Лица

1

К вечеру становилось немного лучше. Удавалось, осторожно разгладив, рассматривать его в надежде когда-нибудь снова увидеть, словно незаконченный пестрый гобелен, чей узор, возможно, однажды проступит. Голоса вернулись к ней, и, проявив немного терпения, можно было выделить каждый из них, словно нити в запутанном клубке. Можно было спокойно размышлять над смыслом слов, не боясь, что у них появятся новые значения, прежде чем спадет пелена тьмы. Ночь с трудом отделяла дни друг от друга, и если вдруг удавалось продышать дыру в ее темноте, словно на покрывшемся инеем окне, то утро било светом в глаза намного раньше положенного.

В доме уже все спали, кроме Герта: он до сих пор не вернулся, хотя почти наступила полночь. На лицах спящих лежало мирное и отстраненное выражение, ведь лица не понадобятся до самого утра. Их, наверное, осторожно сняли и повесили поверх одежды, ведь и лицам нужен отдых, и носить их во время сна совсем не обязательно. Днем же лица беспрерывно менялись, словно отражение на поверхности воды, волнуемой ветром. Глаза, нос, рот — как этот простой треугольник может заключать в себе бесконечное количество возможных вариантов? Долгое время ей удавалось избегать появления на улице: в толпе лица наводили на нее страх. Она не осмеливалась примерять новые и боялась встретиться со старыми, совсем не соответствующими ее воспоминаниям. В них лица лежали рядом с мертвецами, которые всё равно не могли причинить вреда. Если попадались люди, с которыми она не виделась сотни лет, то их лица казались изменившимися, чужими и постаревшими, чего никто не пытался предотвратить. За ними не ухаживали, и они выскальзывали из чьих-то покровительственных рук, которым нужно было держать их, словно утопающего над водой. Забегавшись по другим делам, люди забывали заботиться о лице и в самый последний момент меняли его на новое, украденное у мертвецов или спящих, которым оставалось обходиться чем попало. Лицо оказывалось либо слишком большим, либо слишком маленьким и носило в себе следы жизни, не принадлежавшей новому владельцу. Правда, когда наконец удавалось привыкнуть к нему, собственное лицо начинало просвечивать, словно сквозь старые обои виднелись рвущиеся и обнажающие полосы наклеенных слоев под ними, свежих, хорошо сохранившихся и наполненных воспоминаниями о прежних жильцах. Некоторые приобретали себе новое лицо — из нетерпения или потребности следовать моде — намного раньше, чем старое успевало износиться. Так покупают одежду, едва успев походить в той, что уже есть. Многие молодые девушки обменивались с подругами даже отдельными чертами лица, если собирались куда-нибудь вечером и им хотелось нос поменьше или глаза побольше — повыразительнее, чем свои. Это определенно стягивало кожу, но причиняло неудобств не больше, чем туфли на размер меньше. Наиболее отчетливо это, конечно, проявлялось у подрастающих детей. На них было невозможно задержать взгляд: он становился пустым, как после долгого рассматривания себя в зеркале. Дети носили лица тех, в кого им предстояло вырасти, — правда, лица становились впору лишь через много лет. Почти всегда они сидели слишком высоко, и детям приходилось тянуться на цыпочках и прилагать много усилий, чтобы хотя бы взглянуть на изображение по ту сторону век. Некоторым, особенно девочкам, выпадало проживать детство своих матерей, пока собственное хранилось взаперти в секретном шкафчике. Таким девочкам приходилось очень сложно. Голос сочился из них, словно гной из раны, и одно его звучание пугало, словно они обнаружили, что кто-то прочитал их дневник, хотя тот и был закопан под всякой ерундой и старыми игрушками еще с тех времен, когда им, четырехлетним, надо было носить уже использованное лицо. Оно выглядывало между юлой и искалеченными куклами, таращило стеклянные глаза невинно и удивленно. Их сон был чуток и смердел страхами. По вечерам, во время уборки в комнате, девочкам приходилось собирать свои мысли, словно птах, которых нужно запереть в клетке. Иногда обнаруживалось, что одна из них чужая, и что с ней делать — непонятно. Девочки в спешке из-за вечной усталости прятали эту птаху за шкаф или между книгами на полке. Но утром мысли больше не подходили их лицам, разлагались во время сна, словно карнавальная маска, треснувшая и размокшая от теплого дыхания. С трудом удавалось натянуть на себя новые лица, точно судьбы, и при одном только взгляде на ноги кружилась голова — так стремительно увеличивалось расстояние до них за одну ночь.

Она краем глаза, не повернув головы, осмотрела комнату. Трюмо, ночной столик и два стула. Комната напоминала ей могилу, не хватало разве что надгробия и креста. Напоминала арендуемую в юности комнату, где она написала свои первые книги и где смогла обрести хрупкое ощущение безопасности, что заключалось лишь в отсутствии каких-либо изменений. Она лежала на расстеленном диване, заложив руки за голову. Лежать нужно было совсем тихо, не делая никаких неожиданных движений, чтобы пугающая пустота не вырвалась из стенного шкафа вместе со всеми спрессованными страхами детства.

Она медленно потянулась за снотворным: достала две таблетки и запила водой. Их дала Гитте: она давала любому всё, что ни потребуется. За Гитте нужно было следить больше, чем за кем-либо еще. Приходилось обрывать некоторые слова — любой ценой, любыми средствами, — прежде чем они успевали слететь с губ. Лизе сожалела, что они перешли на «ты». Еще в один из первых вечеров вместе с Гертом они выпивали с ней, и, так как Гитте обладала определенным свободолюбием, приобретенным в высшей народной школе[1], они поняли, что с ней нельзя обращаться как с обыкновенной домашней прислугой, частной жизнью которой можно совсем не интересоваться.

Гитте стала следствием неожиданной волны популярности, накрывшей Лизе два года назад, когда ее наградили премией Академии за детскую книгу. Сама же она считала ее не хуже и не лучше всего остального, написанного ею. За исключением оставшегося без внимания сборника стихов, она не писала ничего другого, кроме детских книг. На них всегда выходили благожелательные рецензии в рубриках для женщин, они неплохо продавались и, к ее успокоению, были обделены вниманием мира, столь поглощенного взрослой литературой. Популярность грубо сорвала завесу, которая всегда отделяла ее от реальности. Пока она произносила благодарственную речь, составленную для нее Гертом, ее охватили детские страхи: она боялась быть уличенной в том, что всего-навсего ломает комедию и выдает себя за ту, кем на самом деле не является. Вообще-то эти страхи никогда не покидали ее. В интервью она всегда высказывала мнение Герта или Асгера, будто своих мыслей у нее не было. Асгер бросил ее десять лет назад, но оставил после себя, точно забытый на вокзале багаж, полновесный запас идей и слов. Исчерпав их до дна, она стала пользоваться мнениями Герта, которые всегда зависели от его настроения. И только когда она писала, ей удавалось выражать себя — другого же ей было не дано. Ее известность Герт воспринял как личное оскорбление. Он заявил, что не может спать с литературным произведением, и с великим рвением принялся изменять ей, докладывая в деталях обо всех своих завоеваниях. Ее душу словно окунули в прорубь: она всё еще любила Герта и боялась его потерять. Надя, детский психолог и лучшая подруга Лизе, отправила ее к психиатру. Тот объяснил, что она притягивает к себе мужчин со сложным нравом, честолюбивых натур, сомневающихся в собственных талантах. Она была толковой пациенткой и сама видела определенное сходство между Асгером и Гертом. Правда, Асгер достаточно поздно для него взялся за карьеру, которая, однако, предполагала полное и неустанное участие семьи. Неожиданно жена с ее смехотворными детскими книгами стала недостатком, его собственной слабостью, которой в любой момент могли воспользоваться враги. Измены Герта, как объяснил доктор Йёргенсен, не могли привести к разводу, потому что в основном случались только ради нее. Это был просто акт неповиновения — так двухлетний ребенок разбрасывает кашу. Герт был привязан к ней силой собственных невротических проблем, и маловероятно, чтобы он отказался от своей индивидуальности в пользу чувства, едва ли напоминавшего влюбленность.

Снотворное начало действовать — она потеряла бдительность, и одно лицо вырвалось на волю и вперилось в нее с давней неприкрытой злобой. Это было лицо карлика: оно мерещилось ей в детстве; стоило только обернуться — и он одновременно поворачивал голову и провожал ее взглядом. До конца своих дней ей суждено хранить это лицо у себя, как застарелую вину, которую не могли искупить никакие угрызения совести.

В замочную скважину вставили ключ — звук донесся до нее словно сквозь толстые слои шерстяных одеял. Герт. Она услышала шаги в гостиной и подумала, что он идет в кухню за пивом или в комнату горничной, к Гитте. Дверь неожиданно отворилась — он стоял на пороге ее комнаты.

— Не спишь? — неуверенно спросил он.

— Нет.

Она приподнялась на локтях и уставилась на его ботинки. Приближаясь, те увеличивались невыносимо, словно в абсурдистской пьесе, где грибы пробивались из-под половицы и постоянная попытка избавиться от них становилась единственной целью в жизни. Он подошел ближе. В панике она подумала, что это слишком — состоять в браке сразу с целым человеком.

Она пробудила те немногие слова, что еще оставались между ними; скованные и неловкие, они потягивались на ее губах, словно только что поднятые с постели дети.

— Присаживайся, — произнесла она. — Что-то случилось?

Он сел на стул по другую сторону ночного столика. Свет лампы упал на его руки, которые он нервно ломал. Лицо скрывалось в темноте, но она разыскала его в памяти — утонченное и изможденное, с мелкими правильными чертами.

— Да, — ответил он. — Грете покончила с собой.

Она ощутила на себе его взгляд и отвернулась к стене. Сердце бешено колотилось. Что положено чувствовать и говорить, когда любовница мужа свела счеты с жизнью? Подобное случилось впервые. Она привыкла использовать по отношению к нему старые изношенные чувства — так ориентируются незрячие, вызывая в памяти далекие уже образы из тех времен, когда они могли видеть. Этому чувству принадлежали определенные слова и интонации, и казалось опасным выходить из столь знакомой зоны, точно пробираясь по минному полю.

— Мне очень жаль, — с дурацкой вежливостью выдавила она, — но разве ты ее не бросил? Вроде бы ты об этом говорил.

Неожиданно зеленые шторы стали выглядеть так, будто их сшили из гофрированной бумаги. Должно быть, всему виной снотворное. Она знала, что таблетки притупляют восприятие.

Он подвинул лампу, чтобы дотянуться до сигарет. Теперь свет падал Герту на лицо, но она избегала встречаться с ним взглядом.

— Да, — устало ответил он. — Она без предупреждения не явилась на работу. Все знали, что у меня есть ключи от ее квартиры, — возможно, она сама рассказала. Йосефсен попросила меня сходить и посмотреть, что там стряслось. Она лежала на кровати с пустым стаканом в руке. Я испугался. Это, конечно, не повлияет на мое положение на работе — но какой позор! На меня пялились, будто я сам ее убил.

С дрожью в руках он прикурил.

— С самого начала знал, что связываться с секретаршами — дурная затея. Да еще и такого возраста. Рискованно проявлять хоть какое-то сочувствие к незамужним женщинам за тридцать пять.

— Мне сорок, — заметила она непроизвольно. И сразу пожалела. Это было частью их изнурительной игры: она никогда не придавала себе хоть какого-то значения. Под его взглядом она почувствовала себя словно в свете раскалившихся прожекторов.

— Это совсем другое, — раздраженно ответил он. — Тебя сложно всерьез воспринимать как человека. Всё равно что твой бывший попал бы в журнал, в десятку самых модных мужчин. Даже ты решила бы, что это смехотворно.

— Герт, — произнесла она с нежностью в голосе, маскирующей отсутствие любви. — Совсем необязательно, что она сделала это из-за тебя. Надя говорила, что у некоторых людей низкий суицидальный порог. Однажды она рассказала мне о девушке, покончившей с собой из-за пропажи велосипеда.

— Я это отлично понимаю, — сказал он, — и не пытаюсь переоценить свою значимость. Но к своей работе я отношусь серьезно, а подобного рода вещи мешают.

Впервые за разговор она посмотрела ему в лицо. Что-то с ним было не так. Все его черты отличались друг от друга, словно мебель из череды браков. Под глазами набрякли небольшие мешки, словно он носил в них горькие воспоминания о неудавшейся жизни. На мгновение она ощутила внутри промельк жалости — так свет маяка скользит по далеким волнам. Ее взгляд остановился на его ушах, больших, поросших волосами, словно у животного. Нет, что-то здесь не так. Она закрыла глаза и опустилась на подушку.

— Через пару дней об этом забудут, — сказала она. — Иди к себе, Герт, мне нужно поспать.

— Извини, — ответил он оскорбленно, — я едва не забыл, что твое время бесценно.

Он нарочито шумно поднялся и вышел из комнаты, не пожелав спокойной ночи.

Она выключила свет, но темнота не принесла утешения. Что он имеет в виду, говоря о бесценности ее времени? Решил, что ей осталось жить недолго?

На кухне кто-то пустил воду, и в комнату ворвался грубый мальчишеский смех. Она снова зажгла свет. Это Могенс. Он спит с Гитте и даже не подозревает, что Лизе это известно. Гитте спала и с Гертом и объясняла, что это только на пользу их браку, который она взялась спасать. У стены стояла пара туфель Ханне, которых она раньше не замечала. Красные, с заостренными носами — подарок Герта. Гитте считала, сыновья обижаются, что он так балует Ханне. Пока Гитте не обратила на это внимание, Лизе такое на ум не приходило. Вид туфель почему-то ее смущал, она поднялась и выставила их за дверь, после чего снова улеглась и погасила свет.

2

Дневной свет наполнил комнату наивной непорочностью, отодвинув события ночи гораздо дальше, чем любой из дней детства, застывших в ее памяти, как тысячелетнее насекомое в куске янтаря.

Она отдернула штору и выглянула во внутренний двор. Оттепель: с замусоленной мостовой поднимался пар, как от мокрой тряпки. На крышке мусорного бака под лучами бледного и холодного февральского солнца намывал лапы кот. Из столовой, где Гитте завтракала с детьми, доносилось мерное бормотание. Гитте оберегала писательский покой Лизе, словно она была Гёте или Шекспиром, хотя за два с лишним года из-под ее пера не вышло ни строчки. Лизе твердила себе, что в этой приютской сироте, которая сожгла за собой все мосты лишь затем, чтобы навести порядок в полной хаоса жизни совсем незнакомых людей, — в ней точно было что-то трогательное. Эта мысль притупляла страхи Лизе, многое упрощала — так дети поддаются на уговоры взрослых.

Накинув халат, она села у трюмо, стараясь не создавать ни малейшего шума. Лицо в зеркале показалось ей уставшим и изношенным, точно старая перчатка. Рот двумя скобками обрамляли нечеткие линии, которые обрывались, немного не доходя до округлости подбородка, словно безвестному художнику помешали в разгар работы. Глаза — с тем искренним и наивным выражением, что бывает у детей, когда они пытаются лгать. Три тонкие бороздки охватывали шею нитками жемчуга, с каждым днем врезаясь в нее всё глубже. Выдержит ли лицо отведенное Лизе время? Этому лицу приходилось скрывать столько всего, о чем нельзя было знать миру. Превращалось ли оно во врага, стоило лишь отвернуться? И что окажется скрыто под ним, когда однажды оно развалится на части? Она вспомнила о больших, не по размеру платьях и ботинках, которые ей приходилось носить в детстве: их вечно покупали на вырост, и они всегда изнашивались, как раз когда становились впору. Увидев фотографию матери в газете, Ханне удивилась: «Ох, какая же ты фотогеничная». А Сёрен добавил: «Самая красивая мама в классе». Могенс же ничего не сказал. Гитте заметила, что очень непросто, когда твоя мать — известная личность. И процитировала Грэма Грина: «Успех увечит человеческую натуру». С мировой литературой и прессой Гитте обращалась как с кухонной утварью, предназначенной для облегчения повседневной работы.

Дверь распахнулась, и она рывком обернулась, как будто ее застали за тайным делом. Это был Сёрен — усы от молока, ранец за спиной.

— Пока, мама, — неуверенно произнес он. — Гитте разрешила зайти и посмотреть, не спишь ли ты.

— Не сплю. Пока, Сёрен. Ты меня поцелуешь?

Она нагнулась и поцеловала его в губы. Он обхватил руками ее шею, и запах потревоженного сна, школьной пыли и детской вины накрыл обоих защитной мантией, милосердно наброшенной на павшего врага. Она взяла его за плечи и с мрачным сожалением всмотрелась в маленькое истощенное лицо.

— Надо бы тебя подстричь, — заметила она с фальшивой бодростью и погладила его светлые шелковые волосы.

— Нет, — ответил он резко и вырвался из ее рук. — Гитте говорит, мне идут длинные волосы. А после парикмахерской надо мной все только смеются.

— Ну, раз так…

Она быстро выпрямилась, и в тот же момент меж ними появилась Гитте и взяла мальчика за руку.

— Пора, — произнесла Гитте важно. — Уже без двух минут.

Она прошлась по комнате с видом человека, у которого есть цель в жизни, и резко остановилась, как автомобиль перед неожиданной преградой. Взяла склянку из-под таблеток и с нравоучительным выражением близоруко уставилась на Лизе.

— Герт попросил, чтобы я держала их у себя, — сказала она. — Происшествие с Грете его потрясло. Пройти еще раз через что-нибудь подобное он не хочет.

— Ах, — ответила Лизе и села на кровать, почувствовав себя прозрачной, словно вырезанной из бумаги. — Он тебе об этом рассказал?

— Ты сама во всем виновата.

Гитте беспечно сунула склянку в карман джинсов и уселась рядом. Такая очаровательно безобразная. От нее пахло пóтом. Лизе широко улыбнулась. Комната наполнилась страхами, как жидкостью. Часы в столовой пробили восемь.

— Вчера вечером он приходил к тебе за утешением. Хотел, чтобы всё снова наладилось, Лизе. Он был готов вернуться — чтобы и мысли не возникало о неверности. Хотел лечь с тобой в постель. Но ты устала, собиралась уснуть и совсем ничего не поняла.

Голос выдавал, что терпение у нее на пределе. Она уперлась локтями в колени, лицо покоилось в люльке из сложенных ладоней.

— Гитте, — сказала Лизе, — сделаешь мне кофе?

— Боже, конечно. За кофе и поговорим.

Лизе сняла халат и снова залезла под одеяло. В его хорошо знакомых складках не было ни капли сна. Она подумала, что сегодня нужно позвонить Наде. Лизе склонялась к приятному и непоколебимому представлению Нади о ней. Наде она казалась впечатляюще терпимой, но та путала терпимость с безразличием. Чтобы быть терпимой, нужно быть сопричастной. Откровенность, подумала она, большего Гитте сейчас от меня и не требует: всего-навсего частицу моей души, проявление чего-то человечного. Так и пройдет еще один день, прежде чем ненависть вырвется на свободу.

— Так, тебе нужно что-нибудь поесть. Я только что испекла белый хлеб[1].

Устроившись на стуле, на котором Герт сидел по вечерам, Гитте разливала кофе по чашкам.

