с виду. Горшечный цех гордился своим старшиной. Не только потому, что старшина был уроженцем Рима, но главным образом потому, что у него была такая важная и значительная осанка и что он, как человек, не лишенный некоторых умственных интересов, отличался красноречием. По-латыни он говорил, как подобало истому римлянину, свободно владел греческим и арамейским, хотя ему нелегко давался трудный звук th, играющий большую роль в обоих языках. Некоторые, правда, находили, что Теренций любит разглагольствовать, и в самом деле, однажды дав волю безудержному потоку своей речи, он останавливался с трудом. Но впечатление он производил – это было бесспорно. Он умел, приосанившись, непринужденно беседовать с высокими особами, а порой даже принимать столь высокомерное и недовольное выражение, что приводил в смущение собеседников. Кроме того, он умел быть представительным. Если горшечный цех выделялся на празднествах ремесленников и в особенности на большом мартовском празднике, то это была его заслуга. В немалой мере помогало Теренцию и полученное им образование. Он знал наизусть длинные отрывки из греческих и римских классиков, щеголял цитатами, интересовался театром, и ежегодные игры горшечников, руководство которыми лежало на нем, привлекали много народу. Все, кто в Эдессе имел отношение к горшечному ремеслу, гордились этим представительным старшиной. Даже ученики, хотя на их долю доставалось немало колотушек в мастерских Теренция, предпочитали его более мягкосердечным хозяевам.

Впечатление, которое он производил, усиливалось еще тем, что в его судьбе было что-то невыясненное, какая-то тайна. В Эдессу он явился одиннадцать лет тому назад, ободранный, жалкий, обросший рыжеватой бородой. Никто бы тогда, глядя на него, не удивился, если бы он, как гласит греческая поговорка о ремесленниках, «утирал нос локтем». Никто не угадал бы в тогдашнем Теренции будущего старосту горшечного цеха. Люди, знавшие Рим, рассказывали, что мастерские Теренция пользовались там хорошей репутацией, что у него покупал даже императорский двор! Это звучало так, как будто у Теренция были какие-то таинственные личные связи с двором Нерона.

Сам Теренций и его близкие, жена Гайя и раб Кнопс, хранили молчание о его римском прошлом. Разве только в минуты приподнятого настроения, после какой-нибудь блестящей речи или удачного цехового празднества, Теренций намекал на то, каким ничтожным кажется ему такой успех, если вспомнить о временах, когда он был вхож в императорскую резиденцию. Но чего-нибудь более определенного, чем этот туманный намек, из него вытянуть не удавалось.

На самом же деле с горшечником Теренцием в Риме произошло следующее.

Его отец был рабом в семье Варрона. Старый Варрон отпустил на волю этого смышленого человека и устроил ему горшечную мастерскую. Но Теренций-сын не проявлял особой любви к горшечному ремеслу, он интересовался более высокими материями – театром и политикой. Когда он говорил о государственных делах или об искусстве, друзья превозносили его ум и проницательность и считали, что он достоин большего, нежели участь горшечного мастера. Таким образом, Теренций еще при жизни отца мало интересовался делами мастерской, а после его смерти и вовсе забросил ее. Мастерская быстро захирела. Так как состояние Теренция улетучилось, то друзья утратили былое почтение к нему, и мало осталось охотников расхваливать, а тем более снабжать его деньгами за удовольствие послушать изящные речи и длинные цитаты. Неудивительно, что у Теренция, который в двадцать два года выглядел сытым, крепким и ничем особенно не выдающимся человеком, в тридцать лет было рыхлое, недовольное, едва ли не одухотворенное горечью лицо.

И тут обнаружилось нечто поразительное. Как известно, у императора Нерона долго было худое лицо, что особенно подчеркивалось обрамлявшей его рыжеватой бородой; но с годами Нерон разжирел, и в двадцать восемь лет, когда он сбрил бороду, все заметили, как изменилось это оголившееся лицо, – оно стало рыхлым, почти всегда выражало пресыщение и недовольство. И вот однажды, когда Теренций вместе с другими клиентами, по заведенному обычаю, пришел с утренним визитом к сенатору, Варрон с изумлением отметил, что мрачный горшечник как две капли воды похож на разжиревшего, брюзгливого императора. Совершенно так же Нерон сдвигал брови над близорукими глазами, совершенно так же выпячивал толстую нижнюю губу. Сенатора Варрона осенила счастливая мысль. Приходилось придумывать все новые и новые развлечения для привередливого Нерона; сенатор приказал горшечнику явиться на Палатин. Он задумал показать его императору.

Теренций подвергся большому риску. Если бы император оказался не в духе, его двойник мог бы дорого поплатиться за эту удивительную игру природы.

Однако эксперимент удался. Правда, опасаясь, как бы другие не заметили, что облик императора существует в мире дважды, Нерон приказал Теренцию изменить прическу и оставаться на Палатине, скрываясь от посторонних глаз, до тех пор, пока у него не отрастет борода. Но в общем императора позабавило это редкое сходство. Он даже вызвал горшечника во второй раз, а затем еще и еще. На Палатине ему снова сбрили бороду, парикмахер Нерона привел в порядок его прическу, и император забавлялся, заставляя Теренция подражать своей походке, жестам, интонациям. Он поправлял его, если что-нибудь казалось ему неверным. Несколько раз приказывал привести свою любимую обезьяну, чтобы и она участвовала в игре, и, когда горшечник и обезьяна повторяли его движения, зал оглашался смехом императора.

Теренция эти встречи с Нероном глубоко взволновали. Теперь он часто улыбался хитрой, блаженной улыбкой. Он всегда знал, что злая прихоть судьбы, не дававшей ему, вопреки его дарованиям, высоко подняться, не может длиться вечно. Он часто думал о сне, который приснился его матери, когда она носила Теренция в своем чреве. Ей снилось, что она взбирается на высокую гору. Это был трудный путь, она чувствовала приближение болей и хотела лечь. Но какой-то голос приказал ей: «Подымайся выше». Она повиновалась, но вскоре, обессилев, опять захотела прилечь, тут снова прозвучал голос, и только у самой вершины ей позволено было родить сына. Прорицатель толковал этот сон так, что дитя, которое она носила под сердцем, подымется очень высоко. Вот почему ему дали претенциозное имя Ма`ксим.

На Палатине ему строго-настрого, под угрозой смерти, наказали молчать о встречах с императором. Несмотря на это, раб Кнопс, видимо, о чем-то догадывался или даже что-то знал; его, должно быть, удивляли не только таинственные и продолжительные отлучки хозяина, но и заказы, которые Палатин внезапно стал делать маленькой, захудалой фабричке. А от решительной и умной жены Теренция Гайи совершенно невозможно было сохранить все это в тайне. По ее настоянию он посвятил ее в то, что произошло с ним на Палатине. Но даже с нею он говорил об этом редко, неохотно, загадочно и никогда не открывал ей всего до конца. Ни разу не сказал ей и лишь самому себе изредка признавался, что вызовы в резиденцию императора были ему приятны. Напротив, когда она горько жаловалась на оскорбление его человеческого достоинства этой сволочью, которая сидит там, наверху, он как бы подтверждал ее слова мрачным молчанием. На самом же деле игра на Палатине все более становилась для него потребностью. Сходство с императором делало его счастливым, в глубине души он все более срастался со своей ролью.

Но вдруг все кругом переменилось. В тот злосчастный день, когда гвардия взбунтовалась, император впал в тяжелую прострацию, и приближенные, желая его развлечь, позвали на Палатин горшечника Теренция. Парикмахер побрил его и причесал на обычный манер, но император внезапно решил оставить дворец и переселиться в Сервилиевы сады. О горшечнике Теренции, который ждал в одном из помещений для прислуги, не вспомнила ни одна душа; его оставили в опустевшем дворце. Поздно ночью испуганный человек, о котором никто не позаботился, крадучись покинул резиденцию императора и решил пробраться домой. Улицы опустели, никто не смел выйти из дому, опасаясь попасть в беду. Вдруг вблизи раздался звон оружия. Теренций спрятался в тень, но слишком поздно, он был схвачен вооруженными людьми, отрядом стоявших на стороне сената войск, которые подстерегали бежавшего Нерона. Со слезами уверял он, что он не император Нерон, а горшечник Теренций. Но солдаты не верили; разгневанные трусливым поведением человека, которому они столько времени оказывали почести как божеству, они издевались над ним и едва не убили его. Лишь с трудом он упросил их отвести его домой. Там Гайя удостоверила, что всхлипывающий, полумертвый человек – ее муж.

Гайе эти аудиенции на Палатине всегда внушали страх. Теперь, опасаясь, что сенат начнет преследовать любимцев Нерона, она убедила смертельно напуганного Теренция немедленно бежать. На рассвете они прокрались к дому Варрона, своего покровителя. Сенатор, сказали им, еще ночью бежал из города на Восток. Они в страхе последовали за ним, догнали его и все вместе перебрались через восточную границу.

Ныне все это было далеко позади. Теренций и Гайя жили спокойно, не без достатка, в этом белом и пестром городе Эдессе. Гайя гордилась тем, что она тогда так энергично схватила своего Теренция и увезла из опасного Рима. Она, конечно, чувствовала себя неуютно среди варваров. Бурнусы и грязно-белые платья этого обезьяньего народа, часто попадавшиеся темно-коричневые лица не нравились ей, еда казалась невкусной. Гайя считала сирийцев и греков обманщиками, арабов и евреев – вонючими и суеверными, персов – сумасшедшими. Никогда она не научится странному говору этих варваров, быстрой тарабарщине сирийцев, нёбному и гортанному лепету арабов, никогда не привыкнет ко всему этому варварскому миру, к цветнокожим, к священным рыбам, к алтарю Тараты и ее непристойным символам, к обезьянам и верблюдам, к жуткой степи, которая без конца и края тянется на юг.

Теренций же, напротив, быстро и хорошо сжился с Востоком. О делах он заботился еще меньше, чем в Риме, делами занимались Гайя и раб Кнопс. Сам он расхаживал по городу с таинственным и значительным видом, устраивал празднества своего цеха, рассуждал о политике. Здесь не обращали внимания на нечеткое произношение звука th, здесь у Теренция всегда были благодарные, внимательные слушатели. Правда, в присутствии Гайи он бранил проклятый Восток, но, когда она видела, как важно он шествовал по холмистым улицам Эдессы, как его со всех сторон приветствовали, ей казалось, что, несмотря на свой высокомерный, недовольный вид, он чувствует себя точно рыба в священном пруду богини Тараты; и его благоденствие заставляло ее забывать, как ей самой тягостно, скучно и неприятно здесь, на Востоке.

Однако за ворчливостью Теренция крылось больше подлинной горечи, чем она предполагала. Теренций чувствовал, что стареет, а его выдающиеся дарования все еще не оценены по заслугам. Что за радость – играть роль великого человека здесь, среди варваров, перед несколькими заскорузлыми, необразованными ремесленниками? Ах, пора его цветения была там, в Риме! С жгучей тоской думал он о часах, проведенных на Палатине. Особенно один случай рисовался ему, и чем дальше, тем чаще. Однажды император Нерон потехи ради послал горшечника Теренция прочесть вместо себя послание сенату. И вот горшечник Теренций стоит перед отцами-сенаторами в императорской пурпурной мантии и читает послание цезаря безмолвствующим людям, застывшим в смирении и покорности. Теперь, в Эдессе, это выступление перед сенатом казалось ему вершиной всей его жизни. Он забыл, как жалко трепетал от страха, по крайней мере в начале своей речи, забыл, как у него подгибались колени, сосало под ложечкой, в животе поднялись колики. Он помнил только, что во время речи уверенность его росла и крепла. Он видел перед собой благоговейные лица сенаторов, – все приняли его за подлинного Нерона. Да так оно и было: он действительно был тогда Нероном.

Трудно ему было хранить в тайне это огромное событие его жизни, но он превозмог себя, он не доверил его даже Гайе. Не только потому, что такая болтливость грозила смертью, но прежде всего потому, что он боялся, как бы эта великая минута не утратила своего блеска, не потускнела, расскажи он о ней такому прозаическому человеку, как его жена. Гайя, конечно, увидела бы во всем этом только наглую шутку, которую император позволил себе по отношению к сенату, и опасность для самого Теренция, жалкого орудия этой шутки. Она увидела бы в нем лишь подражавшую Нерону обезьяну и никогда не поняла бы, что в тот час, перед сенатом, он был подлинным Нероном. Поэтому он не поддался искушению, ничего не рассказал Гайе, стоически хранил молчание.

Молчал он и в Эдессе. Но порой тоска по утраченному счастью становилась невыносимой. Тогда он уединялся и вновь разыгрывал свое выступление перед сенатом. Он очень любил Лабиринт – громадный грот, высеченный в скале на берегу Скирта, с бесчисленными извилистыми ходами, с хаосом лестниц, галерей, пещер. Три тысячи таких пещер, по слухам, насчитывал Лабиринт, и в самой последней, самой недоступной жил в древние времена безобразный сын бога-быка Лабира, тоже наполовину бог, наполовину бык, питавшийся мальчиками и девочками, которых он насильно отбирал у народа. Впоследствии эти громадные подземелья служили гробницей для древних царей, и еще теперь жили там их тени. Тайна и ужас окружали Лабиринт, и тот, кто неосторожно, не зная сложной системы ходов, осмеливался проникнуть слишком глубоко, рисковал не найти дороги обратно и погибнуть. Теренций любил это место, он спускался вниз все глубже, – величием и тайной веяло из этой глубины, – и постепенно он научился разбираться в хаосе переходов лучше, чем другие. Здесь, где бродили тени древних великих царей, он осмеливался снова быть Нероном – держал речь перед невидимым сенатом, и, когда его слова глухо отдавались в пустоте, он чувствовал близость богов.

Однажды играющие дети отважились углубиться в пещеру дальше обычного. Изнутри, из глубины, они услышали звуки глухого голоса и в ужасе побежали обратно. С любопытством и страхом ждали они у входа. Но когда увидели вышедшего из пещеры горшечника Теренция, напряженное, боязливое ожидание разрядилось смехом, они стали передразнивать его, подражать его величавой осанке, его важной походке, бежали за ним, потешались, стараясь говорить глубоким басом. В тот день Теренций, охваченный стыдом и отвращением, так сильно почувствовал пустоту и безнадежность своей теперешней жизни, что ему захотелось снова бежать в пещеру и там умереть.

После этого происшествия он решил навсегда забыть Палатин. С удвоенным усердием учил наизусть классиков, с ожесточенной энергией занимался делами цеха и добился того, что воспоминание о Риме возвращалось к нему все реже.

4 Дергунчик выпрямляется

В конце апреля, во время обычной инспекционной поездки, губернатор Цейоний объявил, что отправится в Эдессу и произведет смотр римскому гарнизону, который городу пришлось принять в свои стены по «договору о дружбе», заключенному с римским императором.

За короткий период пребывания на посту губернатора Цейоний укрепился в своих взглядах на Восток. С этим Востоком, говорили ему, нельзя справиться, если держаться традиционной жесткой римской линии; эта страна, податливая, скользкая, как угорь, увертывается от всякого грубого прикосновения. Недаром настоящие римляне – Помпей, Красс и многие другие – сломали себе зубы на этом мягком Востоке. Но если для того времени римские методы были слишком прямолинейны, то теперь, имея в тылу замиренную провинцию Сирию и семь легионов, можно позволить себе показать римский кулак проклятой восточной сволочи.

– Любопытно знать, Цейоний, – сказал ему, скептически улыбаясь, император Тит во время прощальной аудиенции на Палатине, – как вы теперь справитесь с нашим милым Востоком?

Цейоний выпрямился.

– Клянусь Юпитером, ваше величество, Цейоний справится.

Город Эдесса встретил императорского наместника корректно и с почетом. Царь Маллук прислал подарки: ковры, жемчуга, отборных рабов и рабынь. Маленький, неестественно прямой Цейоний принимал приветствия от властей. На своем жестком греческом языке произносил он скрипучим голосом предписываемые этикетом вежливые ответы.

Варрон, снова удалившийся вскоре после визита к губернатору в свои владения под Эдессой, с удовольствием предвкушал новую встречу со старым другом-врагом; но ни на официальных приемах, ни во время смотра войск не представилось случая для новой беседы. Лишь на третий день, после пиршества, данного Цейонием в честь виднейших граждан Эдессы, поздно вечером они улучили часок для разговора наедине.

Они сидели во флигеле дворца, предоставленного в распоряжение губернатора царем Маллуком, – в маленькой, по-арабски обставленной комнате, с прекрасными коврами, статуями диковинных звездных богов, с орнаментами и надписями на чужеземных языках. Тяжелый запах благовонных курений наполнял комнату. Для Варрона эта обстановка была вполне естественной рамкой, но маленький, напряженно вытянувшийся губернатор, с его подчеркнуто римской внешностью, производил здесь странное, почти смешное впечатление, ему было явно не по себе. Варрон, как бы утешая его, сказал, что к Антиохии любому трудно привыкнуть, но только вначале, мало-помалу начинаешь любить Восток. Он перечислил преимущества Востока, своего Востока: легкость жизни, пышность ее. Он вспомнил о резком выпаде губернатора против Дафне – застроенного виллами пригорода Антиохии.

– Согласен, – защищал он свой город, – наша Дафне беззастенчива. Но разве не великолепно именно это царственное бесстыдство, с которым люди здесь не таят своих природных влечений и даже гордятся ими?

Цейоний ничего не ответил. Он явно страдал от тяжелых благовоний, наполнявших комнату, и распорядился раздвинуть ковры, впустить свежий воздух. Теперь Варрон слегка поеживался от холода, Цейоний же почувствовал себя бодрее.

– Было бы все же неплохо для вас, мой Варрон, – сказал он наконец, прервав молчание, – оторваться от вашей Дафне и хотя бы на короткое время вернуться в Рим.

– Я обстоятельно и серьезно обдумаю ваше предложение, – улыбаясь, ответил Варрон. – Кстати сказать, подобные ответы, – прибавил он весело, – здесь, на Востоке, вам придется слышать часто.

Красные пятна на лице губернатора обозначились резче, шутка Варрона, по-видимому, его рассердила. Он вытянулся, заметно было, что он внутренне напрягся, словно для прыжка, и сухо сказал:

– Вы знаете, Варрон, что завтра я возвращаюсь в Антиохию. Был бы вам обязан, если бы вы уладили вопрос об уплате налога, пока я еще здесь, в Эдессе.

– То есть сегодня вечером? – с улыбкой спросил Варрон.

– Да, – деловым тоном сказал губернатор.

Варрон, сидевший на восточный манер, принял еще более ленивую позу.

– Этот вопрос, – сказал он добродушно, – обсуждается на все лады уже столько лет! Да и не такое уж значение имеют эти спорные шесть тысяч для казны императорской провинции Сирии.

– Тем не менее я был бы вам обязан, – твердо настаивал Цейоний, – если бы вы теперь же приняли решение.

Варрон покачал своей массивной головой, несколько раз смерил Цейония испытующим взглядом удлиненных карих глаз. Кто это сидит перед ним? Дергунчик, его школьный товарищ? Или римский губернатор, представитель теперешнего националистического режима, враг Востока? Непринужденным тоном он ответил:

– Под угрозой разгневать вас, моего доброжелателя и друга, я вынужден, однако, отказаться от немедленного решения. На этом Востоке, – прибавил он успокоительно и шутливо, – я стал наполовину восточным человеком, то есть медлителем до мозга костей.

Но Цейоний с тем же деревянным упрямством настаивал:

– И все же мне приходится просить вас ответить по-римски ясно, без проволочек. Я велел еще раз доложить мне это дело, сам изучил документы. Все, что можно сказать по этому поводу, сказано десятки раз. Я заявил моим подчиненным, что не вернусь в Антиохию без вашего окончательного ответа.

Варрон слегка побледнел. Это уже говорил не Дергунчик, это говорил новый Рим. Оба все еще сидели. Цейоний, маленький, неподвижный, выпрямился в низком арабском кресле.

– А что бы вы сделали, мой Цейоний, – спросил Варрон, все еще дружески, почти с улыбкой, – если бы я сказал «нет»?

Губернатор поджал губы, затем, по-военному отрывисто, но негромко, ответил:

– Мне пришлось бы тогда привлечь вас к суду.

На какую-то долю секунды чувство безмерного удивления заглушило досаду Варрона. Но он тотчас взял себя в руки и приказал себе не терять головы, мыслить логически. «Вот оно что, – подумал он. – Значит, все же не Рим говорит здесь, а Дергунчик. Случилось именно то, чего я опасался в первую встречу с Цейонием в Антиохии. Дергунчик, это ничтожество, позволил себе увлечься и сделал глупость. Он зашел дальше, чем сам того хотел. Теперь ему уже трудно отступить. Он и в самом деле вызовет меня в суд, а если я не явлюсь, пошлет за мной солдат. Это было бы безумием, но Дергунчик это сделает. Так люди втягиваются в самые несуразные авантюры. Но я не последую за ним по этому пути. Я не потеряю головы. Рассудок повелевает уступить. Я уступаю. На этот раз».

– Если уж вам, моему другу и доброжелателю, – покорно, но с оттенком иронии произнес Варрон, – это кажется важным, то я пошлю вам эти шесть тысяч. Прикажите, пожалуйста, приготовить расписку.

Поговорили еще несколько минут о посторонних вещах, затем пожелали друг другу спокойной ночи и расстались.

«За эти шесть тысяч ты заплатишь проценты, Дергунчик, или кто бы ты там ни был», – решил про себя Варрон, пока его несли домой по холмистым улицам Эдессы.

5 Варрон обдумывает план

Назавтра, рано утром, он отправил губернатору шесть тысяч сестерциев. С нетерпением ждал он возвращения посланного. Цейоний и в самом деле взял шесть тысяч сестерциев, посланный принес расписку. Варрон жадно, с непонятным удовлетворением осматривал документ. Громко, со зловещей усмешкой прочел он текст: «Л. Цейоний, губернатор императорской провинции Сирии, подтверждает, что получил от Л. Теренция Варрона шесть тысяч сестерциев инспекционного налога». Затем еще в постели, очень возбужденный, Варрон продиктовал секретарю письмо, в котором приносил жалобу римскому сенату на несправедливое двойное обложение. Раньше, чем высохла подпись, он послал этот протест в Рим со специальным нарочным.

Покончив с этим делом, он велел впустить толпу клиентов, которые ждали разрешения присутствовать при его вставании. Он размахивал перед ними распиской Цейония, давал ее прочесть то одному, то другому, сам прочитал ее вслух.

– Новый губернатор, – смеялся он, – это, доложу я вам, фигура! Он послал бы за мной солдат, если бы я не заплатил.

Варрон испытующе всматривался в лица своих людей: как кто будет реагировать. Люди стояли смущенные, не зная, чего от них ждут. Некоторые неестественно, принужденно смеялись, другие выказывали возмущение, – все были в растерянности. Варрон ходил между ними, похлопывал по плечу то одного, то другого, говорил, глядя в упор на каждого:

– Новый губернатор – с ним шутки плохи.

И он вглядывался в лица клиентов.

Он уже собирался отпустить их, как вдруг его взгляд упал на человека, которого он до сих нор не замечал. Человек этот стоял с замкнутым выражением лица, высокомерно вскинув брови над близорукими серыми глазами, слегка скривив рот, скорее удивленно, чем возмущенно. Опять, как в то утро, четырнадцать лет тому назад, Варрона изумило горделиво-недовольное лицо с блекло-розовой кожей и рыжеватыми волосами. Да, именно так выглядел император Нерон, его император, когда замыкался в себе. Именно так он воспринял бы известие об этом оскорблении, если бы был жив, если бы Варрон мог ему рассказать. Вот с таким же капризным и вызывающим выражением он выпячивал толстую нижнюю губу: делайте что хотите, – меня ведь это не касается…

Варрон вспомнил, как Нерон забавлялся обезьяньим искусством этого человека, как заставлял прыгать его вместе со своей обезьяной. И Варрон усмехнулся про себя. Но еще прежде чем внутренняя усмешка отразилась на его лице, он стер ее, и на какую-то долю секунды его живое лицо окаменело, точно маска.

В это мгновение ему привиделось многое.

Затем он снова повернулся к своим клиентам. Незаметно втянул в беседу человека с близорукими серыми глазами. Выказал к нему интерес. Усиленный интерес. Наконец развернул перед этим маленьким горшечным мастером, жившим его милостями, все чары своего обаяния, которые он обычно пускал в ход лишь перед восточными царями, жрецами да еще разве перед женщинами.

Он хитро выведал у него все самое сокровенное. Он так растормошил польщенного Теренция, что тот заговорил с ним, как с равным, стал излагать ему свои взгляды на жизнь, политику, искусство. Сердце Теренция принадлежало театру. Он заговорил об актере Иоанне с Патмоса, который давно уже ушел со сцены и тихо жил в Эдессе как частное лицо. Теренций в Антиохии много лет назад видел Иоанна в роли Эдипа. Его, Теренция, откровенно заявил он, разочаровало столь прославленное искусство этого человека. Теренций сам занимался литературой и театром, как, быть может, известно его покровителю, сенатору; он помнит наизусть целые страницы из классиков, он много думал об Эдипе и, например, о том, как нужно произносить большую речь Эдипа, начинающуюся словами: «Что здесь свершилось, было справедливо, в противном ты меня не убедишь». Он разболтался вовсю, но вдруг спохватился, испугавшись своей смелости, – он боялся, что сенатор засмеется или, хуже того, улыбнется. Однако ничего подобного не случилось. Варрон слушал его с совершенно серьезным видом, затем пригласил в ближайшие дни пообедать с ним и подробно изложить ему свои идеи и прежде всего свое мнение о правильной декламации упомянутых стихов из Эдипа.

Теренций, почти удрученный таким счастьем, испытывал в то же время некоторое беспокойство. Его не удивляло, что им интересуются, он был образованным человеком, с самостоятельным кругозором, со значительными идеями. Но когда с ним разговаривала особа такого сана, как сенатор, его поневоле охватывали почтительность, преданность, легкий страх. Ведь, в конце концов, еще его отец был рабом в семье Варрона. И когда Варрон пригласил Теренция в ближайшие дни пообедать с ним и подробнее изложить ему свои взгляды, к его восторгу примешивалась захватывающая дух боязнь, почти как в те времена, когда император Нерон требовал его к себе.

Варрон, отпустив своих клиентов, еще раз достал расписку в получении шести тысяч сестерциев налога, взял ее в руки и, держа на некотором отдалении от глаз – он становился дальнозорким, – стал ее изучать буква за буквой. На обратной стороне листка он провел черту и, разделив таким образом лист на две графы, надписал очень мелко: «Прибыль», «Убыток», – и в графу «Прибыль» занес: «Некая идея». Затем он открыл в стене тщательно замаскированную дверцу и из тайника достал ларец. Ларец был небольшой, но очень ценный, работы Мирона, с изображением подвигов аргонавтов. Варрон повсюду возил этот ларец с собой. Он отпер его, достал бумаги, находившиеся в нем, нежно погладил их. Здесь было весьма доверительное письмо к нему Нерона и стихи, посвященные ему императором, здесь было письмо ныне умершего царя Парфянского, Вологеза, в котором повелитель парфян благодарил Варрона и выражал свое восхищение той мудростью, с которой Варрон способствовал окончанию войны между Римом и парфянами. Здесь же была доверительная записка, набросанная фельдмаршалом Корбулоном, который вел эту войну на стороне римлян и, несмотря на победу, кончил плачевно. И многое другое было в ларце. К этим документам, очень для него дорогим, Варрон, улыбаясь, присоединил расписку Дергунчика; затем запер ларец и снова его спрятал.

Теренций между тем вернулся в свой дом на Красной улице. Он старался скрыть от Гайи и раба Кнопса и свой восторг, и свою подавленность, а потому довольствовался тем, что рассказал им обоим с хорошо разыгранным гордым безразличием, как был поражен Варрон его политической и литературной осведомленностью; сенатор даже пригласил его пообедать с ним, желая подробнее поговорить на эти темы. Гайя, суровая, сухая и прозаичная, как всегда, сказала, что следует быть осторожным: как бы Теренций тут не попал впросак. Она слышала, что между Варроном и губернатором возникла ссора, и такому маленькому человеку, как ее Теренций, надо держаться от всего этого как можно дальше. Теренций с досадой слушал, как собственная жена называет его маленьким человеком.

Конечно, она оказалась неправа. Обед у Варрона прошел очень приятно. Сенатор с интересом слушал политические рассуждения своего клиента, попросил прочесть монолог ослепившего себя Эдипа, как тонкий ценитель похвалил чтеца, и Теренций расстался с ним, весьма удовлетворенный.

6 Перевоплощение Теренция

Между тем в городе Эдессе все упорнее распространялись слухи о том, что из дворца римского правителя в Антиохии повеял новый, злой ветер. То, что Варрона, этого виднейшего гражданина Эдесского государства, вынудили платить двойные налоги, возбуждало опасения и досаду. К чему сведется торговля Эдессы с провинцией Сирией, если такое двойное обложение станет правилом? Граждане Эдессы рассказывали друг другу, будто новый губернатор намерен усилить римские гарнизоны в Эдессе, Самосате, Каррах, Пальмире и таким образом еще более ограничить суверенитет маленьких государств Месопотамии, с которыми и без того не очень-то церемонились.

При таких обстоятельствах вольноотпущенникам и другим агентам Варрона не приходилось особенно утруждать себя, чтобы натолкнуть население Междуречья на горькие сопоставления между нынешним властителем, императором Титом, с его чиновниками, и добрым, все еще оплакиваемым Нероном. Как этот блаженной памяти император благоволил к Востоку! Как он способствовал всякого рода мероприятиями и льготами культурным и торговым сношениям между Месопотамией и Сирией! Это был настоящий цезарь, и его любили уже за ту пышность, которая окружала его самого, его министров, генералов, губернаторов. Роскошью игр, тем, что он собственной особой перед всем народом выступал на сцене, – всем этим он завоевал огромные симпатии здесь, в Междуречье. Все, даже население Парфянского царства, пришли в восхищение, когда он пообещал, что в один прекрасный день покажет свое искусство и Востоку. В нем поистине видели второго Александра, пришедшего не для того, чтобы поработить Восток, а для того, чтобы слить Восток с Западом. Новые же властители, Флавии, с самого начала не скрывали, что жители Востока были для них варварами, годными лишь на то, чтобы всеми способами наживаться за их счет. То, что им теперь послали в Сирию этого отвратительного Цейония, опять-таки доказывает злую волю римского правительства. Снова оживало сожаление об исчезнувшем императоре.

– Да, если бы жив был Нерон! – мечтательно вздыхали горожане, собираясь на закате солнца у колодцев, а вечером в харчевнях.

Пока эти слухи и толки распространялись между Евфратом и Тигром, сенатор Варрон вторично пригласил Теренция на обед. На этот раз они были одни. Варрон был молчалив, погружен в свои мысли, чем-то озабочен. Он обращался с Теренцием очень почтительно, словно с вышестоящим, прерывал беседу длинными, гнетущими паузами. Хотя Теренций понимал толк в торжественности и чувствовал себя польщенным, все же он не мог избавиться от ощущения подавленности.

После обеда, за вином, Варрон сказал внезапно с осторожной, хитро-конфиденциальной улыбкой:

– Я вижу, вы все еще предпочитаете вашу смесь всякому другому вину.

Он велел приготовить ту смесь, которую изобрел император Нерон: эта смесь и ее название принадлежали к тому немногому, что оставалось от времен императора и на что не посягнули преемники после свержения цезаря; напиток и его название были известны каждому, в том числе, конечно, и Теренцию. Он широко раскрыл глаза, он ничего не понимал. Странные слова могущественного сенатора и смиренно-дружеский тон, каким они были произнесены, привели его в смятение, граничащее с одурью. Но Варрон продолжал тем же преданным тоном:

– Быть может, я разрешаю себе слишком большую вольность, но я должен наконец высказать то, что уже не одну неделю меня и подавляет и воодушевляет и что наконец стало для меня очевидным: я знаю, кто тогда, после мнимой смерти императора Нерона, бежал ко мне, под мою защиту.

Понять скрытый смысл столь неожиданных слов было под силу лишь человеку быстрого, острого ума, а таким человеком горшечник Теренций не был. Но они задели самое глубокое, самое затаенное в его душе: жгучее честолюбие, тоску по минувшим дням его величия на Палатине. Речи Варрона мгновенно воскресили в душе Теренция насильственно подавляемые воспоминания о его величественном выступлении перед сенатом, сразу вспыхнула безумная надежда, что эти блистательные времена могут вернуться. Поэтому он понял темные слова сенатора гораздо быстрее, чем тот ожидал; он воспринял их всеми фибрами души, испил до последней капли их отрадный смысл. Кто-то разгадал его, кто-то понял: нет сомнения, тот, в ком было так много от плоти и крови Нерона, и есть подлинный Нерон.

Еще переполненный до краев безмерным блаженством этой минуты, он уже чувствовал, однако, как в нем просыпается вся врожденная хитрость, подсказывавшая, что лучше притвориться и лишь в последнюю минуту открыть свое подлинное «я». Поэтому он продолжал прикидываться дурачком, сказал, что не понимает, куда клонит его великий покровитель, и зашел так далеко, что Варрон испугался, как бы не сорвалась его затея. Сенатор сделал еще последнюю попытку. Он смиренно просит извинения, сказал он, за то, что нарушил дистанцию между собой и своим гостем. Может быть, император думает, что рано еще предстать перед римлянами во всем своем блеске? Может быть, он хочет навсегда отвернуться от мира, в наказание за то, что мир посмел не признать его? Он, Варрон, просит прощения, если слишком смело приподнял завесу над тайной.

Но теперь испугался Теренций: если упустить момент, то этот единственный случай навсегда от него ускользнет. Он мгновенно перестал прикидываться, улыбнулся мальчишески, добродушно, хитро, как иногда – он видел – улыбался император Нерон. Он подошел походкой Нерона к сенатору, жестом Нерона похлопал его по плечу и сказал неповторимым, небрежно-высокомерным тоном Нерона:

– Почему бы, мой Варрон, мне тебя не простить?

Варрон, надо сказать, знал, что подлинный Нерон никогда не поступил бы так в подобной ситуации. Он скорее привел бы какую-нибудь греческую цитату, сопровождая ее отрицательным, как бы зачеркивающим слова собеседника жестом. Но внешне этот человек был так похож на императора, умерший Нерон, его голос, его интонация, его походка вдруг с такой силой ожили в этой комнате, что Варрон испугался, ему стало не по себе: быть может, его идея слишком уж хороша и слишком велики могут быть ее последствия? Он взял себя в руки и сказал, словно подводя отрезвляющий итог:

– Да, дорогой Теренций, вот оно, значит, как.

И остаток вечера он снова был важным вельможей и разговаривал с Теренцием, как со своим клиентом, – снисходительно, деловито.

Но горшечник Теренций увидел то, что увидел, и услышал то, что услышал. Он так был уверен в своей удаче, что внезапная перемена в обращении со стороны Варрона не могла ослабить охватившего его чувства счастья.

7 Варрон решается сыграть шутку

Сенатор Варрон зашел в своей затее достаточно далеко; он понял, что пора серьезно взвесить, следует ли приводить ее в исполнение. Прежде всего надо было хорошенько продумать, какие шансы на успех у его Нерона.

Шансы у него были. Народ никогда не верил, что Нерон действительно погиб. Не может быть, рассуждали в народе, император Нерон слишком умен, чтобы ему не удалось ускользнуть от противников. В особенности на Востоке твердо верили, что Нерон скрывается и в один прекрасный день снова явится во всей своей славе. Если теперь, в этой благоприятной обстановке, появится человек с внешностью Нерона, а за ним будет стоять Варрон, который так хорошо знает душу покойного императора, – если этот человек появится на независимой территории, где он будет трудно досягаем для Рима, то такой Нерон, безусловно, сможет продержаться долго и наделать немало хлопот губернатору пограничной провинции, а может быть, даже и Палатину.

Уже светало, а Варрон все еще размышлял. Он лежал в постели, потягивался, улыбался, закрывал глаза.

Если Нерон появится по ту сторону Евфрата, что сможет предпринять против него Дергунчик? Конечно, Нерон будет достаточно осторожен, он постарается возможно реже показываться в пределах Сирии. Он только посеет беспокойство в этой провинции, затем вовремя вернется на независимую территорию, где встретит тайную, а может быть, и открытую поддержку. Что может предпринять против него Антиохия? Послать войска на чужую территорию? Даже Дергунчик еще семь раз подумает, прежде чем на это решится. В свое время ожесточенно торговались за каждого римского и парфянского солдата, имеющего право показаться на территории этих буферных государств. От Евфрата до Тигра недалеко. Если Рим пошлет войска через Евфрат, то они рискуют встретить войска, идущие с той стороны Тигра.

Варрон встал. Босиком подошел к стене с потайным ящиком, достал ларец, вынул из него тот самый документ. Бархатным голосом прочел в сотый раз: «Л. Цейоний, губернатор императорской провинции Сирии, подтверждает, что получил от Л. Теренция Варрона шесть тысяч сестерциев инспекционного налога». Он погладил документ, улыбнулся, положил его обратно, спрятал ларец, лег снова в постель.

Позволить ли себе эту шутку? Шутка-то хорошая, глубокая, многообещающая, но до крайности опасная. И не шутка вовсе. Разве дело в этой расписке? Или в Дергунчике? Дело даже не в нем, Варроне. Дело в Востоке, в этом великолепном, необузданном, мудром, хаотическом Востоке, который не должен попасть под сапог грубых, узколобых фельдфебелей с Палатина.

Варрону вспомнились те времена, когда он приехал впервые в Сирию молодым офицером армии фельдмаршала Корбулона. Он тогда постоянно находился в ближайшем окружении знаменитого полководца. Корбулон в общем был ограниченным человеком, он не обладал ни верным инстинктом, ни острым разумом; но он был глубоко убежден в своих дарованиях, он умел приказывать, – как никто другой, владел искусством быть всегда уверенно-властным. Варрон многому у него научился. В остальном он быстро раскусил этого Корбулона. Понял, что завоевать его легче всего можно, безгранично восхищаясь его особой. И он его завоевал. Вскоре дело дошло до того, что он, желторотый новичок, внушал знаменитому опытному полководцу свои идеи и фактически делал политику в Сирии. Тогда-то родилась его страсть к Востоку, его жажда властвовать в этой стране. Для него было огромным наслаждением вести дела с этими восточными царями, жрецами, коммерсантами на их лад, со множеством цветистых околичностей, перекрывать их хитрые увертки еще более хитрыми и в конце концов достигать своей цели. В сущности, со времен Корбулона в этих краях всегда властвовал он, Варрон.

Варрон вытянулся в своей постели, потом свернулся калачиком. Он вспомнил, как одиннадцать лет тому назад Флавии попытались избавиться от него. Под тем предлогом, что однажды в публичном доме под названием «Павлин» – в том, что за Большим цирком, – он по пьяной прихоти нарядил шлюху в пурпур и высокие сенаторские башмаки, император Веспасиан объявил его недостойным принадлежать к числу сенаторов. Этот неуклюже-насмешливый предлог придумал, потехи ради, всегда склонный к тяжеловесным шуткам мужиковатый Веспасиан. Надо сказать, что Флавиям, покойному Веспасиану и его сыну Титу, во всяком случае, пришлось заплатить за эту шутку. Они убедились, эти господа, что изобретательный человек, сидя в Эдессе, порой может насолить им больше, чем живя в самом Риме. А теперь они послали сюда этого дурака Дергунчика, чтобы он разрушил все хитросплетения его, Варрона, восточной политики. Ну что ж! Дергунчик за это тоже поплатится. Когда его Нерон будет признан в Месопотамии, Дергунчик увидит, что было бы, пожалуй, умнее не вымогать у старого Варрона эти шесть тысяч. Он убедится, что Восток «римской дисциплиной» и «нажимом» не возьмешь и что лучше следовать за старым Варроном по пути соглашения.

В какие, однако, дебри он забирается? Разве дело в Дергунчике? Не по Дергунчику, а по всему этому новому, наглому и тупому Риму он хочет ударить, вызвав призрак старого Нерона, памяти которого не выносит этот Рим.

Перед Варроном вдруг всплыло лицо Теренция. О нем Варрон, как это ни странно, все это время не думал. Ему вспомнилось, как этот субъект подошел к нему, преобразившись, походкой Нерона и сказал ему со спокойно-высокомерной интонацией Нерона:

– Почему бы мне, мой Варрон, не простить тебя?

И вдруг его снова охватило ощущение жути, как в ту минуту, когда в обличье этого жалкого простолюдина в комнате внезапно появился Нерон. Потом ему пришло в голову, что Нерон, конечно, и сам позабавился бы шуткой, которую он хочет сыграть с его врагом Титом, подсунув миру нового Нерона. И страх Варрона рассеялся.

Он потянулся последний раз, довольный собой. Приказал позвать секретаря, распорядился договориться о свидании с царем Маллуком и верховным жрецом Шарбилем.

8 Восточный царь

Царь Маллук принял Варрона и верховного жреца Шарбиля в своем просторном, убранном по-арабски покое, где он охотнее всего держал совет. Стены были увешаны коврами, журчал фонтан, все сидели на низких диванах. Подвижному Варрону, как и юркому старому жрецу Шарбилю, нелегко было сохранять полную достоинства, спокойную позу. Но они знали, что царь Маллук больше всего любил, по обычаю своего народа, сидеть на полу, поджав ноги, прислушиваясь к медлительному лепету фонтана, делая все более длительные глубокомысленные паузы между вопросами и ответами. Уже в третий раз слуга откинул ковер, выкликая время, а к сути разговора все еще не подошли.

– Жалко, – сказал верховный жрец Шарбиль, – что Парфянское царство ослаблено дворцовыми распрями. Пока часть войск Великого царя Артабана связана войной с претендентом на престол, Рим не раз даст нам почувствовать, что за нами уже не стоит великая держава, на которую мы могли бы опереться.

Варрон внимательно посмотрел на царя Маллука. Этот красивый человек с мягкими карими глазами, горбатым мясистым носом и тщательно завитой и заплетенной бородой сидел неподвижно, как изваяние, высокий, немного располневший, и нельзя было понять, услышал ли он вообще слова жреца. Не грезит ли он, как это часто с ним бывает? Уже три столетия эти арабские князья владычествовали над городом Эдессой, они были знакомы с греко-римской и парфянской культурой, но сердце царя Маллука – это знали все – осталось арабским. Он не любил заниматься государственными делами, немного любил свою армию, больше – своих жен, еще больше – своих коней, но просторы пустыни он предпочитал всему. Иногда он выезжал верхом на коне, с немногочисленной свитой, на юг, в пустыню. В глубине души он оставался сыном тех кочевавших верхом племен, у которых считалось зазорным сеять хлеб или сажать деревья, строить себе хижины и вообще жить оседло, под кровлей; ибо тот, кто ставит себя в зависимость от таких удобств, должен, чтобы не лишиться их, терпеть над собой господина, а следовательно, утратить свободу. Но свобода есть высшее достояние араба, и так как свобода – только в одиночестве, то родина свободного араба – пустыня.

Стало быть, кто может знать, не думал ли царь Маллук, который так неподвижно сидел с тускло поблескивавшей в волосах царской диадемой, – не думал ли царь Маллук о своей пустыне или о своих женах и конях, вместо того чтобы думать о делах политических, которыми старались его заинтересовать Варрон и верховный жрец Шарбиль? Но оказалось, что он хорошо слышал сказанное. После приличествующей паузы он открыл свой красногубый рот, алевший сквозь искусно заплетенную черную бороду, и сказал красивым глубоким голосом:

– Это бог Дузарис посылает стрелы раздора в сторону Востока. Вот почему рознь царит в доме парфян, и вот почему царевич Пакор не хочет подчиниться и не признает своего царя Артабана.

Довольный тем, что Маллук слушает, Варрон рискнул продвинуться дальше.

– Быть может, – сказал он, – кое-кто жалеет, что и западные звезды не стоят под знаком раздора. Иные, пожалуй, сочли бы полезным, если бы и в Римской империи восстал некто и сказал, что он не признает притязаний человека по имени Тит, сидящего теперь на Палатине.

Ничто не шевельнулось на смуглом лице под царской диадемой. Верховный жрец Шарбиль, напротив, быстро повернул к Варрону свою древнюю птичью голову с высохшим хитрым лицом. Но и он промолчал. Несмотря на это молчание, Варрон прекрасно читал мысли обоих. Оба ненавидят Рим, оба были бы рады, если бы на пути императора встали затруднения. Маллук, араб, страстный друг свободы, несмотря на маску равнодушия, тяжело страдал от зависимости, в которую все больше ставит его Рим. Шарбиль, хитрый, насмешливый сириец, жрец древнего культурного народа, презирает молодых варваров Запада, которые стремятся наложить на его страну свою наглую, грубую лапу. Поэтому Варрон может себе позволить продвинуться еще на шаг вперед: предложение его для обоих будет, несомненно, как дождь для истомленной засухой степи.

– Может статься, – сказал он, – что есть уже некто, имеющий подобные притязания. Может статься, звезды уже определили, чтобы тот, кто имеет эти притязания, вскоре объявился.

Выжидательно посмотрел он на Шарбиля, в уверенности, что умный жрец хорошо его поймет, даже если он ничего больше не прибавит к сказанному. Шарбиль, сириец, арамеец всей душой, надо думать, страстно тоскует по Нерону, который с таким уважением покровительствовал древней сирийской культуре, старейшей в мире. К тому же Шарбиль алчен, и дерзкие посягательства римлян на сокровища его храма разрывают ему сердце.

Но Шарбиль, по-видимому, не был склонен отвечать. Остроконечная жреческая шапка как будто срослась с желтым, сухим, как пергамент, морщинистым лбом, черная, крашеная, треугольная борода как-то безжизненно свисала вокруг сухих губ, открывавших позолоченные зубы. Он моргнул несколько раз морщинистыми веками. Наконец после мучительного молчания он покачал головой, вытянул вперед шею и проскрипел высоким, злым старческим голосом:

– А если человек, который собирается заявить свои притязания, обманщик?

Прежде чем Варрон мог ответить, царь Маллук приказал – слуга в это мгновение в четвертый раз выкликнул время – принести вино и сладости; он считал, очевидно, неприличным все время беседовать только о политике. Пока гости церемонно прикладывались к вину и лакомствам, он заговорил об охоте. Покончив с этой темой, он так же внезапно возобновил политическую беседу.

– Может ли сказать мне Варрон, мой двоюродный брат и господин, – спросил он, – какие будут последствия, если человек, имеющий притязания, не обманщик?

– На этот счет, – сказал сенатор, – ваш преданный слуга Варрон может столь же точно, сколь и смиренно, дать ответ вашему величеству. Тогда бы все эдикты, изданные Римом после мнимой смерти императора Нерона, потеряли свою силу и были бы действительны только те договоры, которые существовали до того, как император Нерон скрылся и исчез.

Тут восточный царь и восточный первосвященник молча уставились на римлянина таким долгим и пристальным взглядом, что Варрону, хотя и привычному к обычаям Востока, стало не по себе.

– Маленький господин, которого Рим послал в Антиохию, – сказал наконец Шарбиль пронзительным старческим голосом, – упрям, как горный козел. Он, по всей вероятности, не потерпит соперника палатинского владыки, будь то подлинный император или обманщик.

Больше он не сказал ни слова, и царю Маллуку тоже нечего было добавить. Но Варрон знал, что этим людям незачем разъяснять, сколько выгод извлечет Эдесса из выступления римского претендента, кем бы он ни был, если только он сумеет хоть некоторое время продержаться. От такого претендента в награду за признание можно потребовать всякого рода привилегий; от Рима можно потребовать еще более высокой платы за непризнание его. Так как эти заманчивые возможности были совершенно очевидны, было излишне о них толковать.

Снова заговорили о борьбе за престол в Парфянском царстве. Из двух претендентов наиболее сильный и одаренный – Артабан. Он преодолел все препятствия и утвердился на западе Парфянского царства, там, где оно граничит с Месопотамией. Было бы безумием поддерживать другого, далекого Пакора, хотя, быть может, он – более законный наследник и обладает бо`льшим «ореолом».

Очень важно для Эдессы, кого из двух парфянских претендентов признает римское правительство. Срок торговых договоров Рима с Парфянским царством истекает, и губернатору Антиохии придется в ближайшем будущем решить, с кем вести переговоры об их возобновлении, с Пакором или с Артабаном. Для Эдессы будет неприятно, если Рим признает Пакора, а не Артабана, могущественного и любимого восточного соседа Эдессы. Об этих вопросах говорили в осторожных, цветистых выражениях, пока слуга не возвестил наступления пятого часа. Тогда царь Маллук подал знак, что он считает аудиенцию законченной.

Прежде чем Варрон ушел, верховный жрец Шарбиль резюмировал свое мнение, которое, по-видимому, было и мнением царя:

– Если Рим признает нашего Артабана, у нас не будет причин усомниться в законности Тита. Если же Рим станет на сторону Пакора против нашего Артабана, то для Эдессы было бы большой радостью, если бы неожиданно вынырнул император Нерон.

Он высказался в такой для Востока непривычной форме – кратко, ясно и точно – только потому, что был очень стар и времени у него оставалось немного.

9 Беспристрастный совет

Тотчас же после этой беседы Варрон покинул город Эдессу. Теренция он больше к себе не приглашал.

Варрон вернулся в Антиохию. Он повез с собой ларец с документами, которые были ему дороги. Но если по ту сторону Евфрата он показывал всему свету расписку об уплате налога, то в Антиохии он как будто совершенно забыл об унижении, которому подверг его Дергунчик. Он не занимался ни делами, ни политикой, а с головой окунулся в распутную жизнь большого и необузданного города. Проводил время в элегантном предместье Дафне, где в роскошных виллах жили самые дорогие шлюхи Азии, в том самом уголке, по которому обыватели городов всего мира тосковали в своих нечистых снах.

Дочь Варрона, белолицая строгая Марция, стыдилась своего отца, которого любила и которым восхищалась.

В редкие свои встречи с Цейонием сенатор прикидывался безобидным человеком, старым школьным товарищем, сожалевшим, что его друг одержим идеей – не щадя сил, исполнять свои обременительные обязанности, между тем как он сам наслаждается жизнью, пока еще не наступила старость. Казалось, он простил Цейонию историю со взысканием налога. Варрон сам рассказал ему, что послал жалобу в Рим. И сделал он это потому, непринужденно объяснил Варрон, что иначе утратил бы весь свой авторитет у восточных людей; но на этом он и успокоился. Борьба за шесть тысяч сестерциев недостойна человека, у которого за спиной пятьдесят один год, который многое упустил и у которого еще есть кое-что впереди.

Цейоний не очень доверял такой наивности. Он и сам порой раскаивался, что зашел так далеко; но он говорил себе, что если не теперь, то позже все равно пришлось бы показать этому погрязшему в восточном болоте Варрону, что такое римский губернатор. И все-таки, думая о старом знакомом, Цейоний не мог подавить в себе смутного беспокойства. Ему доносили, что Варрон, несмотря на свою развратную жизнь, находит время заключать крупные сделки и, пользуясь конъюнктурой, выгодно сбывает большие участки своих сирийских земель. Цейоний невольно втайне восхищался Варроном, который так щедро расточал свою силу в бессмысленно-пустых наслаждениях и в то же время так осмотрительно вел свои запутанные дела. Этот человек был опасен.

Ему казалось разумным задобрить Варрона. Такого неустойчивого человека нужно брать и кнутом и пряником. И Цейоний решил загладить свою строгость в истории с налогом и выказать сенатору особое доверие. Он пригласил к себе Варрона.

Варрон явился. Цейоний превозмог себя. Растолковал собеседнику причины своего поведения в деле с налогом. Если бы речь шла только о них двоих, о нем и Варроне, пояснил Цейоний, – и видно было, как тяжело ему вновь об этом говорить, – он, разумеется, уступил бы. Но дело касалось престижа Рима, перед которым престиж отдельного лица отходит на задний план.

– Это вы должны понять, мой Варрон, – сказал он. – Хотя вы и «друг царя Парфянского», – кисло пошутил он в заключение.

Варрон и не собирался этого понимать. Он дружелюбно, выжидательно смотрел на Цейония. Так как тот сидел очень близко, дальнозоркий Варрон немного отодвинул тяжелое кресло, желая отчетливей видеть его лицо. Втайне он надеялся, что Цейоний сделает ему предложение, скажет, что передумал и хочет вернуть ему шесть тысяч сестерциев. Варрон хорошо знал, как фантастична его затея, и если бы Цейоний протянул ему руку, он взял бы ее и отказался от своего замысла. Он ждал. Но Цейоний считал, что дальше идти незачем. По существу, то, что он сказал, было извинением, и если генерал-губернатор, поставленный Римской империей, извиняется перед сомнительным авантюристом Варроном, то этого достаточно. Он тоже ждал. Еще секунду и еще одну. Но Варрон молчал, и он сам молчал, и потому в эти секунды решилась судьба обоих – и не только их одних.

Цейоний с педантичностью бюрократа решил все-таки довести до конца намеченную линию поведения – дать Варрону «доказательство доверия», которым он хотел его завоевать.

– Вы, мой Варрон, – начал он, – предложили мне как добрый друг свой компетентный совет в делах Востока. Могу ли я теперь воспользоваться вашим предложением?

Варрон, приятно удивленный, ответил:

– Всем сердцем к вашим услугам.

– Договор с парфянами, – начал губернатор излагать занимавшее его дело, – истекает. С кем из двух претендентов вести переговоры? Кого признать? Пакора или Артабана? В наших интересах, очевидно, действовать так, чтобы распри между претендентами на престол возможно дольше ослабляли парфян. Но оттягивать возобновление договора больше нельзя. В чью пользу принять решение? – И он снова сделал попытку перейти на легкий тон, прибавив с принужденной шутливостью: – Кто тот великий царь, чьим «другом» являетесь вы, Варрон?

Варрон в глубине души возликовал. Именно в этом деле ему хотелось держать Цейония в руках. Для того он и приехал в Антиохию, чтобы Цейоний обратился к нему с этим вопросом, и если бы Цейоний медлил еще хоть неделю, то Варрону волей-неволей пришлось бы самому начать разговор о политике. Обстоятельства складывались как нельзя лучше.

Он поспешно взвесил еще раз все за и против. Если бы Цейоний высказался за Артабана, то по ту сторону Евфрата – в этом его эдесские друзья были правы – никто не был бы заинтересован в поддержке человека, который назвался бы Нероном. И тогда горшечник снова стал бы горшечником, а Цейоний по-прежнему остался бы императорским генерал-губернатором, под чьим началом находятся семь легионов и важнейшая провинция империи; никогда более он не превратится в Дергунчика. Таким образом, Варрону необходимо было побудить губернатора признать Пакора, а не Артабана. Не раз он тщательно излагал самому себе доводы, с помощью которых он приведет Цейония к этому выбору. Но теперь он принял смелое решение отказаться от всей этой заботливо построенной аргументации. За две секунды ожидания и молчания он понял своего старого товарища детства Цейония лучше, чем когда бы то ни было. Он понял, как сильно ненавидит его Цейоний, понял, как глубоко он не доверяет ему. Цейоний сделает как раз противоположное тому, что посоветует Варрон. Варрон посоветует ему признать Артабана и отвергнуть Пакора.

Так он и сделал.

До сих пор Цейоний колебался, принять ли ему решение в пользу Артабана или Пакора. Многое говорило в пользу одного, многое – в пользу другого.

Он видел массивное лицо Варрона, его полный, чувственный рот, огромный дерзкий лоб, наглую позу. Он ненавидел этого человека, и – он готов был поклясться Юпитером – человек этот ненавидел его. Пакор? Артабан? Этот человек посоветовал выбрать Артабана. Этот человек заявил, что его «друг» – Артабан. Цейоний примет решение в пользу Пакора.

10 Надо запастись терпением

Горшечника Теренция так и подмывало рассказать Гайе о беседе с Варроном, доказать ей, назвавшей его миленьким человеком, что другие отнюдь не считают его маленьким. Но он знал, что было бы рискованно слишком рано обнаружить свое торжество. И Теренций, поборов себя, продолжал вести прежний образ жизни, занимаясь только делами цеха.

Но Гайя видела своего Теренция насквозь. Хотя он и расхаживал по городу с достойным и озабоченным видом, прикидываясь, будто всецело занят будничными делами, но по едва уловимым признакам она замечала, что он поглощен чем-то другим, и очень важным. Что-то произошло. Наблюдая, как он задумывается, когда полагает, что его никто не видит, как порой мечтательно и блаженно вздыхает, как он мечется во сне, как его лицо то расцветает, то мрачнеет, она вспоминала пору, когда его вызывали на Палатин.

Впрочем, это возбужденное состояние Теренция продолжалось недолго. Правда, в Эдессе и в других местах Междуречья все чаще вспоминали о счастливых временах императора Нерона. Вздыхали и кряхтели, жалуясь на чрезмерные тяготы, которые взваливает на обитателей Месопотамии новый губернатор, и все чаще многозначительно шушукались о том, что дальше так продолжаться не может, что всему этому скоро придет конец, что император Нерон еще жив и вскоре снова появится во всей своей славе и вновь дарует народам Междуречья хлеб и свободу. Теренций жадно впитывал эти слухи, но они нисколько не смягчали муки ожидания. Проходили недели и месяцы, а Варрон не подавал признаков жизни.

Сенатор же полагал попросту, что Теренция надо «выдержать». После того как этот человек клюнул на приманку, следовало дать ему потрепыхаться, чтобы он не слишком зазнался. И Варрон пребывал вдали, в Антиохии, – важным господином, далеким, как небо, от горшечника Теренция, недоступным для него. Сенатор Варрон не подавал вестей горшечнику Теренцию.

Это было нелегкое время для Теренция. Часто он сомневался, не приснилось ли ему все, на самом ли деле великий сенатор Варрон однажды заговорил с ним, как равный с равным, чуть ли не смиренно, как с подлинным императором Нероном. Ему до смерти хотелось обсудить это происшествие с Гайей. Но что она скажет? Что все это ему померещилось или, в лучшем случае, что Варрон затевает с ним новую жестокую и унизительную игру. А именно этого Теренций не хотел слышать, ибо он не мог бы жить больше, будь это так.

Вот почему он, как умел, старался скрыть свое замешательство от ясных, пытливых глаз жены. Все с большей и большей жадностью искал признаков того, что не один только Варрон признал в нем цезаря Нерона. Но этих признаков не находилось, и с каждым днем ему было все труднее оставаться старшиной цеха Теренцием – представительным, обремененным делами, самоуверенным, каким он казался еще несколько недель тому назад.

Одну только внешнюю уступку сделал он своим мечтам. Император Нерон иногда, чтобы лучше видеть, подносил смарагд к своим близоруким глазам, обычно к левому. Теренций купил себе смарагд. Было нелегко скрыть от Гайи, что он взял из кассы сумму, необходимую для его покупки, и это действительно не вполне удалось ему. Самый смарагд он, разумеется, никому не показывал. Уединяясь, он устраивал настоящие репетиции, подносил камень то к левому, то к правому глазу, радовался его зеленому блеску.

Когда и это уже не помогало, он бежал со своими сомнениями в Лабиринт. Там, во мраке потаенной пещеры, он прислушивался к самому себе, пока его внутренний голос, его «демон» не заговорит и не уверит его, что он – Нерон и что весь мир признает его.

Но покамест мир его не признавал, а Варрон продолжал молчать. Наконец Теренций потерял терпение и написал ему в Антиохию письмо – письмо клиента своему патрону. Теренций сообщил о делах своей керамической фабрики, своего цеха, о мелких событиях в городе Эдессе. Но к концу – это был единственный намек на их беседу, который позволил себе Теренций, – он вплел туманную фразу: если будет угодно богам, то ему, возможно, уже не придется докучать своему покровителю подобными мелочами, потому что боги вернут ему его прежний образ, о чем он иногда мечтает. Он перечел письмо и нашел его неглупым. Теперь Варрону придется высказаться. Если он намерен продолжать начатую игру, он даст ответ на таинственную фразу; а если не намерен – он примет ее за одну из тех многозначительных цветистых фраз, какие любят на Востоке, и не придаст ей значения. И тогда Теренцию снова придется погрузиться в будни эдесской жизни. Но это невозможно. Варрон поймет, ответит.

Нестерпимо медленно тянулись дни. Много писем приходило из Антиохии, некоторые предназначались Теренцию, но от Варрона письма не было. Теренций определил для себя крайний срок: сначала шесть дней, затем десять, затем двадцать. Снова и снова говорил он себе, что надо запастись терпением. Он цитировал, чтобы не прийти в отчаяние, стихи классиков о терпении. Он читал их перед Кнопсом, своим рабом, чье присутствие не так стесняло его, как присутствие жены. Однажды он сказал Кнопсу, что в скором времени предстоит перемена – такие вещи он говорил ему нередко, – и, гневно, страстно цепляясь за свою надежду, с мрачным лицом, прищурив близорукие глаза, произнес, скорее для самого себя, чем для Кнопса, начало гомеровского стиха: «Будет некогда день…» И так как Кнопс смотрел на него с изумлением, он не мог удержаться, вынул из складок плаща смарагд, еще пристальнее взглянул на Кнопса и многозначительно повторил: «Будет некогда день…»

Раб Кнопс отступил перед искрящимся зеленым огнем, но он был умен и не спросил ничего; однако с любопытством отметил странный жест своего господина и его слова и долго о них раздумывал.

Имя «Кнопс» означало «дикий зверь», а также «дикарь». Кнопс любил, чтобы это слово выговаривали как следует, с долгим греческим «о». Кнопс был строен, выглядел значительно моложе своих лет. Он попал в семью Теренция малым ребенком, неисправный должник отдал его отцу Теренция в уплату долга. Кнопс родился в Киликии и чувствовал себя как рыба в воде на своем Востоке. Это был хитрый, льстивый человек с быстрыми глазами. Он завидовал Теренцию, для которого был лишь покорным младшим товарищем детских игр, и в то же время восхищался им. Восхищался его повелительной, властной повадкой, его слепой верой в себя, но вместе с тем ненавидел его за эти западные качества. Он, Кнопс, управлял всем предприятием на Красной улице, и если фабрика Теренция в Эдессе стала быстро преуспевать, то этим ее владелец обязан был Кнопсу. Вероятно, он сумел, несмотря на бдительное око Гайи, отложить кругленькую сумму для себя, но его работу нельзя было оплатить деньгами. Собственно говоря, по обычаю, Теренцию давно следовало отпустить его на волю; многие удивлялись, почему Кнопс, раз его хозяин не давал ему заслуженной свободы, давно не взял ее сам. Например, в момент гибели Нерона, когда Теренцию пришлось бежать, ловкий, умный Кнопс легко мог бы уйти, не опасаясь преследования со стороны своего господина, ибо тот имел все основания не подавать признаков жизни. Если Кнопс и тогда и позднее оставался у него, то причиной тому была какая-то суеверная надежда, что его господин поднимется высоко и тогда преданность Кнопса оплатится с лихвой.

И вот, когда Теренций тихо, с гневной уверенностью продекламировал стих Гомера: «Будет некогда день», раб отнюдь не счел эти слова пустой болтовней. Напротив, он тотчас же поставил их в связь со слухами, что император Нерон жив. О предстоящей перемене Теренций толковал ему уже в Риме, в пору своих таинственных отлучек; к этому он присовокупил, однако, обещание, что, как только перемена произойдет, он даст Кнопсу волю. Рассчитывая на эту перемену, Кнопс терпеливо ждал, и теперь его сердце согревалось надеждой, что наконец этот день и в самом деле наступит и тогда исполнится его заветная мечта: он поселится где-нибудь на Востоке, откроет собственное дело, обведет вокруг пальца своих друзей и будет распускать о них злые сплетни и наглые остроты.

Вечером этого дня Кнопс пошел к одному из этих друзей, к самому близкому – горшечному мастеру Гориону. У него он обычно проводил большую часть своего досуга. Горион был коренной житель Востока, тучный, с круглой головой и маленькими хитрыми глазками. Он много болтал, усиленно жестикулируя, как и Кнопс. Но, в отличие от Кнопса, он не вкладывал свою энергию в работу, а заполнял день тем, что жадно ловил всякие слухи, подолгу просиживал с деловым видом у своих многочисленных знакомых, бранился и сплетничал. Хитрый, легковерный, он принимал близко к сердцу разные политические перемены, происходившие в его городе. Любую перемену он встречал с неизменным восторгом – тем быстрее наступало разочарование, и он с тоской вспоминал, как хорошо было раньше.

Отцы и праотцы Гориона с незапамятных времен жили в этой стране, они были свидетелями смены вавилонских, ассирийских, греческих, римских, персидских, арабских правителей. Новых владык они принимали, как солнце, или как град, или как наводнение. Вздыхали и терпели. Цепляясь за свою землю, ели, пили, рожали детей, почитали богиню Тарату и ее рыб и работали столько, сколько было необходимо, чтобы прожить и дать завоевателю то, что ему удавалось выжать из них побоями и пытками. Чужеземные князья и правители исчезали, а род Гориона оставался и додержался до тех дней, когда появился Горион, – чтобы браниться и терпеть, как бранились и терпели предки.

С этим-то Горионом Кнопс искренне подружился: ему отчасти льстило, что Горион, свободный человек, так охотно с ним разговаривает, а с другой стороны, он был уверен, что стоит выше Гориона по знанию дела, пониманию жизни и уму. С видом знатока разглядывал Кнопс двенадцатилетнюю дочь Гориона, маленькую Иалту: он заставил Гориона обещать, что тот отдаст ему Иалту в жены, когда наступит великая перемена и Кнопс уже не будет рабом. Сегодня, убежденный, что день этот близок, он вслух смаковал все подробности воображаемой первой ночи с маленькой Иалтой. Но Горион, отец Иалты, лукаво и как бы угрожающе поднял палец и лишний раз напомнил Кнопсу, рабу из Киликии, старую поговорку: «Кариец, киликиец, каппадокиец – все хороши: от таких трех „к“ воротит с души». На это Кнопс, оскорбленный в своем патриотизме, с необычным для него жаром ответил, что, по вкусу это Гормону или не по вкусу, он, Кнопс, будет спать с его Иалтой. Этого Горион стерпеть не мог и сказал, посмеиваясь:

– Посмотрите-ка на этого Кнопса из Киликии, на это «к», от которого с души воротит!

В довершение обиды он произнес имя «Кнопс» с кратким «о». Но Кнопс, веря в звезду своего господина, еще более рассвирепел и ответил, что будет спать не только с дочерью Гориона – Иалтой, но и с богиней Гориона – Таратой. Это последнее неслыханное оскорбление, которое раб нанес его любимому божеству, до того вывело из себя Гориона, что он плеснул в лицо Кнопсу полный кубок вина: убыток, впрочем, был невелик, так как вино уже порядком прокисло.

Горион ждал, что Кнопс ответит потоком отборнейших ругательств, но ничего подобного не случилось. Напротив, раб спокойно вытер лицо и тихо сказал:

– Берегись, Горион. Может случиться, что «к», от которого с души воротит, в один прекрасный день окажется другом могущественного господина.

Он произнес эти слова так серьезно и спокойно, что горшечник Горион онемел.

И когда Кнопс в этот вечер несколько раз повторил, что, быть может, перемена наступит скоро, Горион уже выслушивал эти слова не как пустую похвальбу, а долго еще перебирал и взвешивал их в уме.

11 Иногда окольный путь оказывается кратчайшим

Если Варрон заставил Теренция «трепыхаться», то и самому ему пришлось набраться терпения. Продолжая свою бурную жизнь в предместье Дафне, он с растущим напряжением ждал, когда наконец Цейоний выскажется за Пакора. Но Цейоний медлил с окончательным выбором.