— Ты должна понять, — сказала она с нажимом, — что он испугался. Пришлось вызвать полицию и скорую, его допрашивали точно преступника.

— Да, мне это известно. Но словно всё произошло с кем-то, кого я совсем не знаю, если понимаешь, о чем я.

— Да, но ты упустила подходящий момент. И он пришел ко мне, хотя я, как многое другое, только замена тебе. Сказал, что всё это из желания тебе отомстить.

— Но что я ему такого сделала?

Лизе помешала кофе, и перед ней возникло скрытное, загадочное лицо Ханне. Проходя мимо нее — они давно избегали прикосновений, — она чувствовала запахи теплого молока и мокрых резиновых сапог из своего детства и знала, преисполняясь мрачной виной, что ноздри Ханне наполнены совсем другими запахами, и Лизе их не уловить: в ее материнском носу слишком много собственных воспоминаний. Лицо Ханне дрогнуло и унеслось в ужасное небытие между лицом, оставленным вчера, и лицом, которое придется надеть завтра. Учитывая всё это, нет ничего удивительного, что у Герта по вечерам, пока он занят другими вещами, появляются уши животного. Такое нередко случается, когда, например, собака смотрит глазами на близкого человека. В подобных случаях нужно тактично прикинуться, что ничего не случилось, и снять все зеркала в доме, пока недоразумение не будет исправлено. Если привлекать внимание окружающих к таким упущениям и небрежности, рискуешь обнажить их уязвимость и навлечь на себя гнев — с тем же успехом можно при всех сообщить мужчине в смокинге, что он забыл застегнуть штаны.

— Ничего, — сказала Гитте, — ничего ты ему не сделала. Это как у Стриндберга. Они ненавидят друг друга без всяких причин, все его персонажи.

— Потому что они остаются вместе, хотя любовь прошла, — нашлась с ответом Лизе, наводя Гитте на знакомый, безопасный след. — Нельзя любить одного-единственного человека, позабыв обо всех остальных.

— Именно так, — подтвердила Гитте удовлетворенно. — Только любовь к ближнему, всё остальное антиобщественно. Поэтому мне совсем не жаль Грете. Это эгоистичный поступок.

Она раздула ноздри, словно у нее был заложен нос. Лизе, изнуренная, почувствовала, что на этот раз опасность миновала.

— Похоже, в народной школе тебя научили кое-чему хорошему, — произнесла она с болезненной благодарностью.

— Похоже, так.

Гитте поднялась и принялась собирать посуду на поднос.

— Семья вымерла. Мы больше не хотим ни жениться, ни производить на свет детей. Но если уж это делать, как ты и Герт, нужно оставаться вместе. В разводе нет смысла. Тебе стоило впустить его прошлой ночью. Было бы разумно с твоей стороны.

Последние слова она выдохнула, уже надавливая локтем на дверную ручку.

Лизе поднялась с постели и открыла дверь в свой кабинет. Глубоко вздохнув, уставилась на печатную машинку — та, вся в пыли, нетронутая, осуждающе развалилась на столе, который был в том тягостном порядке, какой возникает, когда никто за ним не работает. На столе лежала аккуратная стопка экземпляров «Извращенца», за которого ее удостоили награды. Книга о преступлениях на сексуальной почве. Под подозрение попадает жалкий холостяк: он испытывает страх перед женщинами и приглашает на лимонад и печенье маленьких девочек, живущих в его квартале, к себе в полуподвальный магазин. Убийцей же оказывается следователь, который проявляет особое рвение, пытаясь раскрыть преступление. Концовка удивила даже ее саму. Стоило создать персонажей, как они самостоятельно стали решать, чего им хочется. Писательство всегда было для нее своеобразной игрой, приятным занятием, позволявшим забыть обо всем на свете. Она задумалась: если снова начать писать, может, этот кошмар закончится? Ханне каждый день забегала к ней после школы. «Ну что, мама, у тебя уже готова новая глава?» — спрашивала она взбудоражено. И читала с блеском в глазах. «Ох, как же хорошо получилось. Жду не дождусь продолжения».

Ханне врывалась в ее сознание и уносилась из него, словно рассветный луч в темной комнате. Первый ребенок, чудо, девочка. Все свои книги она писала именно для Ханне: сказки, истории для маленьких детей, рассказы о мире детских девичьих фантазий. Ее ошеломляла идея, что у нее могли родиться мальчики. Это разочаровывало, но она вполне смирилась. Как считала Гитте, оба — Могенс и Сёрен — знали, что Лизе хотела девочек. Гитте окружала мальчиков любовью, которой Лизе их обделила. Гитте уверяла, что Лизе, конечно, тоже их любит, но Ханне она любит сильнее.

Она взяла одну из книг. Обложка яркая, кричащая. Гитте читала ее еще в народной школе. Вся их ЛСД-шайка с ума сходила по этой книге. Для них она стала бунтом против авторитетов, оружием в борьбе против власть имущих и конформизма. Гитте увидела объявление Лизе о поиске горничной и уцепилась за нее, как утопающий за соломинку. Она хотела избавиться от своего пристрастия, понимая, к чему оно ведет. Хотела стать здоровой, независимой и служить художнице: только в искусстве можно быть по-настоящему свободным и возвыситься над смертоносной силой, породившей все беды мира.

Она села за письменный стол в скромной хлопковой ночной рубашке, под босыми ступнями — холодный паркет. Наедине с Ханне она не оставалась уже давно. И не знала, что этому мешало. Конечно, нелегко остаться наедине с кем-то в квартире, где живут шесть человек.

— Мне страшно, — отчетливо прошептала она. Зачем он рассказал Гитте о самоубийстве? Что там надвигается день ото дня, неизбежное как время? Она представила себе большие волосатые уши Герта — о таком никому не расскажешь. Перед ней появилась мертвая женщина. Сколько таблеток понадобилось бы, пятьдесят или сто? Гитте их забрала. Но ей всё равно каждый вечер придется давать Лизе по две — без них не заснуть. Гитте всем давала что-то, без чего они никак не могли обойтись. С Гертом она спала, с Могенсом тоже спала, Сёрена угощала десертами со взбитыми сливками, но что же она давала Ханне? Девочка относилась к ней со своеобразной бдительной осторожностью, причин которой Лизе не могла разгадать.

Она собралась с силами и направилась в ванную. Теплая вода нежно ласкала ее. Доносился голос Герта, звавший Гитте. Он просил подать кофе: к десяти ему нужно отправляться в министерство. Неужели вчера вечером он на самом деле хотел с ней переспать? Но это казалось столь же невозможным, как если бы их разделял океан. Гитте считала, что все мужчины в той или иной степени извращенцы. В средней школе за полгода в ее постели побывало сорок девять парней, и среди них никого нормального. Один мог только в резиновых сапогах. Другому нравилось с силой хлестать ее по лицу. Герта нужно было щипать за соски — все десять лет замужества Лизе об этом и не подозревала. Если пустить в ход ногти, он приходит в дикий экстаз — наставляла Гитте.

В водопроводной трубе, проходившей вдоль края ванны, зашумело. Этажом выше кто-то купался. Гитте почти никогда не принимала ванну. Под подбородком у нее залегла темная полоска, потому что она водила мочалкой только по лицу. Грязь была частью ее жизненной философии. Не надо забывать, настаивала она, что пенициллин делают из плесени.

В трубах продолжало шуметь, и неожиданно зазвенел ликующий смех. Она ополоснула подмышки от мыла и уставилась на ржавую трубу, заканчивающуюся у решетки для слива в полу. Еще одна труба спускалась с потолка, соединяя квартиры. Прикладывая ухо к батарее, Гитте могла расслышать, о чем говорят внизу. Там, на цокольном этаже, жила старая, лишенная слуха женщина с двумя детьми среднего возраста. Прямо при матери, застраховавшей свою жизнь в их пользу, они обсуждали ее смерть. Смех усиливался, и Лизе уставилась на трубу, словно та была шкафом из ее детства, в котором держали что-то страшное, дожидавшееся наступления ночи, когда ее одолеют темнота и дремота. Кто-то разговаривал, слова перебивались приступами смеха. Напоминало Могенса, когда он натягивал нейлоновые колготки на голову, чтобы напугать младшего брата. Она сняла банную шапочку и приложила ухо к трубе.

— Хуже всего, когда она улыбается. Передние зубы — другого цвета.

Она провела указательным пальцем по керамическим коронкам и снова услышала голос Гитте:

— Она замечает только самое очевидное и конкретное.

— Мы точно сломим ее, нужно только потерпеть. Оставь таблетки на ее столике. Она примет их точно так же, как Грете. Ей это уже приходило на ум.

Голос Герта.

От злости кровь горячо разлилась по всему телу Лизе. Она вышла из ванны и натянула халат, даже не обтершись. На кухне Гитте заваривала кофе. Герт стоял рядом, спрятав руки в карманах синего домашнего халата.

— Мне слышно всё, о чем вы говорите, — резко сказала Лизе. — Но поосторожней. У меня есть друзья. Я им расскажу, что происходит в этом доме.

Они оба уставились на нее с притворным удивлением.

— О чем это ты вообще? — спросил Герт.

— Тебе хорошо известно.

Трясущейся рукой она стянула халат у шеи.

— Ты, должно быть, заснула в ванной, — спокойно произнесла Гитте и продолжила заваривать кофе. — Мне это знакомо. Проснешься — и не понимаешь, что творится вокруг.

Злость исчезла, словно вода, что капала на пол и собиралась лужицей у ног, и уступила сомнению и замешательству.

— Ты так считаешь? — спросила она. — Мне показалось, что через трубу я слышала именно ваши голоса.

— И о чем же мы говорили?

Герт улыбнулся и сел за кухонный стол. В глубине его глаз полыхнуло небольшое ехидное пламя.

— Ничего особенного, — медленно ответила она, — я точно не помню. Мне наверняка всё приснилось.

Она достала из буфета стакан и наполнила водой из-под крана. Как обычно, дверь в комнату Гитте была открыта. Это доказывало отсутствие у нее хоть какой-то личной жизни: туда можно было зайти также свободно, как и в любую другую комнату. Лизе уставилась в дверной проем, ее сердце словно окутали мокрой тряпкой.

Снотворное стояло на комоде.

Она быстро обернулась к ним, сделав глоток воды. Казалось, они избегают ее взгляда.

— Мне бы хотелось пригласить Надю сегодня на обед. Я так давно с ней не болтала.

— Да, — ответила Гитте, присаживаясь за стол к Герту. — Тебе нужно видеться с кем-то, кроме нас.

— Именно так.

Герт перевернул страницу газеты.

— Можно стать странным, если слишком изолироваться от окружающих.

Они улыбались ей — вежливо и успокаивающе, словно родители, считающие, что их дочери-подростку пора понемногу начинать развлекаться.

3

К середине утра свет старел. У него был оттенок сухой пожелтелости, как у поблеклых любительских фотографий в ящике, который давно не открывали. Солнце пряталось за серыми, державшимися вместе тучами; небо испускало слабый запах, спертый, как дыхание давно не евших людей.

Лизе закрыла окна. Снаружи по широкому бульвару проносились автомобили, не обращая друг на друга никакого внимания. Внизу, под окном гостиной, складской рабочий ругался с водителем фургона, из-за чьей машины на некоторое время застопорилось движение. Он возбужденно махал руками и выглядел так, словно впервые в жизни встретился с еще большим эгоистом, чем сам. А может, всё это случилось тысячелетия назад, когда Земли достиг свет давно умершей звезды.

Она села к низкому эмалевому столику между двумя лондонскими диванами и снова взялась за тщательный маникюр. Из-за своих ногтей она потеряла Асгера. После его назначения на должность правой руки министра иностранных дел их пригласили на официальный ужин. По совету Нади она купила себе длинное платье, стоившее уйму денег, и сделала косметические процедуры, которые преобразили ее так, что и родная мать не узнала бы. С окаменевшим от макияжа лицом она беседовала с хозяином, членом парламента, недавно перенесшим инсульт. «Вы, между прочим, написали что-нибудь новое после „Принцессы Сибиллы“?» — пролепетал он. Спутал ее с женой советника по иностранным делам, у которой и правда вышла та самая, единственная, книга. И ради этого комментария пришлось выдержать многочасовое страдание! В одиннадцать ужин закончился — он тянулся так же уныло и бесконечно, как воскресенья в детстве. «Мне было стыдно за твои ногти, — заявил Асгер, когда они вернулись домой. — Я заметил их за кофе. Тебе, конечно же, не понять, но с женой, которая не чистит ногти, мне не продвинуться в дипломатической карьере».

В косметическом салоне не смогли полностью уничтожить следы ее интимного контакта с копировальной бумагой и чернилами. Но если бы удалось, то, наверное, они с Асгером всё еще были женаты. Жизнь — цепочка крошечных и незаметных событий, которые могут переехать человека, если упустить из виду хотя бы одно из них.

Она потрясла пальцами, чтобы лак поскорее высох. Через распахнутую стеклянную дверь было видно, как Гитте двигается вдоль полок в ее кабинете. Каждый день та обнюхивала книги, точь-в-точь как собака обнюхивает деревья или камни в поисках запаха, который заставит ее задрать лапу. С безошибочным инстинктивным чутьем и изысканной ловкостью она высасывала соки и сплевывала ошкурки. Рильке, Пруст, Джойс, Вирджиния Вулф — все принадлежали ей, и она не намеревалась их отпускать, особенно теперь, обнаружив, что от них зависит всё. Подобно самоуверенному знатоку вин, она привередливо потягивала их, катала на языке, вырывала из привычного контекста и удобряла своими бесстыдными трактовками.

Тонкая, изогнутая вопросительным знаком, она вытягивала книгу с самой нижней полки. В этой позе она застыла немного дольше обычного, словно марионетка, чей хозяин забыл потянуть за веревочки. «За ними нужно всё время следить и заставлять играть свои роли», — в ужасе подумала Лизе. Шаг вперед, два в сторону и легкий хлопок в тряпичные ладошки. Стоит хотя бы на миг забыть о них или задуматься о чем-то опасном и неведомом им, угрожающем всему их заимствованному существованию, и они сразу это заметят. И тогда захотят отомстить и начать жить для самих себя, точно так же как никому неизвестная женщина по имени Грете.

В спешке она скользнула под кожу Гитте, сшитую неловко и неряшливо: слишком много разных людей поработали над ней.

— Гитте, — произнесла льстивым тоном, словно уговаривая детей поесть, — как думаешь, тебе подойдет плиссированное голубое платье Ханне? Она из него выросла, и мне кажется, на тебе оно будет хорошо смотреться.

— Подойдет, — ответила Гитте. — Я бы очень его себе хотела.

Ее тощее тело разложилось как перочинный нож, и она выглядела такой счастливой, словно ничего не случилось, — простая бесхитростная радость молодой девушки из-за неожиданного подарка. Лизе помнила, каково быть бедной. Тогда приходилось поступаться возможностью поесть, чтобы купить давно вожделенную книгу. Стрелка на единственной паре чулок воспринималась как настоящая трагедия. Она ходила пешком из одной части города в другую, лишь бы сэкономить на трамвае. Бедность липла к ней, точно невыносимая вонь.

Первую книгу Лизе перевели на одиннадцать языков, но, казалось, богатство сковывало ее так же, как некогда бедность.

— «Лолита», — произнесла Гитте, важно поднимая книгу. — Я не перечитывала ее со времен приюта. Там мы это делали тайком, словно это была порнография.

— Да, — ответила Лизе, пока храбрость истекала в ней, словно песок в песочных часах. — Больше всего завораживает его сопереживание девочке. Он видит ее одиночество, знает, что отрывает ее от друзей.

Она натянула верхнюю губу, чтобы скрыть за ней коронки, которые Гитте находила отвратительными, потому что считала: в каждом лице есть что-то оскорбительное, бросающее вызов окружающим — так неразборчивый почерк врача оскорбляет самолюбие аптекаря.

Она позволила кроткой и унылой мысли пробраться на страницы книги. Мысль вывалилась из нее и повисла на краю обложки, пока не начала падать на пол каплями, как слезы с ресниц. Гитте присвоила себе книгу, словно во всем мире не существовало другого экземпляра и другого возможного толкования.

— Недавно в каком-то журнале я прочитала статью Симоны де Бовуар, — начала Гитте, усаживаясь на подлокотник кресла. На ее лице промелькнуло выражение наивного самодовольства. — Про синдром Лолиты. Она пишет, что ему подвержены трусливые и инфантильные мужчины. Им кажется, что взрослые женщины видят их насквозь. Герт тоже инфантилен. Ему не нужна равная партнерша. Его успокаивает, что я всего-навсего домработница.

Ее ноги болтались вольно и самоуверенно, словно у куклы чревовещателя, забравшей власть у хозяина и выдающей его потаенные мысли перед восторженной публикой. Торжествующий смех прорвался сквозь ее крепко сжатые губы, и как бы она ни старалась, Лизе, украдкой покосившись на нее, заметила, что гортань Гитте совсем не двигается.

— Да, — произнесла она и быстро, отвлекающее продолжила, оттягивая неизбежный момент. — Сделай нам с Надей смёрребрёд, несколько кусков. И будь так добра — дай нам побыть наедине. Она отменила пациента ради нашей встречи. У нее всего полтора часа.

— Мигом будет исполнено.

Гитте вскочила и остановилась рядом с ней, жуткое веселье вспыхнуло в ее зеленых, близко посаженных глазах — брови над ними срослись, точно закадычные подруги, которые всё никак не могут расстаться.

— Разговор со здравомыслящим человеком пойдет тебе на пользу, — произнесла она важно. — Герт считает, что ты нездорова. Ты его очень испугала, когда зашла в кухню утром. Тебе нужно быть поаккуратней и не путать сон и реальность.

Лизе уперлась взглядом в ее уходящую узкую спину. Воздух содрогался, как мелькают перед глазами полосы после бессонной ночи — вырвавшаяся изнутри мысль, которую теперь не вернуть.


— Герт и Гитте хотят, чтобы ты покончила с собой, как Грете? Ты что, серьезно в это веришь? — говорила Надя с полным ртом, медленно, с нажимом, словно диктуя неопытной стенографистке.

Ее доброе, тяжелое лицо со славянскими чертами внезапно собралось в мешочек, какой бывает у индейки на шее, точно оно искало покоя хотя бы на мгновенье и больше не могло держаться на своем месте. Чтобы оно совсем не соскользнуло с Нади — ведь они всегда поддерживали друг друга в сложные времена, — Лизе быстро ответила:

— Нет, Надя, не верю.

Она ухватилась за то, что принято называть «здравым смыслом», которым владела как тем искусственным языком с его немногочисленными и бессмысленными словами, которых хватало, только чтобы обменяться наблюдениями о погоде, еде или расписании поездов.

— Я отлично знаю, что для Герта она просто легка в обращении и всегда под рукой, — выпалила Лизе. — Чтобы с ней переспать, ему не нужно мобилизовать никакие эмоции, только и всего. Она не бредит ни любовью, ни браком. На самом деле, думаю, ты права: я на секунду отключилась в ванной, вот фантазия и разыгралась. Ты же знаешь, я всегда мечтала написать роман ужасов для взрослых. Ханне семнадцать, детские книжки ей больше не нужны.

— Как у нее дела? Я не видела ее целую вечность.

Черты Надиного лица вернулись на место, и глаза ее казались чистыми и пустыми, словно только что из прачечной. Она всегда относилась к своим вещам разборчиво, внимательно и не позволяла разрушиться ничему из того, чем владела.

— Хорошо. Но у нее до сих пор нет парня. А она, знаешь ли, для этого уже вполне доросла.

— Еще появятся. Семейственность всегда была ей по душе.

Надя глотнула пива, ее глаза вытянулись и сузились — потеки мокрой акварели, готовые вот-вот слиться. Это придало ее лицу хитрое и ненадежное выражение. Хотела бы Лизе знать, что Гитте сказала Наде, открыв ей дверь. Она пристально смотрела на подругу, и чувство полной покинутости проскользнуло в нее, словно ее уносило на льдине и никто не слышал крика о помощи. Она заглядывала за многочисленные потайные вуали в поисках Надиного лица двадцатилетней давности, когда они встретились в Королевской библиотеке — сколько юных девушек сбегали туда из дома, который сковывал их движения, как прошлогоднее платье. Надя разделила с ней свой круг друзей, и, так как Лизе ничто не удерживало, она прокралась туда, словно в бальную залу, украшенную для других, — вот так и ее подарки Ханне всегда предназначались для другого ребенка. Надины друзья были провинциальными студентами, одним из них оказался Асгер. Если бы она не встретила Надю, то, наверное, вышла бы замуж за механика и жила в Нёрребро, в нескольких улицах от дома своего детства.

Оглушительный шум разорвал тишину так неожиданно, что Надя в ужасе уронила вилку на пол. Она уставилась на дверь в гостиную.

— Что это, ради всего святого, такое? — воскликнула она.

— Гитте поставила пластинку, — равнодушно сказала Лизе. — Они с Могенсом жить не могут без сильного шума. Он, наверное, пораньше вернулся из школы.

— Почему ты ее не вышвырнешь? — прямо спросила Надя. — Ты ведь терпеть ее не можешь.

— Она дает мне снотворное, — ответила Лизе осмотрительно. — И это неправда, что я терпеть ее не могу.

Она повысила голос, чтобы перекричать шум, и ее, словно курятник ястребиными крыльями, опять накрыло страхом.

— Она очень умная. Ты не поверишь, сколько всего она прочла. И любит меня как собственную мать.

Ее сердце бешено колотилось, пока она пыталась удержать взглядом Надино лицо, чтобы оно снова не сползло.

— Снотворное, — медленно произнесла Надя, — можешь получить у любого доктора, если ты вообще нуждаешься в таблетках. Не стоит из-за этого попадать в зависимость от Гитте. Лучше бы ты ревновала.

— Доктор Йёргенсен избавил меня от этого чувства, — объяснила Лизе таким тоном, словно речь шла о воспаленном аппендиксе.

— Да, но в этом есть что-то неестественное. Кстати, неплохо бы к нему заглянуть. Кажется, это тебе не помешает. Если на прямоту, ты не совсем здорова.

Слова Гитте. Ничего случайного. Опасность надвигалась одновременно с разных сторон, и было сложно представить, чем это всё закончится.

Надя поднялась, стряхнула крошки с гладкой юбки.

— Мне нужно идти, — сказала она. — Была рада тебя видеть. В последнее время, стоило мне позвонить, Гитте гнала меня, словно в доме покойник. Говорила, ты работаешь и тебя нельзя отвлекать.

— Это ложь, — произнесла Лизе, пока они вдвоем направлялись к выходу. — Но по непонятной причине она не возражала против твоего сегодняшнего визита.

Надя порывисто обвила руками ее шею и поцеловала в щеку.

— Обещай мне, — настойчиво попросила она, — поскорее поговорить с доктором Йёргенсеном. Однажды он уже тебе помог. Ты же знаешь, он твой друг.

В столовой танцевали Гитте и Могенс, извиваясь в такт музыке. Они отпрянули друг от друга, и Могенс злобно посмотрел на мать.

— Мы с Гитте собираемся на демонстрацию у американского посольства против войны во Вьетнаме, — заявил он.

— Держитесь в задних рядах, — весело посоветовала Надя, — иначе рискуете получить дубинкой по голове. Ты даже не поздороваешься со своей старой тетушкой Надей?

— Здравствуй, — выпалил он и побрел в кухню по длинному коридору. Гитте последовала за ним. Она двигалась с напускной молодостью, словно была старше него лет на двадцать, а не на четыре года.

Лизе наблюдала, как Надя надевала пальто перед зеркалом в маленькой и темной прихожей. Может быть, на нее можно рассчитывать; может быть, она на самом деле ничего не знает.

— Забавно, — сказала Надя своему отражению в зеркале, — что у Могенса до сих пор лицо его отца.

— Забавно?

Лизе недоверчиво уставилась на нее, и неожиданно Надя стала слишком большой для прихожей, в точности как керамическая кукла, которую в детстве она усаживала в маленький бумажный театр, склеенный для нее отцом по модели из «Фамилие Журнален». Она с ужасом подумала: люди разбрасываются такими словами, не задумываясь о том, как трудно делить одно лицо на двоих. Им нельзя пользоваться одновременно; Лизе не знала, какая сложная договоренность существовала между сыном и отцом, потому что подобные вещи дети держат в секрете. Глава департамента очень нуждается в своем лице, и ему не подобает носить следы ночных мечтаний подростка или его тайных злоупотреблений. А когда Могенс надевал его, оно было опустошенным из-за взрослых решений и недостатка сна — приходилось стягивать лицо и разглаживать морщины, прежде чем натянуть утром перед школой.

— Пока, Лизе, — серьезно произнесла Надя, — береги себя, ладно? И держись подальше от этих дурацких таблеток. Ты и без них можешь отлично спать.

Надя ушла, и Лизе еще мгновение смотрела на закрытую дверь. Мысли нашаривали лицо доктора Йёргенсена — так роются в шкафу, пытаясь найти давно забытую вещь. Она отыскала его среди множества других лиц и всмотрелась беспокойным взглядом. Длинное, плоское, бесконечное, оно будто доказывало теорему о двух параллельных прямых, которые никогда не пересекутся. Это уже было чересчур, и она снова выпустила его и направилась в столовую выключить проигрыватель.

4

Жила-была женщина, настоящая злая ведьма. И было у нее две дочери: одна уродливая и злая, но любимая, потому что родная. Другая — красивая и добрая, но ненавистная, потому что падчерица…

— Уродливая — это Ханне, а Гитте — красивая.

— Тогда я злая ведьма?

Она потеснее прижала его к себе и улыбнулась маленькому лицу, которое неожиданно выглядело намного старше, чем могло бы в семь лет. Он слишком рано его износил, и пришлось прежде срока надеть другое, ведь никто, кроме самих детей, не властен распределять богатства их времени, как ни старайся, даже если, например, наперед выдать им лакрицу за все детские годы. Герт то и дело с наивной гордостью повторял, что мальчик развит не по годам, но не подозревал, какие ужасные последствия таятся за этой фразой.

— Да, ты ведьма.

Он залился озорным смехом, глядя на нее искренне и прямо, без капли сочувствия, как умеют только дети.

Она продолжила читать ему редкое издание сказок братьев Гримм, которое раздобыла в счастливый период своей жизни, побегав по лавкам антикваров. Читать, не разбирая слов. Сёрен опустился на подушку. Из его рта немного пахло ужином: Гитте считала, что дырки в зубах появляются от чистки. В ушах снова зашумело. Этот шум преследовал ее после ухода Нади. Он прекращался, стоило зайти в неубранную комнату Сёрена, но возвращался, как только Сёрен произносил имя Гитте, которое вечно вскипало у него на губах каплями слюны. Шум возвращался и напоминал о ванной с длинной изогнутой загадочной трубой, предназначение которой мог угадать только сантехник. Она же совершенно не разбиралась в сантехнике и подумала о Рапунцель из своего детства — девочке с золотой косой, что жила этажом ниже: ее в пятнадцать лет обрюхатил как раз какой-то сантехник-пьяница. Она ненавидела его, потому что он отнял у нее прекрасную мечту. Теперь он мстил ей шумом в ушах, от которого мог избавить доктор. Уж он-то был получше сантехника. Но она почти не могла отличить голоса друг от друга, словно слегка оглохла.

Закончив сказку, она обнаружила, что Сёрен заснул. Это всегда происходило так же неожиданно, как щелкал затвор фотоаппарата. Он спал, и чувство ненужности захлестнуло ее. В назойливом звуке телевизора таилась угроза, враждебный ей мир призывал к безотлагательному участию. В сознании скользнули строки стихотворения:

…и крыльев тебе не хватает,

ноги земля обожгла.

Это утешило ее, и она уже собралась выйти из комнаты и присоединиться к остальным, как в повторяющемся сне, когда знаешь, что всё предопределено заранее и нельзя ничего изменить.

Как раз когда она проходила мимо, в коридоре зазвонил телефон. Она подняла трубку и произнесла свой номер.

— Извините за беспокойство, — зазвучал бойкий женский голос. — Я из «Актуэльт». Мы проводим опрос на тему «Разрушает ли мини-юбка брак?» Он основан на статье о…

Дверь в столовую была приоткрыта, и Лизе видела сидящих рядом Герта и Ханне. Их спины излучали близость, свойственную людям, не нуждающимся ни в каких словах. Она толкнула дверь ногой.

— Извините, я не расслышала последнее, о чем вы говорили, — ответила она.

— Видите ли, вопрос в том, не представляют ли девушки в мини-юбках слишком большой соблазн для мужчин, угрожая тем самым браку. Особенно если их жены — домохозяйки сорока-пятидесяти лет. Мы уже опросили много женщин.

— Нет, не угрожает, если брак в порядке.

Она заметила неестественную бодрость в собственном голосе, и на мгновение показалось, что этот разговор уже происходил, — так случается, когда место, где тебе точно не приходилось бывать, кажется знакомым.

— Если мужчина в возрасте влюбляется в молодую девушку, причина в его незрелости, а не в моде.

— Да, я тоже так считаю. Благодарю, и еще раз извините за беспокойство.

Она вошла в комнату и села рядом с Ханне: слышали ли они разговор? Длинные медовые волосы Ханне скрывали ее профиль. Перед Гертом стояли бутылка виски, сифон и стакан, и он вежливо наклонился к ней, ловя ее взгляд.

— Может, выпьешь немного? — спросил он. — У тебя такой вид, что, кажется, это не помешает.

Его глаза поблескивали матово, точно изюмины, а уши — с облегчением отметила она — выглядели как обычно.

— Нет, — ответила она. — Я устала и скоро лягу.

Она вперилась в экран. Лицо диктора — тощее и в очках — неожиданно отдалилось, словно в перевернутом бинокле.

— Днем у американского посольства начались ожесточенные столкновения, — произнес он. — Полиция и демонстранты всё еще сражаются…

Он исчез, и появилось изображение шествующих к посольству демонстрантов.

— Смотрите, Гитте, — сказал Герт.

— И Могенс.

Ханне подалась вперед, и тут Гитте повернула голову, словно глядя прямо на них. Мгновенье спустя она ликующе замаршировала дальше среди других.

— Тебе не стоило отпускать туда Могенса, — сказал Герт, сделав большой глоток из своего стакана. — Ему же совсем не интересна политика. Если его отец узнает, придет в бешенство. Хотя, конечно, это не мое дело.

— Ах, да ни во что он не вмешается, — ответила Ханне своим тонким двенадцатилетним голосом, который не поспевал за ее возрастом. — Только если Гитте его не заставит.

— Впервые с тех пор, как у нас появилась Гитте, она не дома, и мы видим ее по телевизору.

Это явно не случайность, а наверняка одно из звеньев надвигающегося на нее заманчивого окутывающего зла.

— Мир сошел с ума, — меланхолично произнес Герт, уставившись в свой стакан. — Именно это Бодлер называл «ужасными крыльями времени».

Она бросила на него беглый взгляд сквозь душистые детские волосы Ханне. Ей вспомнился их собственный бодлеровский период — дети тогда были маленькими. Они жили с цитатами из Бодлера на устах, и Герт даже приобрел редкое издание его текстов, но недостаточно хорошо знал французский, чтобы взять от них всё. Что же произошло за это время? Герт уже давно начал проводить вечера не дома, и в то время его комнату занимала Ханне. Может, он всё еще думает о своей мертвой любовнице? Она так не считала, потому что, в конце концов, его сила заключалась в отсутствии фантазии. Он не умел смотреть на вещи глазами других людей или чувствовать их кожей.

Телевизор всё ревел — шли кадры войны во Вьетнаме. Изображение помутнело, и она снова увидела уставившееся на нее лицо Гитте. Похоже, та из бережливости купила себе пользованное — в надежде, что оно прослужит долго. Именно поэтому лица бедных людей выглядят так нелепо: на них сохраняются следы чужого детства, и всегда кажется, что оно было горьким и несчастным. Она опустила взгляд на стол и глубоко вздохнула, словно в комнате иссяк воздух.

— Пожалуй, я все-таки выпью бокальчик, — сказала она и поднялась.

Герт повернулся к ней.

— Если идешь в кухню, будь добра, загляни в комнату Гитте, нет ли там биографии Толстого на английском, — попросил он. — Я на днях дал ей почитать, хотя еще и сам не успел закончить.

— Хорошо, — ответила она, выходя, и ей показалось, что Герт и Ханне с облегчением обменялись смутной улыбкой, как будто нашли верное решение для сложной математической задачи. В длинном узком коридоре было так темно, что слабый свет горел целый день; она на мгновение остановилась, словно забыв, куда и зачем шла. Шум в ушах унялся, и тишина, как стих, заполнила ее голову. Она направилась мимо кухни в комнату Гитте. Закрыла за собой дверь, хотя ее и терзало болезненное предчувствие, что она не одна. На столе стоял магнитофон Могенса, мотающий порожнюю катушку. Он вместе с Гитте записал на нее домашнюю радиопостановку. Выключая магнитофон, она заметила таблетки — на комоде, там же, где видела их утром. Эта картина не оставляла ее с самого утра. Со страхом и волнением она уставилась на коричневую медицинскую склянку, пока реальность исчезала за ней, словно человек на перроне, когда поезд двигается. Из квартиры на цокольном этаже донеслись туманные голоса — о ее жильцах Гитте знала много плохого. Книга о Толстом, с закладкой внутри, лежала рядом с магнитофоном. Она открыла ее и прочла, чтó Гитте написала на клочке бумаги своим обезличенным почерком. «Толстой никогда не моется, а его жена фригидна». Некоторые страницы оставались склеенными. Не приходилось сомневаться, что именно Гитте извлекла для себя из текста, словно выудив у поэта его самую важную тайну. Она читала, как детектив ищет в квартире отдельные улики, нисколько не беспокоясь о целостной картине. Голоса снизу усилились, и, словно по принуждению, повинуясь чьей-то воле, Лизе опустилась на колени и приникла ухом к батарее.

— Она никогда не выходит из квартиры. Можешь мне не верить, но они пытаются свести ее с ума. Я подслушал, как ее муж и какая-то девушка об этом говорили.

Голос принадлежал мужчине. От ужаса Лизе задрожала всем телом, словно в лихорадке.

— На ее месте я бы обратилась в полицию. Это преступление, — теперь вступил женский голос.

— Нет, их способы точно вполне законны. Муж явно юрист.

— О чем вы тут болтаете?

Голос был старый, сиплый. Лизе вспомнила: по словам Гитте, мать в той семье совсем не слышала и остальные всегда разговаривали, будто той нет рядом.

— Заткнись, старуха, это тебя не касается.

Она с трудом поднялась и уперлась взглядом в стену, которая, казалось, несла на себе следы страдания и боли. Сердце панически колотилось. Нужно скрыться, пока катастрофа не накрыла ее. Неожиданно ее одолела страшная усталость, пришлось присесть на стул. Хотелось покоя, и она пыталась понять, в чем он заключается. Вспомнила вечера из детства, когда родители куда-то уходили. Тогда она записывала строки в альбом для стихов, который никто не должен был видеть. Она представила себе их, занятых чем-то другим. Покой — значит не существовать в сознании других людей. Они сидят и дожидаются, когда она примет таблетки. В детстве она всегда делала то, чего ждали от нее взрослые, но сейчас в ней горячим огненным столпом взвились упрямство и злость. Она не была готова к смерти. В жизни еще оставалось то, что она любила. Перед ней возникло потерянное лицо Сёрена. Он дорос до мира жестокости, рядом с которым она была единственной хрупкой опорой. Усталость и отчаяние покинули ее. Ей хотелось перехитрить их. Хотелось принять таблетки и позвонить доктору Йёргенсену, чтобы он положил ее в больницу. Там они ее не достанут. Она окажется среди добрых душ, на соседних койках будут лежать женщины, с которыми она сможет вести беседы о детях и любви, как с Надей, когда в юности они жили вместе. В больнице царит белый покой с эфирным запахом, в точности как при родах, когда они закончились и боль миновала. Охваченная мрачным возбуждением, она взяла склянку с таблетками. Надо перенести телефон в свою комнату так, чтобы никто не заметил. От этого зависит ее жизнь. Она на цыпочках прокралась по коридору к себе и поставила склянку на ночной столик. Вернулась в кухню за стаканом. Наполнила его водой в раковине в своей комнате. Затем, выдернув шнур из розетки над буфетом в коридоре, перенесла телефон к себе на подоконник и опустилась на колени, чтобы подключить его под кроватью. Она зажгла верхний свет, и он резко, слепяще скользнул ей под веки, точно едкая жидкость. Дверь столовой приоткрылась, и Герт крикнул:

— Ты где? Там что, нет книги?

— Есть, сейчас принесу.

Она побежала в комнату Гитте, схватила книгу, бросилась к Герту и положила биографию Толстого перед ним. Они по-прежнему смотрели телевизор; нужно с этим разделаться, пока передача не закончилась и Гитте с Могенсом не вернулись домой.

— Пожалуй, пойду прилягу, я устала, — произнесла она.

— Конечно. Спокойной ночи и хорошего сна.

Он бросил ей вслед взгляд, полный ироничной печали. Вот так он прощался с людьми, которым предстояло умереть, — подумала она. Он часто повторял, что в мире достаточно людей и книг. Добавлять к ним что-то новое — только повторяться. Любовь — всего лишь болезнь, на которую оглядываешься с ужасом. Исключением для него была только любовь к детям, избавленная от похоти. Еще он боготворил похоть без любви, поэтому чаще отдавал предпочтение проституткам, а не любовницам. Ее мысль соскользнула с него, когда она направилась к себе, бегло глянув на Ханне: та сидела, прикусив большой палец, захваченная каким-то фильмом.

В телефонной книжке она отыскала номер доктора Йёргенсена. Надежда прокралась в нее мелодичными нежными фразами, злость улеглась, словно собака на свое место. Она надела ночную рубашку. Легла в постель со склянкой в руке. Такие белые и невинные — она не стала их считать. Не раздумывая, проглотила все сразу, запив водой. Она не знала, как быстро они подействуют, но, возможно, времени не оставалось. Она подняла трубку и попросила соединить ее с доктором. Ответил женский голос.