Тогда Варрон решил его пришпорить. Он везде и всюду распространялся о том, как важно для Рима урегулировать сношения с парфянами и признать Артабана: он знал, что речи эти будут переданы Цейонию. Помимо этого, Варрон часто доставал из заветного ларца расписку об уплате инспекционного налога и показывал ее всем и каждому в Антиохии, отпуская хлесткие остроты по поводу произвола и мании величия губернатора.

Но больше всего он старался, чтобы из Дафне, города вилл, повсюду разошлось новое имя Цейония, веселое прозвище его старого школьного товарища: Дергунчик. Это прозвище понравилось насмешливым сирийцам, оно вскоре приобрело непристойный, необычный смысл, распространилось с быстротой ветра по всему Востоку, и имя Цейоний было вытеснено кличкой Дергунчик. Когда правительство неуклюжим приказом запретило употребление этого прозвища, народное остроумие заменило его прозрачными синонимами, – и во всех харчевнях на всех улицах пели куплеты, вся соль которых заключалась в паузах: их явно можно было заполнить лишь словом «Дергунчик». Повсюду десятками тысяч продавались деревянные куклы с подвижными руками и ногами, скорченные фигурки, которые с помощью маленького рычажка можно было заставить распрямиться во весь рост, а затем снова скрючиться. Эти куклы находили огромный сбыт. Варрон не побоялся на одном из своих празднеств раздать гостям такие куклы. Ему нужно было, чтобы Цейоний во что бы то ни стало высказался за Пакора.

Губернатор был взбешен до предела: его школьное прозвище, давно забытое в Риме, воскресло на Востоке, жалило и терзало его, как в детстве. Он глубоко страдал еще и оттого, что своим эдиктом сам усугубил зло. Приближенные не советовали ему издавать это распоряжение, убеждали его, что коварный, остроумный Восток найдет тысячи путей обойти запрет. Он не хотел этому верить. И вот чего он достиг: по его собственной вине поражение стало еще горше.

Когда он встретился с Варроном, его первым побуждением было оправдаться по поводу эдикта, объяснить, что он действовал не из пустого тщеславия. Если бы люди, сказал он, хотели задеть нелепым прозвищем только его лично, он не обратил бы внимания – пусть себе тешатся. Но эта наглая, крамольная восточная сволочь ухватилась за оскорбительное словечко, чтобы поиздеваться над всей империей. Дело тут в престиже Рима, вот почему ему приходится воевать с этой сворой, не отступая ни перед чем.

Варрон выслушал его вежливо, с участием. Надо признаться, что ему такие меры кажутся безнадежными: ими Цейоний здесь, на Востоке, ничего не добьется. Население Антиохии давало прозвища всем своим правителям, актерам, возницам беговых колесниц и атлетам, оно считало это своей привилегией, и до сих пор на эту привилегию никто не посягал. Лучше пусть собаки лают, чем кусаются. Да будет ему позволено дать совет Цейонию: тут надо соответствующим обращением с народом добиться того, чтобы прозвище постепенно утратило свой злой смысл и приобрело ласковый оттенок. Варрон несколько отступил, чтобы лучше рассмотреть собеседника своими дальнозоркими глазами, и, смакуя слово, выговорил его со вкусом, два-три раза, пока оно не стало таять у него на языке: «Дергунчик», «Дергунчик».

Цейоний сидел хмурый, поглаживал кончиками пальцев одной руки ладонь другой; на секунду он устремил свой жесткий взгляд на Варрона. Он, конечно, знал, что прозвище пустил в ход не кто иной, как Варрон. Глупо было с его стороны объясняться с этим человеком, который сознательно, с умыслом сыграл с ним эту плоскую шутку. Варрон видел, что происходило в душе Цейония. Он торжествовал: Дергунчик откажет в признании Артабану. Цейоний сам накличет на себя свой рок – воскресит старого Нерона.

Варрон сделал смелую вылазку. Озабоченно спросил, не принял ли уже Цейоний решение, кого из двух парфянских претендентов он признает. Настойчиво повторил свой совет сделать выбор в пользу Артабана.

Ведь он уже однажды дал случай Варрону, холодно ответил Цейоний, высказать свое мнение. Он зрело обдумал доводы друга. Он ценит осведомленность Варрона в этом вопросе, но существуют и другие эксперты, весьма надежные, которые придерживаются противоположного мнения. Он не сомневается в доброй воле Варрона, но может статься, что в нем, против его воли, говорит не римлянин, а «друг Великого царя» – царя Артабана, прибавил он с легкой насмешкой. Решение, которое ему, Цейонию, приходится принять, чревато важными последствиями, и действует он не единолично, а несет ответственность перед императором, с важностью закончил он.

Варрон притворился удивленным, удрученным. С торжеством покинул он дворец.

Через три дня губернатор официально объявил, что ведет переговоры о возобновлении договоров с Пакором, Великим царем парфян.

12 Теренций перевоплощается вторично

Срок, который назначил себе Теренций, прежде чем отказаться от всякой надежды, миновал. Но горшечник не отказался от надежды. Прошла неделя, еще неделя. Наконец весть от Варрона была получена.

Это было длинное письмо. Боязливо, с напряженным вниманием пробежал его Теренций. Варрон писал не сам, он поручил секретарю составить ответ. Тот подробно, трезво обсуждал каждую из деловых подробностей, затронутых Теренцием, и у Теренция упало сердце. Но в самом конце была приписка – уже рукой самого Варрона. Он надеется, гласила приписка, что по воле благосклонных богов вскоре совершится перевоплощение, о котором пишет Теренций.

Чувство блаженства и гордости охватило Теренция. Но он научился терпению, научился владеть собой. На этот раз он уже ни перед кем не выдавал себя, даже в присутствии раба Кнопса. Но с письмом Варрона не расставался, всегда носил его при себе. Иногда, оставшись в одиночестве, он доставал письмо и прочитывал последнюю фразу еще и еще раз, много раз. Иногда он бежал со своим счастьем в тишину Лабиринта. Там, в одной из потаенных мрачных пещер, никем не видимый – разве только летучими мышами, – он выпрямлялся во весь рост, простирал вперед руки, улыбался глупо, блаженно и подражал – как это он сделал перед сенатором Варроном – походке, жестам и голосу императора.

По всем землям Римской империи были в свое время, по указу сената, собраны и все до последнего уничтожены статуи и бюсты презренного, умершего позорной смертью императора Нерона. Но за пределами империи, главным образом в Междуречье, сохранилось множество этих бюстов и статуй. Сенатор Варрон, живя в Эдессе, приобретал их в большом количестве. Они стояли и лежали в одном из его имений вблизи города, в большом сарае и на запущенном дворе, под охраной подростка-раба, полуидиота, ни на что другое не годного. Многие изваяния были повреждены.

В один прекрасный день Теренций очутился в этом имении Варрона. Он зашел сюда как случайный прохожий, как праздношатающийся. Подросток-сторож без опаски впустил представительного римлянина, державшегося так уверенно. Теренций расхаживал между каменными глыбами, в которых запечатлелись обличье и натура Нерона. Здесь в сотнях поз лежал, сидел и стоял покойный император. Все то же широкое лицо с близорукими глазами и толстой выпяченной губой; то с высокомерно-скучающим видом возвышалось оно над представительным, несколько тучным телом полулежавшего императора; то величественно поднималось над доспехами, украшенными головой Медузы; на некоторых статуях оно было обрамлено завитой бородой. Иногда скульпторы вставляли глаза, серые блестящие глаза из самоцветов или менее дорогих камней. Некоторые бюсты были раскрашены, художник изображал блекло-розовую кожу императора, его рыжеватые волосы и очень красные губы. Теренций расхаживал между бюстами и статуями. Он оглядывал их все, перед многими останавливался, вбирал их в себя, упивался ими, напитывал их живыми воспоминаниями, чувствовал себя настолько связанным с ними, что в конце концов уже сам не знал, кто воплощен был в этих изображениях – он или тот, другой. Особенно долго он стоял перед одним восковым бюстом. Он достал свой смарагд. Да, это он, Нерон-Теренций, это его лицо, такое, каким оно было четырнадцать лет тому назад. Теренций стоял перед бюстом, вбирал в себя его облик до мельчайших подробностей, пристально вглядывался в него близорукими глазами. Сдвинув брови и наморщив лоб, он поднял голову и несколько склонил ее набок, выпятил нижнюю губу, вскинул подбородок и сжал рот с недовольным, нетерпеливым, надменным выражением. Так он стоял долго.

Малолетний сторож между тем притаился в уголке двора. Оттуда он боязливо, с любопытством следил за чужим господином и его странным поведением. Когда Теренций остановился перед восковым бюстом, лицо подростка вдруг исказилось, он с еще большим страхом забился в свой угол. А когда наконец чужой господин оторвался от бюста, пошел дальше немного заплетающимся шагом, едва очнувшись после долгого погружения в себя, – мальчик вдруг подбежал к нему и пал перед ним ниц, прижавшись к земле лбом, как это обычно делали восточные люди перед своими богами или перед Великим царем.

Теренций торопливо удалился, испуганный, но в глубине души счастливый. Вот, значит, до чего дошло! Даже бессловесные, духовно убогие уже постигают, кто он и к чему призван небесами. Чувство огромного восторга захватывало дыхание, распирало грудь. Как пьяный, шел он вперед по незнакомой местности, все дальше и дальше, до той черты, где она переходила в степь. Он остановился на маленьком возвышении. Высоко поднял плечи, ленивым, надменным жестом Нерона уронил руки и почти насмешливо произнес слова греческого трагика: «Теперь остановись, земля. Когда ты несла на себе более великого смертного?»

Сейчас ему невмоготу было смотреть на будничное лицо Гайи или Кнопса. Он спустился в Лабиринт. Прислушался к своему демону. И голос громко возвестил ему: «Приветствую тебя, цезарь. Выше. Все выше. К звездам, цезарь».

13 Переодетый государь

Тем временем в Эдессе все чаще говорили о Нероне: как хорошо было под его властью, и не спасся ли он в самом деле, не явится ли он в близком будущем. Когда же стало известно, что Дергунчик признал Великим царем парфян не Артабана, а Пакора, тоска по умершему императору, недовольство Титом и его наместником усилились. Признанный Римом Пакор повелевал далеко на востоке Парфянского царства, а области, пограничные с Эдессой, повиновались Артабану. Если между Римом и Артабаном начнутся военные действия, то развернутся они раньше всего в округе Эдессы. Обитатели города не хотели войны. Мало разве того, что Рим неумеренными налогами и поборами сокращал доходы? Для кого добывались с таким трудом масло, вино, злаки? Для иноземцев, для наглого западного завоевателя, для Рима. Ах, был бы здесь добрый император Нерон! При жизни Нерона с Римом легко было договариваться, с Римом велась торговля, и обе стороны извлекали из этого выгоду – и Рим и Эдесса. При Нероне оставались в чести старые боги Востока: Тарата, всадник Митра, арабские звездные божества. Почему теперь Юпитер Капитолийский и богиня Рома получили больший вес, чем Митра и богиня Сирия – Тарата? Что это за бог, который требует от измученных людей все больше труда, все больше налогов? Рыбы богини Тараты не так алчны, как орел Юпитера. Солдаты римского гарнизона чувствовали на себе сумрачные взгляды горожан. «Рабы Дергунчика», – обзывали их в насмешку за спиной. И если ночью кто-нибудь из них шел один по улицам Эдессы, ему становилось не по себе. Забавные раздвижные деревянные куклы громадных размеров сжигались на площадях под улюлюканье толпы. И все громче говорилось, что недолго уж править Дергунчику, что император Нерон жив, он в Эдессе, он скоро явится и сокрушит Дергунчика.

Теперь многие жалели об отсутствии сенатора Варрона: от него можно было бы услышать умное слово о Риме, о политическом положении. Но Варрон, ко всеобщей досаде, оставался в Антиохии, был недоступен, погрузился в веселую жизнь города вилл – Дафне. Надо было обладать уж очень тонким слухом, чтобы за всякого рода толками, возникшими в эту пору в Месопотамии, расслышать голос сенатора Варрона.

Если Варрон оставался невидимым, то всюду давал о себе знать другой римлянин, окруженный какой-то тайной. В храм богини Тараты через гонца, который отказался отвечать на расспросы, была доставлена очень крупная сумма как дар императора Нерона в благодарность за спасение от большой опасности. А весьма чувствительному к женской красоте царю Маллуку таинственный гонец передал в качестве почетного дара того же невидимого Нерона двух прекрасных девственниц-рабынь. Монарх и верховный жрец колебались, принять ли эти дары. Но так как сумма была очень велика, а девушки очень красивы, то дары в конце концов были приняты.

Царь Маллук и первосвященник Шарбиль, говоря о политике, употребляли даже с глазу на глаз только цветистые, осторожные выражения. В таких иносказательных выражениях они обсуждали и появление без вести пропавшего императора.

– Хорошо бы знать, – сказал царь, – что думает в глубине души об этом императоре некий римлянин и прочна ли почва, на которую опираются его мысли.

– Некий римлянин, – ответил верховный жрец, – тратит силы своего сердца и своих чресел в веселых домах западного города.

– Боги даровали ему острый взгляд, – возразил царь, – и, конечно, он может даже из веселого дома на Западе обозревать наш Восток.

– Возможно, – ответил верховный жрец. – Но если послать к нему гонца, то гонца могут схватить или заставить проболтаться. Молчалива только земля.

– Эдесса стара, – решил царь, – и переживет еще многие царства, а терпение – вещь хорошая.

– Я сам стар, – недовольно пробормотал сквозь позолоченные зубы верховный жрец, – и я не из камня и земли, как Эдесса.

Была ли фантазия населения возбуждена таинственными дарами императора Нерона или какими-нибудь другими знаками, но слухи о том, что Нерон не умер, становились все более настойчивыми, и все определеннее указывалось, что император пребывает в Эдессе.

Горшечник Теренций жадно ловил эти слухи, но не обнаруживал своего нетерпения. Теперь, когда он полон был веры, ему нетрудно было потерпеть. Безошибочный инстинкт подсказывал ему, что лучше держаться пока в тени и дать созреть событиям, самому в них не вмешиваться.

Но и без его участия многое делалось, чтобы подготовить его возвышение. Все теснее становился круг, внутри которого следовало искать императора, он все яснее смыкался вокруг Красной улицы. Все громче раздавались голоса, что горшечник Теренций не тот, за кого он себя выдает.

Знакомые Теренция при встрече с ним приветствовали его с некоторой робостью. Посторонние люди показывали его друг другу на улицах, за его спиной начинали шептаться, и если ему случалось неожиданно взглянуть на встречного прохожего, он подмечал в его лице смущение и благоговение. Он с радостью в этом убеждался, но по-прежнему продолжал вести себя так, как будто ничего не замечает, и непринужденно стоял в центре того ореола, который вокруг него ткался. Если кто-нибудь делал попытку выведать у него его тайну, он удивленно вскидывал брови и молча смотрел на собеседника прищуренными близорукими глазами.

И раб Кнопс купался в лучах тайного благоговения и робости, которыми был окружен его господин. Его друг если и подшучивал теперь над ним, то очень смиренно, и если его губы произносили имя Кнопса с коротким «о», привычным для эдесского диалекта, вместо желаемого долгого, он спешил поправиться. Кнопс радовался, что наконец и в самом деле забрезжил день, которого он так долго ждал, на который сделал самую крупную ставку – свою жизнь. Он был умен и поэтому предвидел, какая будет взята тактика: будут утверждать, что Нерон во время последней таинственной встречи с горшечником Теренцием в Палатинском дворце незаметно обменялся с ним ролями. Но именно потому, что Кнопс это понял, он сумел принять перед хозяином ту мину, которую тот желал видеть. Он не изменил своего поведения. Хитрый Кнопс держался с затаившимся императором, как и до сих пор, – фамильярно, преданно, покорно, дерзко, как незаменимый управляющий фабрикой, но, пожалуй, он стал на волос более покорен и на волос менее дерзок.

Впрочем, такое поведение Кнопса постепенно изменило и поведение самого Теренция, вопреки его намерениям, против его воли. Он старался и теперь скрывать то особенное, что было в его судьбе, но так, чтобы все видели: он сам не хочет это особенное обнаруживать. Он уже был не горшечник Теренций, а таинственная личность, которой угодно играть роль горшечника Теренция.

Все окружающие принимали участие в этой игре горшечника Теренция, лишь один человек не делал этого: Гайя. Она решила поставить мужа на место, пробрать его за смехотворную манию величия.

Еще несколько недель тому назад для ее Теренция было удовольствием долго и обстоятельно мыться в одной из общественных бань. Там он обычно встречался с приятелями и в солидных речах излагал им свои политические и литературные взгляды. В последнее время он отказался от этой привычки и предпочитал мыться в тесной, неудобной ванной комнате своего дома на Красной улице, без посторонней помощи. Там, наедине, погружаясь в приятную теплую воду, он предавался своим мечтам, ораторствовал, пел, декламировал, а затем, голый или в купальном халате, упражнялся, стараясь приобрести величавую осанку, которая ему понадобится в будущем. В таком виде – в купальном халате, со смарагдом у глаза, с гордо выпяченным подбородком и нижней губой – застала его однажды Гайя в наполненной паром комнате, куда она вошла с твердым решением выполнить свое намерение. Она стояла перед ним резкая, очень земная, оба они целиком заполняли тесную комнату. Она выложила ему без обиняков, какая ведется игра: сказала, что люди, которые ведут эту игру, поступают так отнюдь не ради золотистых волос и серых глаз Теренция, а ради своих темных и опасных целей; что ему придется снова и весьма недостойным образом работать на других; что эти другие, без всякого сомнения, предадут его, если дело провалится. А может ли дело не провалиться, если горшечник из Эдессы пойдет против Римской империи?

Теренций отвернулся, купальный халат, который был на нем, упал на пол. Голый, спиной к Гайе, сидел он на краю ванны, свесив ноги в воду. Молчал. Гайя увещевала мужа. Напоминала ему о той жуткой ночи, когда его готовность впутаться в чужие дела чуть не стоила ему жизни. Напомнила ему, в каком плачевном виде, обливаясь потом, вернулся он домой из своей последней отлучки в Палатинский дворец. Он не проронил ни слова. Так как она не умолкала, он, посвистывая, начал одеваться.

14 Два актера

В убогой комнатке полуразрушенного дома, в южном предместье Эдессы, сидел над рукописью Иоанн с Патмоса, тот самый, чье исполнение роли Эдипа вызывало протест горшечника Теренция. Была глубокая ночь, вся улица давно погрузилась во мрак, только в комнате Иоанна горела, мигая, лампа.

Иоанн еще днем бегло просмотрел весь манускрипт. Принес этот манускрипт сын Иоанна, подросток Алексай, которому сунул его один из единоверцев-христиан. Это был греческий перевод трагедии, наделавшей несколько лет тому назад много шуму; автором ее был, как говорили, великий поэт-философ Сенека, и посвящена она была несказанно печальной, вызывавшей всеобщее сострадание судьбе Октавии, первой жены Нерона, сосланной и убитой тираном. Иоанн в свое время читал эту вещь в латинском оригинале, и она сильно его взволновала. Давно уже, со времен присоединения к христианам, он почитал за грех брать в руки светские книги. Но когда мальчик принес ему сегодня греческий вариант трагедии, он не мог удержаться от искушения заглянуть в него. Он хотел только пробежать манускрипт, не читая, и в самом деле, сделав над собой усилие, вскоре отложил его в сторону. Но затем, вечером, стараясь снова настроиться на благочестивый лад, он раскрыл одну из пророческих Сивиллиных книг, которые он и его братья по вере считали божественными. Но Сивиллина книга во многих местах таинственно намекала на Нерона, антихриста, царство которого предназначено было послужить преддверием к светопреставлению и Страшному суду, и эти мрачные прорицания не только не отвлекли мыслей Иоанна от «Октавии», а напротив – вернули их к ней. Поэтому он снова достал «Октавию», хотя это и было предосудительно, и вот, несмотря на глубокую ночь, он все еще против воли читал прекрасные, сильные стихи.

Кто не знал всех перипетий судьбы Иоанна, тот меньше всего ожидал бы встретить знаменитого актера в такой обстановке – в городе Эдессе, в этой убогой комнате. Дело было в том, что великий художник Иоанн не мог довольствоваться одним лишь искусством. Он видел много горя и страданий в городах Малой Азии, и не меньше искусства волновал его вопрос: где и в чем источник страдания и как изгнать его из мира? Он был еврей по рождению, но ответ еврейских ученых на этот вопрос так же мало удовлетворял его, как ответ греческих философов и учителей-стоиков. Он все сильнее сочувствовал вероучению возникшей как раз в ту пору секты – так называемых христиан. Их учение о блаженстве бедности и отречении от земной жизни во имя жизни потусторонней, их туманные пророчества о предстоящей гибели мира, о загробной жизни и о Страшном суде, мрачный жар их Сивиллиных и апокалипсических книг – все это сладостно волновало его и в то же время пугало. Он начинал верить, проверял себя, сомневался, верил сильнее, отрицал, снова верил. После долгой борьбы он отказался от почестей и богатства, которые давало ему искусство, и несколько последних лет прожил в Эдессе, на краю цивилизованного мира, в добровольной бедности и смирении.

Новая вера требовала от него еще большей жертвы – отречения от своего искусства. Греческие драмы показывали человека в его борьбе с божеством и роком, они прославляли эту борьбу, их герои кичились: «Нет ничего могущественнее человека». Можно ли было, приняв благую весть смирения, в то же время служить этим надменным греческим поэтам? Иоанн вынужден был, стиснув зубы, признать, что это невозможно, что правы были его единоверцы, при всей своей терпимости осуждавшие его профессию. И вот он отказался не только от блеска и денег, которые приносил ему театр, но и от самого искусства. Но драмы греков, в особенности драмы Софокла, слишком глубоко проникли ему в кровь, чтобы он мог совершенно с ними расстаться. Самые любимые из своих книг он взял с собой в свое убожество. И они стояли тут, эти драгоценные свитки, в роскошных футлярах, странно выделяясь на фоне этого жилья. И как ни корил себя Иоанн, он снова и снова доставал их, радовал свой глаз, свое ухо, свое сердце великолепием стихов.

В эту ночь он сидел в своей бедной комнате, склонившись над манускриптом «Октавии». Чадящий масляный светильник, треща, выхватывал из тени то одну, то другую часть его лица. Он перестал следить за своей внешностью, но крупное, изрытое морщинами лицо, с тяжелым лбом, мрачными глазами, крупным носом, взлохмаченной курчавой бородой, отпущенной в эти годы отрешенности от всего мирского, обратило бы на себя внимание среди тысяч других лиц. С горящими глазами читал он при скудном свете лампы.

И вдруг случилось нечто. Вдруг Бог послал Иоанну мысль, которая заставила его вскочить, бросив манускрипт. Большими шагами бегал он по жалкой комнате. То, что мальчик принес к нему в дом это произведение, то, что пророчества Сивиллы заставили его снова вернуться к чтению «Октавии», – все это было знамением свыше. Никогда еще не читал он такого исступленного обвинения против Нерона, как «Октавия». Не случайно книга эта попала в его дом как раз теперь, когда люди уверовали, что этот антихрист Нерон, этот дикий нечистый зверь еще не умер, что он вскоре снова явится и зальет мир кровью и мерзостью. Богу угодно, чтобы он, Иоанн, свидетельствовал против Нерона. Сыграть или прочесть перед публикой это произведение – в этом нет ни суетности, ни греха, это будет угодным в глазах Господа делом.

Он бегал взад и вперед по мрачной, убогой комнате. Его сын Алексай проснулся и заспанными испуганными глазами уставился на отца. Отец шевелил губами. Он дал стихам «Октавии» вновь родиться в его душе, он позволил им в тихой, робкой попытке слететь с его уст. Звук и смысл слов сливались как бы сами собой. Стихи несли его на своих волнах – то мудрые, мерные, рассудительные слова Сенеки, то дикие, жестокие, безмерно гордые речи Нерона, то полные ужаса – Поппеи, гневные Агриппины, сострадательные – хора. Его стремление свидетельствовать в пользу своего бога, его ненависть к тирану Нерону, его необоримая жажда наконец-то, наконец-то снова опьяниться своим искусством – все это слилось воедино, вылилось в стихи. Да, «Октавию» он без угрызений совести осмелится прочесть публично. Так угодно Богу.

Он объявил, что будет декламировать в эдесском Одеоне «Октавию» Сенеки в греческом переводе.

Узнав об этом, весь город пришел в волнение. Великий актер Иоанн, не выступавший долгие годы, будет читать здесь, в Эдессе, и притом столь сенсационную вещь, как «Октавия».

Красивое здание Одеона было переполнено взбудораженной толпой, когда Иоанн вышел на подиум. Здесь были офицеры римского гарнизона и все эдесские друзья римлян. Но лояльные сторонники императора Тита с беспокойством и неодобрением заметили, что среди слушателей было много всем известных врагов Флавиев – клиенты Варрона, с его управляющим Ленеем во главе, и даже некий Теренций и множество его друзей из цеха горшечников.

Иоанн сбрил бороду и оделся по-праздничному, как это предписывал обычай. Странное впечатление производило это оливкового цвета лицо с могучим лбом и темными миндалевидными глазами над белой одеждой, спадавшей волнистыми складками. Он читал наизусть. Своим мрачным, глубоким, гибким голосом произносил он страстные, гневные стихи трагедии «Октавия», обличающие злодеяния императора Нерона. Голос его делался то мягким до неуловимости, то твердым, как алмаз, он передавал малейшие оттенки ненависти, сострадания, гордости, жестокости, страха. Люди с левого берега Евфрата, не привыкшие к большому искусству, были благодарной аудиторией. Иоанн с Патмоса привел в восторг даже врагов «Октавии». Безмолвен был громадный зал во время чтения. Лишь изредка можно было услышать чье-нибудь сдавленное, напряженное дыхание, люди возбужденно смотрели в рот говорившему или самозабвенно опускали голову на грудь. Когда он кончил – для большинства слишком скоро, – они вышли из забытья, глубоко вздохнули. Грянула буря рукоплесканий.

– Привет тебе, Иоанн с Патмоса, прекрасный, великий художник! – неслось со всех скамей.

Но неожиданно этот хор прорезали другие возгласы, все громче, все явственнее. Те, кто с ликованием приветствовал актера, встревожились. Сначала им показалось, что они ослышались. Но мало-помалу они поняли, что не ошиблись; да, в самом деле, среди этих лояльных, преданных Риму и императору Титу политиков, военных, землевладельцев и купцов Эдессы несколько сот, а потом и более тысячи человек осмелились внести сюда голос улицы, восклицая:

– Привет тебе, всеблагой, величайший император Нерон!

Впоследствии никто не мог сказать, как дело дошло до этой демонстрации, которая, без сомнения, была неприятна большей части публики. Вероятно, все обстояло так: толпа была взволнована искусством великого актера, чувства людей искали выхода, стремились вылиться наружу, людям захотелось кричать. И так как возгласы в честь артиста постепенно стихали, а возгласы: «Привет тебе, всеблагой, величайший император Нерон!» – становились все неистовее, то все больше людей поддавалось порыву, присоединялось к общему хору.

Никто уже не смотрел на подиум. Все смотрели – одни восторженно, широко раскрыв рот, другие с удивлением, третьи – колеблясь в растерянности, некоторые со страхом и неудовольствием – на того человека, к которому явно относились эти возгласы, на человека, просто одетого, скромно занимавшего одно из самых незаметных мест. И все люда в большом здании вдруг увидели яснее, чем могла бы разъяснить самая лучшая речь, что здесь, среди них, сидел некто с лицом и осанкой императора Нерона. Ибо тот, кто здесь сидел, и в самом деле был уже не горшечник Теренций, а человек, который, совершенствуясь в своем горестном уединении, впитал в себя дух исчезнувшего императора, без остатка перевоплотился в Нерона. Спокойно сидел он здесь, с рассеянной, почти детской улыбкой, несколько пресыщенный, но в гордой, царственной позе. Все оглушительней, все неистовее звучали клики приветствия императору. Он медленно встал со своего места, словно его это не касалось, словно весь этот шум никакого отношения к нему не имел. Но перед ним – как бы самопроизвольно – образовалось пустое пространство, он прошел между двумя рядами благоговейно расступившихся людей, с высоко поднятой головой, гордо и безучастно улыбаясь. Многим из присутствовавших здесь римских офицеров не раз приходилось слышать эти клики и кричать самим, приветствуя подлинного императора, случалось собственными глазами видеть подлинного Нерона. Их точно громом поразил вид этого человека, казалось, еще минута, и они воздадут ему установленные обычаем почести.

Позади Теренция – на некотором расстоянии – шли несколько его друзей. Он повернул к ним голову: хотел, видно, что-то сказать им. Во всем большом здании стало необычайно тихо. Но Теренций, как будто он ранее не слышал приветствий, а теперь не замечал тишины, непринужденно бросил через плечо своим друзьям, все еще с едва заметной усмешкой:

– В сущности, Нерону следовало бы, потехи ради, самому прочесть для публики эту «Октавию». – И тихо, точно вскользь, прибавил: – Какой артист снова явился бы миру!

Ведь весь свет знал, что для императора Нерона важнее было слыть великим актером, чем великим правителем, что император Нерон умер со словами: «Какой артист погибает!» Когда теперь этот человек, с походкой императора, повернул голову жестом императора и сказал: «Какой артист снова явился бы миру!» – да еще голосом Нерона, по всей толпе в три тысячи человек пробежал трепет, и даже те, кто затеял демонстрацию, на одну минуту поверили, что император Нерон собственной особой покидает театр.

15 Солдат – и к тому же храбрый

Полковник Фронтон, комендант римского гарнизона в Эдессе, будучи человеком осторожным, не пошел в Одеон на чтение «Октавии», ссылаясь на недомоганье. Его офицеры тотчас же после спектакля сообщили ему об овации Нерону-Теренцию, с любопытством ожидая, что он скажет по этому поводу, какие отдаст распоряжения. Но Фронтон разочаровал их. Он задал им несколько вопросов, вежливо поблагодарил и отпустил.

Оставшись один, он сел за письменный стол, стал размышлять. Неподвижно сидел он, легко опершись головой на руку, статный сорокавосьмилетний человек, с широким лбом под коротко остриженными, отливающими сталью волосами. Как быть? Не дожидаясь приказа из Антиохии, решительно выступить против этого «Нерона» и сыграть роль своего рода спасителя отечества? Перейти на сторону Нерона и стать маленьким цезарем? Будь, например, на его месте какой-нибудь Варрон, какие бы тут разыгрались дела! Фронтон не менее ясно, чем Варрон, видит открывающиеся возможности. Но так как он не Варрон, а Фронтон, то события не разыграются. Он ограничится тем, что пошлет этим идиотам в Антиохию доклад по всей форме, запросит, как ему действовать, будет выжидать.

Выжидать. Это, к сожалению, стало девизом его жизни. Полковник Фронтон считался одним из самых одаренных офицеров армии. Те отрывки из «Учебника военного искусства», которые он опубликовал, приобрели известность среди специалистов. Но, несмотря на то что он участвовал в Парфянской и Иудейской войнах, ему никогда не привелось претворить свою теорию в жизнь. Если представлялась интересная тактическая или стратегическая задача, тут как тут оказывались всякие глупцы, бравые посредственные офицеры. Его же, Фронтона, держали в отдалении, то ли по злой воле военного командования, то ли по прихоти коварного случая. «Кабинетным полководцем» прозвали его товарищи. Для Флавиев, которые сами были всего лишь бравыми посредственными офицерами, его теории были слишком смелы и современны. Цезари послали его не на Запад или на Север, где для деятельности военного хватало дел, а сплавили сюда, на окраину, в эту восточную глушь.

Не то чтобы восточная жизнь пришлась не по душе Фронтону. Он приехал в эти края еще в ранней молодости. Запутанность, глубина, необузданность Востока, где невозможно что-либо предвидеть, древняя культура страны с самого начала пленили Фронтона. Он был страстным поборником нероновской политики, его воодушевляла идея органического слияния Востока с Римской империей. Но когда Нерон погиб, а новые властители резко повернули курс римской политики, он не решился встать на путь, которого требовали от него его политические убеждения, и расстаться со службой. Фронтон любил Восток, он убежден был, что только нероновская политика могла действительно усилить и возвеличить Рим, а трезвая, бескрылая политика новых владык, их ориентация на Запад претила ему. Но, с другой стороны, за ним был большой служебный стаж, и у него не хватило духу отказаться от прав, которые стаж этот давал, от всей своей карьеры, от перспективы получить хороший участок земли и большую пенсию, прослужив еще восемнадцать лет. Таким образом, он похоронил мечты о яркой жизни, о слиянии Востока с Западом, глубоко замуровал в себе свои идеи, подчинился новым правителям.

А они не любили его и не особенно щедро отблагодарили. Он домогался места командующего гарнизоном в Самосате – доходный пост в приятном, крупном городе с высокой культурой. Но туда послали неуча капитана Требония, а его назначили в Эдессу, в этот полудикий город на окраине, конечно, под почетным предлогом, что здесь нужны недюжинные дипломатические способности. Это было верно. Но верно было и то, что служебный путь здесь был усеян шипами, что пост Фронтона был сопряжен с большой ответственностью, с неблагодарной работой и не сулил успеха. От Эдессы вверх путей не было.

Фронтон, очень умный человек, глубоко запрятал жгучую обиду на Флавиев, оставивших его прокисать здесь. Но сегодня, в уединении своего кабинета, услышав, что «Нерон» снова всплыл на поверхность, он, несмотря на весь свой ум и умение держать себя, несмотря на то что он смирился со своим положением, искусал себе до крови губы и втихомолку скрежетал зубами.

Нет, теперь уж нет смысла чего-либо домогаться. Появление этого «Нерона» уже не принесет ему никакой пользы. Все давно решено. Когда пришли к власти новые правители, у него была свобода выбора, но он принес тогда Веспасиану присягу и, следовательно, раз навсегда выбрал благоразумие, примирение, право на пенсию. Выбор правильный. Лишь очень редко Фронтоном овладевает сожаление и почти никогда – раскаяние. Но сегодня, после нелепых событий в Одеоне, его грызет раскаяние. Быть может, все же Варрон оказался умнее? Он сразу порвал с новыми хозяевами, не побоялся впасть в немилость у Палатина и с тех пор ведет свою собственную политику.