— Пригласите, пожалуйста, доктора Йёргенсена, — вежливо сказала она. — Это Лизе Мундус.

— Секунду.

В телефоне что-то жужжало; казалось, одновременно смеется толпа людей. Может, у него гости.

— Доктор Йёргенсен, слушаю вас, — его голос звучал радостно и уверенно.

— Это Лизе Мундус. Я приняла горсть снотворного и теперь не знаю, что делать. Я не хочу умирать.

— Хорошо, — ответил он, словно давно этого ожидал. — Сейчас же отправлю скорую.

Он засмеялся, как будто только что узнал от нее шутку века. Лизе отняла трубку от уха и уставилась на нее. Звук был такой, словно стекло рассыпалось на тысячи осколков, и ее снова захлестнул страх. Она положила трубку — смех Герта и Ханне доносился до нее, пробиваясь через шум телевизора. Преисподняя окутала ее, и она спрятала голову в ладонях. Слезы ползли по щекам, и казалось, лицо тает, течет сквозь пальцы.

5

Маленькие балерины кружились на траве, в их движениях были невинность и очарование, словно в них еще оставалось материнское молоко. Они танцевали в ритм музыки, слышной им одним. Их переливчатые юбки вздымало ветром, абсолютно одинаковые увлеченные лица хранили серьезное выражение, как будто ничто не могло их потревожить. Трава казалась зеленее, чем где бы то ни было, за исключение разве что газона в Сёндермаркен[3] из ее детства: здесь по воскресеньям она лежала на животе между родителями, чей молодой смех наполнял весь мир. Неожиданно на лужайку упала длинная тень, словно грозовые тучи потянулись мимо яркого солнца. Огромный полицейский появился из-за деревьев, стоявших позади, и направился к девочкам резкими шагами заводного робота. Танцовщицы, похоже, совсем его не замечали. Он подошел к одной из них, как раз когда ее юбка цвета карри взметнулась, обнажив золотистые ноги: голени зрело круглились как у взрослой девушки. Что-то остро блеснуло в воздухе, и девочка куклой упала на землю. В ее спине торчал нож, а на траве красным полыхающим цветком растекалась кровь. Полицейский потеребил ширинку брюк и набросился на убитую девочку: ее лицо медленно повернулось, как у спящих, чей сон никто не способен нарушить. Она увидела, что это Ханне, и ей захотелось закричать, но получался лишь слабый шепот. Другие дети продолжали свой танец, словно ничего не заметив. Она хотела было подняться, но что-то крепко удерживало ее за талию. Совсем рядом раздался голос, отчетливый и властный:

— Вы проснулись? Вы знаете, где вы?

Перед ней мельтешило что-то белое, размытое. Она вгляделась: лицо, гладкое и свежее, словно только что снесенное яйцо.

— Да, — ответила она. Голосовые связки были сухими как солома. Страшная картина исчезла: она осознала, что ей всё приснилось. Когда она слышала или видела что-то неположенное, ей постоянно твердили, что это лишь сон.

— Да, — с трудом повторила она, заслоняясь руками от режущего глаза света. — Но я не знаю, где я.

— В отделении токсикологии. Вы пролежали без сознания два дня.

Неожиданно она всё вспомнила и облегченно улыбнулась. Она ускользнула от них, выпала из их памяти, словно рыба через прореху в сети. Раньше ее не существовало для этой девушки с яйцевидным лицом.

— Как вас зовут? — задумчиво спросила она и повторила вопрос чуть громче, заметив, что молодая медсестра отвернулась и смотрит на пузырящуюся фиолетовую жидкость в стеклянном цилиндре, который висел над другой койкой. Там лежала голая женщина с темной и изношенной, как у пожилого индийца, кожей. Она спала с открытым ртом, из которого вырывался свистящий звук вроде того, что издавали, сунув в рот пальцы, мальчишки с улицы ее детства. Игла была закреплена пластырем на тыльной стороне ладони, и резиновая трубка соединяла ее с аппаратом — жидкость вздымалась и опадала в ритме, на котором медсестра сосредоточила всё свое внимание.

— Меня зовут фрекен Йенсен.

Она хотела развернуться к медсестре, но в талию впилось что-то плотное и твердое: ее привязали к кровати широким кожаным ремнем на болтах и шурупах. Они напоминали значки на старом скаутском ремне Могенса тех времен, когда он был в отряде волков[4].

— Почему меня привязали? — спросила она.

— Чтобы вы не упали с кровати. Обычно после пробуждения люди ведут себя беспокойно. Вас сейчас освободят.

Было понятно, что она произносила эти слова сотни раз, и Лизе почувствовала себя виноватой, ведь она-то не самоубийца. Она обманула этих людей и пробралась в систему, как песчинка в исправно работающий заводной механизм. Она посмотрела на лежавшую без сознания женщину и ощутила тень незнакомой печали где-то на окраине души. По крайней мере, могли бы прикрыть ей грудь. Вялую и истощенную, как будто она выкормила не одного ребенка. Ее тело было покрыто синяками, как после ударов, и Лизе неожиданно почувствовала резкую боль в мочках ушей. Коснулась их, но они так саднили, что она сразу же отдернула руки. В этот самый момент фрекен Йенсен крутила мочки той женщины, внимательно глядя ей в лицо. Оно содрогнулось от боли, и медсестра приняла довольный вид.

— Скоро очнется, — объяснила она.

— Сколько сейчас времени?

Они забрали наручные часы. Золотые цепочки с шеи и запястья тоже пропали.

— Одиннадцать утра. После обхода вас переведут в городскую больницу, доктор Йёргенсен попросил.

Это имя, словно иглой по свежей ране, пробудило в ней все страхи. Она помнила его искренний смех в телефонной трубке, звучавший так, словно она наконец-то попалась в ловушку, расставленную давным-давно.

— Я этого не хочу, — боязливо произнесла она. — Почему мне нельзя остаться здесь?

— Вы его пациентка, а он главный врач в городской больнице.

Она прикрыла глаза, и перед ней сразу закружились маленькие балерины, как будто их нарисовали на изнанке век. Они танцевали, охваченные неземным счастьем, и через мгновение должно было случиться ужасное. Она поспешила открыть глаза. Если это продолжится, уснуть ей не удастся. В ушах снова зашумело. Она обнаружила, что у женщины на соседней койке нет подбородка. Нижняя губа переходила прямо в шею, как у животных. Настоящее преступление — возвращать таких изуродованных людей к жизни, которую они хотели покинуть.

Какой-то врач показался в дверях и направился к ее кровати. По его лицу казалось, что он только что принял важное решение.

— Ну, вы пришли в себя? — спросил он и расположился на стуле рядом с кроватью. — Голова прояснилась?

— Да, — ответила она.

— Можете рассказать, почему вы это сделали?

Она на мгновенье заглянула в его глаза: зрачки были окружены белым, как желток в яйце.

— Мне ужасно надо было увидеть новые лица, — откровенно призналась она.

Он вскочил резко, словно его ужалила пчела.

— Сейчас не время для шуток, — сухо ответил он. — Каждый день вашего пребывания здесь обходится государству в сто десять крон.

Он посмотрел на нее с таким выражением, будто только что потерял лучшего друга, отошел к лежавшей без сознания женщине и принялся хлестать ее по щекам, методично и беспощадно, точно отбивную, которую надо размягчить. Обменявшись с фрекен Йенсен несколькими словами, содержание которых было ей непонятно, он вышел из палаты.

— В детстве надо мной постоянно смеялись, когда я была серьезной, — грустно произнесла она, — а когда говорила что-нибудь смешное, окружающие только злились. Врач меня не понял, я даже и не думала шутить.

— Но было похоже, — равнодушно отозвалась фрекен Йенсен. — Только обсуждать это сейчас ни к чему, за вами вот-вот приедет скорая.

Она совсем не вписывалась сюда и только отравляла атмосферу остальным. В городской больнице придется следить за словами, как за детьми, что безудержно разбалтывают всё, что ни придет в голову.

Внутрь что-то ворвалось: шум в ушах, порицающие голоса, картинки с испода век. Ей хотелось нетронутого места, девственного края, куда еще не ступала ее нога, тропы без всяких воспоминаний, где роились молодые влюбленные, для которых она значила столь же мало, как ноготь на большом пальце.

— Мне нужно пописать, — по-детски сказала она. — Не могли бы вы освободить меня от этого ремня?

Фрекен Йенсен приблизилась к ней и отделила один ключ от большой связки, висевшей на поясе фартука.

— Обопритесь на меня, голова-то у вас наверняка еще немного кружится, — сказала она.

До пола было очень далеко, и ноги болели, как в детстве после ночного роста. Фрекен Йенсен прислонилась к открытой двери туалета, пока Лизе заканчивала. В комнату, выложенную белым кафелем, вошла невероятно крупная женщина. На ней был больничный халат в красную клетку; поднявшись и потянув вниз короткую белую рубашку, Лизе практически рухнула в ее объятия.

— Лизе, — воскликнула женщина. — Неужели ты меня не узнаешь? Я Минна, мы в одном классе учились. Только подумай, какой известной ты стала. А мы-то все принимали тебя за страшно тупую. Что ж, все могут ошибаться.

У нее был такой удивленный вид, словно ожирение застало ее врасплох, обрушившись за одну ночь. Глубоко в ее лице можно было разглядеть маленькую девочку с красивыми карими глазами и двумя тонкими темными косичками.

— У тебя случайно сигареты не найдется? — спросила она, охваченная никотиновым голодом.

Женщина залилась смехом, и ее двойной подбородок затрясся.

— Такое здесь запрещено, — ответила она. — Никакого курения. Одна из их самых ужасных штук. Но без губной помады еще хуже. Пока я ее тут не раздобыла, за человека себя не считала.

Лизе потрогала свои губы — сухие, усыпанные мелкими болезненными волдырями.

— Хватит уже, — нетерпеливо позвала фрекен Йенсен. — Вы ведь уже закончили.

Она снова улеглась в кровать, и прошлое тут же выросло стеной, несущее здание по соседству с которой снесли, и уставилось на нее со всей беззащитностью детства. Влага скатывалась с нее каплями дождя или слез. Ей неожиданно захотелось очутиться в другом месте, подальше от этой одноклассницы, от звероподобных женщин без сознания и беззаботных балерин, затаившихся под веками.

— Так, санитары на месте, — произнесла фрекен Йенсен. — Не расстраивайтесь, вас наверняка положат в открытое отделение.

В дверях появились двое мужчин в униформе и уложили ее на носилки. Опытными руками они обернули ее красным одеялом и осторожно спустили по лестнице. В машине скорой помощи один из санитаров держал ее за руку. Рот его был перекошен, как после паралича. Внутри царила тишина, какая бывает в соборе. Мечта слабо тлела в глазах молодого человека — ясных и свежих, как у Сёрена. Он дружески слегка сжал ее руку, и она представила себе, что скоро будет лежать в белоснежной кровати среди ласковых приветливых женщин, с которыми сможет вести тихие разговоры о мужчинах и любви. Там не будет места отчаянию. Казалось, взгляд мужчины ласкает ее, и она прикрыла глаза: ни следа балерин. Сон, словно теплая вода, укачивал ее в своих руках, и она не заметила, как санитар выпустил ее ладонь.

6

Покой из машины скорой сохранялся, но она осознавала, что он не бесконечен: одно неосторожное движение — и он будет израсходован. Так запертому в тонущей подводной лодке человеку приходится экономить воздух. Она лежала, вглядывалась в полумрак и пыталась понять, где находится. Это была большая комната с высоким потолком, койки напоминали лодки с белыми парусами, что нежно покачиваются в океане, пока еще спокойном. Медсестра велела ей не шуметь: остальные пациенты спали после обеда. Деревянные перегородки, в высоту доходившие лишь до подбородка, делили палату на небольшие отсеки с четырьмя кроватями в каждом. Изголовье ее койки упиралось в одну из таких перегородок. За окном шел дождь, и в ее голове скользили строки в своем мирном путешествии по свету:

Повсюду на улицах дождь,

И он же в сердце моем.

Я целый мир обошла,

Покоя не обретя.

Стихи — единственное, чем не приходилось ни с кем делиться: для Гитте эта территория была недоступной, как и классическая музыка, которая казалась ей только шумом. Она прикрыла глаза и тут же открыла: дети танцевали под веками, им требовалась защита от ужасов мира. И зачем только в своей книге она превратила полицейского в насильника-убийцу? Лучше не портить отношения с правоохранителями, ведь никогда не знаешь, когда они тебе пригодятся. Медсестры перешептывались слишком громко. От них шел звук как от закипающей в чайнике воды. Одна фраза вырвалась наружу и увязла в ее ухе, словно вылетела из подушки.

— Надо же, какая она на самом деле уродина. А по фотографиям и не подумаешь. Ни за что бы не поверила, пока сама не увидела ее вживую.

Она почувствовала, как кровь прихлынула к щекам. Больше она самой себе не принадлежала. Где бы она ни пыталась найти убежище, люди нагло создавали представление о ней, на которое она никак не могла повлиять. Рильке где-то писал: «Найдешь имя свое на устах чужих, возьми другое». Ее пальцы скользили по лицу — она словно желала убедиться, что его никто не отнял, пока она лежала без сознания и не могла за ним следить. Кожа была сухой и холодной, волдыри на губах лопались, прозрачная жидкость из них медленно сбегала по подбородку. Очень хотелось пить, но еще сильнее — курить. Она задумалась: у нее совсем ничего нет. Ни сигарет, ни денег, ни одежды, ни помады, ни расчески, ни зубной щетки. От Герта передачи не дождешься: ему становится плохо, едва он ступает на порог больницы. Однажды ему нужно было навестить лечившуюся там мать, и он упал в обморок еще на ступеньках здания. От больничного запаха его тошнило и он начинал задыхаться. Когда она осторожно перевернулась на другую сторону, в ушах раздался звонкий смех молодой девушки.

— Мы опросили выдающихся женщин, — с насмешкой произнес голос, обнаруживший, что она прокралась в их ряды, как тайком пересекают границу с давно истекшим паспортом. Она не выдающаяся, но что поделать, если взрослые люди читают ее книгу. Приподняв голову, она провела рукой по подушке: голоса раздавались оттуда, и этому должно найтись разумное объяснение. Под наволочкой она нащупала что-то круглое и твердое, размером с монету в пять крон. Должно быть, репродуктор. Скорее от злобы, чем от испуга она поднялась и села в кровати.

— Фрекен, — резко произнесла она, не задумываясь, что разбудит остальных, — немедленно заберите репродуктор, я его нашла.

Одна из медсестер кинулась к ней.

— Тс-с-с, — прошептала она, — что вы такое говорите?

Она поднесла подушку к ее лицу.

— Репродуктор, — повторила она. — Заберите его.

— Здесь ничего нет, — спокойно ответила девушка. — А вот в вашем теле отрава, только и всего.

— Смотрите.

Она принялась прощупывать подушку дрожащими руками, чтобы снова отыскать этот круглый предмет, но его нигде не было. Она засомневалась.

— Эта отрава — когда она выйдет? — кротко спросила она.

— Через пару дней, — очень любезно ответила медсестра. — А пока что вам нужно вести себя поспокойнее, иначе вас переведут в закрытое отделение.

Она отошла и раздвинула шторы. Серый свет пробился в палату, и в койках вокруг зашевелились. Рядом из-под одеяла выглянуло что-то волосатое: женщина с ослиной головой поднялась и уставилась на нее влажными, налитыми кровью глазами животного.

— Добрый день, — произнесла она. — Меня зовут фру Хансен, а вас?

Она в испуге перевернулась на другой бок, не промолвив ни слова. И с этой стороны на нее смотрела ослиная голова, уже другая. Она легла на спину и уперлась взглядом в потолок, но от страха ее трясло. Есть заведения, где прячут от мира безобразных и страшных человеческих созданий, — это ей известно: там живут и умирают, не попадаясь на глаза никому, кроме персонала. Неужели и ее отправили в такое заведение? Она задумалась над словами «закрытое отделение» и пожелала немедля попасть туда, даже не понимая, что эти слова значат, — в другое место, другую реальность, где она, возможно, смогла бы существовать. Пока же приходилось притворяться, что всё в порядке, — так делаешь при виде заячьей губы или ощутив чье-то дурное дыхание. Самое тактичное в подобной ситуации.

— Вам нужно выпить какао.

Это была медсестра. Ее лицо напоминало детский рисунок, машинально нацарапанный на полях тетради. Девушка силилась заполнить его изнутри — так проскальзываешь рукой в перчатку, проверяя, подходит ли та по размеру. Она пыталась соответствовать представлениям мира о том, как должна выглядеть молодая девушка, и в ее больших глазах читались хорошие намерения и страх сделать что-то не так.

— Ну же, — произнесла она, протягивая белый халат. — Вид у вас такой, что вам точно стоит что-нибудь попить.

Она позволила отвести себя к столу в другом конце помещения. За ним сидели звероподобные женщины: у одной лицо было человеческое, но столь же дешевое и шаблонное, как у Гитте. Она была в такой же больничной рубашке, как у всех, и готовилась прикурить. Лизе почувствовала, что сигарета пришлась бы очень кстати и помогла бы прояснить мысли, чего ей как раз не хватало.

— Не одолжите одну? — спросила она, указывая на лежавшую на столе пачку.

Женщина молча придвинула сигареты к ней и обратилась к другим:

— Вот так всегда с новенькими. Сначала настреляют у тебя кучу сигарет, а потом их и след простыл. Денег у них не водится, не успеешь оглянуться — а они уже выписались.

«Выписались. Исписались», — с горечью подумала она. Именно так отзывались о ней, потому что у нее уже два года не выходило ничего нового.

— Я всё верну, дома у меня есть деньги, — кротко уверила она.

Она прикурила от зажигалки, взяв ее со стола, и глубоко затянулась. Блаженное головокружение накрыло ее, и она осторожно улыбнулась человеческому лицу.

— Где вы лежите? — пытаясь завязать разговор, поинтересовалась она.

— Прямо за вами. Можем перешептываться через стенку. Мы так с предыдущей соседкой делали.

Улыбка червяком проползла по ее рту, не оставив за собой следа.

— Что думаешь делать после обеда? — спросила одна из ослиц.

— Читать в постели. Чем тут еще заняться, среди этой тоски смертной?

Ей предстояло привыкнуть к принятому среди них жаргону, в точности как когда переходишь в новый класс. Предстояло привыкнуть к ослицам с женскими телами и к той, что ослицей не была, но по непонятной причине наводила на нее больше страха, чем другие.

В палату вошла новая медсестра с усталым, изношенным лицом и взяла ее под руку.

— Вам пора ложиться, — произнесла она. — И курить вам пока нельзя, совсем забыла предупредить.

Она покорно позволила отвести себя в постель и, прежде чем лечь, перевернула подушку. Немного погодя она увидела, как другая пациентка — женщина с журналом в руках — отправилась к своей койке за перегородкой. В ушах раздался резкий шепот.