Хотя у Фронтона нет ни малейшего доказательства, он уверен, что за этим Нероном-Теренцием тоже скрывается Варрон. С того момента, как он впервые услышал о появлении погибшего цезаря, он почувствовал за ним Варрона. Он знает сенатора с юных лет. Они вместе прибыли на Восток, вместе опьянялись тем новым и великим, что дала им эта страна. Теперь они во враждебных лагерях. Он, Фронтон, представляет в Эдессе трезвую милитаристскую политику Флавиев, Варрон тысячами тайных путей продолжает смелую, запретную политику Нерона. Фронтон завидует Варрону и восхищается его дерзостью, его страстностью, его энергией, хотя рассудком его не оправдывает. В официальных отношениях с Варроном он обнаруживает сдержанность, с какой офицеру Флавиев и подобает относиться к такому двусмысленному человеку. Но при всяком удобном случае дает Варрону почувствовать, что по-прежнему питает к нему глубочайший интерес. Кроме того, он не может отказать себе в том, чтобы по-своему – сдержанно, благовоспитанно, но очень явно – не ухаживать за дочерью Варрона, строгой белолицей Марцией. Он не знает, да и не хочет знать, в какой мере его интерес к Марции существует сам по себе и в какой служит только предлогом быть поближе к Варрону. Для него ясно, что в этом краю Варрон – человек, самый близкий ему, Фронтону. Он одержимый, этот Варрон, и добром не кончит. Если его смелый замысел удастся, то для Фронтона это будет осуждением, вечным упреком, ядом, который отравит ему старость. Тем не менее в глубине души он относится к Варрону дружелюбно. Он ждет результатов политики Варрона, ждет неизбежной плачевной развязки с жгучим нетерпением, к которому, неизвестно почему, примешиваются тоска и страх.

Быть может, появление «Нерона» будет способствовать этой развязке? Фронтон мог бы тоже способствовать ей, ускорить ее или замедлить. Было бы соблазнительно показать это тому или другому – Дергунчику или Варрону. Но нет, он ничего не предпримет против Варрона. Варрон – славный человек, он любит Варрона. Он предоставит судьбе доказать, что ведь в конечном счете прав был он, Фронтон, и не прав сенатор.

Итак, он воздержится от выступления против «Нерона».

Но не рискованно ли бездействовать? Не упрекнут ли его за это в Антиохии или Риме? Нет. Наказуемого деяния горшечник Теренций не совершил. Его ли вина, что другим померещилось, будто они видят покойного императора? Кроме того, Теренций, как и его патрон, не только римский подданный, но и гражданин Эдессы. Надо иметь точные, неопровержимые улики, прежде чем принимать против него меры. Со злой усмешкой Фронтон вспоминает «первый наказ» Флавиев, их напутствие уезжающим офицерам: в сомнительном случае лучше воздержаться, чем сделать ложный шаг.

Следовательно, он воздержится. Пошлет рапорт в Антиохию и затребует оттуда указаний. Интересно, какие инструкции дадут ему эти идиоты. Он-то знает, как справиться с этим «Нероном» и теми, кто за ним скрывается. Насилия ни при каких обстоятельствах в ход пускать нельзя. Поскольку население Эдессы убеждено в том, что Нерон жив, следовало бы попробовать потихоньку, осторожно подкопать корни этого убеждения и вырвать их, иначе они будут прорастать снова и снова. Но после того как в Антиохии не раз игнорировали его осторожные советы, у него нет охоты наставлять Дергунчика на путь истинный. Он, напротив, ограничится рапортом и не без злорадства будет наблюдать, как умный, хитрый Варрон обводит вокруг пальца неуклюжего Цейония с его деревянными военными методами.

На этом Фронтон обрывает свои размышления. Он зовет секретаря, начинает диктовать донесение в Антиохию.

В эту минуту ему приносят срочное письмо от верховного жреца Шарбиля. Шарбиль настоятельно просит о немедленном свидании.

Фронтон, взволнованный, отправляется в дом жреца. Старец в цветистых словах заговаривает с ним о неприятном положении, в которое ставит город Эдессу странное событие в Одеоне. Город теперь подобен мулу, который в тумане и облаках ищет пути на горной тропе: один неверный шаг – и мул погиб. Если предположить, что этот человек действительно император Нерон, – как осмелится город отказать в подобающем почтении столь высокому гостю? Но если этот человек – дурак или мошенник, не следует ли царю Маллуку немедленно заключить его под стражу, как обычного преступника?

Фронтон слушал вежливо и терпеливо. Его умные глаза под широким лбом, обрамленным седеющими волосами, смотрят на позолоченные зубы Шарбиля. Фронтон привык к методам Востока, он уже многие годы с интересом тонкого ценителя наблюдает все ухищрения, увертки и уловки царя Маллука и верховного жреца; он уверен, что Варрон уговорился с ними и что овация в Одеоне была устроена не без их тайного содействия. Поэтому он выжидает, куда клонит старец. И в таких же запутанных выражениях, как Шарбиль, говорит, что ему, рядовому римскому офицеру, не подобает высказывать мнение и тем более давать совет в таком щекотливом положении.

– Мой друг слишком скромен, – сказал Шарбиль. – Что-нибудь предпринять надо. Медлить – хорошо, но, если медлить слишком долго, вещи портятся, как перезрелые плоды. Царь Маллук боится, что если он ничего не предпримет, то вызовет таким бездействием неудовольствие своего могущественного союзника, губернатора Антиохии. Поэтому он намерен удостовериться, кто же этот человек, которого столь многие принимают за императора. Конечно, это будет сделано весьма осторожно. Он поставит перед его домом вооруженных людей; впоследствии, когда положение прояснится, этих вооруженных людей можно будет рассматривать в зависимости от обстоятельств – как почетную стражу или тюремный караул. Другими словами, царь Маллук намерен покамест взять этого человека под своего рода почетный арест. Но он не хочет делать этого без согласия Фронтона, дабы никто не мог впоследствии, в Антиохии или Риме, истолковать этот шаг как оскорбление величества, если этот человек действительно окажется императором Нероном.

Фронтон изумлен. Предложение Шарбиля звучит совершенно искренне, необычайно честно и корректно. Не ошибся ли Фронтон? Неужели за этим Теренцием не скрывается ни Варрон, ни царь Маллук? Неужели все это – попросту шутка дурака или безумца, одержимого манией величия? Но против такого предположения говорит то, что события назревали медленно, в них чувствовались планомерность, целеустремленность. Фронтон, как он ни был хитер, не мог понять, что же на самом деле задумал верховный жрец. Как всегда, поведение Маллука избавляло его от всякой ответственности: Фронтон похвалил мудрость и верность союзникам, проявленные царем Эдессы. Потом, задумчиво покачивая головой, он отправился домой диктовать донесение.

Но не успел он продиктовать еще нескольких строк, как пришло новое спешное письмо от верховного жреца. В его словах чувствовались большое смущение и озабоченность; Шарбиль сообщал, что люди, которым было приказано удостовериться, что за человек Теренций, уже не нашли его, он укрылся в храме богини Тараты, намереваясь воспользоваться правом убежища, даруемым святилищем богини.

Фронтон свистнул сквозь зубы. Храм Тараты был всеми признанным убежищем. Эдесские власти не могли вторгнуться в убежище, это было невозможно и для римлян – иначе они восстановили бы против себя весь Восток. Теперь ему стало ясно, почему Шарбиль так срочно вызвал его к себе. Верховный жрец хотел помешать Фронтону арестовать этого человека, он своевременно укрыл его в убежище богини, оберегая от римлян. Но все это жрец сделал так, чтобы из Рима не могли предъявить ему никаких претензий. Разговор с Фронтоном создавал ему алиби. Царь Маллук выказал намерение задержать этого человека, хотя это и не было его обязанностью, и представить его в распоряжение римского губернатора. Но раз Теренций, или кто бы он ни был, бежал, раз он скрылся под защиту богини Тараты, то и Шарбиль, и его господин, царь Маллук, в этом неповинны.

Фронтон улыбнулся, еще раз подивившись восточной хитрости. Теперь в Месопотамии начнется изрядная кутерьма. Дергунчику придется здорово подергаться, подумал он на хорошем латинском языке.

То же самое на хорошем арамейском языке незадолго до этого подумал верховный жрец Шарбиль.

16 Гость богини Тараты

И вот Теренций очутился в храме Тараты, в самом сердце его, в целле, где помещались древнее изображение богини, ее алтарь и ее непристойные символы. Со дня овации в театре он испытывал страх, ему не раз приходило в голову скрыться в Лабиринте до тех пор, пока не появится Варрон и все не станет ясно. Но когда к нему явился некто в одежде торговца, намеренно плохо маскировавшей жреца Тараты, и предложил ему немедленно отправиться в убежище богини, Теренций последовал за ним без колебаний, слепо, со вздохом облегчения, чувствуя, что он теперь в хороших, могущественных руках.

Он ожидал, что верховный жрец встретит его как гостя богини, заверит в том, что она принимает его под защиту, окажет ему достойный прием. Но ничего подобного не случилось. Его оставили одного в тесной, неуютной каморке, в полной неизвестности. Шарбиль точно так же, как и Варрон, считал полезным затянуть дело, чтобы сделать Теренция возможно более покладистым.

Пришла ночь, для Теренция – ночь отнюдь не из приятных.

Храм Тараты был велик. Провести ночь в переднем дворе было не так тяжко. Там была какая-то своя жизнь – маленький пруд с рыбами богини и множество белых голубей, посвященных ей. В самом храме тоже было бы еще терпимо, хотя легко представить себе более уютное помещение, чем этот колоссальный зал с его древними, исчерна-зелеными, суживающимися кверху колоннами. Но Теренций не знал, простирается ли право убежища на весь храм или же только на целлу с ее алтарем и кумиром богини. А здесь, в целле, куда сквозь узкое отверстие проникал лишь скудный свет луны и звезд, было тесно и жутко, и Теренцию все мерещились какие-то страшные лица. Он улегся на верхней ступени жертвенника, в страхе стараясь все время прикасаться одной рукой к самому алтарю; ему неясно помнилось, будто тот, кто ищет убежища у богини, должен держаться рукой за ее алтарь или за ее изображение. По обе стороны алтаря тянулись в неверном свете месяца символы богини, колоссальные каменные изображения фаллоса. У изголовья Теренция, в нише над алтарем, поднималась древняя диковинная статуя Тараты цвета темной бронзы. На богине был венец с зубцами и башнями, как на стене, остро торчали ее голые груди, нижняя часть тела переходила в рыбий хвост. В одной руке она держала веретено, в другой – бубен. Ее узкое, древнее и все же молодое лицо с закрытыми глазами улыбалось гостю нежно, двусмысленно и зловеще.

Среди ночи Теренций стал зябнуть. Чувство безопасности, которое он ощутил при появлении посланца Тараты, покинуло его. Долго ли еще будут испытывать его этим недостойным ожиданием? Почему первосвященник не является наконец приветствовать его? Куда девался Варрон? Почему его оставляют в полной неизвестности и одиночестве, если хотят, чтобы он был императором? И в безопасности ли он здесь вообще? А что, если его завлекли в ловушку? Страх его рос, им овладевал гнев на тех, кто соблазнил его этой авантюрой, заманил сюда, и ему очень хотелось, чтобы по крайней мере Гайя или раб Кнопс были с ним.

Он пытался найти опору в своей вере в себя. Вновь принял обличье Нерона, стал императором – в одиночестве вознесся над всеми и всем. Так подобает цезарю. Он недосягаем, он – повелитель мира. Снаружи доносилось воркованье священных белых голубей, которых что-то потревожило, в проем проникал мерцающий лунный свет, и богиня улыбалась ему с высоты таинственной и злой улыбкой. Позор для всего Запада, что ему, императору, пришлось искать защиты у этой двусмысленной богини, под сенью ее непристойных символов. Но он тотчас же раскаялся в своих мыслях, которые Тарата могла истолковать как святотатство, – ведь он теперь в ее руках.

Как он ненавидел этого актера Иоанна с Патмоса! Именно тот довел его до такого положения своим нелепым чтением «Октавии», не говоря уже о том, что сам Теренций, если бы только захотел, был бы куда более великим артистом, чем этот грязный христианин. А в «Эдипе» у Иоанна все, с начала и до конца, фальшиво и бескрыло! Сам Иоанн, если он действительно что-нибудь понимает в искусстве, понял бы, что под оболочкой Теренция скрывается нечто большее. Толпа, с ее здоровым инстинктом, тотчас же это заметила. Только снобы, несколько наемников Тита и подкупленные им креатуры не хотят этого понимать. И из-за них он должен здесь скрываться.

Но теперь уже недолго терпеть, скоро он сможет раздавить их всех, всех своих противников. Он перебирал в уме имена сторонников Тита в Эдессе и их вожаков. Конечно, сюда же он отнес тех, кого он лично, по тем или иным мотивам, не любил, с кем у него бывали столкновения, – конкурентов, товарищей по цеху, подозреваемых в том, что они недостаточно почитают его. В конце концов получилась довольно внушительная шеренга. Он спрашивал себя, отнести ли сюда и Гайю с ее дерзкими сомнениями. Но не додумал эту мысль до конца и ни на что не решился, а вместо этого начал со всеми подробностями рисовать себе, как со вкусом, не спеша, будет мстить тем, кого считает своими явными врагами.

Его все сильнее знобило. Он поднялся, начал ходить взад и вперед, не сходя с верхней ступени, вдоль алтаря, – так, чтобы можно было тотчас же коснуться его, если бы сюда ворвались солдаты Фронтона. Слабый, сладковатый и противный запах поднимался из желоба под алтарем, по которому стекала кровь жертвенных животных. Эту ночь он запомнит надолго. Ночь, когда он пришел с Палатина, после того как туда вторглись солдаты сената, и нынешняя ночь – два ужасных перевала в его жизни.

Но придет же ей конец, этой ночи. Наступит день – «Будет некогда день…». Теперь уже нет сомнений, что сон, приснившийся его матери, истолкован правильно. Он уже проделал большую часть подъема, самым крутым и трудным было начало пути; а как только наступит день, как только он избавится от этого проклятого мерцающего света, все поймут, кто он. Он стоял, недовольно выпятив нижнюю губу, в позе императора. Достал смарагд, поднес его к глазу и принялся критически, дерзко рассматривать изображение Тараты. Оно ему не по душе, весь ее храм ему не по душе. Он будет строить иначе, когда придет время. Он возведет грандиозные, монументальные здания. Вместо его колоссальной статуи, которой они в Риме отбили голову, он воздвигнет новую, еще более колоссальную. Свое изображение, громадных размеров, он высечет в горе, как это делали старые властелины. А Лабиринт, свой Лабиринт, он сделает гробницей, своим мавзолеем, восьмым чудом света.

Но богиня смотрела на него сверху вниз с кроткой и злой улыбкой, и ему стало страшно своего собственного величия. А тут он еще почувствовал потребность опорожнить мочевой пузырь. Сделать это здесь же, в целле, он не смел. Как знать, быть может, это будет сочтено за оскорбление богини и он лишится права убежища, осквернив храм? Но потребность мучила его все сильнее. Наконец он протиснулся за алтарь. Здесь он справил свою надобность, но вместе с чувством освобождения его охватил невыразимый страх.

К утру, совершенно измученный, он плотнее закутался в свой плащ и вытянулся – с твердым решением заснуть – на верхней ступени, тесно прижавшись к алтарю. Он еще раз потянул носом – не остался ли запах мочи, – стал читать про себя, чтобы заснуть, текст «Эдипа» и наконец действительно заснул.

Когда он проснулся, все тело у него затекло, но озноба он уже не испытывал. В святилище он увидел людей – и испугался. Но оказалось, что это не римляне, а молодые жрецы Тараты, приносившие ей утреннюю жертву, козленка. Забившись в угол, он боязливо следил за ними – не обнаружат ли они следы содеянного им. Но они правили обряд, не обращая на него внимания. Закончив жертвоприношение, они облили алтарь струями воды, чтобы очистить его, и теперь всякая опасность для Теренция миновала.

Время шло. В целле появлялись и другие жрецы. Они с любопытством смотрели на человека, который искал убежища у алтаря богини. Никто не сказал ему ни слова. Теренций снова принял то равнодушное выражение, которое он усвоил в последнее время.

Он с облегчением вздохнул, когда наконец пришел верховный жрец Шарбиль. Ведь наверняка тот принес ему какое-нибудь решение – плохое или хорошее.

Шарбиль решил, что молодчик уже достаточно обмяк. Он явился в полном параде приветствовать гостя своей богини; золотая жреческая митра с острым концом венчала его дряхлую птичью голову. Согнув руки в локте и протянув их ладонями вверх, он почтительно приветствовал того, кто прибег к защите Тараты. Так же почтительно Теренций ответил на приветствие.

Затем верховный жрец заверил пришельца, что тот находится здесь под охраной божества. Теренций не подал виду, каким облегчением для него были эти слова, он поблагодарил вежливо, равнодушно. Шарбиль после целого потока цветистых слов спросил:

– Смею ли просить тебя, гость богини Тараты, назвать свое имя ее жрецу?

К удовольствию Теренция, он говорил по-арамейски. Чужой язык послужил для него предлогом ответить медленно, уклончиво.

– Богине мое имя известно, – сказал он.

– Не ты ли цезарь Нерон, о господин? – спросил напрямик первосвященник.

Это было невежливо и, пожалуй, недипломатично. Но первосвященник Шарбиль был очень стар, у него было мало времени впереди, кроме того, он был любопытен. Однако Теренций остерегся дать неразумный ответ.

– Я тот, – сказал он, – кем меня сделали боги.

В глубине души он был крайне доволен тем, что не ему пришлось выдавать себя за Нерона, а другие сделали его Нероном. Шарбиль же подумал: «Это умный человек. Он заслуживает быть Нероном».

17 Дергунчик и Восток

Когда губернатору Цейонию доложили, что в Месопотамии многие считают некоего горшечника Теренция умершим императором Нероном, он, удивленный таким вздором, покачал головой и рассмеялся. Как можно попасться на такой неуклюжий обман? На этом примере можно убедиться, – в который раз! – какие варвары живут по ту сторону Евфрата.

Когда затем полковник Фронтон сообщил, что горшечник Теренций бежал в храм Тараты, откуда римляне не могут его получить без нарушения договоров и без серьезного для себя риска, его все еще скорее забавляла, чем беспокоила эта история. Ему казалось странным, что его советники отнеслись серьезно к этому комическому инциденту. Вежливо, слегка иронически и весьма высокомерно написал он царю Маллуку, требуя, чтобы правительство оказало всяческое содействие его наместнику Фронтону – в соответствии с договорами – при аресте римского подданного Теренция Максима. Он слышал, что вышеназванный Теренций прибегнул к покровительству богини Тараты. Если бы на его территории человек, преследуемый властями Эдессы, искал убежища в римском храме, то Цейоний постарался бы взять молодца измором или выкурить его; он не сомневается в успехе. Он был бы обязан эдесским правителям, если бы они возможно скорее урегулировали это дело.

Большинство советников царя Маллука были арабы, они почитали арабские звездные божества Ауму, Азиса и Дузариса, а не сирийскую богиню Тарату. Тем не менее, читая письмо губернатора, они насупились, обиженные непочтительным тоном, в котором римлянин говорил о любимой богине сирийцев.

Маллук и Шарбиль сидели в тихом, увешанном коврами рабочем покое. Слова их перемежались длинными паузами. Слышен был плеск фонтана.

– Этот господин на Западе, – сказал своим глубоким, спокойным голосом царь, – по-видимому, не очень-то боится твоей богини Тараты, жрец Шарбиль?

– На Западе, – возразил Шарбиль, – возникло и погибло множество царств, а богиня Тарата три тысячи лет простирает руку над своим прудом, и ее рыбы плавают так же, как и три тысячи лет тому назад.

– Ты, значит, не собираешься брать измором того человека в храме? – спросил царь, и в его равнодушном голосе слышалась легкая насмешка над римлянином.

– Да минует меня даже мысль о том, – с благородным негодованием ответил жрец, – чтобы нанести такое оскорбление богине. Она достаточно богата, чтобы прокормить бежавшего к ее алтарю.

На Востоке люди не торопятся. Прошло две недели, прежде чем царь Маллук ответил на письмо римского губернатора. В своем послании он в длинных поэтических фразах распространялся о величии Римской империи и о величии богини Тараты. О, царь Маллук пламенно желает услужить своим римским друзьям, но тверда, как горные скалы, его верность клятве, а ведь милостью неба он, приняв царский венец, поклялся чтить всех богов страны. Поэтому ему осталось лишь передать письмо губернатора верховному жрецу Тараты, ответ которого он прилагает. Шарбиль, со своей стороны, разъяснил: глубоко, как море, благоговение эдесской страны перед богиней Таратой. Как ни стремится он, Шарбиль, служить своим могущественным друзьям на Западе, для него совершенно невозможно посягнуть на гостя богини, нашедшего убежище в ее храме. Такое осквернение святыни она покарала бы страшной карой – огнем и водой, молнией, мечом и мором, она покарала бы не только Эдессу, но и всю Сирию. Этого не приходится разъяснять столь мудрому человеку, как римский наместник.

Прочитав цветистые письма царя и верховного жреца варваров, Цейоний с неудовольствием швырнул их на стол. Если этим восточным людям понадобилось две недели, чтобы сочинить свои послания, то ему для ответа не понадобится и часа. Он в повелительном тоне предложил Шарбилю, господину над храмом Тараты, немедленно прибыть в Антиохию, чтобы ликвидировать конфликт.

– Эти римляне, – сказал жрец Шарбиль, беседуя с царем Маллуком в покое с фонтаном, – плохо знают природу живого существа. Зачем лисе отправляться в пещеру льва и к тому же еще немедленно?

Через две недели он написал в Антиохию, что, как ни лестно для недостойного Шарбиля приглашение западного господина, он, к сожалению, не может его принять. Сейчас как раз та пора, когда священные рыбы в пруде богини Тараты мечут икру. Для верховного жреца нет никакой возможности покинуть священный участок богини в столь важный момент, не разгневав ее и не накликав несчастья на всю страну.

До сих пор Цейоний смеялся над дешевым провинциальным фарсом, который разыгрывал там этот мелкий римский мошенник, этот вольноотпущенный горшечник. Теперь его привело в ярость это насмешливое и упорное сопротивление эдесских князьков.

«Действовать решительно, – мысленно сказал он, скрежеща зубами, когда получил отказ Шарбиля. – Послать солдат в Эдессу, шесть тысяч, восемь тысяч. Тогда поглядим, что будет с этой богиней Таратой, с ее рыбами и прочей дрянью».

Тем не менее Цейоний многому уже научился за время пребывания на Востоке и поэтому быстро справился с припадком гнева. Придется оккупировать Месопотамию и вести войну с Артабаном: поимка этого ничтожного Теренция не стоит такого риска. Против змеиной изворотливости и цветистого лукавства восточных негодяев можно действовать только окольными дипломатическими путями. Он начал понимать, что выступление Теренция, пожалуй, нечто большее, чем трюк мошенника: за ним, возможно, стоят более могущественные силы, какие-нибудь парфянские сановники. Пожалуй, Варрон не был неправ, советуя признать Артабана. Жалко, что Цейоний был с ним слишком резок. Как ни трудно выносить повадки этого человека, он теперь охотно посоветовался бы с ним. Он обрадовался, когда сенатор наконец снова показался в губернаторском дворце: Варрон давно уже не давал о себе знать, по-видимому обиженный тем, что, вопреки его совету, признан был Пакор.

– Хорошенькие дела творятся в вашей Эдессе, – весело сказал губернатор легким, светским тоном. – Вы осведомлены, мой Варрон?

– Да, – ответил Варрон, – мой управляющий Леней прислал мне обстоятельный доклад.

– Вот он, ваш Восток, – с деланым добродушием проворчал Цейоний.

– Я же сразу сказал вам, – примирительно, но уже вполне серьезным тоном заметил Варрон, – что следовало стать на сторону Артабана.

– Вы и в самом деле думаете, – спросил губернатор, но уже не в прежнем легком тоне, и сидел он неестественно прямо, – что между претендентом Артабаном и этим мошенником существует какая-нибудь связь?

– Само собой разумеется. – Варрон пожал плечами. – Правители Эдессы не могут мирно ужиться с вами после тяжелого удара, который вы нанесли им, признав Пакора. Без попустительства эдесских властей история с Лже-Нероном не могла бы зайти так далеко.

– Какой интерес эдесским властям, – опять спросил Цейоний, – помогать этому мелкому мошеннику?

– Эдесские власти, – спокойно объяснил ему Варрон, – заинтересованы в претенденте Теренции в такой же мере, в какой вы заинтересованы в претенденте Пакоре. Хотят поставить вас в затруднительное положение. По-видимому, это им удалось.

Цейоний намеревался спокойно выслушать Варрона, попросить у него совета, как римлянин у римлянина, и на сей раз обдумать беспристрастно этот совет и по возможности последовать ему. Но он ничего не мог с собой поделать – все более острое раздражение поднималось в нем при виде собеседника, который сидел против него в такой удобной позе, с видом превосходства, скрестив ноги, высказывая вещи, которые, к сожалению, были настолько же верны, насколько неприятны. «Конечно, следовало стать на сторону Артабана, – думал Цейоний. – Ведь на этом проклятом Востоке надо всегда идти самыми извилистыми, самыми кривыми путями. Прямой, порядочный человек вроде меня не может здесь ничего добиться – вокруг тебя дремучий лес, и если ты расчистишь себе дорогу верным римским мечом, то вдруг опять оказываешься перед непроходимой чащей, а позади тебя уже вырос новый лес. Ясно, что тут Варрон, этот негодяй, этот стареющий бездельник, скорее добьется успеха. Кроме того, у него было достаточно времени, чтобы акклиматизироваться».

– Впрочем, – сказал Варрон, – царю Маллуку и первосвященнику Шарбилю в самом деле нелегко было бы предпринять что-нибудь против человека в храме Тараты, даже если бы на то была их добрая воля. Все население по ту сторону Евфрата убеждено, что человек этот – император Нерон.

– Так доносят и мне, – недовольно признался Цейоний. – Но я не могу себе этого представить. Да, эти восточные люди суеверны. Несмотря на кажущуюся хитрость и изворотливость, они неописуемо тупы, их можно убедить в самых нелепых вещах. Они питаются баснями и сказками. Ничего удивительного, что народ с такими свойствами, несмотря на свою многочисленность, легко дает себя обуздать разумному меньшинству вроде нас, римлян. Но, – с возмущением сказал он, – такую чепуху, как известие о том, что Нерон жив, они ведь проглотить не могут. Большинство людей в Эдессе умеют читать и писать. Неужели вы думаете, что их можно провести таким грубым трюком?

Варрон задумчиво покачал массивной головой.

– Этот Теренций, – кстати, он мой клиент, – сочинил очень правдоподобную историю. Тогда якобы вместо императора был убит мой Теренций, о котором известно было, что он весьма схож с Нероном, а человек, который впоследствии выдавал себя за Теренция, есть якобы подлинный Нерон. Все это звучит не так уж нелепо. Я хочу сказать, здесь, на Востоке, в пяти тысячах километров от Рима.

Но Цейоний не мог успокоиться.

– Свихнулись эти люди, что ли? Клянусь Геркулесом, я не понимаю, какой интерес был тогда горшечнику Теренцию назваться перед войсками сената императором и дать себя убить вместо него?

– Здесь, на Востоке, – дружески объяснил ему Варрон, – еще не усвоили того, что римская верность больше не существует. Ведь вы сами только что сказали, Цейоний, что здесь мы окружены варварами. Эти варвары совершенно серьезно верят, что римлянин, если придется, умрет за своего императора.

Цейоний подавил чувство недовольства, преодолел соблазн «дернуться» и резко поставить Варрона на место.

– Ваши афоризмы хороши, мой Варрон, – признал он и даже заставил себя улыбнуться. – Но скажите мне прямо, по-латыни: есть ли какие-нибудь шансы на успех у этого шарлатана? Могу ли я рассчитывать, что все это рухнет само собой, или мне следует вмешаться в это дело?

Варрон серьезно взглянул на губернатора, медленно провел кончиком языка по губам, от одного уголка рта к другому.

– Есть ли шансы у моего Теренция? – повторил он задумчиво. – Видите ли, дорогой Цейоний, – сказал он поучительно, – людям в Эдессе живется плохо, им приходится платить большие налоги, они могут лишь выиграть от переворота. Если явится человек, который пообещает упразднить налоги, по ту сторону Евфрата он везде встретит доверие. А если к тому же за ним стоят и ловкие люди, оказывающие ему содействие, он может продержаться долго.

– Значит, вы полагаете, – спросил Цейоний, – что за этим мошенником стоит Артабан?

Варрон выразительно пожал плечами.

– Не знаю, – ответил он и спокойно посмотрел губернатору прямо в лицо.

У Цейония в первый раз за все время мелькнуло подозрение, нет ли между тем наглецом Теренцием и этим Варроном какой-то связи, ему стали ясны некоторые темные и осторожные намеки его подчиненных. Но он тотчас же прогнал эту догадку. Ведь ему было известно, он сам видел, что Варрон все это время жил здесь, в Антиохии, с головой окунувшись в распутную жизнь Дафне. Он никак не мог отсюда руководить таким сложным предприятием. И наконец, Варрон – римлянин. До чего же у него самого разыгралась фантазия на этом сумасшедшем Востоке! Нет, нельзя давать неприязни к Варрону увлечь себя слишком далеко.

– Дело не так просто, мой Цейоний, – тихо сказал Варрон. – Нельзя недооценивать силу слухов, силу легенды. Легенда по своей природе котируется выше, чем правда. А пропаганда способна пустить в обращение любую легенду. Так что же говорить о такой трогательной истории, как рассказ о верности и самопожертвовании горшечника Теренция, отдавшего жизнь за своего императора. Вспомните, мой Цейоний, – прибавил он серьезно, – как я с самого начала вас предостерегал. И я повторяю: вы не знаете Востока, вам многому еще придется здесь удивляться.

Цейоний больше не мог спокойно сидеть в своем кресле. Он встал, начал ходить по комнате. История с самозванцем все больше его тревожила. Варрон – римлянин. Когда дело идет о коренных интересах Рима, он не откажет в помощи.

– Вы, мой Варрон, – сказал он, – были близким другом Нерона, вы так же близко знаете горшечника Теренция, вашего клиента. Вы именно тот человек, который призван внести ясность в это неприятное дело. Если вы отправитесь в Эдессу, собственными глазами поглядите на этого молодца и затем во всеуслышание объясните, в чем там дело, – то, клянусь Геркулесом, этому фарсу будет положен конец.

Варрон в глубине души обрадовался. Вот, значит, до чего дошел Дергунчик, он уж даже обращается с просьбой. Вслух он сказал:

– Это не так просто. Здесь, на Востоке, чем дело яснее, тем хитрей и изворотливей надо действовать, чтобы люди убедились и поверили…

Цейоний сказал нетерпеливо:

– Ну и что же, действуйте хитростью, изворотливостью! Я даю вам все полномочия.

– Очень любезно с вашей стороны, – возразил Варрон. – Но вам все кажется проще, чем оно есть. Не примите это, мой Цейоний, за нежелание пойти вам навстречу. Если бы вы ко мне обратились еще тогда, когда это дело не вылупилось из яйца, я мог бы вам поручиться, что в два счета приведу все в порядок. Но вашим поведением вы все до чрезвычайности усложнили. Даже и независимо от этого именно мне неудобно вмешаться теперь, когда эдесские власти уже заняли определенную позицию. Вспомните, что вы сами недавно говорили мне о конфликтах совести, угрожающих человеку, который одновременно является римским гражданином, подданным парфянского царя и гражданином Эдессы.

«Не надо было его просить, – подумал Цейоний. – Он упивается тем, что я его прошу».

Но он не вскипел, он пересилил себя, продолжал просительным тоном:

– Не кичитесь своей правотой. Я согласен, что совет ваш был справедлив и что надо было последовать ему. Но не будьте злопамятны. Ведь мы оба – римляне, Варрон. Мы находимся здесь, чтобы защищать империю по эту сторону Евфрата.

– Послушайте, Цейоний, – сказал Варрон напрямик. – Я предлагаю вам сделку. Вы признаете, что неправильно потребовали с меня инспекционный налог, вы вернете мне шесть тысяч сестерциев. А я ликвидирую историю с этим мнимым Нероном, хотя вы ее порядочно запутали. Что вы на это скажете?

Он сидел в своем кресле в удобной позе, говорил дружелюбно, спокойно, но внутренне был напряжен до крайности. Варрон был страстный игрок, он вложил всю душу в игру, которую затеял. Но он не утратил чувства реальности и не скрывал от себя, что за этим тщедушным человечком стоит Рим, вся империя, с ее налаженной организацией, с ее веками накопленным искусством государственного управления, с ее армией, и что он, Варрон, который всему этому может противопоставить лишь своего никудышного Теренция, погибнет, если серьезно ввяжется в борьбу. Он достиг того, чего хотел, – он проучил Цейония. В глубине души он хотел, чтобы Цейоний дал ему возможность отступления. Если Цейоний вернет ему шесть тысяч сестерциев, он действительно ликвидирует все это дело и вернет Теренция в небытие, из которого извлек его.

Губернатор, шагавший по комнате, услышав предложение Варрона, резко остановился. Тихо и с горечью сказал он сквозь зубы:

– Вы вымогатель.

– Вы любите крепкие слова, Цейоний, – ответил все еще дружелюбно Варрон. – Неужели, по-вашему, я послал бы вам тогда, в Эдессе, эти шесть тысяч, если бы вы – скажем так – не оказали на меня давление? Теперь давление оказывают на вас, Цейоний.