— Теперь нам известно, кто ты такая. Прежде чем писать что-то свое, ты заглядываешь во всевозможные книги, которые написаны людьми, разбирающимися в своем деле. Крадешь у всех по одной-две фразы, собираешь как мозаику и дурачишь остальных, как будто эти предложения — твои собственные.

— Неправда!

В бешенстве она вскочила с кровати и ринулась за перегородку к ехидной женщине: та самодовольно лежала поверх одеяла и прикидывалась, что читает.

— Неправда, — повторила она и топнула босой ногой. — Я никогда не занималась литературным воровством. Это всё придумали мои завистники.

Женщина отложила журнал в сторону и уставилась на нее взглядом удивленным и нечеловеческим, как у плюшевого медведя.

— Что ты несешь? — воскликнула она. — Я не разговаривала с тобой после того, как одолжила сигарету.

Лизе разом напрыгнула на нее, как в детстве, когда дети дразнили ее на школьном дворе. Впилась в лицо ногтями, с бешеным удовлетворением наблюдая, как из двух длинных царапин засочилась кровь.

Женщина издала вопль и попыталась прикрыть лицо руками. Медсестра ворвалась и силой стянула Лизе.

— Это еще что такое? — гневно крикнула она. — Почему вы нападаете на фру Хальворсен? Возвращайтесь в свою постель, а я позабочусь, чтобы вас скорее перевели в закрытое отделение. Здесь место только спокойным пациенткам.

Она часто дышала и позволила отвести себя обратно. Эта сука получила по заслугам. Что бы ни ждало ее в закрытом отделении, хуже уже не будет.

— А там тоже есть ослицы? — язвительно спросила она.

Медсестра ушла, ничего не ответив. Лизе лежала: сердце бешено колотилось, взор был устремлен в потолок. Однажды она и правда позаимствовала одно предложение из сказки братьев Гримм, использовав его в другом контексте в одной из своих детских книжек. При мысли, что об этом догадаются, ее всегда охватывали стыд и страх. Теперь же, пока мысли метались из стороны в сторону, она думала, что теперь-то все обо всем узнали и раздули из мухи слона. Ее безжалостно разоблачили, и покоя теперь не обрести никогда.

— Пойдемте, вам нужно к врачу.

Она сунула ноги в неуклюжие тапки, поставленные девушкой перед ней, дала закутать себя в халат и отвести по длинному коридору в комнату с табличкой «Смотровой кабинет» на двери. За столом сидела женщина в белой униформе, листая какие-то бумаги.

— Садитесь, — коротко велела она и указала на стул.

Некоторое время докторша разглядывала ее в тишине. Ее лицо казалось хрупким и стеклянным: стоит чихнуть за два метра от него — и оно разорвется на тысячи мелких осколков, которые никогда в жизни не соберешь. Чтобы ничего такого не произошло, надо держаться осмотрительно.

— Вам не кажется ненормальным, — медленно произнесла она, — расцарапывать лицо соседки по палате?

— Ненормальным? — в смятенье воскликнула Лизе. — Если бы вы только знали, что она мне наговорила!

— И что же?

— Что-то про сигарету, — нашлась Лизе. — Она одолжила мне одну и сказала, что я никогда в жизни ее не верну.

— Что ж, — женщина рассеянно играла перочинным ножиком, — этим вы добились только перевода в закрытое отделение. Вы слишком плохо себя ведете, чтобы по-прежнему находиться здесь.

— Как раз этого я и хочу, — дерзко ответила она. — Ее точно там не будет.

Докторша поднялась и направилась к дверям.

— Оставайтесь здесь, — приказала она, — а я пока позову медперсонал.

Немного погодя появилась молодая девушка с сырым лицом и с напускной веселостью объявила:

— Пойдемте, фру Мундус, вас переводят.

Она достала большую гремящую связку ключей и отперла дверь в другом конце коридора. Перед Лизе открылся еще один коридор, где койки так жались друг к другу, что между ними вряд ли удалось бы пробраться.

— Здесь кто-нибудь есть? — прокричала девушка. — Я веду новую пациентку.

Издалека в их направление двинулся силуэт — с легким скрипом, словно от резиновых подошв. Прежде чем фигура приблизилась, Лизе услышала, как дверь за ней затворилась. Закричав, она зажала руками рот, и ее глаза пронзила резкая боль, словно от раскалившегося прожектора.

Лицом к лицу с ней стояла Гитте.

7

— Да не ори же ты так!

Гитте хотела взять ее за руку, но Лизе распростерлась, прижавшись к запертой двери так, словно была лишь рисунком на ней.

— Гитте, что ты тут делаешь? — спросила она. — Я не знала, что ты работаешь медсестрой.

— Я не Гитте. Меня зовут фрекен Пульсен.

Лизе уставилась на ее близко посаженные глаза под сросшейся бровью, курносый нос и широкий голодный рот. Кровь будто застыла в венах, а сердце трепетало птахой, пытающейся вырваться из клетки.

— Иди сюда.

Пришла еще одна медсестра — они вдвоем схватили Лизе за руки и пытались отодрать ее от двери.

— Нет, — кричала она, вырываясь. — Я пойду сама.

Прикосновений Гитте она никогда не выносила.

Она плелась между ними как арестантка, едва держась на ногах. Бесформенные фигуры бродили по коридору; одна из них — пожилая женщина — перегородила им путь и осторожно прикоснулась к ее халату.

— Манфред, ты пришел за мной? — проскулила она.

— Отойдите, это не Манфред, — ответила Гитте.

Я попала к сумасшедшим, думала Лизе, и стремление выжить заполыхало в ней живым пламенем. Значит, надо сохранить разум, тогда им не удастся серьезно ей навредить. Она легла на указанную ей кровать и не противилась, когда ее привязывали ремнем. Он врезался в тело и оказался таким тугим, что ей с великим трудом удалось перевернуться на бок. Они ушли, и до нее донесся их смех.

— Ну, вот и всё, — сказала Гитте. — Теперь пора заняться другой пациенткой.

Они исчезли в развилке коридора и через мгновение вернулись, волоча между собой очень пожилую, совершенно голую женщину. Она вопила.

— Не сейчас, — орала женщина. — Моя очередь еще не подошла. Я не хочу, чтобы меня топили.

Они смеялись и тащили ее через дверной проем. Бродившие по палате пациенты совершенно не замечали происходящего, словно это явление было абсолютно обычным.

— Что вы с ней делаете? — закричала Лизе. — Что здесь происходит?

— Там мы разбираемся со стариками, — донесся голос Гитте откуда-то поблизости. — Неужели ты не узнала ее? Это соседка с цокольного этажа, та, что ни черта не слышит. Домов для престарелых не хватает, и кому-то ведь надо решать социальные проблемы.

Голос доносился из подушки. Она ощупала ее и не удивилась, когда под наволочкой обнаружился репродуктор. Ухватившись за него, она попыталась стащить наволочку. Требовалось доказательство. Его надо предъявить доктору Йёргенсену: тот и не догадывался, какие преступления здесь совершаются без его ведома.

— Обычно мы берем самую старшую, однажды наступит и твой черед, — радостно произнес чей-то голос.

Невысокая полная женщина — в ее влажных глазах сияло безумие — приблизилась и скользнула пальцами по ее лицу. Лизе выпустила подушку и в ужасе закричала. Она кричала так, будто никогда не остановится, и к ней заспешили две мучительницы.

— Давай отведем ее в ванную, ничего другого нам не остается, — произнес кто-то незнакомый.

От этих слов стало только страшнее, но, пока ее кровать толкали в те же самые двери, где исчезла старуха, она перестала кричать. Прикрыла глаза и различила их смех: они смеялись, словно им было очень весело.

— Ну что ж, вот она и здесь, — сказала Гитте.

Она услышала, как заперли дверь, и медленно открыла глаза. В огромной ванной комнате, в которую через узкое окно под потолком сочился скудный свет, никого не было. В центре стояла глубокая старая ванна на львиных лапах, проржавевшая снизу. Вдоль стены на разной высоте тянулось много труб, решеток было две: одна высоко вверху, другая — у самого пола. Их покрывал толстый слой пыли. Оставшись одна, она почувствовала облегчение и напрягла все силы, чтобы представить себе мир снаружи. Им управляла организованная система, офисы были забиты людьми, следившими за соблюдением законов. Надо позаботиться о том, чтобы мир узнал, какие страшные дела здесь творятся. Она напишет в министерство юстиции: пусть немедленно приступят к расследованию ситуации. Просунув большой палец между ремнем и рубашкой, она осторожно перевернулась. Неожиданно в трубах заурчало, как дома, и раздался голос:

— Прикрой рот, из него плохо пахнет.

Она прикрыла рот рукой, по всему телу выступил пот.

Голос Герта — должно быть, он где-то по ту сторону труб. Ей вспомнились слова соседа с цокольного этажа: они пытаются свести ее с ума. Но зачем, думала она, что они затеяли?

— Она исполняет всё, что ей прикажут, — снова Герт. — Мне кажется, она почти научилась.

— Пока нет, — скорбно произнесла Гитте. — Иначе бы научилась еще дома. Чего я только для этого ни делала. Лизе, глянь-ка сюда.

Она повернула голову и вперилась в решетку у пола, — с другой стороны прижималось лицо Гитте.

— Если бы ты освоила новые времена, — ласково произнесла она, — я бы тебе понравилась. Большего и не надо. И ты бы никогда не очутилась здесь.

Она приподнялась на локтях, и надежда светлой каймой оплела ее мысли.

— Ты мне очень нравишься, — убедительно произнесла она, — ты просто неправильно меня поняла. Когда вернусь — докажу.

Лицо исчезло, из труб донесся звук, словно кто-то на бегу бил в барабан.

— Вы только послушайте, как низко она пала, — ликовала Гитте. — Верит, что снова окажется дома. Как будто кто-то выпустит ее отсюда.

— Вот посмеемся, когда придет Йёргенсен, — добавил Герт.

— Я ему обо всем расскажу, — пригрозила Лизе. — Он меня освободит и позаботиться о том, чтобы вас наказали.

— Он позаботился о том, чтобы ты сюда попала, — с издевкой заметил Герт. — Неужели не ясно, что именно он стоит за всем этим?

Она в ужасе замолчала: искренний смех доктора в телефонной трубке врезался ей в память. На кого же теперь рассчитывать?

— Надя. Позвоню ей и попрошу прийти, — нашлась Лизе.

Гитте залилась злорадным смехом.

— Позвонишь? — повторила она. — И как ты это собираешься сделать? Кто заставил тебя позвонить доктору? Это ведь она убедила тебя, что он твой друг, я это прекрасно слышала.

Она вспомнила разговор с Надей, и неожиданно та представилась ей частью большого плана, цель которого еще только предстояло прояснить. Она закрыла глаза: за ними простиралась благословенная пустота. Маленькие девочки исчезли. Она была невероятно одинока и беспомощна в этом мире зла. Но если удастся сберечь разум, надежда есть. Так или иначе кто-нибудь откроет эту дверь и изобличит их в преступлении. Человек извне, готовый поверить ее словам и защитить ее права. Ее хватятся, начнут искать. Как долго она здесь находится? Ощущение времени утратилось, как бывает, когда сидишь в кресле стоматолога. Надо отсюда вырваться, пока не поздно. Здоровых людей нельзя удерживать против их воли.

Дверь отворилась, вошла Гитте в красивой форме. Белый чепчик на голове напоминал ореол. В руках у нее был стакан с красной жидкостью, который она поставила на табурет рядом с кроватью.

— Вот, выпейте, — любезно предложила она. — Вам очень нужна жидкость. Это фруктовый лимонад.

Она посмотрела на стакан и почувствовала, как жажда пробирает ее до кишок. На дне был темный осадок, и она вдруг поняла: яд. Они хотят убить ее, проделать то же, что и со старухой.

— Мне не хочется пить, — ответила она, с трудом разлепляя сухие губы. — Вам так легко от меня не избавиться, Гитте.

Она злобно посмотрела в надменное, самодовольное лицо, будто прикрепленное к чепчику невидимыми булавками.

— Я не Гитте. Сколько раз вам повторять?

Она вышла, закрыв за собой дверь, и чуть погодя из труб раздался ее задыхающийся голос.

— Ни черта не пьет, а ведь всё могло случиться так просто. Может, Йёргенсену удастся ее заставить.

Когда Гитте была рядом, голос молчал: не могла же она находиться в двух местах одновременно. Когда она укрывалась за решеткой в полу, ее голос раздавался оттуда. Нет, она не сумасшедшая, размышляла Лизе. Напротив, ее голова никогда не была такой ясной, как сейчас. Должно быть, за трубами — длинный коридор, в который можно попасть снаружи. Должно быть, там отверстие, через которое они наблюдают за ней. Сейчас оттуда раздавались смех и болтовня, она же старалась не слушать, что они говорят. Надо оставаться терпеливой и притворяться, что всё хорошо, чтобы остановить эту игру. Жажда мучила нестерпимо. Она глянула на стакан с отравой и облизала губы.

— Только посмотрите на язвы на ее губах, — с отвращением произнесла Гитте. — Похожи на трупных мух.

Она попыталась вспомнить какое-нибудь стихотворение, но все они исчезли; она же искала их, как младенец соску.

— Огонь, по ночам горящий, — с ненавистью усмехнулся Герт, и Гитте продолжила:

— Полыхает он для тебя одного.

Она вспыхнула от стыда и злости. Это стихотворение вышло из-под ее пера.

— Отвратительно, — произнесла Гитте, — почти до рвоты. Ей так и не удалось понять модернизм. Молодежь над ней смеется.

Дверь снова отворилась, вошел доктор Йёргенсен в белом халате. Его плечи напоминали вешалку, а уставшее лицо сползло так низко, что за ним почти скрылась шея. Он уселся на табурет, слегка сдвинув стакан. Его карие глаза были полны сочувствия.

— Ну, мне тут доложили, что вы немного пошумели, — ласково произнес он.

— Ничего удивительного, — возмутилась она. — Здесь происходят ужасные вещи. Самых пожилых пациентов убивают, я видела это собственными глазами.

— Вы ошибаетесь, — спокойно ответил он. — Это всего лишь небольшие галлюцинации.

— Поняла? Ты окончательно чокнулась, — сказал Герт.

Она вцепилась взглядом в лицо доктора, но его выражение не изменилось, хотя он не мог не слышать этих слов. Может быть, именно он опаснее всех, и ей нужно следить за своим языком.

— Я хочу уйти отсюда, выпишите меня, — попросила она.

— Это невозможно, пока вы болеете.

Тут ее осенило: он знал про ее идею пожаловаться в министерство юстиции, но если ему удастся убедить ее, что она больна, то для жалобы не будет причин. Она в ужасе поняла, что слишком много видела и слышала, чтобы ее отпустили.

Он погладил ее по руке, но она убрала ее.

— Что произошло дома до того, как вы приняли таблетки? — спросил он. — Вы чего-то боялись? Может быть, это связано с вашим мужем?

— Да, это связано со мной, — за трубами Герт взвыл от смеха. — Почему бы тебе ему не рассказать? Или ты ему не доверяешь?

— Нет, — выпалила она. — Я просто нервничала и вымоталась, только и всего.

— Да-да, — ответил он. — Мы поговорим об этом, когда вам станет получше. Вам нужно чего-нибудь попить: слизистые у вас совсем сухие. Вот, держите.

Он поднес стакан к ее рту, но она рывком откинула голову назад и крепко сжала губы.

— Вам отлично известно, что это яд, — произнесла она.

— Нет, это не яд, — серьезно ответил он.

Он убрал стакан и задумчиво посмотрел на нее. Она не забыла, сколько раз он выручал ее в трудную минуту. Неужели он на самом деле объединился с другими против нее, и зачем?

— Ему нужны деньги, — объяснил Герт. Теперь голоса отвечали на ее мысли. Может, это телепатия? — Он жил не по средствам и залез в долги. Глупо с твоей стороны не захватить с собой чековую книжку.

Выражение докторского лица не изменилось. Он отлично играл свою роль.

— Я разговаривал с вашим мужем, — произнес он и поднялся. — Он признался, что вы уже давно выглядели не совсем здоровой. Например, не осмеливались выходить на улицу. Но скоро вам станет лучше. Вам дадут что-нибудь для сна.

Он ушел, и двое в трубе ликующе загоготали.

Появилась новая медсестра, зажгла свет и протянула ей руку.

— Добрый день, — поздоровалась она. — Меня зовут фру Нордентофт. Если вам понадобиться судно, нужно лишь громко меня позвать.

— Мне нельзя самой ходить в туалет? — подавленно спросила она.

— Нет, главный врач велел пока что держать вас привязанной.

Она исчезла, свет немного успокаивал. К вечеру всё стало получше, им всё равно приходилось спать. В поисках какого-нибудь лица, способного принести с собой покой, она вспомнила утреннего Сёрена — с усами от молока. Неожиданно раздался его безутешный плач. «Мамочка, мамочка, помоги мне», — кричал он.

Она в панике огляделась вокруг. Его лицо прижалось к решетке под потолком. Слезы катились ручьем, тоненькие пальцы вцепились в решетку, словно пытаясь вырвать ее.

— Сёрен, — закричала она в ужасе, — что случилось? Почему ты плачешь?

— Это всё Гитте, — простонал он. — Она тушит сигареты о мою спину.

Из-за спины Сёрена вынырнуло лицо Гитте и уставилось на нее.

— Тебе не из-за чего волноваться, — произнесла она. — Ты не должна ничего чувствовать. Тебе нет дела до покалеченных бомбами вьетнамских детей: ты любишь только своих собственных. Такие, как ты, делают мир несчастным. Сможешь оставаться равнодушной к Сёрену — исцелишься, а там и домой вернешься.

Она бешено завопила и закрыла лицо руками. За веками взметнулось красное пламя, и даже слезам не удавалось его погасить.

8

За окном по-прежнему лил дождь. Лил с неба, которого ей больше не увидеть. С неба ее детства, где вечерняя звезда высверливала дыру своим ясным хрупким светом, падавшим на подоконник в спальне, где она сидела с поджатыми под себя ногами и блуждала в нежных мечтах. Позади царили темнота, страхи и запахи пота, сна и пыли. Позади стояла кровать с тяжелым мерзким покрывалом, похожим на крышку гроба. Позади слышались невнятные ночные голоса матери и отца из мира полов, столь ей непонятного. Позади была заключенная в темницу ночь: она бродила, словно закупоренное варенье, куда воздуху не пробраться.

Трубы молчали, но лицо Гитте выглядывало из-под решетки внизу: именно оттуда она вела свои переговоры, но этой решетки Лизе боялась меньше всего. Пока Гитте там, Сёрен в безопасности.

— В кибуцах все дети общие, — тоскливо произнесла Гитте. — Матери любят чужих детей как своих. Точно в стаях хищников. Львята сосут грудь любой самки, что окажется поблизости, и ей неважно, мать она им или нет.

— Мы всегда переоцениваем значение того, чего у нас нет, — ответила Лизе. — Я не всегда одинаково любила свою мать.

— А я свою совсем не любила.

Из репродуктора в подушке обиженно прозвучал детский голос Ханне.