Слова Варрона звучали так, как будто речь шла исключительно о личном конфликте между ним и Цейонием. И все же именно в ту минуту, когда Варрон произносил эти слова, у губернатора возникла смутная мысль, что здесь лицом к лицу стоят совершенно другие силы и дело не в нем и не в его школьном товарище. Ему представилось, что политика умершего Нерона была продолжением старого как мир процесса, который не может оборваться по слову губернатора, или даже императора, или армии. Он начал понимать, что здесь действительно многое переплетается незаметно, неуловимо, что признание Пакора, востребование шести тысяч сестерциев, появление Лже-Нерона, а может быть, и еще многое другое, о чем ему не было известно, – что все эти на первый взгляд не зависящие друг от друга вещи глубоко и неразрывно спаялись, что он и Варрон, когда они оба стоят лицом к лицу, на первый взгляд вольные принять то или иное решение, сами бьются в этой сети, движимые неведомыми им силами.

Он казался сейчас странно беспомощным – чиновник, который неожиданно поставлен перед неразрешимо трудной задачей и не находит в прошлом подходящего прецедента. Как ему поступить – ему, привыкшему держаться испытанных образцов и точных инструкций?

– Но я не могу отменять приказы, – сказал он, пожимая плечами, – которые я же издал как официальное лицо. От этого пострадает престиж империи.

И как только он нашел это словечко – «престиж империи», он почувствовал себя уверенней. Это уже было нечто, за что можно ухватиться.

– Престиж империи, – задумчиво повторил Варрон, – не кажется ли вам, что престиж империи больше пострадает от истории с Лже-Нероном, чем от возврата шести тысяч? Здесь, на Востоке, трудно предвидеть, чей престиж в конечном счете поднимет та или другая мера.

К сожалению, Варрон был прав. Поэтому Цейоний не стал отвечать на его возражения и лишь констатировал:

– Значит, вы не хотите мне помочь?

– Хочу, – ответил Варрон, – если вы поможете мне.

Он это сказал без злобы. Он не радовался тому, что заставил Дергунчика так явно обнаружить свое бессилие. Напротив, опасные стороны его затеи вырисовывались перед ним все отчетливей, все грознее, и могущественная Римская империя, как исполин, вставала за маленьким Цейонием. Он сделал последнюю попытку и принялся спокойно уговаривать сумрачного Цейония:

– Подумайте еще раз, мой Цейоний. Не говорите сразу «нет». Прошу вас, подумайте.

На какую-то долю секунды Цейоний заколебался: не будет ли в самом деле умнее согласиться на предложение Варрона? Он предвидел, что без помощи этого человека Лже-Нерон наделает ему много хлопот и осложнений. Но перед глазами его встал прикрытый ларец с восковым изображением опозорившего свой род прадеда. Всякий другой имел бы право пойти на уступку, он, Цейоний, – нет. Это ожесточило его, но озлобился он не на себя, а на Варрона. Чувство угрюмого смирения сменилось безмерной яростью против человека, который расселся тут в непринужденной дерзкой позе и словно находит удовольствие в этой отвратительной восточной неразберихе. Цейоний выпрямился, стал римлянином, наместником императора.

– Я, конечно, не могу вас заставить, – ответил он самым сухим, ржавым, чиновничьим тоном, на какой был способен. И тут же резким, срывающимся голосом закричал: – Я представляю тут особу цезаря! Я не заключаю сделок с его подданными!

Варрон не радовался гневу губернатора, как только что не радовался его беспомощности. Как бы подводя итог разговору, он сказал – и в его голосе прозвучало скорее самоотречение, чем ирония:

– К сожалению, вы были правы, Цейоний, в тот раз, когда мы впервые здесь встретились. Мы и в самом деле не можем сотрудничать. – И ушел.

Вечером того же дня Цейоний понял, какую тяжкую ошибку он совершил. Он припоминал слова Варрона, его лицо, его позу, его интонации, и вдруг ему стало до боли ясно, что за самозванцем Нероном стоит не кто иной, как этот его старинный недруг. Он, Цейоний, опять поступил неправильно: следовало либо пойти на условия Варрона, либо применить по отношению к нему силу.

Он тотчас же отдал приказ взять Варрона под стражу. Но тот был уже на пути в Эдессу.

18 От игры Варрона расходятся круги

Свою дочь Марцию Варрон повез с собой. Белолицая, строгая Марция любила отца, но в Эдессу она ехала неохотно. В Антиохии еще слегка чувствовался Рим. Эдесса же была Востоком, и только. Однако отец приказал – и она повиновалась.

За Варроном следовал большой обоз. За последнее время сенатор, насколько это было возможно, распродал свои владения на территории римской Сирии и все, что мог, переправил за границу. Теперь он увозил с собой остатки своей движимости. Сам он, Марция и немногочисленная свита с большой поспешностью ехали верхами впереди. Вскоре они прибыли в Апамею, последний город на рубеже римских владений. Переехали через Евфрат по мосту, взобрались на низкий холм, по гребню которого проходила граница, и остановились на этом холме, уже за пределами римской территории.

Здесь, наверху, на границе, Варрон дождался своего обоза. Он остановил коня, когда обоз переезжал через мост. У ног его извивалась желтая река; медленно проходил огромный поезд – люди, животные, повозки с кладью.

Итак, этот маленький холм, задумчиво сказал себе Варрон, есть одна из вершин его жизни. Он многое оставил на римской территории – виллы, поместья, людей, коней, вещи, деньги. Ценностей на добрых пятнадцать миллионов сестерциев, в две с половиной тысячи раз больше, чем сумма пресловутого налога. И не только это оставалось на другом берегу. Он оставил там весь западный мир, все римское, что было в нем, оставил римскую цивилизацию и греческое образование. Но Варрон ни о чем не жалел. Его обращение к Цейонию, его вторичное, настойчивое предложение – это была последняя уступка разуму. То, что Цейоний не уступил, было указанием судьбы. Теперь Варрон перешел мост, теперь он с головой бросается в игру.

На этом маленьком холме, возле Апамеи, он задержался, глядя, как его люди и вещи покидают римские владения. Мимо него проносили ларец с документами. Он остановил носильщика, достал расписку. На оборотной стороне, в графе «убыток», вписал: «Пятнадцать миллионов сестерциев и целая цивилизация».

Короткий путь до Эдессы он проехал в отличном расположении духа, обуреваемый жаждой действий. Куда бы он ни приезжал, повсюду сбегались люди, бурно его приветствуя. То обстоятельство, что в храме Тараты скрывался человек, которого большинство считало императором Нероном, повергло всю область в нетерпеливое и смутное ожидание грядущих великих событий. Когда Варрон вступил в Эдессу, его встретили как долгожданного владыку. На улицах густыми толпами стояли люди, и все они – сирийцы, персы, арабы, евреи, греки – с ликованием его приветствовали, как будто сам император Нерон прибыл в любимый город Эдессу.

Варрон хорошо знал восточное непостоянство и не переоценивал значения этого приема. Он знал, что впереди еще длинный, трудный путь. Прежде всего надо было привлечь на свою сторону царя Маллука и Шарбиля. Он знал их обоих; они хитры и упрямы и, несомненно, возьмут немалую цену за помощь. Он был убежден, что царь и верховный жрец так же нетерпеливо ждут этой встречи, как и он. Тем не менее царь Маллук только спустя три дня пригласил его во дворец.

Началась одна из тех медлительных, бесконечных бесед, которые любил царь и которые так действовали на нервы людям Запада. Однотонно журчал фонтан, и уже дважды слуга откидывал висевший у входа ковер и выкликал время, а собеседники все еще не подошли к тому, что занимало их мысли.

Наконец Варрон начал:

– Когда в последний раз я удостоился чести предстать пред лицом повелителя Эдессы, мы говорили о неком человеке и его великих притязаниях. Тогда ты, верховный жрец Шарбиль, сказал: «Если Рим выскажется за Пакора против нашего Артабана, то для Эдессы будет большой радостью, если император Нерон окажется жив». И вот Рим высказался за Пакора. – Оба собеседника молчали; тогда он прибавил: – В Антиохии сложилось впечатление, что и вы тем временем зашли очень далеко. – Он хотел намекнуть обоим, что они уже связаны.

Но царь Маллук тихо повернул к человеку Запада свое смуглое лицо с выпуклыми глазами.

– Значит, – возразил он, – в Антиохии не глубоко проникли в смысл наших слов. Путешествие из Эдессы в Антиохию занимает целый день даже у хорошего гонца, едущего по хорошей дороге. Может случиться, что за то время, пока весть дойдет из Эдессы в Антиохию, положение изменится.

Шарбиль дал более точное истолкование словам царя:

– Мы и не думали сделать решительный шаг. Кто знает богов Востока, тот должен понять, что верховный жрец богини Тараты не может покинуть ее пруд в то время, когда священные рыбы мечут икру. – И, полный праведного гнева, он объяснил: – Богине безразлично, кто ищет убежища в ее храме. Она простирает над ним свою руку, будь это горшечник Теренций или император Нерон. Мы не спрашивали, кто этот человек, мы этого не знаем. Именно ты, Варрон, – ведь ты был близким другом императора Нерона, – можешь нам это сказать.

– Вы в самом деле желаете знать, – продолжал выспрашивать Варрон, – кто этот человек?

– Мы хотим, – отозвался Шарбиль, – знать, что ты, о Варрон, думаешь об этом человеке.

Варрон сказал:

– Если вам угодно, я знаю один признак. Между мной и цезарем Нероном есть тайны, которых никто не может знать, кроме императора и меня. Если они известны этому человеку, значит он император. Хотите испытать его?

Верховный жрец взглянул на царя и предоставил ему отвечать.

– Многое может доказать слово, – сказал царь, – но оно не может убедить окончательно. Окончательно убедить может только дело.

Варрон, разумеется, тотчас понял, куда клонили эти люди. Не предполагаемого Нерона, а его самого они хотели связать навсегда чем-то большим, чем слово. Но он с деланой наивностью притворился, будто не понимает царя, и изобразил на лице своем вопрос. Нетерпеливый Шарбиль тотчас же пояснил:

– Нужно, чтобы ты, Варрон, доказал свою веру в этого человека не только на словах.

Варрон был готов к тому, что от него потребуют многого; и все-таки теперь, когда ему предстояло выслушать их требования, он устрашился и попробовал отдалить неприятную минуту.

Варрон знает, возразил он обидчиво, что восточный человек требует от западного множество доказательств, прежде чем ему поверить. Но Варрон как будто доказал, что он по заслугам носит почетный титул «двоюродного брата эдесского царя».

Ни Маллук, ни Шарбиль не ответили. Наступило бесконечное молчание. Варрон раскаивался в том, что сам обрек себя на ожидание, ибо эти восточные люди умели ждать лучше, дольше, спокойнее, и молчание удручало его больше, чем их.

– Если я признаю этого человека императором Нероном, – едва владея собой, сказал он наконец, – то Тит и его губернатор конфискуют все мои имения на римской территории. Разве это недостаточное доказательство?

Шарбиль ответил с легкой усмешкой:

– Пожалуй, имения твои конфискуют. Но тебя и так не любят в Антиохии, и, может быть, даже без этого нового Нерона там нашли бы предлог сократить твои богатства. Чтобы убедить нас, тебе нужно найти более веские доказательства своей веры.

Но вот наконец заговорил царь. Своим глубоким, спокойным голосом он сказал:

– Да, тебе придется подтвердить свою веру более вескими доказательствами.

Варрон побледнел; он все время чувствовал, куда они клонят, потому-то он и медлил и находил все новые отговорки.

– Какие же еще более веские доказательства? – спросил он растерянно.

Слуга откинул ковер, выкликнул час. Царь велел принести сладости, начал вежливо расспрашивать Варрона о его жизни в Антиохии, о путешествии. Мучительно однотонно журчала вода.

Наконец Шарбиль сказал:

– Ты мог бы, например, доказать свою веру, отдав свою дочь Марцию в жены Нерону.

Когда эти слова излетели из ограды золоченых зубов жреца, сердце Варрона затрепетало. То, что измыслили эти двое, было венцом восточной хитрости и показывало, как хорошо они его знали. Они ударили по самому чувствительному месту. Он всей душой был привязан к своей красивой, белолицей, строгой дочери Марции. Все, что было в нем римского, воплотилось в этом его ребенке. Даже в те мгновения, когда Марция его презирала, она любила его и восхищалась им. Замкнувшись в своем римском высокомерии, Марция избегала общения с людьми Востока. Стало быть, это и есть то, чего требовали эти двое, это и есть «доказательство»! Ибо если этот Нерон – мошенник, то царь и жрец вынужденным браком его дочери не только связали бы Варрона вернее, чем всяким другим залогом, особенно имущественным, но к тому же унизили бы его гордую Марцию, римлянку, принудив ее лечь в постель с мошенником и рабом.

Подчинится ли Марция, если он сделает ей подобное предложение? А если подчинится, не вырвет ли она из своего сердца всю любовь, которую питает к отцу?

Он понял, что его шутка обходится дорого.

Он еще раз обдумал возможность отказаться от всей затеи. Что, если он вернется в Антиохию и скажет Цейонию: «Я видел этого парня. Это в самом деле дурак и обманщик, как мы и полагали с самого начала, и, если хотите, мой Цейоний, я публично об этом заявлю». Цейоний примет его с распростертыми объятиями, на Палатине будут ему благодарны. Дергунчик поймет, кто такой Варрон, и поостережется вторично требовать инспекционный налог или что-нибудь в этом роде.

Но разве дело в Дергунчике или в нем самом? Речь идет об идее Нерона, о его деле, продолжающем дело Великого Александра, речь идет о Востоке, о слиянии его с Грецией и Римом. Может ли он бросить то, что едва лишь начал?

Он поклонился царю Маллуку и жрецу и сказал:

– Если император Нерон удостоит своим выбором дочь Варрона, никто не будет радоваться более, чем Варрон.

19 Романтика и право на пенсию

Следующий, кого сенатор хотел прощупать относительно своего Нерона, был комендант римского гарнизона полковник Фронтон. Варрон мог рассчитывать на успех своего начинания лишь в том случае, если бы ему удалось заручиться нейтралитетом Фронтона, в тайном благожелательстве которого он, впрочем, не сомневался. Он ценил Фронтона. Он считал его самым способным офицером и самым лучшим политиком в Месопотамии и чувствовал, что их связывают воспитание и образ мыслей. Поэтому он тщательно подготовил случайную встречу с ним.

Дважды в неделю представители высшего общества Эдессы встречались на вилле фабриканта ковров Ниттайи, чтобы развлечься модной игрой в мяч. Варрон знал, что и полковник Фронтон часто там бывает. Он обрадовался, когда увидел его уже при втором посещении Ниттайи. Варрон был неплохой игрок, Фронтон – очень хороший. В зале, где гости переодевались для игры – играли в коротких туниках, – он спросил полковника, не угодно ли ему сыграть с ним один на один. Фронтон согласился с видимым удовольствием.

– Легким мячом или тяжелым? – спросил он.

– Самым тяжелым, – предложил Варрон.

– Как вам угодно, – с улыбкой ответил Фронтон.

Они решили сыграть обычные одиннадцать конов. После каждого кона они устраивали довольно продолжительный перерыв, во время которого каппадокийские рабы обтирали их; затем игроки бросали жребий – кому подавать.

– Человек из храма Тараты, – начал во время первого перерыва Варрон с непринужденной искренностью, – заставит нас обоих поломать голову.

Они сидели на каменной скамье, под лучами солнца, каппадокийские рабы, без сомнения, не понимавшие по-латыни, осушали их пот и умащали тело. У ног их лежал тяжелый мяч.

– Меня не заставит, – возразил хорошо настроенный Фронтон, толкая мяч ногой то в одну, то в другую сторону, между собой и Варроном, – мне ломать голову не придется. Я получаю указания из Антиохии, и мне незачем задумываться. Таково преимущество солдата.

Варрон так же весело ответил:

– Преимущество, за которое иногда приходится дорого платить. Предположим, что наш досточтимый царь Маллук станет на сторону бежавшего в храм человека и извлечет его из убежища. Тогда вам придется сделать попытку захватить его. Трудно поверить, чтобы наш Маллук спокойно на это смотрел.

– Вы полагаете? – спросил Фронтон; он сидел, полузакрыв глаза, все еще механически толкая мяч то в одну, то в другую сторону. – А не кажется ли вам, что достаточно будет одного энергичного слова Рима, чтобы образумить Маллука?

– Я полагаю, – сказал Варрон, – что если наш Маллук, человек спокойного нрава, действительно решится признать этого типа из храма, то он предварительно удостоверится, какие силы за ним стоят. Быть может, за ним скрываются некие силы.

– Парфянские? – спросил Фронтон.

Варрон пожал плечами.

– Те или иные, – сдержанно ответил он.

Они сыграли второй кон. В следующем перерыве Фронтон сказал:

– Не могу себе представить, чтобы человек в здравом уме и твердой памяти мог стать на сторону этого горшечника, хотя бы его и поддерживали некие силы. Может ли в самом деле кто-нибудь, если он не свихнулся, предположить, что имеются хотя бы малейшие шансы помочь горшечнику Теренцию устоять против Рима на долгий срок? Разве такая попытка, на какие бы силы она ни опиралась, не будет простым сумасбродством?

Он посмотрел на Варрона искоса, с дружеской озабоченностью, умным и понимающим взглядом. Они сидели рядом на солнце, с мячами у ног, наслаждаясь отдыхом после напряжения игры, глубоко дыша под руками каппадокийцев, словно месивших тесто. Красивый сферистерий – двор для игры, искусно разделенный на площадки рядами статуй, изображавших тренирующихся юношей, – был залит солнцем. Доносились глухие удары падающих мячей и тихие возгласы игроков.

– Где кончается осторожность, – задумчиво возразил Варрон, – и где начинается трусость? Где кончается храбрость и где начинается сумасбродство? Это интересная тема, она заслуживает того, чтобы два таких человека, как мы с вами, занялись ею. Вы разрешали мне иногда, Фронтон, заглядывать в ваши мысли. Я знаю поэтому, что вы мечтаете о мудрой, приятной старости за письменным столом, о солидном участке земли и высокой пенсии; однако я знаю и то, что вы понимаете прелесть непредвиденного, красочного, авантюрного или как вам угодно будет это назвать. Поэтому вы поймете, что, наперекор всему, и царь Маллук, и пресловутые «силы» могут вопреки логике поддаться подобному искушению и признать в «человеке из храма» императора Нерона. Разрешите мне, мой Фронтон, мысленно стать на ваше место и в качестве Фронтона порассуждать, как разумнее всего было бы в таком случае поступить командующему римским гарнизоном.

– Слушаю вас, – откликнулся, улыбаясь, Фронтон; нога его в белой с желтым сандалии по-прежнему играла мячом.

Варрон стал перечислять возможности:

– Вы могли бы, во-первых, действовать как честный солдат и, отказавшись от собственного мнения, попросту попытаться силой взять Теренция. Но чем бы это кончилось? Царь Маллук, признав «Нерона», не потерпел бы насилия над ним, и вам, при всех ваших военных талантах, не удалось бы с вашими пятью сотнями выстоять против его десяти тысяч. Вы героически погибли бы, – образец доблести, пример для школьной хрестоматии. Дергунчик, со своей стороны, не счел бы возможным оставить безнаказанной гибель гарнизона в Эдессе и вынужден был бы «действовать решительно». Парфянский царь Артабан не мог бы равнодушно взирать на римские войска, переходящие через Евфрат, и, возможно, ему удалось бы под лозунгом великой оборонительной войны избавиться от своего соперника Пакора и объединить парфян. Результатом, следовательно, была бы новая война с парфянами.

– Допускаю, – ответил Фронтон. – Но все эти соображения касаются министров в Риме или наместника в Антиохии. А я солдат, мой Варрон. И как солдату мне в данном случае осталось бы, как вы выразились, лишь героически погибнуть. Но пока давайте играть дальше.

Он встряхнул кубок с костяшками, опрокинул его.

– Подача ваша, Варрон, – сказал он.

– На этот раз вы здорово меня обработали, – признался Фронтон по окончании седьмого кона.

Варрон улыбнулся и поблагодарил его. Фронтон выиграл пять конов. Он – всего два.

– Разрешите мне теперь, – сказал он, отдышавшись, – вообразить себя на месте царя Маллука. Эдесса, несомненно, ничуть не меньше, чем Рим, заинтересована в том, чтобы избежать вооруженного столкновения. Поэтому царь Маллук постарался бы, вероятно, предоставить командующему гарнизоном все возможности, ничуть не нарушая дисциплины и соблюдая строгую корректность, в то же время ни во что не вмешиваться.

– Крепче, крепче, – подбодрял Фронтон каппадокийца, который массировал его, и, повернувшись к Варрону, спросил: – Это все предположения?

– Само собой, – поспешно заверил Варрон своего партнера. – Я лишь теоретически задаюсь вопросом, как следовало бы поступить командующему римским гарнизоном в том случае, если бы царь Маллук или кто-нибудь другой совершил последнюю попытку возродить на Востоке политику Нерона. Нужно ли ему ценою жизни заранее обречь эту попытку на неудачу, исполнить свой «долг», героически погибнуть и втянуть империю в войну; либо, – Варрон чуть улыбнулся, – правильнее держаться «наказа», без сомнения хорошо усвоенного Фронтоном, офицером армии Флавиев, – «в случае сомнения лучше воздержаться, чем сделать ложный шаг», – и, повинуясь наказу, уберечь империю от войны с парфянами.

Фронтон дружелюбно смотрел на разгорячившегося Варрона.

– Как близко к сердцу вы принимаете этот теоретический вопрос, – сказал он.

– Неужели это странно вам, великому теоретику? – ответил Варрон. – По-моему, это очень интересная проблема. Кто достойнее: тот ли, кто в таких условиях готов героически погибнуть в ущерб делу, или тот, кто не героически, но корректно, не слишком сопротивляясь, подчинится мягкому нажиму и останется нейтральным?

Фронтон легким дружеским жестом положил руку на плечо Варрону.

– Право же, мой Варрон, напрасно вы так тревожитесь из-за этих теоретических вопросов, – сказал он тепло. – Но так как, по вашим словам, вы уже однажды заглянули мне в душу, то разрешите мне выболтать вам еще кое-что. Я всегда стремился вести жизнь красочную, интересную и все же на пятьдесят один процент сохранять уверенность в завтрашнем дне и право на пенсию. Право на пенсию у меня есть. Если бы боги сверх того даровали мне нечто красочное, непредвиденное, «авантюрное», не поставив под угрозу пятьдесят один процент, я принял бы такой дар как нежданную милость.

Варрон с усилием скрывал волнение.

– Довольно, – приказал он рабу, и тот быстро, неслышно отошел. Варрон пожал руку Фронтону.

– Благодарю вас за доверие, мой Фронтон, – сказал он сердечно. – Этот разговор мы вот уже двенадцать лет ведем мысленно. Я рад, что мысли наконец вылились в слова.

Фронтон отнял руку. С любезной улыбкой, предостерегающе поднял палец:

– Не забудьте, мой Варрон, все это – только предположения.

Он бросил кости.

– Опять ваша подача. Но берегитесь, этот кон я все же у вас выиграю.

20 Варрон испытывает свою куклу

Теренций жил в доме верховного жреца, с тех пор как Шарбиль убедил его, что покровительство богини распространяется на весь священный участок храма. В его распоряжении были два прекрасных покоя – лучше, чем подобало бы горшечнику Теренцию, но хуже, чем приличествовало бы императору Нерону. Здесь, стало быть, обитал тот самый человек, на которого постепенно устремлялись взоры всего Междуречья. Теренций старался по-прежнему сохранять равнодушный и в то же время значительный и таинственный вид. Нельзя сказать, чтобы это было легко, ибо он постоянно чувствовал на себе чужой глаз, хотя и оставался большей частью в одиночестве.

Иногда к нему приходил Кнопс и докладывал обо всем, что творится за пределами храмового участка. Ловкий Кнопс делал это очень искусно. Он не давал Теренцию почувствовать, что понимает, какую большую услугу он оказывает ему, излагал все новости в тоне легкой болтовни – так, точно был заранее уверен, что все это давно известно его господину.

От Кнопса Теренций узнал и о приезде Варрона. Он полагал, что сенатор тотчас же посетит его. Но Варрон и на этот раз считал, что молодчика надо как следует выдержать, сделать его мягче воска, чтобы он не занесся и не выскользнул из рук. Он не забыл замешательства, в которое его повергло внезапное удивительное преображение Теренция в Нерона; да и разумная осторожность, выказанная горшечником в эти долгие недели ожидания, призывала к бдительности. И Варрон снова заставил его «потрепыхаться», чем в самом деле добился того, что Теренций потерял спокойствие и уверенность.

Но когда Варрон наконец пришел к нему, он застал спокойного, невозмутимого человека. Сенатор держал себя с Теренцием не как патрон с клиентом, но и не как подданный с императором. Он, впрочем, подозревал, что в доме Шарбиля самые стены имеют уши, и поэтому остерегался проронить неосторожное слово.

– Богиня Тарата, – начал Варрон, оглядывая покой, – неплохо принимает своих гостей. У нас в «Золотом доме» было больше комфорта, но и здесь можно хорошо себя чувствовать даже человеку, привыкшему к удобствам.

– Не дано богами человеку, – процитировал в ответ Теренций одного греческого трагика, – лучшего пути показать свое достоинство, чем путь терпения.

Варрон улыбкой выразил свое одобрение скользкому, как угорь, горшечнику и его искусству давать ответы, которые можно толковать как угодно.

– Терпение? – откликнулся он. – Теперь уже очень многие верят тому, на что однажды был сделан намек в моем доме, а именно, что вы не горшечник Теренций, а некто другой.

Теренций прямо посмотрел ему в глаза.

– Возможно, что я уже стал другим, – ответил он спокойно и многозначительно.

– Вы, следовательно, были раньше горшечником Теренцием? – уточнил Варрон.

– В течение некоторого времени мне угодно было быть горшечником Теренцием, – ответила эта «тварь».

Варрон с легкой иронией произнес:

– Вы неплохо освоились с этим положением.

– Есть повелители, – возразил Теренций, – которым нравится быть актерами. А разве не верно, что не так важно на самом деле быть кем-либо, как важно, чтобы другие этому верили? Не так ли, мой Варрон? – И впервые он назвал его по имени, как равный равного, не прибавляя титула.

Варрон же улыбнулся про себя: «Недолго тебе фамильярничать, мой Теренций». Вслух он сказал:

– Многие теперь думают, что император Нерон жив и находится в Эдессе. Кое-кто, конечно, оспаривает это, кое-кто смеется над этим. Вот, скажем, наш Иоанн с Патмоса, актер, настоящий профессионал, – с чем вы, вероятно, согласитесь, – полагает, что, играй он Нерона в трагедии «Октавия» так, как некоторые играют его в городе Эдессе, ему никто не поверил бы.

При этих словах Варрона горшечник Теренций не мог сдержаться, и лицо его еле заметно дернулось. Будет день, и он покажет этому Иоанну, кто из них лучший Нерон, а пока, спасаясь от Варрона, он пустился в метафизические рассуждения.

– Божество, – сказал он, – создает живые существа мириадами, но иногда ему угодно сотворить человеческое лицо – единственное и неповторимое.

– А вы не заблуждаетесь? – возразил Варрон. – Не слишком ли дерзко такое утверждение? Если существует, допустим, человек с неповторимым лицом императора Нерона, то, по-вашему, не существует средства безошибочно узнать: может быть, все-таки человек этот – не подлинный император Нерон?

И, видя, что Теренций теряет спокойствие, он продолжал:

– Неужели же нет такого средства?

– Возможно, что есть, – нерешительно ответила «тварь».

– Во всяком случае, эдесские власти, – сказал Варрон, – полагают, что такое средство существует. Если некто претендует на то, что он является цезарем Нероном, то, значит, – считают эдесские власти, – ему должны быть известны тайны, в которые, кроме самого цезаря и сенатора Варрона, никто не посвящен.

Теренций молчал, беспокойство его росло.

– Вам такой взгляд представляется ошибочным? – насмешливо подбодрил его Варрон.

– Мне кажется, что такой взгляд правилен.

– Ну вот, видите, – весело сказал Варрон. – Что это мы все стоим? – И он пригласил Теренция сесть, так как они все время торжественно стояли друг против друга. Они сели.

– Вы помните, например, – благодушно приступил к неприятному экзамену Варрон, – как однажды в мае месяце, что-то около восемьсот восемнадцатого года от основания Города, император Нерон посетил публичный дом «Павлин», что за Большим цирком? Императора сопровождали друзья, среди которых находился и сенатор Варрон.

Блекло-розовое лицо Теренция чуть покраснело. Какая низость со стороны Варрона упомянуть именно об этом эпизоде. Дело в том, что во время визита, о котором шла речь, пострадала некая знатная дама по имени Луция, разыгрался скандал, и император вдруг решил, что ему не пристало быть участником такого приключения. Последовали разъяснения, будто тот субъект, которого некоторым угодно было принять за императора, был случайный уличный прохожий, компания просто подцепила его на улице и потащила с собой в притон. Прохожий этот был опознан в лице горшечника Теренция. Его вызвали к претору и приговорили к денежному штрафу, который каким-то неизвестным был возмещен ему с лихвой. На суде Теренций узнал о таких подробностях этого дела, которые вряд ли кому-нибудь еще могли быть известны. Используя знакомство Теренция с этими деталями как подтверждение его тождества с императором, Варрон оказывал Теренцию в известном смысле большую услугу. Но Теренций видел в этом не великодушие, а только иронию. Он вспоминал об этом эпизоде редко и всегда с неприятным чувством. Он с удовольствием воображал себя в сенате, читающим императорское послание, но никак не на суде, когда стоял перед претором, ничтожный вольноотпущенник, вынужденный взять на себя грязные поступки, от которых не слишком щепетильный император по внезапному капризу пожелал отречься.

– Да, я помню этот эпизод в «Павлине», – ответил он неохотно.

– А помните вы, – продолжал Варрон все в том же ровном тоне, – что сказал император Нерон, когда эта дама, Луция, стояла голая на окне, а Элий собирался сбросить ее вниз?

Об этом Теренций не знал, об этом на суде не упоминалось. Возможно, и в самом деле, что знали это только несколько друзей, в обществе которых император Нерон забавлялся тогда в «Павлине», если только они еще живы и об этой истории помнят. И Теренций почувствовал тем большее смущение, что, как оказалось, Варрон предложил ему этот вопрос не из коварства, то была честная проверка.

Как бы там ни было, но отвечать надо было. Он подтянулся, принял позу Нерона, проникся – так ему казалось – духом императора, взял смарагд, стал Нероном и ответил голосом Нерона:

– «Оставь, мой Элий. За окно можно выбросить фельдмаршала или царя, но не голую даму». – Так или примерно так должен был ответить тогда император Нерон.

Варрон улыбнулся. Он впервые увидел в руках у Теренция смарагд. Смарагд Нерона был как будто меньше, но тщательнее и искуснее отшлифован. Кроме того, подлинный Нерон никогда не пытался бы блистать остроумием в публичном доме. Наоборот, когда Элий хотел выбросить из окна Луцию, он, изрядно пьяный, как большинство тех, кто был с ним, зевая, заплетающимся языком довольно бессмысленно сказал:

– Пожалуйста, мой Элий, делай все, что хочешь. Угощайся, дружище.

Варрона забавляло и тешило, что Теренций никак не мог представить себе Нерона в будничном виде. Он полагал, что император в любой ситуации, даже в публичном доме, должен вести себя по-императорски и говорить только о фельдмаршалах и монархах.

Теренций, пока говорил, чувствовал себя еще более или менее уверенно. Но, едва договорив последние слова, он невольно опустил смарагд, который подносил к глазам жестом Нерона, снова стал горшечником Теренцием и, устремив на Варрона напряженно прищуренный, внимательный взгляд, старался по лицу сенатора понять, удалось ли ему отгадать ответ Нерона. Но Варрон лишь улыбнулся. Он так никогда и не открыл «твари», попал ли ответ в цель и насколько велик был промах. Он поднялся и сказал, и это был скорее приказ, чем просьба:

– Если император Нерон думает снова взять власть, то пусть он делает это сейчас же.

Когда Варрон ушел, Теренций вздохнул полной грудью. Не думая о том, следят за ним или нет, он принял позу Нерона, вынул смарагд, походкой Нерона прошелся несколько раз по комнате, голосом Нерона говорил сам с собой, пьяный от счастья.

Книга вторая Вершина

1 О власти

После аудиенции у Маллука Варрону стало ясно, что, покуда он не склонит Марцию на брак с «тварью», ему нечего и помышлять о серьезной поддержке царя. Со дня на день, вот уже целую неделю, откладывал он неприятный разговор. Наконец решился и приступил к делу.

Белолицая, тонкая, строгая, сидела перед ним Марция. Он завел разговор о том о другом, ходил вокруг да около. Потом взял себя в руки.

– Здесь появился человек, – начал он, – которого все Междуречье считает императором Нероном. Ты, по всей вероятности, слышала о нем. Он просит твоей руки.

Марция не спускала глаз с его губ. Она поняла не сразу. И вдруг – поняла. Поняла, что отец спокойно, точно речь идет о приглашении на ужин, предлагает ей спуститься на последнюю ступень унижения. Страх и отвращение охватили ее с такой силой, что на мгновение остановилось сердце. Но она не упала. Она сидела прямо, только побледнела и ухватилась крепче за ручки кресла. Варрон давно умолк, а она все еще не проронила ни звука. Она все еще не спускала глаз с его губ, точно ждала, что с них сорвутся еще какие-то слова. Варрон смотрел на нее, с трудом скрывая гнетущее напряжение.

– Этот человек действительно император Нерон? – спросила она непривычно сухим голосом.

– Ты знаешь его под именем горшечника Теренция, – ответил не без усилия Варрон.

Марция сжала губы, рот ее стал узким, как лезвие ножа.

– Если я не ошибаюсь, – сказала она, – это один из твоих вольноотпущенников. Не его ли отец был тот раб, который в Риме чинил у нас водопровод и отхожие места?

Она думала: «Почему они не сделали меня весталкой, ведь этого так хотела мать? Я жила бы теперь тихо и величаво в этом чудесном доме на Священной дороге. На играх я сидела бы на почетном месте в императорской ложе. На празднестве девятого июня я поднималась бы на Капитолий рядом с императором, чтимая всем народом. И этот человек, мой отец, не захотел этого. Он приберег меня, чтобы продать, чтобы получше обстряпать свои грязные, темные дела».

Варрон думал: «Ее мать никогда меня не любила, потому что я женился на ней по расчету и всегда был равнодушен к ней. Мне наперекор хотела она сделать девочку весталкой и начинила ей голову всякой дребеденью. Надо было думать о Марции раньше, когда она была ребенком. Но мне вечно не хватало времени. Девушке с такими понятиями, должно быть, очень тяжело лечь в постель с этой „тварью“. Как у нее остекленели глаза! То, что она переживает сейчас, нелепо, но это реальность, с которой приходится считаться».

Вслух он сказал:

– Я знаю, ты считаешь мое предложение безнравственным, недостойным римлянина. Но в Сирии нельзя жить так, как в Риме. Ты скажешь: «Тогда незачем жить в Сирии». Но, во-первых, я вынужден жить здесь, а во-вторых, я сделал бы это все равно, даже если бы ворота Рима были для меня открыты. Уверяю тебя, моя Марция, стоит поступиться частицей своего «достоинства», чтобы получить взамен то, что дает человеку Восток. Я попросту не мог бы жить нигде, кроме как на Востоке. Мне скучно на Западе. И, говоря честно, мне не хочется отказываться от влияния и власти, которые я – так уж сложилось – могу иметь только на Востоке.

Марция сидела против него, неподвижная, тонкая. «Как ему хочется одурачить меня, – подумала она с ненавистью. – Это он-то хочет быть честным! Он собирается продать меня этому подонку и прикрывает свои низкие замыслы громкими пышными фразами».

– Ты предлагаешь мне стать женой горшечника Теренция? – повторила она язвительно, с холодной деловитостью.

Враждебное спокойствие дочери злило Варрона больше, чем сделали бы это слезы, мольбы, взрывы отчаяния.

«Прекрасно, – думал он. – Парень этот из низов. Но я с ее матерью знал очень мало радости, хотя она и была сенаторской дочкой. Была бы довольна, что избавится от своей проклятой девственности. Когда она ляжет в постель с мужчиной и он хоть мало-мальски покажет себя на деле, не все ли равно ей будет, чей он сын».

Вслух он сказал:

– Мы, Нерон и я, всадили в эту Месопотамию изрядный кусок Рима – солдат, деньги, время, нервы, жизнь. Я не желаю бросить все это только потому, что медные лбы на Палатине не видят дальше военных границ империи, не видят тех хозяйственных и культурных возможностей, которые открываются по эту сторону Евфрата. У них нет фантазии, потому они и утверждают, что слияние Рима с Востоком невозможно. А ведь стоит только открыть глаза, и уже сегодня можно убедиться, какие прямо-таки великолепные люди и города рождаются от этого слияния. Я, во всяком случае, не отступаюсь от своего Востока. Я всадил в него деньги и время, и я имею право требовать жертв и от других.

Марция все эти годы надеялась, что отец ее будет реабилитирован, они вернутся в Рим и снова смогут вести величественно-достойную жизнь. Всего несколько дней назад, когда Варрон вынужден был покинуть римскую территорию с поспешностью, напоминавшей бегство, надежда эта рухнула. Марции пришлось отказаться от своей мечты, довольствоваться куда более скромной перспективой. Полковник Фронтон, с присущей ему сдержанностью, дал ей понять, как он почитает ее. По рангу и положению он был для дочери сенатора слишком незначителен. Но его элегантность, его широкий, умный лоб, низко остриженные, седеющие, стального оттенка волосы делали его привлекательным, и, кроме того, он был римлянин, римлянин по воспитанию и культуре, человек среди этих восточных полулюдей. Она решила побудить его сделать предложение, решила выйти за него замуж. Она вела бы с ним серенькую, но, по крайней мере, пристойную жизнь. И вот отец даже этого не хочет ей оставить, а предлагает ей взамен такую чудовищную низость. Всю ее строгость, ее возвышенные чувства, ее целомудрие он хочет швырнуть к ногам этого подонка, этого раба, сына чистильщика выгребных ям. Она молчала. Белое лицо ее было точно маска отвращения.

– Как бы там ни было, – продолжал Варрон, пожав плечами, – для меня этот человек – подлинный Нерон. Он должен им быть. Я по многим причинам не могу отступать. Но он Нерон лишь постольку, поскольку я в него верю. А свою веру в него я должен доказать.

– И для доказательства понадобилась я, – язвительно и неестественно спокойно закончила его мысль Марция. – Я должна расплачиваться за твою политику.

Варрон подумал: многие действительно не могут от этого оправиться. «Когда я в первый раз лег с этой, – как ее звали? – ей было четырнадцать лет, этой девчонке из Фракии, – она до того была потрясена, что так на всю жизнь и осталась как будто не в себе. А я ведь, в сущности, был с ней нежен. Четыре тысячи я заплатил за нее, а она после первой ночи только на то и годилась, что посуду мыть. Разве я циничен? Ведь я люблю Марцию. Она очень чувствительна, нужно быть с ней терпеливым. Думаю, что лучше всего говорить правду. Она поймет меня. Это будет самое простое и надежное – сказать ей все как есть».

Он сказал:

– Люди не хотят, чтобы у власти стоял одаренный человек. Они не терпят одаренных. Их устраивает только бездарность. Они довели Нерона до гибели потому, что он был одарен, у меня по той же причине отняли власть. А теперь, когда я снова добился власти, они хотят снова отнять ее у меня. Но я не отдам власти. Второй раз я этого не допущу. Я рискну всем: тобою, собою, всем на свете.

Варрон рассчитал правильно. Марция очнулась от своего враждебного оцепенения. Она уловила искреннюю нотку, звучавшую в его словах. В ее чувстве к отцу всегда переплетались восхищение и неприязнь; она снова поддалась его обаянию.

Он сидел самым предосудительным образом, скрестив ноги по-восточному, точно желал небрежностью позы ослабить пафос своих слов.

– Рим – ведь по-гречески это значит сила, это значит власть. А что такое власть? Прилежный чиновник Тит, который велит именовать себя императором, вообразил, будто обладает властью потому, что в его распоряжении гигантская военная и административная машина. Я ему не завидую. Что у него есть? Палка фельдфебеля? Фасции – пучок прутьев и топор? Разве это власть?

Он обращался уже не к дочери, он говорил для самого себя. Можно было проследить, как мысли зарождались в нем, становились словами. Он говорил тихо, но вдохновенно, ясные, твердые, логичные латинские фразы текли с его уст, как греческие стихи.

– Власть, – мечтательно говорил он, – это нечто более хитроумное. Власть – это идея, которая, вылетев из головы, становится деянием, побеждает тупую действительность. Подавляющее большинство людей мирится со свершившимися фактами. Они говорят: раз это так, значит так и должно быть. В этом и состоит великая косность, великий порок людей. Я не таков. Почему все должно быть так, как оно есть? Нерон умер? Факт этот глупый, бессмысленный, он нарушает разумный порядок. Он противоречит моему восприятию мира. Я этого факта не признаю. Я восстаю против этой нелепой действительности, объявляю ей войну. Я воскрешаю Нерона. Восток – это одно, говорят они, а Рим – это другое, у них нет общего пути, и поэтому нужно отказаться либо от Востока, либо от Рима. Я не отказываюсь ни от того ни от другого. Мне это даже не приходит в голову. Я не подчиняюсь такой плоской логике. Не подчиняться глупой, бездушной действительности, не довольствоваться ею, рисковать собою в борьбе с этой действительностью и с роком – вот это по-римски. Сделать ставку не на то, что есть, а на то, что должно быть, и при этом выиграть – вот единственная форма власти, которой стоит добиваться.

Марция не спускала глаз с его губ, легкий румянец покрыл ее щеки. Она забыла, что всего несколько минут тому назад считала его громкие слова лишь мишурой, которой он прикрывает свои мелкие интересы.

Он умолк, поднял голову, очнулся от задумчивости. Посмотрел на дочь. Подошел к ней, едва касаясь, положил ей, сидевшей перед ним, руку на плечо.

– Верь мне, моя Марция, я знаю, что значит предложить такой женщине, как ты, лечь в постель с этой тварью.

Он сказал «тварь», он употребил это двусмысленное, полное пренебрежения слово, и Марция поняла, что он намеренно предоставляет ей толковать это слово, как она хочет: то ли это творение богов, то ли – его, Варрона. И вместе с ним она гордилась тем, что такой двойной смысл возможен.

– Но я вместе с тем знаю, – продолжал он, – что ты поймешь, почему я предлагаю тебе это.

Марция посмотрела на отца, у нее были такие же глаза, как у него, – карие, удлиненные, одновременно холодные и страстные. Она была достаточно умна, чтобы понять: опасная игра, развернувшаяся вокруг Лже-Нерона, может длиться недолго и кончиться плохо. Но страсть отца отчасти передалась ей, в смелых мечтах она уже видела себя на Палатине; уже не рабу, а императору предстояло ей отдаться, и ей уже стоило усилий и сожаления оторваться от дерзких грез и вернуться к трезвой рассудительности.

– Рим, – возразила она, – стал великим потому, что он всегда ясно сознавал то, что есть.

Но Варрон не согласился с этим.

– Это верно только наполовину, – сказал он горячо. – Познавать и вместе с тем не признавать то, что есть, – вот что сделало Рим великим! Рим – это были десять тысяч человек, а мир – пятьдесят миллионов. Такова была действительность. Но Рим не признал этой действительности. Рим захотел, чтобы мир стал римским, и мир стал римским.

Марция поднялась.

– Можно мне идти, отец? – спросила она.

Варрон вплотную подошел к ней, взял ее светлую голову в мясистые руки, мягко отогнул назад и сам откинул голову, чтобы лучше видеть лицо Марции.

– Если ты захочешь, Марция, ты вступишь на Палатин, – пообещал он ей.

Марция взглянула на отца. В глазах у нее было много понимания и мало веры. Все существо ее восставало против игры, которую он навязывал ей. Однако она видела уже не только отвратительную сторону этой игры, но и ее величие. И не лучше ли любая судьба, чем прозябание в каком-нибудь провинциальном городе на Востоке?

Варрон безошибочно угадывал все, что в ней происходило. Он по-прежнему держал в руках ее голову. Так стояли они несколько минут, глядя друг другу в глаза, отлично зная друг друга, и Марция с болью ощутила в эту секунду, как смешались в ее чувствах к отцу любовь, ненависть, очарованность, презрение и восхищение.

Варрон после этого разговора почувствовал себя совершенно разбитым, как после тяжелой физической работы. Он знал, что теперь он на верном пути. Но он знал и то, что еще немало труда придется потратить, прежде чем он окончательно сломит Марцию.

На той же неделе он говорил с ней еще трижды.

И наконец он смог сообщить Шарбилю: на основании неопровержимых доказательств он убедился, что гость богини Тараты действительно есть мнимоумерший император Нерон. Он просит царя Маллука и верховного жреца в ближайшее новолуние почтить своим присутствием бракосочетание его дочери Марции с императором.

2 Римская верность

Ближайшим следствием этого сообщения был визит верховного жреца Шарбиля к полковнику Фронтону.

Доверительно сообщил он римскому командиру: вполне надежные свидетели показывают, что человек, укрывавшийся в храме Тараты, действительно есть мнимоумерший император Нерон. Фронтон вежливо и уклончиво ответил, что признание или непризнание императора – вопрос, подлежащий ведению царей и верховных жрецов, губернаторов и сенаторов, но никак не мелкого и недостойного офицера. Шарбиль, однако, заверил Фронтона, что он отнюдь не хочет докучать ему назойливыми советами. Лишь по дружбе, из лояльности он хотел бы обратить внимание Фронтона на то, что царь Маллук, следуя голосу совести, считает себя обязанным хранить верность тому, кого упомянутые свидетели признают императором Нероном, ибо он императору Нерону в этой верности присягал.

Полковник Фронтон поднял на Шарбиля умные глаза. Царь Маллук, ответил он медленно и веско, связан присягой и договором и с ныне правящим в Риме императором Титом. Подумав, Шарбиль возразил: он понимает, что человек, долго и по праву носивший корону, остается в глазах многих осиянным ореолом царского величия. Но не теряет ли силу позднейшая, ошибочно данная присяга перед присягой более ранней? Как бы там ни было, прибавил он задумчиво, стезя, по которой шествуют его царь Маллук и его друг Фронтон, очень узка.

Фронтон ничего не сказал. Он знал обычаи Востока. Правда, он не чувствовал себя таким мастером в искусстве достойного, изматывающего нервы молчания, как царь Маллук, но он с удовольствием установил, что, по крайней мере, старого Шарбиля он в этом искусстве превосходит. Любопытный и нетерпеливый старик уже через десять минут сдался и сказал:

– Так как мой западный друг столь хорошо умеет молчать, то буду говорить я. А хочу я сказать вот что: царь Маллук – друг Тита, обладающего в глазах многих ореолом царского величия. Царь Маллук не нападет на Тита, пока тот не нападет на него. Конечно, если кто-либо посягнет на императора Нерона, то он тем самым посягнет и на царя Маллука, а против обидчика царь Маллук вынужден будет защищаться.

Фронтон улыбнулся про себя. Вот она, значит, та мягкая, но сильная рука, о которой говорил Варрон. Это была искусная рука, он давно ждал ее прикосновения, оно не было ему неприятно. В цветистых, как полагалось, выражениях он ответил, что твердо надеется на мудрость царя Маллука, которая позволит им обоим беспрепятственно пройти по упомянутой узкой стезе.

На следующий день царь Маллук торжественно вывел императора Нерона из храма Тараты и проводил его в свой дворец. Совершив это, он разослал трех гонцов: одного – в Рим, в сенат, другого – в Антиохию, к губернатору, третьего – к парфянскому царю Артабану, в Селевкию, с сообщением, что великий император Нерон по счастливому соизволению богов жив. Император, в качестве его, царя Маллука, гостя, пребывает в городе Эдессе. Вскоре он предпримет путешествие в Рим, чтобы снова взять в руки управление империей.

В день, когда происходило переселение гостя Тараты в царский дворец, полковник Фронтон не дал отпуска ни одному из своих офицеров и солдат. Гарнизону было строго приказано избегать трений с народом и ни под каким предлогом не приближаться к человеку по имени Теренций. На этот день и на два последующих назначены были усиленные учения, офицеры и солдаты не имели свободной минуты.

Полковника Фронтона не любили, но очень уважали. Он был римским аристократом, его отряд – пять рот Четырнадцатого легиона – состоял почти исключительно из неотесанных далматинцев: он был «господином», а далматинцы – «людьми». Служба была тяжелой, но они шли на это. Прослужившие тридцать лет получали участок земли и горсть денег, тяжело заработанную землю, тяжело заработанные деньги, но хорошую землю и хорошие деньги. Цепь, на которой Рим держал своих солдат, состояла из дисциплины – на одном конце и права на пенсию – на другом. Кто не соблюдал дисциплины, тот не получал земли и денег. Это знали солдаты.

И люди Фронтона безупречно соблюдали дисциплину. Но, разумеется, и среди них не обошлось без споров о новом императоре. Солдатская традиция требовала сохранять верность тому императору, на которого больше, чем на других, можно было рассчитывать, что он удовлетворит справедливые притязания солдата на обеспеченную старость. Так истолковывала вся армия клятву в «римской верности», которую она давала сенату и народу Рима, так толковали ее и солдаты Фронтона. С другой стороны, вступление на престол нового императора всегда сулило большие выгоды. Новый император обычно покупал повиновение солдат щедрыми наградами. В смысле обеспечения старости императоры из рода Флавиев не обманули надежд, но при вступлении на престол они проявили изрядную скаредность. Император Нерон славился щедростью. Если гость царя Маллука докажет своей щедростью, что он действительно император Нерон, а в дальнейшем представит достаточно верные гарантии касательно пенсии, то солдаты готовы на многое смотреть сквозь пальцы. И они выжидали, а выжидая, не нарушали дисциплины.

Конечно, нашлись и мечтатели. Так, например, к полковнику Фронтону явился некий молодой офицер по имени Тестим. Вытянувшись по-военному в струнку, он решительно, но вместе с тем скромно заявил полковнику: он готов, если полковник разрешит, положить конец скандальной истории с этим мошенником Теренцием. Он, Тестим, довел свое умение драться коротким сирийским мечом до необычайной виртуозности. Он может послезавтра, когда раб Теренций, как объявлено, отправится в храм Аполлона, заколоть его на пороге храма.

Лейтенант Тестим всего несколько недель как прибыл в гарнизон. Он еще не обзавелся знакомством; как обычно, должен был пройти какой-то срок, пока однополчане и знать города Эдессы прощупают вновь прибывшего и допустят его в свой круг. Фронтону этот юнец с первого мгновения был неприятен. Оказывается, первое впечатление не обмануло его: мальчишка был из тех примитивных патриотов – людей действия, которые всегда были опасны для существования государства и общества. Мысль о том, что покушение на Теренция явится лучшим выходом из положения, могла прийти в голову именно такому примитивному патриоту. С устранением Теренция рухнула бы вся эта бунтарская затея, весь план Варрона, провалилась бы самая попытка возврата к прежней восточной политике. Радикальное решение вопроса, что и говорить! Но дело заключалось не только в том, что жаль было с самого начала свести на нет возможность возобновления прежней политики, – за предлагаемое Тестимом радикальное решение вопроса пришлось бы слишком дорого заплатить. Ибо вряд ли население Эдессы отнеслось бы спокойно к смерти своего Нерона, несомненно, оно отомстило бы за эту смерть, перебив весь римский гарнизон до единого человека. Последствия такого шага невозможно было предвидеть. Карательная экспедиция против Эдессы, возможность новой Парфянской войны – все это в случае покушения на Теренция становилось слишком близкой угрозой.

Самое простое для Фронтона было бы приказать патриоту Тестиму, чтобы он и думать забыл о своем замысле. Но если Цейоний узнает о запрещении, не посеет ли это в нем недоверие к Фронтону? Нет, надо, видимо, постараться как-то умнее обезвредить лейтенанта и его идею.

И Фронтон прежде всего спросил патриота Тестима, отдает ли Тестим себе отчет в том, что его гибель при этом покушении неминуема. Да, Тестим отдавал себе в этом отчет. Фронтон спросил его далее, понимает ли он, что ему придется погибнуть безымянно, не прославив ни своего имени, ни рода, ибо ни при каких обстоятельствах римская армия не смеет запятнать себя подобным убийством из-за угла: это повлекло бы за собой опасные последствия. Но непоколебимый патриот Тестим учел также и это обстоятельство. Он полагает, что сладостно и почетно умереть за отечество, даже безымянно.

Таким образом, полковнику Фронтону не оставалось иного средства оградить цивилизацию от опасностей новой Парфянской войны, как отбросить сентиментальности и пойти на хитрость, хотя именно этого он хотел избежать, задавая лейтенанту обескураживающие вопросы. Сухо пояснил он патриоту Тестиму, что снимает с себя всякую ответственность; с другой стороны, лейтенант получает полную свободу действий – при том условии, разумеется, что никто не узнает о его намерениях и что труп его не будет опознан. Тестим ответил по уставу: «Слушаюсь!» – и удалился, поблагодарив полковника за разрешение умереть столь славной и достойной смертью.

В тот же день сенатор Варрон получил письмо без подписи, в котором сообщалось, что послезавтра на пороге храма Аполлона на императора Нерона будет совершено покушение.

Таким образом, умение владеть коротким сирийским мечом не помогло патриоту Тестиму. Он и замахнуться не успел по-настоящему, как был схвачен, повален наземь и растоптан беснующейся толпой. Сверх того, счастливая звезда определила, чтобы цезарь Нерон получил каким-то непонятным образом царапину. Его бурно приветствовали, и после покушения в Эдессе уже не осталось ни одного человека, который не был бы глубоко убежден, что Теренций – действительно Нерон; кто, в самом деле, был бы заинтересован в его устранении, если бы это было не так?..

В крепости, где находились римские солдаты, все, разумеется, знали, что неизвестный, покушавшийся на Теренция, был этот дурак, патриот Тестим; большинство, кроме того, не сомневалось, что и власти города Эдессы об этом осведомлены. Ожидали, что царь Маллук вышлет войско либо, еще вероятнее, натравит на римский гарнизон разъяренную эдесскую чернь. В казарме царили страх, ярость, ожесточение, отчаяние. Офицеры и солдаты не сомневались, что придется умереть позорной смертью, раньше чем подоспеет помощь из римской Сирии и задолго до получения пенсии.

Но ни войска царя Маллука, ни чернь так и не показались вблизи казарм. Вместо них в казармы явился гонец в белой ливрее императорского дома. Гонец доставил в казармы большую сумму денег и послание. В послании значилось, что деньги эти император Нерон, снова принимая власть, предназначает для награждения своих войск в Эдессе. Его величество отнюдь не собирается возлагать ответственность за проступок какого-то безумца на весь гарнизон. Солдаты облегченно вздохнули, возликовали. Фронтон узнал умную тактику своего друга Варрона. Но по-прежнему действовал только строго лояльно. Заявил, что он не может раздать деньги, не запросив предварительно указаний из Антиохии.

Великодушие императора Нерона произвело на едва оправившийся от страха гарнизон особенно сильное впечатление. Кто истинный император, которому они обязаны хранить верность, – строгий, мелочно-расчетливый Тит в Риме или милостивый и щедрый на деньги повелитель, который к тому же находится здесь, в Эдессе? Поставить вопрос – значит ответить на него.

На следующий день у казармы появился офицер – посланец Нерона. Стража после краткого колебания впустила его. Офицер обратился к солдатам с речью, роздал деньги. Вошел Фронтон, с виду очень рассерженный. Приказал арестовать стражу, впустившую офицера. Солдаты медлили. Фронтон сам задержал стражу. Посланец Нерона призвал войска следовать за ним, скомандовал:

– Стройся! Равняйся! Шагом марш!

Большинство солдат построились, пошли за офицером. Фронтон стал у ворот с обнаженным клинком, преграждая им путь. Солдаты бережно оттеснили его в сторону. Те, кто проходил близко, слышали якобы, как он предостерегающе, с отеческой тревогой говорил:

– Дети, дети!

Полковник Фронтон послал об этом, как и обо всем прочем, рапорт в Антиохию. Он долго и с любовью отшлифовывал свои донесения, чтобы они вышли пластичными, сжатыми, четкими, с легким налетом иронии, но безупречно корректными. Приводя веские основания, он разъяснял, почему он действовал так, а не иначе. Деловито разбирал вопрос о том, как ему следовало поступить, когда взбунтовались солдаты: броситься ли на меч или сохранить жизнь для отечества. Описывал, как сильно было искушение вмешаться, умереть смертью героя и скольких усилий стоило ему устоять против этого искушения, действуя согласно «Наказу» Флавиев: в случае сомнений лучше воздержаться, чем совершить неправильный шаг.

3 Сомнения и шансы Фронтона

События, которые привели к бескровному обезвреживанию римских войск, совершились очень быстро. Все было уже кончено, когда полковник Фронтон получил наконец ключ к полному пониманию событий: ему стало известно об обручении Марции с рабом Теренцием. Он ясно увидел все, до последнего звена. Понял, что Маллук и Шарбиль решились поддержать дело императора лишь после того, как связали Варрона этой железной цепью с Нероном и с собой.

Варрону стоило, вероятно, немалых усилий пойти на это унижение, так же как Марции – подчиниться отцу. Фронтон задумался. То, что Варрон в этой игре поставил на кон не только свое положение и состояние, но и дочь, и самого себя, показывало, насколько он верит в удачу. Неужели его Нерон и в самом деле может чего-нибудь добиться? Фронтон вспомнил слова, сказанные ему недавно Варроном в сферистерии, на вилле фабриканта ковров Ниттайи. Вопреки всей его рассудительности, в нем проснулась давно похороненная надежда: а вдруг выступление этого Нерона откроет ему возможность претворить в жизнь свою военную доктрину?

Если первая мысль его была о последствиях, которые может иметь предстоящий брак Марции для дела его жизни, для его карьеры, то вторая его мысль была о самой Марции.

Полковник Фронтон любил анализировать. Он был холодно-расчетлив и занят лишь своей особой. Его первая цель состояла в том, чтобы, отслужив срок, на склоне дней, живя беспечно и спокойно работая, закончить «Учебник военного искусства». Второе желание его было – проверить на практике изложенные в этом «Учебнике» теории. И, отводя им только третье место, за гранью творчества, он разрешал себе личные чувства.

Среди этих чувств, утех стола и постели, смены впечатлений, которую давали интересные путешествия, радостей, связанных с искусством и литературой, он выше всего ставил свою склонность к Марции. Он был избалован женщинами, восточные женщины нравились ему. Но в отношения с ними он не вкладывал души. Он с удовольствием брал их, но взамен не давал им себя. С Марцией дело обстояло иначе. Если бы он не боялся высоких слов, он согласился бы, что любит ее. Он говорил себе: в Марции его привлекает, вероятно, то, что она совершенно не похожа на женщин Востока. На многие сотни километров вокруг она была единственной подлинной римлянкой; правда, если бы он увидел ее в Риме или в другом месте – в римском окружении, чары ее, вероятно, быстро рассеялись бы. Но эти рассудочные оговорки не помогали Фронтону. Ее присутствие его волновало. Не менее, чем стратегические проблемы, его занимали те маленькие, изысканные, весьма личного характера знаки внимания, которые он мог бы оказать Марции. Он знал Марцию и решил действовать без поспешности. Он был терпелив по природе и еще больше привык к терпению на Востоке. К тому же он был уверен, что она – римлянка с ног до головы, судьбой отца вынуждаемая жить среди восточных людей, – когда-нибудь достанется ему. Но как это произойдет, было ему неясно. Он очень боялся женитьбы, мысль о том, чтобы навсегда связать себя с другим человеком, была ему неприятна. Однако, если бы иного средства получить ее не представилось, он готов был решиться даже на брак.

Оттого что отец укладывал теперь Марцию в постель к этому Теренцию, положение резко менялось. В пользу ли Фронтона? Несомненно, строгая чистота Марции, черты весталки в ней во многом и привлекали Фронтона, и мысль, что другой насладится ее девственностью, мучила его. Но разве лишение это не вознаграждалось тем, что для Фронтона отпадала опасность брака? И разве не повышал его шансы у Марции брак с этим Нероном? Фронтон был высокомерен, он знал, что и Марция высокомерна. Он был «господином», а этот Теренций в лучшем случае принадлежал к категории «людей». И если бы даже произошло невероятное и Марция день-другой или ночь-другую принимала бы этого молодца за императора, то все же не было сомнений, что в конце концов из поединка с каким-то Теренцием победителем выйдет Фронтон.

Между тем положение полковника в Эдессе становилось все более своеобразным. К Нерону перешла еще часть гарнизона. Фронтон остался в огромной казарме с двадцатью солдатами. Так, во главе двух десятков солдат, с достоинством, не лишенным комизма, представлял он в центре мятежной Месопотамии Римскую империю Флавиев. Он продолжал вести прежний образ жизни, показывался при дворе, гулял, выезжал верхом, охотился в окрестностях города. Он, как и эдесские власти, поддерживал видимость мира и добрососедских отношений между Римом и Эдессой. Но ситуация была в высшей степени неприятной, он чувствовал свою полную изолированность и тосковал по дружеской беседе.

Он очень обрадовался, когда опять «случайно» встретился с Варроном у фабриканта ковров Ниттайи.

– Вы не находите, Фронтон, что события, которые разыгрываются здесь, очень интересны? – начал Варрон.

– Интересны? Возможно, – откликнулся Фронтон. – Может быть, это и очень почетно – представлять сейчас в вашей Эдессе власть Флавиев, но приятного в этом мало. Мои двадцать солдат – очень храбрый народ, истые римляне – это видно из того, что они остались последними, – но и они осаждают меня просьбами, чтобы я сделал попытку пробиться с ними к римской границе.

Варрон сидел в непринужденной позе на скамье, где они отдыхали от игры; он задумчиво водил носком бело-желтой сандалии вдоль черты, которой была обведена площадка для игр.

– Я у вас в долгу, Фронтон, – сказал он. – Если вы настаиваете – вы получите свое, и ваше отступление будет величественным и блестящим. Мы приготовим на вашем пути почти неодолимые препятствия. Пока вы доберетесь до границы, из ваших двадцати солдат падут три, пять или восемь – сколько вы пожелаете, а сами вы будете легко ранены. Ваше героическое отступление по вражеской территории не уступит знаменитому «отступлению десяти тысяч». Вы вступите в Антиохию, как второй Ксенофонт, вас встретят почестями, и вы сможете потом написать чрезвычайно интересные и увлекательные воспоминания.

– Не сомневаюсь, – ответил Фронтон, – что вы сумели бы все это великолепно обставить. Не сомневаюсь и в том, что я в полной невредимости прибыл бы в Антиохию и спас бы себя и свое право на пенсию. Но разве я оставался бы здесь, если бы меня ничто не интересовало, кроме все того же пятидесяти одного процента уверенности?

– Значит ли это, что вы хотите остаться с нами? – спросил Варрон, и ему с трудом удалось скрыть свою радость. И так как Фронтон молчал, он прибавил чуть иронически, но с искренней озабоченностью:

– Если вы тоскуете по «авантюрному», то мы здесь с удовольствием утолим вашу тоску. Однако, как бы мне ни хотелось удержать вас, я все же должен вас предостеречь. Трудно предвидеть исход событий, которые здесь развернутся. Во всяком случае, многое рухнет и многое будет унесено бурным потоком. Не могу вам поручиться, что поток этот не унесет и ваше право на пенсию. Боюсь, что, если вы затянете свое пребывание здесь, Дергунчик все же навострит уши, и тогда плакал ваш пятьдесят один процент.

Фронтона тронула такая откровенность и чистосердечность сенатора.

– Вы напрасно недооцениваете мое литературное дарование, – ответил он весело. – Я считаюсь хорошим стилистом, а для того чтобы оправдать занятую мной позицию, совершенно достаточно искусной литературной обработки моих рапортов. До сих пор Дергунчик вычитывал из моих донесений лишь то, что отвечало моим желаниям, и сочувственно относился к моим аргументам. Больше того: он официально приказал мне не бросаться на меч, как это сделал его предок, а превозмочь себя и стойко держаться на моем трагикомическом посту.

Варрон схватил руку Фронтона, пожал ее.

– Нелегко мне было, – сказал он, и в голосе его прозвучало то обаяние, которое пленило уже стольких людей, – посоветовать вам вернуться в Антиохию. Для меня ваше решение остаться ценней любой победы. Я рад приобрести в вашем лице друга. Мои шансы на успех невелики. Но если бы невероятное случилось, – а порой оно случается, – я надеюсь доказать вам, что я друг неплохой.

В этот вечер Варрон достал из ларца расписку на шесть тысяч сестерциев и на оборотной стороне, в графе «Прибыль», записал: «Один друг».

4 Теренций осваивается

Варрон не в силах был сам сообщить «твари», которая после его разговора с Марцией стала ему особенно противна, о счастье, которое он, отец, волей-неволей сам уготовил ему. Но кое-кто уже знал о предполагаемой свадьбе, поэтому Варрон предоставил случаю решить, как и от кого Теренций об этом узнает.

О, конечно, не кто другой, как Кнопс, принес Теренцию весть о предстоящем возвышении.

Произошло это так. Теренций хотя и жил пока во дворце царя Маллука, но жил там безымянно, ибо Маллук и слышать не хотел о том, чтобы открыто признать его, пока брак Теренция с дочерью Варрона не станет фактом. Сам же Теренций мудро остерегался выказывать нетерпение. До сих пор Кнопс, хитро подмигивая, поддерживал игру с двойным переодеванием. Он делал вид, что принимает своего господина, – по-видимому, так хотелось пока Теренцию, – не за человека, называющего себя Нероном, а за прежнего мастера горшечного цеха, который хотя и был Нероном, но не желал пока сбросить маску Теренция. Теперь же, по мнению Кнопса, наступил момент, когда из этих двух личин внешней не следовало больше замечать.

– Я в большом затруднении, – начал он на свой смиренно-наглый лад, – как мне к вам обращаться, патрон. Жители Эдессы утверждают, что горшечника Теренция, хозяина раба Кнопса, уже не существует. И больше того, говорят, будто великому императору Нерону угодно было на время прикрыться личиной Теренция, как Зевс иногда принимает образ быка. Между нами, я, ваш покорный раб, давно уж понял, по тому, как мало вы смыслили в том, что касалось вашей керамической фабрики: вы, должно быть, император Нерон. Но долго ли вашему величеству угодно будет изображать горшечника, этого мне никто не мог сказать; и только с той минуты, как я узнал о вашем решении взять в жены дочь сенатора Варрона, я смею думать, что вы и в самом деле сочли за благо сбросить с себя чужую личину.

Теренцию стоило больших усилий скрыть, насколько его взволновало это неожиданное откровение. Бурное, взбаламученное море чувств высоко подбросило его на своих волнах и тут же низвергло вниз. Упоение собственным величием наполнило его блаженством. Но в то же время он негодовал на Варрона, который не удостоил его даже словом о том, что сенатор намерен дальше делать с ним. Зато он почувствовал, как тесно связан с Кнопсом, который оказался глашатаем самой судьбы, принесшим великую весть. И он рад был, что всегда верил этому человеку.

Кнопс между тем продолжал говорить. Говорил он о себе. Как двусмысленно его собственное положение! Пока существовал горшечник Теренций, он, Кнопс, был просто его рабом. Теперь же, когда Теренций перестал быть Теренцием и принимает свой прежний облик императора, кем будет он сам? Он как бы повисает в воздухе. Несомненно, он уже не раб: если Теренций не существует, значит у него, Кнопса, нет господина. Кто же он в действительности? Он смеет думать, что известные слова о предстоящей перемене, которая и для него будет счастливой, слова, оброненные на фабрике на Красной улице, сказаны были не горшечником Теренцием, а его величеством императором Нероном.

Теренций вполуха слушал бойкую болтовню Кнопса. Ясное дело, он заслуживает воли, хотя бы только за сегодняшнюю весть. Правда, Кнопс должен остаться при нем, он не отпустит от себя Кнопса. Это принесло бы несчастье. Кнопс нужен ему. Как бы вскользь он величественно бросил:

– Разумеется, ты получишь волю с того дня, как я женюсь на Марции.