— Знала бы ты, как я завидовала одноклассницам: их матери разговаривали с ними после школы. Мне же приходилось читать твои мерзкие романы, которыми я была сыта по горло. Ты считала, что пишешь обо мне, но всегда писала только о себе. Для тебя никогда не существовала никого, кроме тебя самой.

— И ты мне отомстила, — тихо произнесла Лизе, сердце кольнула вина.

— Да, отомстила, — раздался из трубы голос Гитте.

В палату вошла фру Нордентофт. Она неодобрительно посмотрела на нетронутый стакан.

— Вам нужно хоть что-нибудь выпить, — строго произнесла она. — Чего вам хочется? Воды, молока, чая? Нет ничего страшного в том, что вы не едите, но мы не позволим вам лежать и умирать от жажды. Этого мы не допустим.

— Да, тебе нужно чего-нибудь выпить, — вторил Герт. — И твои страдания окончатся.

Он засмеялся: медсестра играла свою роль не хуже доктора Йёргенсена. Лизе говорила еле-еле: язык распух и воспалился.

— Я не хочу пить, но не могли бы вы немного ослабить ремень, он режет как нож, — ответила она.

Фру Нордентофт ощупала их и достала ключи.

— Да, так туго необязательно.

Лизе заглянула в ее серые глаза: они были разного размера.

— Нельзя ли мне сигарету? — спросила она.

— Нет, иначе кровать загорится.

Медсестра ушла, и Лизе почувствовала запах гари. Она приподнялась и к своему ужасу обнаружила, что из-под одеяла вырываются небольшие языки пламени.

— Пожар! — завопила она. — Кровать горит! На помощь!

Огонь быстро распространялся и уже подбирался к ее лицу.

Она дико орала и дергала ремень, чтобы освободится.

Снова появилась фру Нордентофт.

— Ну, что теперь? Почему вы так кричите? — спросила она.

— Кровать, — произнесла она, дрожа всем телом. — Она горит.

— Глупости, — ответил кто-то другой, слегка похлопывая по одеялу. Пламя утихло и исчезло, никаких следов от него не осталось.

— Я сейчас сделаю вам укол. Он поможет побыстрее заснуть.

Она вернулась с Гитте: в руках у нее был наполненный шприц.

— Может, это будет последний? — произнесла она, словно обращаясь к самой себе. — И всё кончится.

— Не надо, — в страхе умоляла Лизе. — Не убивайте меня пока. Я сделаю всё, что прикажете, только позвольте мне пожить еще одну ночь.

— Нет. Мне не забыть, сколько хлеба ты заставила меня испечь для твоих отвратительных детишек. А всё потому, что тебе не хотелось делать это самой.

— Я ведь не знала, что это тебе так досаждало, — смятенно ответила она, но они уже стянули одеяло. Она билась из стороны в сторону, привязанная ремнем, и кричала, как кричат, чтобы очнуться от гнусного кошмарного сна.

— Да прекратите вы наконец свой балаган! Мы это делаем только для вашей пользы.

Она почувствовала слабую боль в бедре и бессильно повернулась на бок, воя точно больная собака.

— Хватит скулить, — сказала Гитте, — мы тебя просто разыграли. Ты пока что не умрешь. Это всё слишком забавно.

Забили барабаны, и доктор Йёргенсен с отвратительной нежностью произнес:

— Закрывайте глаза и спите. И мы оставим вас в покое.

Она опустила веки: перед ней стояла Гитте с плакатом, заготовленным для демонстрации, — неподвижная, словно снимок. На плакате детским почерком было выведено: «СПАТЬ ЗАПРЕЩАЕТСЯ!» Она поспешно открыла глаза, и в этот же момент вошла фру Нордентофт и выключила свет.

— Спокойной ночи, хороших снов.

Опустилась темнота, такая густая, что можно было бы ее разрубить. Легла на лицо как потная ладонь. Она чувствовала смертельную усталость, мысли поднимались в воздух, словно выпущенные из рук шарики.

— Никогда не понимал, почему она не завела себе любовника, — произнес Герт.

— Она лесбиянка, — ответила Гитте. — И влюблена в Ханне.

Неожиданно рядом с ней что-то зажужжало.

— Послушай эту запись, мама, — сказал Могенс. — Я сделал ее под кроватью Ханне и прослушал вместе с Гитте, пока ты спала.

— Нет! — выкрикнула она. — Могенс, как ты сюда попал? Почему ты так со мной поступаешь?

Она вытянула руки перед собой, хотела за него ухватиться, но не могла дотянуться. Жужжание прекратилось, и смех Герта и Ханне наполнил всё вокруг.

— Я изучил брачное законодательство, — произнес Герт. — Мы можем пожениться, только если она умрет или сойдет с ума.

— Гитте нам в этом поможет, — раздался тонкий голосок Ханне. — С Грете сработало, почему бы и ей не попасться на тот же самый крючок?

— Хватит! Остановись, Могенс! Я больше не желаю ничего слышать.

Она закрыла уши руками и отчаянно завыла в подушку.

— Помогите, — вопила она, — заберите его отсюда! Включите свет. Это невыносимо!

Фру Нордентофт зашла и включила свет. Могенса и его магнитофонной записи и след простыл.

— Ну что теперь не так? — терпеливо поинтересовалась она. — Вам нужно попробовать заснуть, пока действует укол.

Она склонилась над Лизе и вытерла платком слезы. Ее лицо было из тонкой бумаги и во многих местах уже прорвалось. В прорехах обнажилась гноящаяся плоть. Тот глаз, что поменьше, глядел недвижно, без всякого выражения, точно стеклянный.

— Не выключайте свет, — попросила Лизе. — Я боюсь темноты.

— Вы же не уснете при свете. К тому же это против наших правил.

Она наморщила лоб и задумчиво прикусила губу.

— Вам слышатся голоса? — добавила она.

— Естественно, — отозвалась Лизе. — Вы ведь их тоже слышите.

— Нет, — твердо произнесла женщина, качая головой. — Всё, что вы слышите, исходит от вас самой.

Должно быть, в заговор вовлечен весь медперсонал, догадалась Лизе.

— Если бы я в это верила, тоже бы была сумасшедшей, — сказала она.

— Вы явно не в порядке.

— Прикрой рот, — сказала Гитте, — иначе она увидит твои страшные зубы.

— Зубные коронки холодные, — с отвращением уточнил Герт.

Фру Нордентофт выключила свет и ушла. Темнота обжигала как воздух в парилке, а голоса в трубах удалялись и становились неразборчивыми. Она прикрыла глаза, и силуэт Гитте с плакатом медленно рассеялся. Во сне перед ней всплыло лицо доктора Йёргенсена, словно крупный план на экране телевизора. Оно было ласковым и любящим, и в карих глазах, казалось, блестели слезы.

— Действительность существует только в вашей голове, — произнес он. — Вам полегчает, как только вы это осознаете. Объективной реальности не существует.

— Где же я тогда существую? — спросила она.

— В сознании других, — терпеливо объяснил он, словно беседовал с упрямой, но одаренной ученицей.

— Я этого не хочу, — испугалась она, — я хочу быть собой.

— Да, но неужели вам неизвестно, что все люди существуют, точно как и книги, в нескольких изданиях? Их копируют в офисе для секретных картотек.

— Ох, это многое объясняет, — удивилась она. — Значит, вы всё еще мой друг?

— Конечно, я ваш друг, — произнес он и неожиданно засмеялся ртом Гитте. Лизе заметила у него в руках шприц.

— Вам нужно принять ЛСД, — произнес он, уколов ее в ногу. — Это научит вас любить ближнего.

Вскрикнув, она открыла глаза. Уродливая комната наполнилась утренним светом: у него был сероватый безнадежный оттенок, как в школьные дни, когда забываешь подготовиться к уроку. Пахло потом, постель вымокла, рубашка липла к телу. Жажда мучила ее так сильно, что, казалось, она стала хуже слышать. Из труб раздавалось неясное бормотание, но лиц за решеткой не было видно.

Дверь отворилась, вошел мужчина в белой куртке с латунными пуговицами. Он открыл дверь локтем: в руках у него был таз. Он обернулся — и Лизе узнала в нем Герта, что не особенно ее удивило. Она уже притерпелась к этому миру ужасов, как привыкаешь к физической боли. Может, на самом деле существует несколько версий одного и того же человека, и перед ней всего лишь его копия.

— Герт, — обратилась она к нему, — за что ты меня ненавидишь? Неужели забыл, как счастливы мы когда-то были?

— Я не Герт, — упрямо сказал он, — меня зовут Петерсен, я здешний санитар. Вам пора умыться.

Он поставил таз на табурет — вода была густая и мутная.

Окунув туда тряпку, он отвел ворот рубашки от ее шеи. Поводил по лицу, и она почувствовала, как кожа стягивается, словно от маски с яичным белком. Она принялась ощупывать лицо.

— Попробуешь это снять — сдерешь кожу, — зазвучал в репродукторе голос Гитте.

— Герт, прекрати, — испуганно приказала она, — иначе я обращусь в полицию.

— Ты собираешься искать помощи у банды детоубийц, — издевалась Гитте.

Герт молча, равнодушно подхватил таз и вышел из палаты. Не успел он прикрыть за собой дверь, как появилась женщина в больничной рубашке. Она держала вязание, а ее лицо было неряшливым и жизнерадостным, как у тех, кто посвятил себя другим настолько, что совсем не задумывается, какое лицо носить. Что одно, что другое — всё равно. Она села у кровати: комната моментально наполнилась тишиной. Все голоса затихли, из труб не доносилось ни звука. Женщина посмотрела на нее ласково и дружелюбно.

— Я пришла помочь, — произнесла она. — Я лежала здесь до вас и отлично знаю, каково это. Прежде и лучше всего вам нужно что-нибудь попить. Я сейчас принесу воды из-под крана, что-нибудь неотравленное.

Она оставила свое вязание и вышла. Лизе испытала невероятное облегчение: наконец-то рядом оказался человек совершенно здоровый и нормальный, прямо как она.

9

Пока она жадно пила воду, из спокойных глаз женщины на нее, казалось, смотрело ее собственное детство. Ей вспомнилась мать: по вечерам она сидела под лампой и пела, а отец тем временем спал на диване. Гостиная была островком света и безопасности в диком океане мира. Воспоминания разливались в голове теплом, которое вечно томилось там в ожидании, пока кто-нибудь его не пробудит. Женщина потрепала ее по щеке.

— Если спросят о голосах, скажите, что ничего не слышите. Это очень важно, — произнесла она широким приглушенным голосом.

— Бесполезно, ведь их слышат все, — удивилась Лизе.

— Ох, нет. — Она принялась лихо вязать, и в комнате слышалось лишь позвякиванье спиц. — Ваши голоса слышны только вам.

Ее голос звучал так уверенно, будто она объясняла, что у каждого есть своя зубная щетка.

— То есть доктор Йёргенсен тоже не может их слышать? — с надеждой спросила она.

— Естественно, нет. Скажите же ему наконец, что не слышите никаких голосов, кроме его собственного.

— Зачем?

— Иначе никогда не вернетесь домой. Если твердить о голосах, вас будут считать умалишенной.

— Но они сами хотят, чтобы я в это верила.

— И это понятно. Здесь же сумасшедший дом, без пациентов он существовать не может.

— Как же мне отсюда выбраться?

— Надо написать омбудсмену. Я поступила именно так и дожидаюсь ответа со дня на день. Но главное — потакайте вашим голосам. Нет смысла с ними ругаться, пока вы находитесь здесь.

Герт вошел с чашкой кофе и смёрребрёдом на подносе.

— А, вот вы где, — произнес он, наморщив лоб. — Вам нельзя к фру Мундус, ей нужен покой.

Женщина спокойно собрала вязание и вышла из комнаты, словно из картины, на которой была главным персонажем.

— Вам нужно позавтракать, — произнес Герт не своим голосом, а должно быть, принадлежавшим санитару, чью роль он разыгрывал.

— Да, — покорно согласилась она, рассматривая смёрребрёд: легкий зеленый оттенок и резкий запах аммиака. Как долго можно продержаться без еды? Голод не так страшен, как жажда. Может, та женщина принесет ей какой-нибудь неотравленной еды. Она представлялась единственной подругой, на которую можно положиться в этом аду, зная, что она точно не подведет.

Как только Герт снова исчез, за переговорной решеткой сразу же появилась Гитте.

— Тебе никогда не понять молодежи, — сказала она. — Таким писателям не выжить в новое время. Помнишь, два гимназиста брали у тебя интервью для школьной газеты? Спросили, почему ты никогда не участвуешь в злободневных дебатах? Помнишь, что ты им ответила? Процитировала Хемингуэя. Повтори.

Пока она пыталась вспомнить, что же тогда сказала, взгляд упал на руки Гитте, крепко вцепившиеся в решетку. Откуда-то явилась тревожная мысль: рук в мире вдвое больше, чем лиц. Слова тут же пришли на память — сильные, чистые и смелые.

— Пусть те, кто хочет, спасают мир, лишь бы тебе удалось понять его — отчетливо, ясно и как единое целое.

— Да, именно так ты и ответила, — удовлетворенно сказала Гитте. — Именно это предопределило твою участь. Хемингуэй выстрелил себе в голову. Он, как и ты, устарел. Принадлежал к миру мертвых. Жаль, здесь нет зеркала. Видела бы ты только свое лицо. Точно у трупа.

Бешенство заставило Лизе забыть все предосторожности.

— Ненавижу тебя, — выкрикнула она. — Давно надо было тебя вышвырнуть.

— Глупо с твоей стороны, — ласково ответила Гитте. — Ты еще увидишь, что я всего лишь пытаюсь тебя спасти. Но ты не способна сотрудничать.

Ее лицо исчезло, и немного погодя из-за пыточной решетки раздался крик Сёрена — отрывистый и хриплый. В ужасе она уставилась туда. Его лицо выглядело сморщенным и состарившимся, как у индийских детей в телепередачах о слаборазвитых странах. Она встретила его затравленный взгляд, полный безнадежности, словно мальчик уже отчаялся получить от нее хоть какую-то помощь.

— Сёрен, — заорала она, — беги из отделения и найди своего отца. Он здесь и поможет тебе вернуться домой.

Она дернула ремень, чтобы стянуть его через бедра, но ничего не вышло.

— Гитте, что ты с ним делаешь? — закричала она.

— Вырываю ногти, — ликующе ответила та. — Раз уж ты отказываешься нести свою долю страданий мира, это придется делать ему.

— Я готова, — отчаянно зарыдала она. — Я готова на все твои условия, только отпусти его.

— Оставайся равнодушной, — угрожающе велела Гитте. — В мире миллиарды детей, и две трети из них страдают. Прежде чем чувствовать что-либо к другим, сначала научись безразлично относиться к собственным детям.

— Да, — согласилась она, ощущая, как опустошилось ее сознание. — Отлично понимаю, что ты имеешь в виду.

Плач Сёрена удалялся, и ее отчаяние начало притупляться, жутко, дико, словно онемели все чувства.

— Я начала понимать, что ты имеешь в виду, — повторила она и неожиданно вспомнила, какое облегчение испытала, когда любовь к Герту исчезла и ей на смену пришло понятное благотворное равнодушие. Эхо давней печали скребком прошлось по сердцу, и во рту появился отвратительный слащавый привкус. Она осознала, что воспоминания о детстве Сёрена исчезли. Ей представилось лицо младенца, но точно так же это могло быть лицо любого ребенка, однажды увиденного в коляске на улице. Может, это доселе незнакомая ей форма любви? Она вспомнила одно стихотворение Фрёдинга:

Я себе любви купил за деньги,

Мне другой вовек не получить.

Но звените, трепетные струны,

О любви звените всё равно.

Ее глаза наполнились слезами. Все голоса исчезли, как и женщина, вязавшая возле ее постели. По телу сладким ядом разлилось приятное чувство усталости. Свет в комнате стал мутным, как вода в давно не чищенном аквариуме. Казалось, она находится здесь уже много лет и превратилась в старуху. При мысли, что самых пожилых пациентов здесь принято убивать, страх вернулся, словно закадычный друг, которому безразлично, отвечают ли ему взаимностью. Нужно выбраться отсюда — от этого зависит ее жизнь. Нужно, как и советовала та женщина, потакать им во всем. Но она не потакала Гитте. На мгновение ее пронзило чудовищное, вероломное осознание: так вот что случилось — она предала Сёрена. Воспоминания о его детстве болезненно накрыли ее; она знала, что сошла с ума, когда его плач гас в ушах отдаленным шумом, какой издавали на улице трамваи. Они со скрипом и скрежетом катились по ее голове: лица пассажиров опустели, словно дома, в которых уже давно не живут. Это были бедняки, променявшие свое время на деньги. Они получили определенную сумму за каждый час, и покупатели добавили это время к собственному — так богачи запасают провизию на случай мировой войны. По вечерам пассажиры трамваев участвовали в одобренных правительством развлечениях и испытывали вину, если не получали истинного удовольствия. Их смерть была скромной и уединенной, и они торопились влезть в нее, как в случайно подвернувшийся костюм, который, если им везло, приходился в пору. Ей же надо было брать их участи на себя, словно давно забытую привычку, которую после небольших усилий удавалось вернуть. Ведь теперь у нее не осталось ни дома, ни денег, ни влиятельных друзей — лишь разум, которого они изо всех сил старались ее лишить. Она вспомнила свой сон и голос доктора Йёргенсена: «Действительность существует только в вашей голове».

Тихий и стройный, как мысль, он пробрался в палату и сел у ее кровати. Выражение его карих глаз было хитрым, ненадежным — раньше она этого не замечала. Ее мать вечно твердила, что кареглазые люди коварны. Одна из тех ложных истин, от которой никак не удавалось отделаться.

— Когда вы немного успокоитесь, вас выпишут из этого отделения. Мы перевели вас сюда лишь затем, чтобы вы не мешали другим пациентам.

Она, не отвечая, разглядывала его руки, которые лежали на коленях точно два неживых предмета, ненадолго отложенные в сторону.

— У вас галлюцинации. Знаете, что это такое?

— Да, — ответила она настороженно. — Когда видишь и слышишь то, чего на самом деле не существует. Но это не про меня. Я не слышу никаких других голосов, кроме вашего.

— Ложь, — произнесла Гитте из трубы. — Он понимает, что ты лжешь. И не решится тебя отпустить, иначе ты заявишь на него в полицию. Ему заплатили пятьдесят тысяч, чтобы либо держать тебя здесь до конца жизни, либо уничтожить.

Женщина сказала, что он не может слышать голоса. Она тоже старалась не подавать виду, что слышит хоть что-то. Неожиданно его лицо увеличилось, и она заметила, что у него из ноздрей торчат пучки смоляных волос.

— Вы безобразно выглядите, — вырвалось у нее.

— Да, возможно, вы и правы, — кротко согласился он.

— Ночью приходил Могенс со своим магнитофоном, — добавила она, потому что не была уверена, что доктор в курсе. — Принес запись, которую сделал у Ханне под кроватью.

— Вы ошибаетесь, — заторопился он. — Это закрытое отделение, и сюда можно попасть только в приемные часы. Вы больны, фру Мундус, и я хочу вам помочь.