Но он не очень следил за собой и сказал это не голосом императора Нерона, а напыщенным тоном горшечника Теренция.

Когда Кнопс ушел, Теренций весь отдался наполнявшему его восторгу. Он рисовал себе картины торжественного бракосочетания его с одной из знатнейших дам Рима, с Марцией Теренцией. Рисовал себе церемонию на главной площади Эдессы, где находились алтарь Тараты, бронзовое изображение богини и ее символы – каменные изображения фаллоса. Варрон, великий Варрон, сенатор, чьей вещью он, Теренций, был, которому он принадлежал, как собака или корова, этот Варрон отдавал ему свою дочь, – больше того, он обязывал его переспать с ней. Он рисовал себе, как он проведет ночь с дочерью Варрона. И тут его радость чуть заметно омрачилась. Нерон – это «Муж», «Нерон» означает «Муж». Он же, Теренций, никогда не чувствовал себя в постели с женщиной сильным, превратности его судьбы, напряжение, которого требовали от него праздные мечты о величии, сравнительно рано подточили его мужскую силу. Он пытался возбудить себя картинами, в которых рисовал себе дочь Варрона нагой, в полной его власти. Но его волновало лишь то, что Марция – знатная римлянка, ничего больше. Думая о брачной ночи, он испытывал неуверенность. Он надеялся только, что чувство собственного величия в решающую минуту вдохнет в него силу.

Хотя весть была и очень радостна, но он не потерял головы. По-прежнему не обнаруживал никакого нетерпения. Жил отшельником. Работал. Осторожно извлекал из книг и из разговоров с людьми, с которыми ему приходилось общаться, бесчисленные подробности прежней жизни Нерона, упражнениями старался довести свой почерк, в особенности подпись, до полного сходства с нероновской. К нему приставили одного греческого и одного латинского секретаря, одного греческого и одного латинского чтеца. С ними он заучивал наизусть тех классиков, которых любил Нерон, старался в их присутствии декламировать стихи Нерона в манере Нерона. Это занимало все его время.

Он был осторожен и строго воздерживался от всяких официальных выступлений. Но в организации свадебной церемонии он с удовольствием принял бы участие: тут, как и во всех вопросах представительства, он чувствовал себя специалистом. Однако когда он намекнул об этом окружающим и предложил маршрут свадебного шествия, люди смутились. Оказалось, что весь порядок церемонии уже разработан и утвержден. Он испуганно отступил. Рад был уж и тому, что портные, явившиеся к нему для изготовления парадных одеяний, приняли во внимание его робкие советы.

Посетителей он допускал к себе редко. Но когда Гайя потребовала свидания с ним, он велел впустить ее.

Он лежал на софе, с ног до головы – Нерон, и слушал чтеца.

– Что тебе нужно, добрая женщина? – милостиво спросил он, явно развеселившись.

– Отошли этого человека, – потребовала Гайя.

Она стояла перед ним, большая, решительная, глубоко дыша, слегка приоткрыв рот с красивыми крупными зубами. Нерон обратился к чтецу:

– Продолжай, милейший!

Чтец поднял свиток, снова начал читать.

– Отошли этого человека, – настаивала Гайя.

– Ах, наша Гайя все еще здесь? – сказал веселым и в то же время досадливым тоном Нерон. – Скажи же наконец, что тебе нужно, милая?

– Послушай меня, образумься, – настойчиво умоляла его Гайя. – Ты погубишь всех нас, и прежде всего самого себя. Ослеп ты, что ли? Перестань, бога ради, ломать эту комедию на посмешище варварам.

Чтец отошел в уголок; со страхом, с любопытством смотрел он на женщину, которая говорила с Нероном, потрясенная, видимо, до глубины души, отчаиваясь, борясь, заклиная.

– Я и перестал ломать комедию, – зевая, сказал Нерон. – А вот ты, милая, никак не можешь перестать. Пьеса окончена, актерам пора снять маски. Но играла ты хорошо, держалась молодцом. Ты имеешь право на ренту и получишь ее. Полторы тысячи в месяц. Запиши это, милейший, – приказал он чтецу.

– Слушай, Теренций, – заклинала его Гайя, – опомнись. Подумай, что ты с собой делаешь? На этот раз ты так дешево не отделаешься, как в ту ночь, когда ты прибежал с Палатина. Мало ты тогда трясся, что ли? Тебе опять хочется того же? Но ведь ты больше не вынесешь такого! Дважды боги не простят такой дерзости.

Она подошла к нему почти вплотную, дотронулась до него руками, стала тормошить его.

– Пойдем домой, Теренций. Там мы подумаем, как быть дальше.

Слова женщины помимо его воли встревожили его. Он оборонялся, досадовал на нее, досадовал на себя, зачем он велел впустить ее, ему хотелось ее ударить. Но он остался императором. Спокойно отстранил он ее, поднес к глазу смарагд, с интересом стал ее рассматривать, словно перед ним был какой-то редкий зверь.

– Она помешалась на своей роли, – решил он. – Мне рассказывали, как иногда актеры тоже вот так сходят с ума, слишком вжившись в роль Эдипа или Аякса. Можешь идти, моя славная, – кротко обратился он к женщине. – Будь покойна. Тебя не оставят.

И он похлопал ее по плечу. Гайя при его прикосновении начала дрожать, громко зарыдала, не сказала больше ни слова, удалилась.

На следующий день Варрон посетил наконец «тварь». Теренций слегка оробел, но виду, конечно, не подал. Сначала все шло хорошо. Варрон держался как истинный придворный перед лицом его величества. Смиренно поблагодарил императора за то, что тот удостоил его дочь Марцию великой чести, возвысив ее до себя; тут же изложил императору программу свадебных торжеств, почтительно испросил его согласия на эту церемонию, к обсуждению которой он Теренция не допустил.

Незаметно, намеками давал он ему указания, как держать себя, чтобы как можно более походить на подлинного императора. Он стремился давать советы ненавязчиво, как бы мимоходом, но не мог удержаться, чтобы не вложить в них легкую иронию и презрение. И Теренций был уязвлен, даже сквозь свою маску. Варрон сказал ему:

– К сожалению своему, я вижу, что ваше величество прибегает теперь к смарагду гораздо чаще, чем раньше. Ваша близорукость, стало быть, с годами усилилась, тогда как обычно она с возрастом ослабевает. Правда, близорукость имеет свои преимущества: яснее видишь вблизи мелкие предметы. Вопрос лишь в том, – добавил он задумчиво, – не следует ли предпочесть дальнозоркость, свойственную нам, простым смертным…

Надменный Варрон не мог предположить, что его бывший раб способен будет уловить в этих словах издевку. Но презрение проникает и сквозь панцирь черепахи. На Теренции же не только не было панциря, но, напротив, у него была очень чувствительная кожа. Он опустил руку со смарагдом, доставлявшим ему так много удовольствия и нередко выводившим его из затруднений, сердито и беспомощно сдвинул брови и на протяжении всего разговора ни разу более не поднес любимого смарагда к глазам.

5 Бракосочетание Нерона

Решившись выйти замуж за этого червяка, как Марция мысленно называла Теренция, она заковала себя в двойную броню, чтобы ни перед кем не обнаружить страха, сомнений, отвращения и тайного вожделения.

Как хотелось ей поговорить с полковником Фронтоном! С тех пор как ей пришлось, следуя за отцом, бежать из Антиохии, отказаться от своей мечты – решиться на поощрение Фронтона, ее мысли часто возвращались к элегантному офицеру, римлянину с головы до пят, который с такой естественно присущей ему сдержанностью выказывал ей свое поклонение. Ночью, лежа в постели, она представляла себе, как бы это было, если бы она принесла этому человеку свое столь долго оберегаемое тело – огромный дар. Она лежала бы с закрытыми глазами, сопротивляясь и смиряя себя, холодная и пылающая, страстная и строгая. Но именно потому, что она так много думала о Фронтоне, именно потому, что страсть ее была направлена на него, она теперь не могла заставить себя поговорить с ним откровенно, как с другом, о том ужасе, который предстоял ей; теперь Фронтон был и меньше и больше, чем друг.

Так, ни с кем не делясь, носила она в себе свои вожделения и страхи. Мать внушила ей брезгливое отвращение ко всему плотскому. Марция была предназначена оберегать священный огонь Весты, готовилась к жизни в чистом, строгом доме весталок на Священной дороге. Она должна была высоко, подобно орлу, парить над низменными людьми и низменными страстями. Варрон помешал этому. Мать ненавидела его за это вдвойне и в дочери взрастила отвращение к разнузданной жизни отца. Мать предсказывала, а Марция верила, что подобная жизнь отца до добра не доведет, и, когда Варрона с позором вычеркнули из сенатских списков, Марция решила еще строже держаться прямого пути, предначертанного ей матерью; теперь, как ей казалось, она одна была обязана оберегать честь своего великого прославленного рода.

И вот судьба, вопреки всему, толкнула ее на путь отца. Перед ней открылась участь, двусмысленная, как участь отца: она должна была стать женой человека, который был одновременно и императором и рабом. И больше всего приводило ее в смятение то, что она не чувствовала отвращения к этой участи. Наоборот: точно так же, как разнузданность отца вызывала в ней не только ненависть, но и зависть и восхищение, будущее, открывшееся перед Марцией, несмотря на всю свою гнусность, влекло ее к себе неудержимо и таинственно.

Обычай страны не разрешал, чтобы жених и невеста виделись до свадьбы. Марция старалась вызвать в памяти лицо и фигуру Теренция, которого она, несомненно, иногда встречала; ей это не удавалось. Но она навсегда запомнила массивное, своевольное лицо императора Нерона, – в годы своего детства, когда император был еще жив, ей часто приходилось видеть его. Подолгу стояла она перед статуями императора, которым теперь вновь воздавались почести, и представляла себе, как этот каменный император оживает, обвивает ее рукой, как он сбрасывает тогу, как они тело к телу лежат в постели, как он прижимается бедрами к ее бедрам, – и ее охватывал ужас, от которого останавливалось сердце, и желание, опалявшее ее, как огонь.

Но это не был император Нерон, это был горшечник Теренций, раб, существо низменное, нечистой крови, это был отброс, и с ним предстояло ей соединиться. Она была в полном смятении.

Но она умела владеть собой, и внешне – раз решившись на это – она была невестой императора, и только. Усердно выполняла она многочисленные обряды, налагаемые римской традицией на обрученных.

В канун свадьбы, как только начало темнеть, она терпеливо дала облачить себя в желто-красное огнецветное одеяние невесты; свою девическую одежду вместе с игрушками она посвятила, как предписывал обычай, домашним богам.

Она плохо спала эту ночь. Мечты о Фронтоне перемешивались с боязливыми, жадными грезами, прежде посещавшими ее перед статуями императора. Желание ощутить близость человека, называвшего себя Нероном, вырастало в страсть, от которой горело все тело.

Но когда ранним утром он явился за ней, окруженный пышностью и великолепием, в пурпуре, с колесницами и огромной свитой, она была разочарована. Он сиял, он был императором в речах и движениях. Однако чары, державшие ее в оцепенении перед статуями императора, не приходили. Она не чувствовала ни благоговения перед носителем высшей власти, ни превосходства над рабом, ни вожделения к мужчине. Никаких чувств не было. Была пустота. Человек, подавший ей руку, был никто – не император и не раб, оболочка без содержания. Никто. Первый встречный. Драгоценнейшую минуту своей жизни она разделит не с любимым, не с ненавистным – с пустым местом.

Сверкая великолепием, поехали они по улицам города к главной площади Эдессы. Десятки тысяч людей, стоявшие на площади, затаили дыхание, когда император и Марция появились перед алтарем Тараты. На Марции было традиционное одеяние невесты: длинная белая туника, перехваченная шерстяным поясом с искусно завязанным геркулесовым узлом, который должен был развязать жених; поверх туники – накидка, тоже традиционного, желто-красно-огненного цвета. Желто-красно-огненными были и высокая обувь, и фата. На волосах Марции, разделенных, как предписывал обычай, на шесть локонов, покоилась тяжелая, величественная зубчатая корона, под которой ее тонкое лицо казалось еще более нежным и строгим.

Священнослужители, заколовшие жертвенное животное и осмотревшие его внутренности, доложили, что божеству этот брак угоден. Брачный контракт был подписан. Невеста произнесла формулу:

– Так как ты именуешься Клавдий Нерон, то пусть я именуюсь Клавдия.

Теренций ответил:

– Я, Клавдий Нерон, даю согласие, чтобы ты именовалась Клавдия.

Предводительница шествия вложила правую руку жениха в правую руку невесты. Пока приносились в жертву плоды полей, оба, окутав головы покрывалами, сидели в креслах, над которыми, соединяя их, была распростерта шкура жертвенной овцы, заколотой сегодня на рассвете. Затем они обошли, читая молитвы, алтарь, оставив его по правую руку от себя; впереди шел мальчик и бросал фимиам в огонь алтаря.

После пиршества, происходившего в доме Варрона, свадебная процессия направилась во дворец царя Маллука, где жил жених. Кругом народ кричал:

– Талассий! Талассий!

С древнейших времен никто по-настоящему не понимал, что это значит, и теперь тоже никто не знал этого, но как тогда, так и теперь каждый подразумевал под этим словом что-то весьма определенное, непристойное. Свита жениха бросала народу орехи, а так как женихом был император, то орехи были золоченые. Впереди Марции шел мальчик с факелом из ветки боярышника. Когда шествие приблизилось к дому жениха, толпа бросилась к факелу и разломила его на бесчисленное количество кусков; люди дрались за каждую лучинку, ибо тому, кто обладал частичкой факела невесты, боги дарили долгую жизнь, – какое же долголетие сулил факел невесты императора!

Провожатые подняли Марцию и перенесли через порог. В покое было приготовлено широкое брачное ложе. Сбоку от него присел высеченный из камня шуточный приапический бог Мутун Тутунс, покровитель новобрачных. Марцию посадили ему на колени, так что могучий фаллос касался ее.

И вот она сидит на этом непристойном камне. Свадебная свита наконец-то удалилась, она – наедине с этим человеком. Что теперь будет? Весь день он держал себя ровно, спокойно, не без достоинства, никак не вызывая тех чувств, которые должна была бы рождать близость высочайшей особы, но никак не давая повода также к насмешкам или презрению. Вот он стоит перед нею, «Муж-Нерон», ее Нерон, ее муж. Он и в самом деле походил на те статуи. Неужели камень сейчас действительно превратится в плоть и совершит то, о чем она мечтала?

Для горшечника Теренция это был великий, но очень утомительный день. Сенатор Варрон своевременно передал ему записку с перечнем всего того, что ему, Теренцию, полагалось в течение этого дня проделать. Теренций, понаторевший в заучивании наизусть классиков, с легкостью усвоил содержание записки и действительно держал себя в высшей степени по-императорски. Но насладиться своим величием он, изнуренный непрерывными усилиями, был уже, разумеется, не в состоянии. И вот он сидит здесь, наедине с этой бледной, надменной сенаторской дочкой, которая имеет право требовать и ждет от него, чтобы он за нее взялся.

Конечно, великая честь, что она и все остальные ждут от него этого. Да и вправду сказать, хотя он предпочел бы что-нибудь подороднее, пожирнее – сегодня утром его невеста показалась ему лакомым кусочком, прямо-таки красивой. Однако сейчас, после бесконечных церемоний, он чертовски устал, право, он совершенно измучен и охотнее всего лег бы один. К тому же в записке Варрона изложены были все возможные правила поведения, но на день и ни одного – на ночь. С чего начать? Развязать искусно запутанный геркулесов узел, которым был завязан ее пояс, или сперва самому раздеться?

Ну ладно. Вперед. Кто взобрался на такую высоту, тот сумеет справиться с девчонкой. Чтобы распалить себя, он старался вызвать в воображении самые сладострастные образы. Но возбуждения не было. Марция сидела неподвижно. Он стал рассматривать свои руки. Он очень следил за ними, они были белы и хорошо пахли. Прошло немало времени в полном молчании. Что-то нужно было сделать.

– Да, моя Марция, – сказал он и подошел к ней. Но не походкой Нерона. Зачем? Теперь нужно беречь силы для другого. Осторожно снял он с нее огнецветную мантию. Он не бросил драгоценную ткань на пол, а аккуратно, по-хозяйски развесил ее на стуле. Затем нерешительно снял с головы Марции венец и попытался с легким вздохом развязать запутанный узел на поясе. Марция, не шевелясь, позволяла делать с собой все, что он хотел. Касаясь нечаянно ее лба или руки, он чувствовал, что она холодна как лед.

На ней оставалась одна туника. Он подумал, что до сих пор вел себя не слишком победоносно, и решил показать себя мужчиной. Он стал возиться с завязками на ее тунике и, так как они не поддавались, рванул и разорвал тунику донизу. Марция осталась нагая: холодная, тонкая, белая, с остроконечными грудями. Он схватил ее, она была нетяжела, без усилия понес на кровать. Она лежала, сдавленно дыша.

– Погаси свет, – попросила она.

Он разделся, лег рядом. Он чувствовал, что она по-прежнему холодна, это злило его. Он грубо обхватил ее. Она задрожала, тихо вздохнула. «Если женщина так холодна, ей нечего ждать, что мужчина распалится». Он надеялся, что, если как следует разозлиться, дело пойдет легче. И он разозлился, потому что она молчала, потому что она не помогала ему. Крепче сжал ее.

– Скажи: «Рыжебородый Малыш», – потребовал он; так называла императора Акте, его первая подруга, и так называл его народ. Теренцию говорили, что император любил, когда его так называли.

Она молчала. Он больно стиснул ее. Она коротко вскрикнула.

«Нежная она, эта куколка», – подумал он с раздражением, обхватил ее плотнее, ущипнул.

– Нет, – сказала она, – нет.

Он сразу, точно ждал этого слова, отпустил ее.

«Если она не хочет, – подумал он обиженно, – Нерон не станет навязываться».

Он отвернулся от нее, довольный собой. Весь день он держал себя как истинный император, он заслужил покой и сон. Он поудобней пристроил подушку, спросил себя, пожелать ли Марции спокойной ночи или сделать вид, что он обижен. Добродушно, – в сущности, он и был добродушным человеком, – пробормотал он «спокойной ночи», произнеся эти слова по-гречески: так, казалось ему, будет благородней, и, кроме того, в словах этих не было «тэты». Очень скоро он уснул. Спустя несколько минут раздался легкий храп.

Марция лежала застывшая, опустошенная, разочарованная. Ее возмущало, что человек этот осмелился так грубо наброситься на нее, и еще больше – что он отвернулся. Высокомерно говорила она себе, что именно сила ее превосходства указала рабу его место. Она должна гордиться, что помешала этому животному сделать с ней то, что он хотел. Но гордость эта быстро испарилась. Она обоняла его запах, слышала его дыхание.

– Рыжебородый Малыш, – произнесла она тихо, сердясь на себя, что не сразу повиновалась ему.

Она надавливала на места, где он ущипнул ее. Было больно. Завтра здесь будут синяки, это все, что ей останется от брачной ночи. Разочарование, то возбуждая, то леденя ее, доставляло ей почти физическую боль.

Он лежал, спал, слегка похрапывал.

Всю ночь она так и не согрелась. Чуть только забрезжило утро, встала. Босая, узким девичьим шагом прошла она через комнату. Она увидела подвенечную мантию, аккуратно развешенную на стуле. «И вот этот утверждает, что он – Нерон!» – подумала она.

6 Хитрость

Получив донесение Фронтона о событиях в Эдессе, Цейоний был взбешен, но едва ли не более того испуган. Такой жгучей была, значит, ненависть Варрона к нему, что собственную любимую дочь он отдал в жены рабу и мошеннику, лишь бы нанести вред ему, Цейонию. Он теперь ясно видел то, что всегда подозревал: противником Рима был не внешний враг, не какой-нибудь Пакор или Артабан; подлинный враг Рима гнездился внутри империи и звался Луций Теренций Варрон. Это Варрон виноват в том, что Восток все продолжает бурлить. Значит, его глубокая неприязнь к Варрону диктовалась здоровым инстинктом.

Снова и глубже прежнего понял он: то, что происходило между ним и Варроном, было серьезнее, чем личный конфликт. Он, Цейоний, – это новый Рим, Рим, полный сознания своей ответственности, трезвый, расчетливый, благоразумный; Варрон же – воплощение необузданного прошлого. Страстный, может быть, гениальный, он отличался той безудержностью, той безответственностью, которые во времена Нерона исключали возможность разумного управления государством и привели империю на край гибели.

Он читал ясные, корректные рапорты полковника Фронтона. Слепой гнев вскипал в нем. «Выступить, – думал он в бешенстве. – Десять тысяч человек двинуть через Евфрат. Выловить Варрона, этого лицемера, этого предателя. Попрошайку, царя Маллука, низложить, приструнить верховного жреца Шарбиля. Варрону отрубить голову, а негодяя-раба распять на кресте!» Он чуть ли не сожалел, что Фронтон сохраняет такое благоразумие. Возможно, он даже предпочел бы, чтобы гарнизон в Эдессе был вырезан до последнего солдата, тогда у него был бы предлог вмешаться.

Советникам стоило больших усилий удержать его от опрометчивых шагов. Ему пришлось согласиться, что военная экспедиция в Эдессу невозможна. Такая экспедиция лишь дала бы Артабану желанный повод под лозунгом оборонительной войны против Рима положить конец внутренней распре в Парфянском царстве, перейти Тигр и двинуться на римлян. Палатин ставил себе в величайшую заслугу то, что он восстановил мир и поддерживал его. Император Тит любил называть себя миротворцем. Губернатор, который не только не сумел избежать войны с парфянами, но даже сам спровоцировал ее, несомненно, навлек бы на себя немилость. Нет, Цейоний вынужден был ограничиться тем, что направил Эдессе несколько бесполезных нот. Вынужден был сложа руки наблюдать, как Варрон дальше плетет сеть своих интриг и издевается над ним. Он задыхался от ярости, красные пятна на щеках горели ярче. В губернаторском дворце в Антиохии все ходили словно пришибленные.

Ежедневно собирался военный совет. Губернатор просил, заклинал, ругал своих советников. Так дальше продолжаться не может. Советники ломали себе головы. Надо было найти выход. Советники, сидевшие во дворце правительства Сирии, были матерые дипломаты. Они нашли выход.

Разумеется, сам Рим не может предпринять никакой военной экспедиции. А если сослаться на старые договоры и предложить одному из вассальных государств провести полицейскую акцию для поимки преступников? Обратиться, например, к соседу Эдессы, царю Коммагены Филиппу, и настойчиво попросить его, не стесняясь средствами, поймать и выдать Варрона и Теренция? Если Коммагена выступит – а способы принудить Филиппа имеются, – то это будет достаточной маскировкой. Парфянам можно представить в качестве виновника царя Филиппа: ему, мол, поручили провести полицейскую меру, а он по недоразумению превысил свои полномочия.

Цейоний, жадно ловивший каждую возможность действовать, вздохнул с облегчением. В тот же день он отправил послание царю Филиппу Коммагенскому.

7 Рассудок и страсть

Когда Варрон узнал об этом, им овладела усталость, подавленность. Его мучило сознание, что он, пятидесятилетний стареющий человек, в угоду своим страстям позволил себе увлечься этой нелепой, дорогостоящей забавой. Конечно, это больше, чем простая забава, – дело идет об идее Александра, о слиянии Азии с Европой. Но ведь он, Варрон, уверовал в эту идею исключительно потому, что она послужила для него предлогом дать волю своей страсти к игре, своему алчному стремлению к власти и наслаждениям.

Долго сидел он так, чувствуя себя старым, изношенным. Не сразу вернулись к нему ясность мысли и энергия. Да, план, сочиненный в Антиохии, – не посылать собственных войск, а действовать через Коммагену, – придуман ловко. Парфянский царь Артабан еще выступил бы, пожалуй, против римлян, но с туземными сирийскими войсками он драться не будет. Если дело дойдет до вооруженного конфликта между Коммагеной и Эдессой, то ему, Варрону, вместе с его Нероном, неоткуда ждать помощи – они погибли.

Все зависит от того, дойдет ли дело до вооруженного конфликта. Следовательно, все зависит от царя Филиппа Коммагенского. Исполнит ли он, должен ли он исполнить требование Цейония?

Варрон представил себя на месте Филиппа. Филиппу было лет за тридцать. Отпрыск греческих и персидских царей, получивший превосходное образование, он был под этими небесами самым ревностным поборником развития наук и искусств. Нерон любил коммагенских властителей и предпочитал их всем другим. Нынешние наместники Рима изводили их придирками. Еще старый неотесанный Веспасиан терпеть не мог утонченно-культурного эстета – царя Филиппа, а Тит находил его «насквозь восточным». Филипп был слишком умен, чтобы защищаться; наоборот, на каждую новую придирку он отвечал новыми изъявлениями вежливости. Но в душе Филипп – в этом Варрон не сомневался – ненавидел неотесанных, грубых солдат, какими римляне проявляли себя по отношению к нему. Несомненно, сердце его принадлежало человеку, которого звали Нерон, кто бы ни был этот человек. Но Коммагена находится по ту сторону Евфрата, на римском берегу: в Самосате, столице Коммагены, стоит сильный римский гарнизон, и, если царь Филипп проявит строптивость, римляне не задумаются напасть на него и занять его страну. Ему придется, очевидно, волей-неволей выполнить желание Цейония просто потому, что другого выхода нет.

Друзья молодого царя говорили о нем, что он соединяет в себе все хорошие качества персов, греков и сирийцев: персидскую религиозность, греческую образованность, сирийскую ловкость. Враги обвиняли его в том, что он соединяет в себе все дурные качества этих народов: расплывчатость персов, мягкотелость греков, коварство сирийцев. Варрон всего два раза лично сталкивался с молодым царем. Они явно симпатизировали друг другу. Теперь судьба его была в руках Филиппа. Варрон решил отправиться в Самосату, столицу Коммагены.

В тот же день он снарядился в путь.

Для царя Филиппа это была радостная и в то же время неприятная неожиданность. Варрон, несомненно, слышал о требовании Антиохии выдать его, почему же он сам отдает себя в руки Филиппа? Что он задумал? Но оба были слишком хорошо воспитаны, и потому, возлежа за столом, ни Варрон, ни царь не обнаружили того, что их занимало. Они вели оживленную беседу об искусстве и литературе, хотя втайне Филипп и спрашивал себя, не следует ли при всей его симпатии к Варрону попросту поставить у дверей стражу и завтра же отправить Варрона в Антиохию.

После трапезы Варрон заговорил без околичностей:

– Вы не находите, царь Филипп, что с моей стороны было очень любезно избавить вас от необходимости похода и самому отдаться вам в руки?

Царь Филипп не сдерживал более своего волнения. Он встал. Высокий, хрупкий, с безвольным подбородком, он прошелся несколько раз взад и вперед неловким, неровным шагом, затем остановился перед Варроном, старательно всмотрелся большими близорукими глазами в его лицо и сказал:

– Я, конечно, удивлен, мой Варрон. Мне незачем говорить вам, как неприятно мне поручение губернатора. Но такому знатоку Востока, как вы, скорее чем кому бы то ни было понятно, что я вынужден его выполнить.

– Разумеется, вы должны его выполнить, – признал Варрон, – мы, мой Нерон и я, имеем мало шансов продержаться. Даже в том случае, если Артабан предоставит в наше распоряжение двадцать-тридцать тысяч солдат, – а это еще тоже под вопросом, – победителем в конце концов в меру человеческого предвидения останется Рим. Рассудок, стало быть, повелевает, чтобы вы, царь Филипп, выполнили поручение губернатора. Помимо всего прочего, это даст вам множество выгод. Эдесса будет наказана, территория ее разделена, и, возможно, если вы с успехом проведете карательную экспедицию, вам отойдет значительная часть земель.

Долговязый, тощий царь Филипп беспомощно смотрел вниз, на спокойно говорившего Варрона. Все обстояло именно так, как говорил Варрон. Он сам не мог бы лучше изложить причины, побуждавшие его против воли подчиниться требованию Рима. Он был смущен и разочарован. Втайне он надеялся, что Варрон укрепит в нем не готовность подчиниться Риму, а, наоборот, его внутренний протест против этого.

Но Варрон еще не кончил. Вкрадчиво, после продолжительного молчания, он начал снова:

– Конечно, в Эдессе, во всей Месопотамии и при дворе Великого царя Артабана все будут удивлены, что царь Филипп выдал императора Нерона и меня римскому узурпатору. Скажут: если уж маленькая Эдесса не побоялась вступиться за Нерона, то более сильной Коммагене, конечно, следовало бы рискнуть. Возможно, что Артабан только того и ждет, чтобы еще какое-нибудь месопотамское государство признало Нерона, и тогда он тоже примкнет к нему. Но какое дело, в конце концов, царю Коммагены до нескольких миллионов негодующих сирийских патриотов, если он может присоединить к своему царству изрядный кусок Эдессы?

Царь Филипп, как ни странно, не без удовольствия слушал, как Варрон издевается над его несамостоятельностью и нерешительностью. Филипп любил блеск и богатство, у него была страсть к строительству, его манила перспектива построить на сокровища, которые даст ему военная добыча в Эдессе, дворцы, бани, театры, новый город. А с другой стороны, был огромный соблазн: воспользоваться случаем и взбунтоваться против этих заносчивых, неотесанных, кичливых насильников с Запада, которые по каждому поводу так грубо и глупо давали ему почувствовать свою силу. Нелегко было выступить против дружественной Эдессы. Нелегко было именно ему, сирийскому царю, выдать палачу человека, на которого возлагало надежды все сирийское Междуречье.

Варрон продолжал:

– Полагаю, царь Филипп, я доказал вам, что отдаю должное мотивам, которые руководят вами, и что не буду на вас в обиде, если вы подчинитесь голосу рассудка. Но поскольку уже решено, что вы – смею надеяться, скрепя сердце, – выдадите меня Дергунчику, и поскольку я нисколько не сержусь на вас за это, то позвольте мне предложить вам рискованный вопрос.

– Пожалуйста, спрашивайте, – сказал царь Филипп.

Длинный и тонкий, он сидел под большой статуей Минервы, которая, по тогдашней моде, тоже была длинной и тонкой.

– Вы, стало быть, подчинитесь Риму, – сказал Варрон, – и Рим вас за это вознаградит и расширит вашу территорию. Но пройдет немного времени, и Рим снова предъявит вам какое-нибудь требование, которое опять-таки будет вам не очень по сердцу. Из тех же соображений, что и теперь, вы опять уступите, и тогда Рим в третий раз выставит требования, еще большие, и наконец придет день, когда вам станет невмоготу, и в этот последний раз вы волей-неволей откажетесь. Иначе вы вынуждены будете отдать столько, что уж больше нечего будет отдавать. Другими словами, не кажется ли вам, царь Филипп, что в один прекрасный день Рим, несмотря на ваше добродетельное поведение, найдет предлог захватить Коммагену?

Лицо Филиппа, крупное лицо интеллектуала, было бледно, рот слегка приоткрыт. Филипп серьезно смотрел в глаза Варрону, умный, печальный, усталый поздний отпрыск великих царей. Он молчал, но все его существо выражало мрачное, горькое «да».

Варрон наслаждался его молчанием. Затем он сказал:

– Благодарю вас за ответ. Эдесса меньше Коммагены. Царь Маллук не слишком культурен, а Шарбиль – поп, начиненный фанатическими предрассудками. Но в их сирийских головах достаточно здравого понимания действительности, и, когда губернатор Сирии предложил им выдать нас, они, я полагаю, не хуже нас с вами понимали, чего требует разум. Я не знаю, что в конце концов побудило их отклонить требование Рима. Может быть, следующий довод: если мы всегда будем уступать, то можно гарантировать на сто процентов, что Рим в конечном счете проглотит нас. Если же мы теперь, пользуясь этим великолепным, соблазнительным предлогом, дадим отпор Риму, тогда против нас только девяносто процентов вероятности. Лучше десять шансов теперь, чем впоследствии ни одного. Вы, конечно, молоды, царь Филипп. Если бы вашу страну и аннексировали, то вам бы оставили ваш царский титул и часть доходов. Вы поселились бы в Риме, заняли бы место в сенате, при дворе вашем были бы поэты, артисты, женщины. Вы избавились бы от многих неприятностей, с которыми связано управление страной, и Рим так далек от Самосаты, что проклятья восточных богов и людей доносились бы до вас лишь как отдаленный шум моря. Жить в Риме как высокопоставленное частное лицо – в этом много привлекательного. Никто не знает этого лучше меня. Вам, вероятно, небезызвестно, что до недавних пор у меня были все возможности вести в Риме ту жизнь, которую я вам только что нарисовал. Вы удивлены, что я все же объявил себя сторонником моего Нерона. До конца я и сам этого не понимаю. Мы, люди старшего поколения, не так высоко ценим разум, как вы, молодые. А может быть, мы понимаем его иначе, так что порой и самая блестящая жизнь теряет в наших глазах ценность, если нам приходится отказаться от некоторых абстрактных идей.

Царь Филипп все так же неподвижно сидел под статуей Минервы. Его бледное, крупное лицо казалось туповатым, так внимательно он слушал.

– Прошу вас, продолжайте, Варрон, – попросил он, когда сенатор умолк.

– Я кончил, – ответил Варрон. – Пожалуй, только еще вот что. Разве это не глупая ирония судьбы, что победа нашего Нерона зависит от того, продержимся ли мы первые несколько недель, не нападет ли на нас в эти первые недели Рим! Если нашему императору удастся удержать власть четыре, даже три недели, пока, как я говорил, царь Артабан признает его, то притязания Нерона обеспечены на долгие годы. Если он хоть раз добьется серьезного успеха, если, к примеру сказать, на его сторону встанет Артабан, если хоть раз Восток ясно увидит: Нерон жив, Нерон здесь, Нерон царствует, – то одно его имя, одно его существование будет уже означать постоянную угрозу для Рима, даже если Нерон временами и будет лишен возможности опираться на сильное войско. В этих случаях он спокойно сможет на несколько месяцев укрыться в степи, а затем, как только положение улучшится, снова появиться на горизонте. У Рима большая армия, но у Рима все-таки не хватит солдат, чтобы обшарить в погоне за Нероном весь Восток. Риму пришлось бы начать новую войну с парфянами, но при существующем положении вещей он ни за что не сделает этого. Одна Эдесса – этого мало. Но если и Коммагена поддержит Нерона, значит он прочно сидит в седле и может скакать куда угодно.

Царь Филипп не спускал глаз с его губ. Да, этот человек принял для себя решение, то соблазнительное решение, на которое Филиппу не хватает мужества. Этот Варрон, прекрасно сознавая, что именно сдерживает и парализует его самого, глубже заглянул в свое «я», чем он, Филипп, и в тех тайниках, где уже не правит разум, почерпнул силы, чтобы разум этот победить. Царь Филипп завидовал Варрону и восхищался им. В конечном счете не умнее ли действительно сохранить порядочность? В этом Варрон прав: если он, Филипп, неизменно будет выказывать римлянам покорность, то, несомненно, мнимому суверенитету Коммагены скоро придет конец, если же он воспротивится, то у него будет хотя бы один шанс – пусть слабый – конец этот предотвратить.

– Я поговорю с капитаном Требонием, милый Варрон, – сказал Филипп почти весело, так как решение было принято. – И прошу вас, не будьте на меня в обиде, – добавил он, давая понять, что аудиенция окончена, и улыбнулся открыто, широко, – если я на некоторое время поставлю у ваших дверей стражу.

8 Еще один римский офицер

Капитан Требоний начал службу рекрутом. Теперь он был офицером – носителем орла Четырнадцатого легиона. Среди солдат Востока он был самым популярным. И друзья и недруги его знали о подвигах, совершенных им во время Армянской и Иудейской войн. На службе в высшей степени суровый и грубый, этот плотный человек, с круглой головой на могучей шее и каштановой шевелюрой, держал себя вне службы с солдатами запросто, вместе с ними пьянствовал и шатался по притонам. Его крепкие остроты пользовались широкой славой. Он был любимцем армии, и население восхищалось им и встречало его бурным ликованием везде, где бы он ни появлялся.

В губернаторском дворце в Антиохии и в высших военных сферах Рима его популярность, конечно, была известна. Император Веспасиан, ценивший народный юмор, хотел даровать Требонию благородное звание, но, так как некоторые знатные господа, которым Требоний казался уж очень вульгарным, выражали свои сомнения на сей счет, Веспасиан воздержался от этого. Низкого происхождения и не возведенный в ранг всадника, капитан не мог получить чина выше того, какой имел. Как бы ни потешался он над аристократишками, сколь бы часто ни подчеркивал, насколько любовь армии ему дороже нашивок полковника или генерала, его уязвляло все-таки, что высокие господа не допускают его в свой круг.

Он был честолюбив и имел много отличий. За героические подвиги он получил пурпурный флажок и почетное запястье, он завоевал для себя и своего коня Победителя нагрудную перевязь первой степени. Но у него не было Стенного венца – золотой короны, которая полагалась тому, кто первый поднимется на стену осажденного города. Капитан Требоний считал, что он заслужил это отличие дважды. Он лишь презрительно пожимал плечами или смеялся громким, жирным смехом, говоря о подлых спекулянтах, которые отказали ему в заслуженной награде и сунули ее другим. И все же заноза эта засела глубоко.

По должности и положению полковник Фронтон в Эдессе и капитан Требоний в Самосате были равны. Но антиохийские власти прекрасно знали, почему они поставили во главе пятисот солдат в Эдессе изысканного аристократа Фронтона, а гарнизоны четырех городов Коммагены в количестве двух тысяч солдат подчинили капитану Требонию. В Эдессе нужно было обладать дипломатическими способностями, задачи римского командира были там чрезвычайно деликатны. Назначением же Требония в Самосату достигались две цели: во-первых, унижали нелюбимого царя Филиппа тем, что в качестве представителя Рима посылали в его столицу плебея, во-вторых, любимому капитану Требонию, о котором знали, что он звезд с неба не хватает, предоставлялось теплое местечко, где дела управления не требовали от него никаких усилий, так как там все делалось, можно сказать, само собой. Однако в результате военные власти лишь больше озлобили обоих офицеров; ибо точно так же, как Фронтон стремился в большой культурный город Самосату, честолюбивому Требонию хотелось занять деликатный, ответственный пост в Эдессе.

Требоний возмещал нанесенный его честолюбию ущерб тем, что бессовестно эксплуатировал население Коммагены. Он открыто показывал, что считает не Филиппа, а себя властителем Коммагены. Умножал свои богатства всюду, где только мог. С вульгарным, зверским лицом, жирный, лоснящийся, увешанный сотней знаков отличия, в форме из самой дорогой ткани, бряцая оружием, сверкавшим до такой степени, какая только допускалась, спесиво шагал он по красивым улицам Самосаты. Содержал княжеский двор, большие конюшни, неистово охотился за женщинами и дичью по всей стране.

В сущности, царь Филипп был доволен тем, что римляне из всех своих многочисленных офицеров послали к нему именно этого. Правда, отпрыску персидских и греческих богов и царей противно было прикосновение этого человека. Тем не менее, когда тот жирными пальцами фамильярно дергал его за полу или обнимал волосатой рукой, он не позволял себе отпрянуть назад. Он видел Требония насквозь: это был игрок, искатель приключений, раб собственных низменных страстей, да еще ущемленный в своем честолюбии. Легко было вообразить себе случай, когда такой человек мог пригодиться.

И вот такой случай представился. Тотчас же после разговора с Варроном царь велел позвать капитана к себе.

Требоний явился. Он был в прекрасном расположении духа. Широкий, тяжелый, сидел он среди изящной мебели.

– Итак, царь Филипп, – начал он своим гулким, пустым голосом, – сын моей матери радуется предстоящей прогулке в Эдессу. О, теперь вы увидите наконец, каков на деле старый Требоний! В гареме царя Маллука вы найдете красивейших женщин, какие только есть между Коринфом и Сузами. О, там мы позабавимся на старости лет! Вам – две, мне – одну. Но, молодой царь, лицо у вас почему-то как скисшее молоко. Говорю вам, мы с этим Нероном, а заодно и царем Маллуком и его Шарбилем разделаемся в два счета. А Варрон уже у нас в руках.

Он рассмеялся своим жирным смешком.

Филипп ничем не обнаружил, как резали ему ухо плоские, фамильярные шутки этого человека и далматинский диалект, на котором они произносились.

– Мне, конечно, делает честь, – ответил он спокойно, на чистом, бесцветном латинском языке, изысканность которого всегда вызывала у Требония досаду, – что Рим именно мне доверил это дело. Но в этом почетном кубке есть несколько капель горечи. И первая из них: я не испытываю ни малейшего удовольствия от мысли, что мне придется выступить против моего друга Маллука.

Требоний широко усмехнулся.

– Я вас понимаю, молодой царь, – ответил он. – Вы опасаетесь, вероятно, что затем придет ваш черед и мы проглотим и вас вместе с вашим царством. Напрасно. Если вы будете молодцом, то капитан Требоний замолвит за вас словечко. А к Требонию прислушиваются даже на Палатине.

– Благодарю вас за доброе слово, – улыбнулся Филипп. – Теперь капля вторая, – продолжал он. – У меня возникли сомнения юридического порядка. По договору с Римом я обязан оказывать помощь императору и его наместникам в проведении полицейских мер по отношению к его подданным, находящимся на моей территории. Но с каких пор Эдесса входит в мои владения?

– И вы мучитесь из-за таких тонкостей, молодой царь? – ответил капитан. – Я не юрист. Но не сомневаюсь, что наши юристы найдут зацепку, чтобы вытащить вас из лужи. Мы, к примеру сказать, попросту подарим вам часть Эдессы. И она станет вашей территорией. Я похлопочу на этот счет.

Он дернул царя за полу, рассмеялся, бляхи и цепи, навешанные на его груди и руках, зазвенели.

Филипп поднялся; длинный и тонкий, стоял он под статуей Минервы.

– А теперь третья капля – самая горькая, – сказал он своим бесстрастным голосом. – Император Нерон – последний отпрыск рода Юлия Цезаря, я – последний отпрыск рода Александра. Возможно, что вы такие резоны сочтете сентиментальными. Что, если этот человек из Эдессы окажется действительно императором Нероном? Мне представляется особенно неприятным, если внук Александра отправит на крест внука Цезаря. А разве вы, в конце концов, уверены, что человек этот не Нерон? Видите ли, сенатор Варрон прибыл сюда специально, дабы подтвердить, что это действительно Нерон. Только для этой цели он добровольно явился ко мне.

«Да, вести он себя умеет, этот мальчик! – думал Требоний. – Как ловко он ввернул в разговор, кто он такой. Легко, конечно, держать себя по-царски, когда с самой юности другой муштры не знаешь. Ему бы скомандовать: „Выпад вправо, копье слева над головой“, – хорошенький вид он бы имел». Вслух Требоний сказал:

– Уверен ли я? В чем можно быть уверенным в этом поганом мире? Но если Тит, верховный главнокомандующий римской армии, приказывает не считать этого человека в Эдессе Нероном, значит он не Нерон.

Царь Филипп, мечтательно разглядывая свои длинные пальцы, размышлял вслух:

– Я допускаю, что этот верховный главнокомандующий – хороший солдат, а Нерон, как говорят, не был хорошим солдатом. Но Нерон не был и скаредой, а эти новые – хорошие солдаты, но щедростью не отличаются. Армия, как известно, любила Нерона. Когда легионы увидят Нерона, они, возможно, предпочтут драться за него, а не против него. Сам я был ребенком, когда видел Нерона. Но еще и сейчас, стоит мне увидеть его статую, как у меня от благоговения начинают дрожать колени. У меня такое чувство, словно я навлеку проклятья богов на себя и свою страну, ежели подниму руку на великого императора Нерона, друга Востока.

Капитан Требоний внимательно слушал, ни разу не растянув широкого рта в улыбку. Он ответил уклончиво, как Фронтон Шарбилю:

– Взвешивать эти соображения приличествует царю, а не капитану.

– Меня удивляет, – вежливо ответил царь Филипп, – что мой Требоний ссылается на свой чин. В других случаях капитан Требоний и думал и действовал совсем не как капитан, а как один из властителей Коммагены. И, между прочим, разве это не яркое доказательство неблагодарности некоторых лиц, что мой Требоний не получил более высокого чина, чем чин капитана? Хороший солдат может претендовать на хорошее вознаграждение. Это – его право. Возможно, что было бы действительно более по-солдатски, в высшем смысле этого слова, драться за Нерона, за того, кто умел быть благодарным и щедрым, а не за некоторых других.

Требонию стало не по себе. Куда клонит этот человек? Как понять, что всегда такой податливый Филипп вдруг обнаглел и заупрямился? Филипп был человек без подбородка, слабак, но – лиса. И Варрон тоже лиса. Очевидно, у хитрецов этих есть свои соображения, если они решили не выполнять приказа Цейония. Над этим стоило призадуматься. Выполнение приказа не очень-то почетно для Филиппа, но зато принесло бы ему большую выгоду. Может быть, Нерон предлагает ему бо`льшую? Или Филипп заручился обещаниями парфян?

Требоний не любил неясностей. Грубо, напрямик спросил он:

– Что все это означает, молодой царь? Значит ли это, что вы отказываетесь подчиниться приказу Рима?

Филипп улыбнулся. Длинноногий, неловкий, подошел он к Требонию.

– Да что вы, Требоний? Может ли царь Филипп не подчиниться? Конечно, я подчинюсь. Варрон уже в наших руках. А через две недели, если Маллук до тех пор не выдаст самозванца, мы пошлем в Эдессу войска.

– То-то же, – проквакал Требоний, но с трудом скрыл свое замешательство; он не понимал, подшутил над ним царь, или… Что же ему, собственно, нужно делать? Радоваться ли, что все идет гладко, или сожалеть об этом?

Его недоумению суждено было еще усилиться. Когда он стал прощаться, обнаглевший молодой царь снова завел свои двусмысленные речи:

– Итак, в нашем распоряжении еще целых две недели. Две недели – срок немалый. Поразмыслите за эти две недели: не Нерон ли все-таки этот человек в Эдессе, тот самый Нерон, который умеет благодарить и под чьей властью такой офицер, как Требоний, вряд ли оставался бы в чине капитана.

9 Война на Востоке

Эти слова не прошли мимо ушей Требония. Он стал размышлять.

Перед ним открывалось несколько соблазнительных возможностей. Он мог бы, например, написать о двусмысленных речах царя Филиппа в Антиохию, где против царя Коммагены собирали порочащий материал на тот случай, если решено будет аннексировать его страну. Требонию было бы вменено в заслугу, если бы он умножил этот материал.

Но что за польза ему от этого? Привилегий благородного сословия нынешнее римское правительство ему все равно не даст, а то, что оно может дать, у него и без того есть.

Если же он станет на сторону этого Нерона, – он, любимец армии, капитан Требоний! – то за такую поддержку можно потребовать любую цену – этот хитрый туземный царь совершенно прав. Его возведут в сан сенатора, сделают генералом, а может быть, и главнокомандующим. А если дело провалится, если Нерон продержаться не сможет, для него всегда останется выход: заблаговременно, вместе со своими людьми, перебраться через Тигр и скрыться у парфян. Те, конечно, во всякое время найдут применение знаменитому военачальнику, да еще если он приведет с собой несколько тысяч хорошо вымуштрованных римских солдат.

Обычно, когда речь заходила о полковнике Фронтоне, Требоний только пожимал плечами. Но поведение Фронтона, который все это время сидел один в большой Эдесской крепости, интриговало его. Требоний находил такое поведение странным, не солдатским. Теперь он задался вопросом, не учуял ли и Фронтон возможностей сделать карьеру при этом Нероне?

Требоний нетерпеливо сопел. Как поступить? Служба в армии Тита стала скучной. При этих мелочных, расчетливых правителях нечего и думать о горячей веселой войне. Другое дело – служба у Нерона. Там предстояли бои – бальзам для сердца старого солдата. Рискованно, что и говорить, переметнуться на сторону этого Нерона. Но жизнь, полная риска, – разве не в этом призвание солдата? Он всегда усмехался про себя, когда вколачивал в головы рекрутам многочисленные предписания об обеспечении безопасности, которые в «Наказе» Флавиев занимали особенно большое место.

Впервые услышав о появлении этого Нерона, он отпустил несколько сочных шуточек. Но, видимо, он поторопился – теперь все выглядело иначе. Варрон, Филипп и он, Требоний, – три лисы. Почему бы трем лисицам, поскольку дело идет о такой жирной добыче, как высшие посты при новом Нероне, не расправиться со старой, дряхлой, потерявшей зубы волчицей – Римом? А какая будет потеха, когда потом заявится к ним этот благородный полковник Фронтон! Поздно, дорогой полковник. Нельзя одной задницей сидеть и у Нерона, и у Тита.

Не через две недели, а уже на третий день капитан Требоний явился к царю Филиппу. Губернатор Цейоний прислал ему точные инструкции. Инструкция поясняла: при всех условиях следует поддержать фиктивную версию, будто царь Коммагенский уполномочен только на полицейские меры. Рим не хочет давать парфянам повода для каких-либо обвинений: если дело дойдет до конфликта, он, губернатор Цейоний, хочет иметь возможность доказать, что царь Филипп превысил полномочия и действовал самовольно. Стало быть, Требонию надлежит побудить царя Филиппа обрушиться самым беспощадным образом на Эдессу, но при этом устроить все так, чтобы, в случае надобности, всю ответственность можно было свалить на царя. Длинное послание, в котором Цейоний излагал свой коварный план, Требоний принес с собой. Он не показал его царю, но несколько раз вытаскивал, читал про себя, усмехался, приводил из него отдельные фразы, давая возможность царю Филиппу ясно уловить двусмысленность письма. Царь никогда не считал, что политика римлян отличается высокой нравственностью, но он обрадовался вероломству Цейония: оно служило лишним оправданием задуманного дела.

Поговорили о том о сем. Неожиданно капитан Требоний подошел, тяжело ступая, к царю Филиппу, дернул его за полу и чистосердечно проквакал, заглядывая ему прямо в глаза:

– А теперь, молодой царь, давайте поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Скажите мне по секрету: этот человек в Эдессе – действительно великий, щедрый, милостивый император Нерон? Так это или не так?

Царь Филипп, не шелохнувшись, стерпел неприятную близость дышавшего ему прямо в лицо капитана, открыто взглянул карими глазами в его серо-голубые глаза и сказал с веселым спокойствием:

– Мое чутье и свидетельство Варрона говорят за то, что это так.

Требоний отступил на шаг и, как в свое время Фронтон, заявил с достоинством:

– Я всего лишь простой капитан. В таком темном деле царь и сенатор разбираются, несомненно, лучше, чем скромный офицер. – Но тут же перешел на фамильярный тон, стал широко улыбаться, наконец шумно расхохотался, хлопнул себя по ляжкам, заорал: – Вот это потеха так потеха! С нашим Нероном мы так прижмем этого Дергунчика – просто любо-дорого.

Он снова перешел на официальный тон.

– Итак, молодой царь, приказание генерал-губернатора будет, разумеется, выполнено и мной и вами. Карательная экспедиция в Эдессу состоится. Надеюсь, что боевые силы будут достаточно внушительны. Со своей стороны, предоставляю вам для моральной поддержки триста человек солдат. Остальное – дело ваше. Ответственность несете вы.

Он сощурил светлые, почти лишенные ресниц глаза.

Между тем Варрон содержался под почетным арестом, а царю Маллуку было отправлено послание, в котором Филипп Коммагенский вежливо, но недвусмысленно требовал выдачи человека, называвшего себя Нероном. В серьезных выражениях советовал он другу своему и брату Маллуку подчиниться, пока не поздно, справедливому требованию римского губернатора. Кончалось письмо ультиматумом: если в течение двух недель не последует выдача этого человека, Филипп вынужден будет, к своему сожалению, поддержать, согласно договору с римским императором, требование губернатора посылкой войск в Эдессу.

Копия этого письма отправлена была в Антиохию. В приписке значилось, что сенатор Варрон находится уже в руках царя Коммагенского. Последний надеется заполучить в скором времени и второго преступника. Как только это произойдет, он тотчас же доставит обоих губернатору, согласно его, губернатора, желанию.

Само письмо царь Филипп, чтобы придать ему больший вес, отправил в Эдессу со своим двоюродным братом, молодым принцем Селевком. Принц этот имел с царем Маллуком и верховным жрецом Шарбилем продолжительную беседу, в которой устно комментировал содержание письма. Беседа велась так, как подобает беседовать восточным князьям, – под плеск фонтана, достойно и доверительно. Принц рассказывал, как почетен арест, под которым царь Филипп содержит сенатора Варрона. Какие интересные беседы царь Филипп ежедневно ведет с Варроном. Как мало римлян примет участие в предполагаемой экспедиции против Эдессы – всего только триста человек. Принц не скрывал своих опасений насчет туземных войск: жители Коммагены, приученные к тому, что большую часть военных тягот берут на себя римляне, вряд ли будут с большим воодушевлением драться против Эдессы и против императора Нерона. Сам принц придерживался взгляда, что, если эти войска, перейдя Евфрат, встретят, скажем, у девятого столба, где отходит дорога на Батны, сильного и боеспособного неприятеля, – они, скорее всего, повернут назад и предоставят трем сотням римлян самим заканчивать битву. Между прочим, сказал принц, сам капитан Требоний не очень твердо уверен в том, что человек, который выдает себя за императора, – мошенник; и если император докажет императорскими наградами, что он действительно цезарь Нерон, то вряд ли Требоний останется глух к такого рода доказательствам. Царь Коммагены приветствует своего противника и друга, царя Эдесского, и вызывает его, если тот действительно не желает подчиниться требованию римского губернатора, на честный бой.

Несколько дней спустя у девятого столба на дороге из Самосаты в Эдессу, там, где отходит дорога на Батны, встретились персидские купцы с купцами арабскими. Как персидские, так и арабские купцы поразительно хорошо разбирались в военных вопросах. Они долго обсуждали, что было бы, если бы на этом участке разыгралось сражение между войском коммагенским и войском эдесским. Они подробно рассматривали, что может случиться на той или другой стадии сражения, и пришли к выводу, что битва окончилась бы поражением Коммагены.

Эти понимающие дело купцы оказались хорошими пророками. Когда спустя три недели произошло сражение, которого они опасались, оно действительно окончилось поражением коммагенцев.

Триста римлян, участвовавших в этом сражении, сначала вообще не могли понять, что, собственно, происходит. Капитан Требоний был того мнения, что солдат при всех обстоятельствах должен уметь с достоинством умереть за своего начальника, и считал поэтому правильным ни о чем больше солдат не осведомлять. Таким образом, римские солдаты никак не могли постигнуть, почему их коммагенские собратья делают столь странные маневры; римляне никогда не видывали таких несуразных битв и потеряли около сотни человек, прежде чем остальные поняли, в чем тут дело, и сдались в плен.

С бурным ликованием вошла победоносная армия Эдессы в Самосату. Разоружила тамошний римский гарнизон, освободила Варрона, посадила вместо него под почетный арест царя Филиппа.

Убито было в сражении у девятого столба римских солдат девяносто семь, коммагенских – шестнадцать, эдесских – двенадцать.

Эта победа, которую одержал Нерон при первом столкновении с врагом, толковалась во всей пограничной области как счастливый знак. Римские гарнизоны в Каррах, Батнах, даже в Пальмире дали себя разоружить, не оказав сопротивления, либо перешли к Нерону. Многие юридически свободные, а на деле зависимые от Рима города примкнули теперь к восставшему из мертвых Нерону и посылали римскому сенату поздравления с чудесным спасением великого императора.

10 Награда за терпение

Полковник Фронтон очень скоро и с удовольствием убедился, что надежды, которые он возлагал на замужество Марции, оправдали себя. От прежних знакомых горшечника Теренция до него дошли кое-какие вполне определенные слухи; они дали ему право почти с уверенностью предполагать, что в одном отношении, важном как для Марции, так и для него, Фронтона, – Теренций, безусловно, не «Нерон». Если Фронтон не будет торопить событий, если он выждет подходящей минуты, то, надо думать, такое терпение будет вознаграждено.

Он бывал у Марции так часто, как только можно было, однако ни разу не проявил навязчивости, держа себя чрезвычайно благовоспитанно, по-римски, и лишь маленькими изысканными знаками внимания обнаруживал свои чувства, никогда не обмолвившись о них ни словом.

Марцию снедало разочарование, испытанное в брачную ночь. Она избегала объяснения, которого искал отец; остатки ее веры в отца угасали. Было безумием надеяться, что такой человек, как раб Теренций, может вступить на Палатин. Неспособный оправдать имя Нерона, он в такой же мере не в состоянии наполнить смыслом императорский титул, который на него навесили. Она не узнает могущества и славы, как не узнала любви. Ее предали, ей суждено всю жизнь прозябать на этом Востоке.

Все настойчивее, все тесней кружились ее мысли и грезы вокруг единственного римлянина, находившегося вблизи, – вокруг Фронтона. То, что Фронтон оставался верен данной Титу присяге и вместе с тем не уезжал из Эдессы, наполняло ее гордостью; она полагала, что он делает это ради нее, и чувствовала в нем родственную душу. Сходство характеров и судьбы связывало их. Он тоже жил в одиночестве, в огромной, пустой цитадели, как и она была одинока среди просторных владений Варрона. То, что этот изящный офицер, с красивыми седыми, отливающими сталью волосами, один среди пятимиллионного враждебного населения представляет римскую армию, казалось ей скорее возвышенным, чем смешным.

Она боролась с собой, не знала, довериться ли Фронтону. Он видел, что она борется, наблюдал, ни о чем не спрашивал, ждал. Наконец ей стало невмоготу.

– Как вы терпите, Фронтон, – вырвалось у нее, – эту фальшь вокруг – в вещах и в людях, этот наглый пустой блеск? Вы, единственный среди нас, кто сохранил достоинство и не предался окончательно этому разнузданному Востоку. Почему вы не возвращаетесь в Антиохию или в Рим, чтобы после всей этой бессмыслицы и гнусности вдохнуть чистого воздуха?

Фронтон посмотрел на нее. Увидел стройное, тонкое тело, нервно дрожавшее под одеянием императрицы. Увидел удлиненные, горячие карие глаза, глаза Варрона, блестевшие на белом лице. Ее строгий римский нрав, черты весталки в ней, и то, что она была дочерью такого отца, и ее необычайная судьба – все это пленяло его. Он желал ее. Но поможет ему терпение, только терпение. Надо дождаться подходящей минуты. «Выждать, – думал он, – пока она заговорит о своем Нероне. А пока – держать себя в руках. Только когда она начнет рассказывать о Нероне, можно пойти дальше. Тогда можно будет пойти очень далеко».

– Я не нахожу, Марция, что здесь все сплошь мишура, – ответил он. – Идея, за которую борется ваш отец, еще недавно, каких-нибудь четырнадцать лет тому назад, была весьма реальной, нисколько не утопичной. Правда, теперь не в почете гуманистическая цивилизация и мировое гражданство, теперь на Палатине исповедуют узкий национализм, отвратительное ханжество, обожествляют голую военную силу; но этот ограниченный национализм не становится приемлемее оттого, что его провозглашают на Палатине, а наша идея мирового гражданства нисколько не обесценивается оттого, что только в Самосате можно быть ее открытым сторонником. Я не знаю, удастся ли вашему отцу тем опасным путем, который он избрал для этого, осуществить свою идею. Откровенно говоря, я не верю в это. Но если вы ставите ему в вину неразборчивость в средствах, которыми он пользуется для осуществления своей идеи, то тут вы несправедливы, моя Марция. Когда-нибудь его идея восторжествует, это безусловно; но также безусловно и то, что людям, которые будут содействовать этому торжеству, придется пользоваться такими же гнусными и грязными средствами, какими теперь пользуется ваш отец.

Спокойствие, с которым Фронтон говорил это, благородство, с которым он брал под защиту ее отца, хорошая, чистая латынь уроженца Рима, умное, мужественное лицо и седая, отливающая сталью голова – все это действовало на Марцию благотворно. Она почувствовала, как крепнет связь между нею и этим человеком. Она не сомневалась, что он остался в Эдессе только ради нее. Но ей хотелось услышать это из его уст.

– То, что вы говорите, благородно и великодушно. Но это не ответ на мой вопрос. Почему вы остаетесь здесь? Почему вы не уезжаете в Рим?

Фронтон знал, что именно хотелось бы ей услышать. Он знал, что нравится ей, и она очень нравилась ему. «Главное – не сказать теперь слишком много, – думал он. – Не слишком много, но и не слишком мало. Впрочем, я даже не солгу, если скажу, что остался в Эдессе ради нее. В данную минуту это, безусловно, верно».

– Почему я не отправляюсь в Рим? – повторил он ее вопрос, искусно разыгрывая нерешительность. – Отвечу вам честно, Марция. Судьба захотела, чтобы ваш отец и я находились во враждебных лагерях. Но я уважаю вашего отца, и я ему друг. Возможно, что я смогу ему помочь, если дело его потерпит крах. – Тепло, но сдержанно он продолжал: – Вероятно, я смогу помочь и вам. Я ни для себя, ни для вас не вижу смысла в том, чтобы найти мученический конец здесь, в Междуречье. Я подготовил себе возможность, в случае нужды, вернуться на римскую территорию. Вы поедете тогда со мной, моя Марция? Теперь вы знаете, почему я до сих пор здесь, – закончил он, чуть улыбнувшись; слова его прозвучали почти как извинение.

Он напряженно ждал. «Теперь наконец она должна заговорить о своем Нероне, о том, как она несчастна. Если она это сделает, уже сегодня ночью я буду спать с ней».

Марция сказала:

– Для меня большое утешение, что вы остаетесь здесь, мой Фронтон. Быть может, признание мое и унизительно, но постоянно чувствовать себя одной среди говорящих животных – это невыносимо. Не думайте обо мне плохо, но я не в силах больше молчать. Вы не можете себе представить, что это значит – жить с человеком такого низкого происхождения. Этот Нерон… – И она стала рассказывать об его «тэте» и о том, как он развесил на стуле ее брачное покрывало…

Когда она очнулась от первых объятий, она с удивлением услышала, что этот благородный, благопристойный Фронтон, этот римлянин, теперь, когда он овладел ею, стал говорить обо всем, что касалось любви и пола, с крайним цинизмом, не боясь самых вульгарных выражений. И еще более удивило ее, что она, предназначенная в весталки, не очень сердилась на него за это.

Он же думал: «Умно было с моей стороны запастись терпением. Мужественно и порядочно, что я не пренебрег своим чувством и остался здесь. Удивительный мир этот Восток. Мужество и порядочность здесь еще вознаграждаются».

11 Искушение Фронтона

Умиротворенная любовью Фронтона, Марция перестала негодовать на судьбу. Она дружелюбно разговаривала с отцом, вместе с ним обсуждала шансы на успех его дела, их общего дела. Какая-то стыдливость мешала ей произносить в его присутствии имя Фронтона, а когда отец упоминал о нем, она молчала. Улеглась и ненависть ее к Теренцию. Он стал ей чужим, безразличным, ей теперь нетрудно было, когда он обращался к ней, отвечать ему дружелюбно, спокойно и вежливо.

Был даже такой день, когда она посочувствовала ему. Он пожелал показать ей свои любимые места в Эдессе, прежде всего Лабиринт, и предложил пойти с ним туда. Они спустились в сопровождении нескольких факельщиков. Он повел ее в очень отдаленную пещеру, людям велел подождать у входа, так что свет факелов лишь слабо проникал туда. Они остались одни в мрачном подземелье, где метались вспугнутые летучие мыши, в полумраке она видела лишь неясные очертания его лица, но голос Нерона говорил ей о плане перестроить этот Лабиринт в гробницу для них обоих. Мрачное величие этой идеи произвело на нее впечатление. В первый раз она почувствовала, что ее муж не вовсе чужд имени, которое он носил теперь.

С этого дня он не вызывал в ней неприязни. Если раньше ее оскорбляло, что он не приближался к ней как муж, то теперь она была ему за это благодарна. Но больше всего она была ему благодарна за то, что он послужил поводом для ее сближения с Фронтоном.

Фронтон, со своей стороны, любил Марцию и считал себя счастливым, но счастье это не заполняло его целиком. Он питал пристрастие к политике и военному делу, был азартным наблюдателем удивительных, захватывающих и шутовских поступков разных людей, и битва у девятого столба дороги из Самосаты в Эдессу крайне интересовала его как специалиста. Хотя Марция, встревоженная опасностью, которой он без нужды подвергал себя, пыталась удержать его, он все же отправился в Самосату.

Варрон, разумеется, слышал об отношениях между его дочерью и Фронтоном, он был доволен, что Марция нашла себе настоящего друга. Его вдвойне радовало, что это был его друг – Фронтон. Варрон с искренней сердечностью приветствовал Фронтона в Самосате.

– Вас не удивляет, Фронтон, – подошел он к интересовавшей их обоих теме, – та быстрота, с которой наш Нерон возвращает себе прежнюю власть? Небеса явно покровительствуют ему. Он на лету завоевывает сердца.

– Это верно, – согласился Фронтон. – И меня очень интересует: как долго это будет длиться? Сколько времени достаточно казаться императором, чтобы быть им?

– Целый век, – убежденно ответил Варрон. – Когда речь идет о власти – где кончается видимость и начинается сущность? Совершенно безразлично, откуда властитель черпает свет, излучаемый им и ослепляющий массы. Вовсе не всегда хорошо, если свет этот исходит от него самого. Иногда лучше, если его можно извне осветить с нужной стороны. А это Нерон понимает сейчас не хуже, чем двадцать лет назад.

– Вы хотите сказать, – пояснил Фронтон, – что он понятлив и, следовательно, пригоден вам?

– Он всегда был понятлив, – двусмысленно ответил Варрон.

Фронтон признал:

– Во всяком случае, те, кто стоит за ним, отличаются смелостью и ловкостью. Они заслуживают удачи, которая пока не изменяет им.

Варрон от души обрадовался похвальному слову из уст столь сведущего офицера. Он подошел к Фронтону, протянул ему руку и сказал не без сердечности:

– Почему же вы не переходите на сторону этого Нерона?

Отправляясь в Самосату, Фронтон надеялся, что ему предложат перейти на сторону Нерона. Его подмывало даже напроситься на такое предложение, он ожидал его с веселым и слегка боязливым любопытством, твердо решившись отклонить его. Теперь же, услышав слова Варрона, он был поражен ими, словно чем-то неожиданным. Его решения как не бывало, он, всегда такой рассудительный и уверенный в себе человек, заколебался, впал в смятение.

Вот перед ним то, к чему он всю жизнь стремился: материал, дающий возможность проверить его теории на практике. Ему нужны были римские солдаты и противник, ему нужна была война или по меньшей мере одно сражение. Здесь все это было. Сенатор – умный, смелый, обаятельный, его друг и отец его подруги – предлагал ему все это. Правда, он предлагал ему не римских солдат, а лишь «вспомогательные войска», как их пренебрежительно называли в армии, – части, отряды варваров, лишь слегка разбавленные римскими подразделениями. Но поработать и с этим материалом было большим искушением.

Полковника Фронтона можно было обвинить в чем угодно, только не в трусости. Но он был римский солдат, и некоторые принципы римского солдата вошли в его плоть и кровь. Он был надменен, как все римские офицеры. Он любил Восток, но варвар оставался для него варваром, и он считал недостойным вести варваров против римлян, хотя бы даже политика, которую защищали эти варвары, была полезна для империи, в то время как политика самих римлян была вредна для нее. Как римский солдат, он усвоил также, что неоправданного риска следует избегать. Солдат в походе, если даже не предвидится нападения, разбивает укрепленный лагерь и укрывается за валом. Солдату нужна уверенность в завтрашнем дне, право на пенсию, на обеспеченную старость необходимо ему, как воздух.

Загрузка...