— Это единственное, в чем вам точно не удастся меня убедить.

Она смотрела в его глаза — испещренные цветными пятнышками, как у ее отца, испортившего их пламенем печи, куда тот всю жизнь бросал уголь.

— Я всегда презирал пациентов, не способных смотреть правде в глаза.

Слова вылетали, но губы не шевелились. Адамово яблоко тоже не шевелилось — должно быть, он долго упражнялся в этом искусстве. Гитте тоже его освоила — Лизе заметила это еще дома, в свой последний день.

— Я смогу вам помочь, только если вы расскажете, о чем говорят голоса, — произнес он оскорбленно. — Проявите же немного участия.

В точности то же самое, что толковала Гитте.

— Расскажи, расскажи ему, о чем мы говорим, — издевалась Гитте из репродуктора в подушке. — Только к стене отвернись. Из-за твоего запаха ему дышать нечем.

В испуге она отвернулась от него и залилась слезами.

— Оставьте меня в покое, — завыла она. — Я никогда не желала ничего другого. Меня не интересует мир вокруг. Я хочу писать и читать, хочу быть самой собой. Если вы отпустите меня, я никому ничего не скажу. Сниму себе комнату. Снова пойду работать в офис. Отправлю Сёрена на внеклассные занятия. Я лишь хочу, чтобы вы все позабыли обо мне. Хотя Хемингуэй и покончил с собой, всё же он был прав.

— Вы вернетесь домой, как только выздоровеете. Детям и мужу вас очень не хватает. Это самоубийство очень потрясло Герта: ничего другого он так не желает, как вашего возвращения. У вас столько всего, ради чего жить, но я смогу вам помочь, только если вы расскажете, что было на той записи, которую Моргенс привез ночью.

— Вы всё отлично знаете, — ответила она. — Зачем мне рассказывать о том, что вам и без того известно? Ханне и Герт…

Она замолчала: блестящий пестрый калейдоскоп закружился у нее перед правым глазом. Он вращался всё быстрее и быстрее, и лицо доктора вращалось вместе с ним, будто он потерял над ним контроль.

— Фрекен Пульсен, — закричал он голосом, который эхом пронесся сквозь ее жизнь, — скорей сюда и захватите ложку: у нее судороги.

Чувственное наслаждение охватило ее, и всё вокруг растворилось. Тело изогнулось дугой, и она потеряла сознание.

10

Время взмахнуло своими ужасными крыльями и унеслось вместе с действительностью, которая ей уже не принадлежала. Все невзгоды покинули ее, и она подняла взгляд к голубому небу, усыпанному воспоминаниями. Ее руку крепко сжимал Герт: от его губ, прижатых к ее шее, исходил сильный сладостный запах детства и пережитых страхов. Солнце сияло на ее обращенном вверх лице, как будто исходило прямо из нее, вырвавшись из времени года.

— Я люблю тебя, — сказал она и, запрокинув голову, повернулась к его хрупкому лицу с аккуратным и печальным ртом.

— Любовь превращает нас в эгоистов, — ответил он. — Все остальные люди становятся безразличны.

— Мне их жаль, — ответила она и пробежалась пальцами по его ровным светлым волосам. — Мне очень жаль всех женщин, не повстречавших тебя.

Неожиданно его взгляд оторвался от нее, она последовала за ним и увидела Ханне: та сидела в траве, притянув к себе колени, и ее взрослое скрытное лицо почти полностью скрывалось за медовыми волосами. В ее образе таилось какое-то одиночество, которое напоминало ребенка, нарушившего правила игры и оставленного друзьями без танцев и песен. Герт произнес сдержанным и вдумчивым голосом, не отрывая глаз от этого неподвижного образа:

О, эти дети буржуа,

Их сдержанны сердца.

Растет укромно резеда

Крепка в саду отца.

— Софус Клауссен, — произнесла она с улыбкой, прохлада из спальни ее детства пронизывала тело, и она непроизвольно потянулась за одеялом, чтобы укутаться поплотнее. Лицо Герта снова увеличилось, нижняя губа отвисла и обнажила целый ряд серых матовых чужих зубов. В ужасе она заторопилась выпустить его руку, но он еще сильнее ухватился за нее, грязный свет раздражал белки глаз, словно их царапали лапки насекомого.

— У вас были судороги, — произнес он. — Вам нужно принять две таблетки.

Он выпустил ее руку, и она заметила на табурете склянку с пилюлями. Она заметила и глубокую ванну: из крана, который напоминал перекошенный рот, мерно капала вода. Ее мысли искали опоры, как водоросли, что колышутся в стоячем пруду.

— Герт, мы ведь были так счастливы, — сказала она.

— Меня зовут Петерсен, — терпеливо ответил он, — и, будьте так добры, примите лекарство, иначе у вас снова начнутся судороги. Вам не хватает барбитуровой кислоты.

— Я могу принять их без воды, — уверила она. — Проглочу прямо так.

Ей были знакомы эти таблетки: в точности такие же она получала от Гитте.

Приподнявшись в постели, она без малейших затруднений проглотила маленькие белые таблетки. Ремень расстегнули, но он по-прежнему оставался прикрепленным к койке.

— Вот и отлично, — довольно произнес Герт. — Вы стали вести себя разумно.

Его лицо неожиданно заволокло туманом, как будто кто-то забыл перемотать фотопленку и два кадра наложились.

— У тебя два лица, — удивилась она. — Это запрещено. За раз можно надевать только одно.

Он погладил ее по руке, не произнеся ни слова, и вышел в закрытую дверь, как бывает во сне. Она прикрыла глаза: за веками висела картина закатного солнца — такая же безвкусная, как вечные виды улицы Троммельсаль[5].

— Уже тогда, — раздался голос Гитте из репродуктора в подушке, — он понимал, что любовь между двумя людьми эгоистична. Он хотел освободиться от нее. Теперь дома мы любим друг друга, как бывало в народной школе. У нас хватает денег на ЛСД и на то, чтобы осчастливить весь мир. Когда тебя выпишут, станешь работать у нас горничной и жить в комнате для прислуги. Тебе тоже будут давать ЛСД, и Герт будет спать с тобой, как и со всеми нами. Сексуальные потребности следует удовлетворять точно так же, как и голод. Они одинаково важны.

— А как же романтика? — поинтересовалась она уныло.

— Ее придумали трубадуры, в наши дни она устарела.

Дверь открылась, и вернулась женщина с вязанием: ее круглое лицо выглядело рассыпающимся, сложенным неряшливо и рассеянно, как платье на самом дне шкафа у человека, у которого слишком много одежды.

— Вижу, приходил главный врач, — сказала она. — Будьте с ним поосторожней, ведь это он решает, когда вас выписать. Вы же ничего ему не рассказали?

— Нет, ничего особенного. Только о магнитофоне, потому что не уверена, что он знает о происходящем.

— Ну и зря. Не стоит рассказывать им о магнитофонах, репродукторах, трубах, батареях и всем прочем. Нужно лишь настаивать, что вы знаете, где находитесь, какой сейчас месяц и какой король сидит на троне.

Она принялась проворно вязать. Сердце Лизе переполняла благодарность.

— Когда вы здесь, все голоса стихают. Вам не кажется это странным? — произнесла она.

— Нет, — ответила женщина, ни капли не удивившись. — Все мои голоса в комнате для просмотра телевизора, и я туда больше не захожу.

Она говорила о голосах будто о непослушных детях, которых наконец-то удалось спрятать там, где они не будут никому докучать.

— Как вас зовут? — поинтересовалась Лизе.

— Фру Кристенсен, и я была социальной работницей, пока не попала сюда. Я привыкла давать людям советы.

— А меня зовут Лизе Мундус, — произнесла она, и на лице собеседницы не мелькнуло ни тени узнавания, чего Лизе так опасалась.

— Как голоса попадают сюда? — спросила она. — Этому должно быть какое-то простое объяснение.

— Ох, да, — фру Кристенсен рассмеялась так сердечно, что обронила одну петлю. — Объяснение такое же, как для телефона, радио и телевизора, но обычному человеку этого не понять, даже если какой-нибудь техник попробует ему всё объяснить. Ничуть не страннее, чем любые другие вещи.

— А что вам говорят ваши голоса? — спросила Лизе. Ей казалось, что она ведет себя как старая родственница, на которую всегда можно положиться, когда дело доходит до бестактности.

Фру Кристенсен бросила на нее оскорбленный взгляд.

— Об этом не принято спрашивать, — ответила она с укором, — вам бы нужно это знать. Хотите воды?

— Да, пожалуйста, — виновато произнесла Лизе, — но как мне достать что-нибудь поесть? Я не решаюсь попробовать хоть что-нибудь из того, что мне подают.

— Муж приносит мне еду каждый день. Как только подвернется случай, я с вами поделюсь.

Утолив жажду, Лизе произнесла с сожалением:

— Не злитесь на меня из-за этого вопроса. Вы единственная, кому я могу здесь довериться. Не представляю, что буду делать, если вы меня бросите.

— Я этого не сделаю. Будет проще, когда вас переведут к остальным. Нам вместе весело, и с медсестрами мы все держим ухо востро. Если они узнают, о чем мы беседуем, мигом доложат об этом в отчете.

— А если придет ответ от омбудсмена? Вы уверены, что его не перехватят? — спросила Лизе.

— Ох, — женщина залилась смехом, — его ведь отправят на мой домашний адрес. Если письмо пришлют сюда, мне его ни за что не получить. Если вы не замужем, дайте адрес ваших родителей.

Вошла фрекен Пульсен, меж оттопыренных ушей на ее лице повисла улыбка, точно рогатый месяц с детского рисунка.

— К вам посетительница, — сообщила она, — а вот фру Кристенсен лучше уйти.

— Посетительница?

Слово звучало привычно, обыденно и отдавалось эхом многолетних воспоминаний. Кто пришел ее навестить? Неужели и в аду бывают приемные часы?

Как раз в тот момент, когда медсестра и фру Кристенсен выходили, на пороге показалась мать. На ней была модная и глупая, не по возрасту, шляпка. Она продолжала упорно напяливать на себя юность, из-под которой, будто тролли из старинной легенды, меж недостающих зубов скалились ее истинные годы.

— Лизе, — запричитала она, — как же ты могла так с нами поступить?

Она тяжело опустилась на табурет, силясь отдышаться.

— Ты всё больше и больше походишь на нее, — дразнила Гитте из своей трубы. — Так же, как она, боишься старости. И так же плохо знаешь собственных детей, как она — своих.

— Я ничего вам не сделала. Просто чувствовала себя очень несчастной, — ответила она.

— Еще как сделала, — зло выплюнула мать. — У тебя было всё что угодно! И даже известность. Буквально вчера продавщица в молочном магазине показывала мне твое интервью. Тебя спросили, не считаешь ли ты, что имя обязывает. Помнишь, что ты ответила?

— Нет, — призналась Лизе, терзаемая неясными страхами.

— Что известность не досталась тебе народным голосованием. Умно с твоей стороны — давать им только то, чего они требуют.

— Именно этот ответ привел тебя сюда, — сказала Гитте.

— Господи помилуй, — воскликнула мать и с отвращением оглядела комнату. — Почему, ради всего святого, ты лежишь в ванной? Стоило тебе захотеть — и ты попала бы в Скодсборе[6].

— Мама, — сказала Лизе и попыталась воскресить в памяти крепкую и безопасную точку опоры, еще из детства, чтобы зацепиться за нее внутренним взглядом. — Мне нужна твоя помощь. Меня держат здесь против моей воли и пытаются вбить мне в голову, что я душевнобольная. Они пытаются меня убить, и в этом все заодно.

— Ты что, совсем с ума сошла? Кто бы стал тебя убивать, тем более здесь?

— Они добавляют яд во всё, что мне подают, — вяло и без надежды, что ей поверят, произнесла она.

Глупая шляпка почти соскользнула матери на глаза, и она раздраженным рывком подтолкнула ее, как и всегда, когда ее что-то не устраивало.

— В любом случае ты и правда больна, — сказала она, — но это еще сносное наказание за всю твою заносчивость. Ты всегда считала себя лучше и умнее нас с отцом и стыдилась приглашать домой своих модных друзей, потому что отец простой кочегар.

— Нет, — выкрикнула она и залилась слезами. — Это не правда, мама. Я всегда вас любила.

— Что ты несешь? — забеспокоилась мать, выскочив из своего эгоизма, как орех из скорлупы. Она поднялась, ее накрашенное лицо нависло над Лизе, руками она сжала ее голову.

— Ну не убивайся ты так, — успокаивала она. — Смотри, я принесла тебе яблок. Ты соскучилась по детям? Я вчера днем к ним заходила выпить чашечку кофе с Гитте. Она для них словно мать, точно — мать и есть.

Лизе отвернулась к стене, продолжая плакать.

— Ну что, слышала? — раздался из подушки голос Гитте. — Я ей обо всем рассказала. Она полностью на нашей стороне.

— Заткнись! — прокричала Лизе и в отчаянии принялась крутить подушку, пытаясь отыскать маленький твердый предмет. Мать наблюдала за ней в ужасе.

— Я ничего не говорила, — смутилась она. — Что ты творишь с подушкой?

Она выпустила ее из рук и уставилась на мать со дна своего детства: оно неожиданно всплыло из ее памяти сквозь тысячи равнодушных воспоминаний взрослой жизни. Угловатое лицо помолодело и округлилось, и она почувствовала покой, словно ее рот и нос накрыли эфирной маской.

— Мама, — прошептала она, — спой мне одну из прежних песен. Тех, что ты всегда пела мне в детстве.

— Хорошо, — отозвалась мать, — сейчас попробую что-нибудь вспомнить.

И она запела сладким металлическим голосом, который рассыпа́лся, как звон курантов церкви Хеллигондскирке:

В Саксонии жила когда-то

Красотка юная одна.

За табором брела цыганским,

Родные земли обошла.

В песне было много куплетов, и пока она пела, все голоса молчали — так было, когда рядом сидела фру Кристенсен. Она прикрыла глаза — за веками появилась картина со стены ее детства с женой моряка. Она, приставив ладонь к глазам, вглядывалась в море в поисках мужа. Лизе же радостно вглядывалась в нее, будто снова повстречалась с милым детским другом. Голос матери отдалялся, большая ласковая рука легла на ее веки и стерла жену моряка, словно с грифельной доски вечности.

11

Постепенно страхи растянулись между мелкими гвоздями повседневной жизни, и порой удавалось смотреть на них как на что-то, ей вовсе не принадлежащее. Вскоре появилось туманное ненадежное облегчение, которое приходилось скрывать, будто украденную вещь, которую не отваживаешься долго хранить. Казалось, она здесь целую вечность и ей никогда отсюда не вырваться. Ее снова туго пристегивали к койке, потому что однажды, когда издевательства за пыточной решеткой стали совершенно невыносимыми, она выбежала в отделение и кричала. Она отлично осознавала, что могла напугать других пациентов, не понимающих, что происходит. Ремень мешал ей, только когда кровать охватывало пламя. Тогда она принималась кричать, и кто-нибудь приходил и тушил пожар именно в тот момент, когда огонь уже подбирался к лицу. Если бы только у нее было зеркало. Струпья с губ отвалились, кожа стала гладкой и плотной, словно футбольная обувь Могенса. По вечерам Гитте и фру Нордентофт задирали ей на голову больничную рубашку и мыли тело едкой липкой жидкостью, от которой можно было избавиться разве что вместе с кожей. Она бросила на себя взгляд, полный отвращения: бесполезное тело с дряблым впалым животом и иссохшей от кормления грудью с темными твердыми сосками. Тело, которого больше никто не желал. Герт описывал его из трубы в таких непристойных выражениях, с такой неприкрытой беспримесной злостью, какой не было в ее привычных представлениях о жизни. Когда Гитте входила со шприцем, она не сдавалась и продолжала бороться за свою жизнь. Гитте постоянно примешивала домашний хлеб к размышлениям, стоит ли дать ей точно рассчитанную смертельную дозу. Это напоминало сумасшедшего мистера Дика из «Дэвида Копперфилда», в любом разговоре непременно поминавшего отрубленную голову Карла Первого. Жизнь стала упорядочиваться, появилась какая-то регулярность, и Лизе настолько боялась любых изменений, что мир как будто становился зыбким и рушился, когда ее обещали перевести из отделения при условии смирного поведения. Она вспоминала женщину с ослиной головой и понимала, что ей померещилось. Ее охватывали сомнения, стоило представить себе утопленную ими старуху. Они просто хотели ее запугать. С этой же целью медсестра с отделения загримировалась под фру Кристофферсен, предшественницу Гитте. Они делали всё, чтобы сбить ее с толку и сломить сопротивление, но здравый ясный ум позволял ей насквозь видеть их ребяческие затеи.

— Умойтесь, — холодно приказала она, — и без этого хороши.

— Вижу, ты учишься различать, — одобрительно отметила Гитте из-за переговорной решетки, — а еще как следует использовать рассудок.

Похвала вызвала у нее ребяческую гордость, но уцепиться за это ощущение, как и за другие, — хотя бы самую малость — не удавалось. Самым безопасным было совсем ничего не чувствовать. Все воспоминания отдалились, затуманились, и самое важное выпало из них, уступив резким промелькам совершенно незначительных событий. Там, где ремень впивался в талию, кожа содралась, физическая боль смягчала внутренние страхи. Время оставалось застывшим, его было не сдвинуть: окна оказались ненастоящими. Их нарисовали на стенах из влажного, замусоленного желтого картона, обратную сторону невозможно было себе представить. Шли дни, шли ночи, а она не знала, когда спит и когда бодрствует. Она ни разу не задумывалась о «вчера» или «ночью», а только об «однажды» — точно так она знала, что «однажды» была с родителями в Сёндермаркен, но не понимала, выросло это воспоминание из одного или сотни проведенных там воскресений. Однажды Гитте спросила:

— Ты уверена, что я существую? Подумай. Мне кто-нибудь хоть раз писал или звонил? Я куда-нибудь выходила?

— У меня есть доказательства, что ты существуешь, — ответила она. — Иначе как бы я разговаривала о тебе с Надей?

— А ты сама у нее спроси, — предложила Гитте. — Если она никогда меня не видела, поверишь, что ты сошла с ума?

— Тогда поверю, — согласилась она.

От Нади пришло письмо: она уехала на две недели в Финляндию на конгресс психологов. После возвращения обещала навестить Лизе. Но той не хотелось посещений. Ее мать, уйдя, оставила свой голос, и в трубе он потерял свою металлическую сладость — расплющился, охрип, истаскался, сделавшись похожим на тот, которым она торговалась с продавцами. Ее словарный запас был до нелепого ограничен, и, чтобы всерьез обидеть Лизе, ей недоставало образования. После приступа внезапной слабости хрупкие воспоминания о песнях прежних лет стали такими же скучными и неважными, как чужие разговоры о мечтах. Вместо этого она вспомнила, как мать растянула пальцами дырку в ее красном платье. «Продолжишь в таком духе — окажемся в Сунхольме», — пригрозила та. Мысль о подобной перспективе не нагоняла на нее страха. Она могла находиться где угодно, лишь бы ей разрешили взять с собой альбом со стихами. Единственное, чего она желала от жизни, — записывать в нем строчки, и всё, что становилось этому преградой, пробуждало в ней враждебность.

Она почти всегда лежала на боку, подложив руки под щеку и подтянув к груди колени. Если она не шевелилась, удавалось успокоить голоса, но ее ни на минуту не покидало ощущение, что ее постоянно изучают, как жука под увеличительным стеклом. Фру Кристенсен приносила кое-что из еды и удовлетворенно наблюдала, как Лизе ест прямо с вощеной бумаги. Об этой женщине голоса никогда не упоминали, и у Лизе сложилось впечатление, что им неизвестно о ее существовании. Персонал тоже оставил их в покое: они перестали гнать фру Кристенсен из ее палаты. Можно было не бояться и рассказывать ей абсолютно всё: на любые вопросы та отвечала практично и разумно.

— Если получится отсюда выйти, куда мне податься? — спросила Лизе. — Дома у меня больше нет, и они разделили между собой все мои сбережения.

— Я вам сейчас всё расскажу, — начала фру Кристенсен. — Пойдете в женский дом[7] на улице Ягтевай и сына возьмете с собой. Там свяжетесь с союзом «Один год в доме» — я дам имя и адрес их председателя. Они пристроят вас в хороший дом: научитесь прибираться и стряпать под присмотром домохозяйки, и денег на карманные расходы вам дадут. Всё наладится. Станет одиноко — сможете навещать меня. Мои дети уже не живут дома, и я всё время одна. А щель для почты я заклеила пластырем, чтоб сосед не подглядывал.

— Спасибо, — ответила Лизе, очень довольная таким выходом из положения. — Но если вам придет ответ от омбудсмена, то вы вернетесь домой раньше меня. Кто же тогда будет меня кормить и поить?

— Буду к вам заглядывать, — пообещала та. — Мне бы, конечно, нужно домой поскорее. Главный врач хочет пересадить мне новый мозг.

— Новый мозг? — удивилась Лизе.

— Именно так, — фру Кристенсен подняла взгляд от вязания и терпеливо посмотрела на нее. — Почему бы нет? Ведь сейчас пересаживают даже сердце.

Что бы она ни говорила, всё представлялось убедительным и само собой разумеющимся, как дважды два — четыре. Всё становилось простым, раскладывалось по полочкам, ложилось гладкими стежками, как нитка в искусной вышивке. Лизе казалось, что они знакомы вечность, и ни за что не хотела потерять фру Кристенсен. Но мало-помалу тоска закопошилась в ней, точно мышь под гнилым плинтусом. Хотелось есть и пить, и однажды, когда фру Нордентофт уносила нетронутую еду, она сказала:

— Не могли бы вы попросить фру Кристенсен зайти ко мне? Я так давно ее не видела.

— В этом нет ничего странного: ее перевели в больницу Санкт-Ханс, — равнодушно ответила медсестра.

— Санкт-Ханс? — в ужасе повторила она. — Но ведь с ней было всё в порядке.

— Ну, это уж точно не вам решать, — ответила фру Нордентофт, любезно улыбаясь. — Надеюсь, там ей станет лучше.

Лизе словно грубо толкнули: так внезапно вернулось к ней осознание бедственного положения и одиночества, от чего по всему телу выступил пот. Вошла незнакомая молодая девушка и положила руку ей на лоб.

— Фру Мундус, вам плохо? — спросила она ласково. — Хотите пить?

Лизе разглядывала ее лицо, почему-то внушавшее доверие. Черты девушки, казалось, тонули в воспоминании о прежних печалях, ее зрачки были неестественно расширены, как у Ханне при воспалении радужной оболочки — ей тогда каждое утро приходилось закапывать атропин. Это придавало глазам выражение постоянной тревоги.

— Да, — ответила она. — Будьте так добры, дайте чего-нибудь неотравленного. Принесите воды из-под крана, только пусть к ней никто не прикасается.

— Хорошо, — ответила девушка, — я могу сама отпить немного, чтобы вы убедились: там ничего нет.

С этого дня она стала приносить воду и еду и, прежде чем покормить пациентку, всегда сначала пробовала всё сама, как это делают с маленькими детьми. Лизе всегда призывала ее к осторожности: она-то понимала, как сильно рискует девушка. Так узница концлагеря опасалась бы за жизнь и безопасность надзирательницы, тайком смягчавшей страдания заключенной. Девушку звали фрекен Анесен, и она была лишь практиканткой. Если узнают, что она помогает пациентке, ей этой работы не видать.

— Не одолжите ли мне сигарету? — однажды спросила Лизе, стесняясь своей бедности.

— Конечно, только я посижу с вами, пока вы курите, — сказала фрекен Анесен.

Девушка прикурила для нее; от сигареты у Лизе счастливо закружилась голова. Голоса не донимали ее, пока девушка была рядом, как молчали и при фру Кристенсен. Лизе хотелось предостеречь новую подругу.

— Медсестру, которая выдает себя за фру Пульсен, на самом деле зовут Гитте. Она моя горничная.

— Мне кажется, это всего лишь случайное сходство, — ответила фрекен Анесен, держа рядом с Лизе пепельницу. — Говорят, у каждого из нас есть двойник.

— Это правда, — задумчиво произнесла Лизе. — А вот некоторые носят два лица. Как Герт: одно из его лиц на самом деле принадлежит санитару по имени Петерсен.

— Он очень милый, — девушка попыталась сменить тему. — Можно доверить ему что угодно. А кто такой Герт?

— Это мой муж, — ответила она, и слово показалось ей совершенно дурацким. — Когда-то я была в него влюблена, но теперь ему нравятся только молодые. Он как-то сказал, что всех людей в возрасте от тридцати пяти до сорока пяти лет нужно замораживать — и пусть себе стареют, пока природа не сделает свое дело.

— Когда он это сказал?

— Прямо перед вашим приходом, но он сразу замолкает, как только вы появляетесь, — ответила она.

— Вы, должно быть, ошибаетесь, — спокойно сказала девушка. — Херре Петерсен уже ушел домой, а ваш муж, наверное, на работе, правда?

— Да, всё верно. — Лизе вспомнила, что ей нельзя рассказывать о голосах.

Фрекен Анесен убрала липкие волосы с ее лица.

— Как только вы перестанете кричать и плакать, вас переведут в отделение. Там вам будет гораздо лучше, — пообещала она.

Стоило ей уйти, как за решеткой показалось лицо Гитте.

— Помнишь, — равнодушно начала она, — как Надя просила тебя отправлять каждый месяц по сто крон бастующим шахтерам в Испании?

— Я так и поступала, — испугалась она. — По крайней мере год.

— Да, но тебя это злило. Ты делала это исключительно для того, чтобы Надя считала тебя хорошей. Ты совсем ничего не чувствовала к людям, которым помогала. Ты не могла их себе представить, потому что тебе не хватает фантазии. Шахтеры тебе знакомы только по романам Лоренса. Ты намеренно планировала переехать в Испанию, чтобы улизнуть от налогов.

— Таков был план Герта, — она пыталась защищаться. — Он хотел посмотреть старую Европу.

— Испания — это язва на лице мира, — раздался голос Герта. — Я изменился. Научился смотреть на вещи глазами молодежи. Отправляясь в ЛСД-трип, я наполняюсь любовью ко всем земным существам. Ко всем, кроме тебя. Ты пишешь на языке, на котором говорят лишь пять миллионов людей. Тебе так важно составлять на нем фразы, что остальные должны потакать твоей извращенной одержимости. Неужели ты не заметила, что из твоей жизни люди бегут, как из горящего дома?

— Почему же ты не бежишь? — дерзко спросила она. — Что тебя связывает со мной?

— Ханне, — резко ответил он. — Я люблю ее, и мы только ждем, когда ты исчезнешь с горизонта. Тогда-то мы и поженимся — хорошо, что у нас нет общих детей.

— А Сёрен? — произнесла она в отчаянии. — Сестра не может стать мачехой.

— Его я возьму на себя, — с жуткой радостью сказала Гитте из-за пыточной решетки. — Мы уже всё продумали, дорогая Лизе. Сейчас я плесну ему в лицо серной кислотой.

— Нет, — завопила она, ощутив беспредельную боль, — пощадите его, оставьте его. Я заберу его с собой в женский дом на Ягтевай, мы оба исчезнем из вашей жизни. Я сделаю всё, что вы прикажете. Не пойду в полицию, не буду писать омбудсмену, переведусь в Санкт-Ханс и останусь там до конца своих дней — только сохраните его лицо. Я готова любить тебя, стать тебе матерью, готова обеспечивать тебя до конца твоей жизни.

Она бешено заметалась: ремень врезался в кожу, но это не причиняло ей сильной боли.

— Смотри, вот пузырек, — спокойно произнесла Гитте. — Если ты и правда так сильно любишь этого мальчишку, тогда позволь мне сделать это с тобой вместо него. Ты больше никогда не сможешь показаться на люди. Будешь так изуродована, что и мать родная не узнает. Это цена пощады к ребенку.

Лизе закрыла лицо руками, отчаянный крик Сёрена пронесся в голове словно трамвай, дребезжа и скрипя на ходу. Неожиданно внутри разлилось успокоительное наслаждение, как перед судорогами. Ее влажные ноги раздвинулись, сцена за пыточной решеткой стала далекой и неуместной, как скучный кинофильм.

— Нет, — отсутствующим тоном произнесла она. — Мне лицо нужнее, чем ему. Если фру Кристенсен могут пересадить новый мозг, то и он наверняка получит новое лицо.

— Хорошо, — довольно ответила Гитте, — раз он тебе безразличен, пока мы оставим его в покое.

Ее уносило прочь на волне счастья, страхов и боли, лицо Гитте увеличилось, сделалось отчетливей — казалось, по нему бежит теплый дождь. Она ощущала, как ее тело насквозь пронизывает любовь к ней, и отдалась этому чувству, будто переступив черту, за которой нет обратного пути. В части ее разума, ясной и наблюдательной, родилось понимание: теперь они победили. Она сошла с ума.

12

Она вязала, сидя на кровати. Пять лицевых, пять изнаночных. Должна выйти прихватка. Пряжа врезалась в указательный палец, как некогда на уроках труда. Пять лицевых, пять изнаночных — она гордилась, что у нее получается. На каждой пятой петле в ванну неизменно падала капля из крана. Во всем были порядок и регулярность. От кровати отстегнули ремень. Ее выкупали в чистой теплой воде: теперь у них не было причин лишать ее жизни. Она ела и пила всё, что ей давали: теперь, когда она сошла с ума, ее не пытались отравить. Лица вокруг нее приняли ясное и внимательное выражение, словно после отличного сна, а Гитте перестала пользоваться лицом фрекен Пульсен, которое вернулось к владелице, точно измотанный ребенок, добравшийся до дома после долгих скитаний по чужим неведомым краям. Сомнения вызывал только херре Петерсен: у него по-прежнему был ироничный и меланхоличный взгляд Герта — видимо, собственные глаза санитара остались в прачечной. Этого взгляда ей удавалось избегать. Фрекен Анесен подстригла и почистила ей ногти и однажды дала зеркало: в нем отражалось совершенно новое, очень молодое лицо, преждевременные морщины исчезли, словно их разгладили горячим утюгом. Даже три нити ожерелья на шее стали едва заметными, как будто время отмотали назад катушкой магнитофона. Могенс со своими записями больше не являлся: ему нужно высыпаться, чтобы с утра надеть отцовское лицо. Голоса посещали ее всё реже, а их слова казались кроткими и уставшими, точно они как следует потрудились. Ей разрешили ходить в туалет одной — правда, он не запирался на замок. Другие пациенты открывали дверь и, заметив ее, бубнили себе под нос извинения. Их лица напоминали мучнистые полные луны, и ей не удавалось их различать. Когда доктор Йёргенсен разрешил ей наконец-то покинуть ванную комнату, она стала умолять, чтобы ее оставили, где есть, точно это был вопрос жизни и смерти. Ей не хотелось расставаться с Гитте, которую иногда удавалось подманить к переговорной решетке. А вот за пыточной решеткой та уже не появлялась. С того дня, когда Лизе предложила лицо Сёрена взамен собственного, Гитте прекратила его терзать. Она не была садисткой и прибегала к жестокости только во имя великого дела.

Как-то вечером к ней зашла фру Нордентофт с вопросом, не желает ли она посмотреть телевизор вместе с другими пациентами. Она вспомнила, что в той комнате — голоса фру Кристенсен, которые ей нельзя слушать, но Гитте сквозь подушку подстрекала ее туда пойти: мол, там ее ждет важное сообщение. Она послушно дала закутать себя в халат и вдеть ноги в тапки; опираясь на руку фру Нордентофт, она вошла в незнакомое помещение и уставилась на лицо диктора, который походил на доктора Йёргенсена. Он вещал о беспорядках в Париже, где студенты и рабочие выходили на митинги против президента. На экране мелькали кадры уличных сражений. Демонстранты побросали плакаты и с голыми руками кинулись на полицейских, дубинки которых со свистом опускались на головы и плечи. Заполыхали огни, и слезоточивый газ потек по улицам, ослепляя молодые лица, как серная кислота: люди прикрывались хрупкими прозрачными руками, которые нисколько их не защищали. Наблюдая, как ножи раздирают портрет президента, она ощутила возбуждение и дикое ликование. Неожиданно в толпе показалась Гитте: у подножья Триумфальной арки она поднимала над головой плакат. Ее лицо заняло весь экран, транспарант она держала в вытянутой руке. Лизе впилась взглядом в слова, выведенные старательным детским почерком: «Люби всех или никого!» Возбуждение угасло быстро, как пламя, в которое не подбросили топлива. Строки одного старого стихотворения успокаивающе проплыли в голове:

…и если хочешь освободиться от тоски и волнений,

Не люби никого на земле[8].

Она потеряла всякий интерес к происходящему на экране. Попыталась представить своих детей, но их лица совсем стерлись из памяти. Вместо них перед ней всплыло лицо мальчишки с улицы ее детства. Он был намного старше ее и со своим детством торжественно попрощался у мусорных баков перед другими детьми. «Я отправляюсь в Испанию, — объявил он, — и пожертвую жизнью во имя свободы». Она любила его, потому что ему вскоре предстояло умереть. Однажды он выпрыгнул из окна второго этажа в подъезде парадного дома. Его падение вызвало у всех уважение и восхищение, но предопределило судьбу: он вывихнул бедро. Одну ногу, на сантиметр выше другой, он постоянно подволакивал, и глаза его видели то, чего не видели другие. Скоро вражеская пуля пробьет его сердце, и печаль, бедность и скука уже никогда не подступят тошнотой к его горлу.

— Я устала, — сказала она медсестре, сидевшей рядом с ней. — Хочу снова лечь.

Теперь она сама задирала рубашку, когда к ней приходили сделать укол, после которого голова становилась глухой и пустой, как зеркало, не отражавшее никого и ничего. Она спала глубоко, без сновидений, и пугающие картинки на обратной стороне век больше не показывались. Голос и лицо Ханне тоже исчезли, и самым неприятным из трех сохранившихся было лицо матери.

— Помнишь, — укоризненно произнесла она из трубы, — как ты осталась дома одна и из одной только злости разбила мою любимую вазу?

— Да, — ответила она, — и с тех пор об этом сожалею.

— От этого ваза не склеилась, — глухо ответила мать. — Ваза моего детства, единственное напоминание о моей матери. Ты всегда была бессердечна.

— Я просто не желала проживать ваши жизни, — оправдывалась она, — хотела жить своей собственной.

— Когда дома не оставалось еды, ты бегала к соседке-проститутке. Тебе было безразлично, досталось ли нам что-нибудь.

— Это так, — призналась она, — но сейчас я за это расплачиваюсь. Теперь я такая же бедная, как и вы в то время.

Доктор Йёргенсен вошел без халата, в сшитой на заказ одежде и такой белоснежной рубашке, что его лицо казалось пережаренным на солнце.

— Отлично выглядите, — довольно произнес он. — Чувствуете себя получше?

— Я сумасшедшая, — радостно сообщила она.

— Вы уже не так больны, как прежде. С чего вы решили, что вы сумасшедшая?

— Мне безразличны собственные дети, — объяснила она. — Я почти совершенно забыла их.

— Всё еще вернется, — пообещал он. — Стоит вам с ними встретиться, и вы снова их полюбите.

— Да, — ответила она, — но сначала мне нужно научиться сопереживать испанским шахтерам, русским арестантам и греческим политзаключенным.

— Но вас это совершенно не касается, — удивился он. — Невозможно испытывать хоть что-то к людям, которых вы никогда не видели.

— Он индивидуалист, — презрительно произнесла Гитте, — и ничего в этом не понимает.

Она смутилась и рассматривала его смуглое ухоженное лицо, благоухающее одеколоном.

— Вы рассчитались с долгами? — поинтересовалась она.

— Что вы имеете в виду? У меня нет никаких долгов.

Улыбаясь, он провел пальцем по ее переносице.

— Заткнись, — приказала Гитте. — Мы с ним расплатились. Он нам больше не нужен.

— Ничего, — ответила она. — Я просто кое о чем задумалась.

— Муж не приходил? — поинтересовался он. — Ваше выздоровление его порадует.

— Нет, — ответила она в приступе откровения. — Он собирается жениться на Ханне, пока я сумасшедшая, и потом это уже не будет иметь никакого значения.

Мгновенье доктор пристально ее изучал, и внутри нее мелькнула тень прежнего доверия.

— Значит, вы считаете, — медленно произнес он, — что они состоят в отношениях?

— Да, определенно, — спокойно ответила она, — и уже давно.

— Кто вам это сказал?

— Они сами. И вам это отлично известно. Вам заплатили пятьдесят тысяч крон, чтобы вы обезвредили меня.

— Когда они об этом сообщили: еще дома или уже здесь?

Она задумалась.

— Они объявили об этом только здесь, — призналась она.

— Не думаю, что это правда, — серьезно сказал он. — Вам не стоит верить всему, что твердят голоса. Они могут обманывать.

— Старый ханжа, — пренебрежительно отозвался Герт. — Он никогда мне не нравился. Помогал тебе терпеть мои измены, но это было против моего плана. Он отнял тебя у меня, отсюда все несчастья.

Испуганная, она пошла на попятный.

— Понятия не имею, о каких голосах вы говорите. Я не слышу никаких голосов.

— Да-да, допустим, всё так.

Он заправил ее свежевымытые волосы за ухо и потрепал по щеке.

— Вы не против, если Гитте вас навестит? — поинтересовался он. — Она просила у меня разрешения.

— Разреши, — сказала Гитте, — ведь это всего-навсего мой двойник.

— Нет, — ответила она покорно, — я совсем не против.

— Завтра вас переведут в отделение, — добавил он. — Нам очень нужна ванна, и, кроме того, здесь не слишком-то уютно.

— Ох, нет, — всполошилась она, — я не хочу оставлять голоса.

И сразу пожалела о сказанном.

— Я имею в виду вас и медсестер, — неубедительно объяснила она.

— Голоса отправятся следом, — серьезно заверил он. — Они будут с вами и там.

— Я скоро вернусь домой? — спросила она. — Я не собираюсь писать на вас заявление, и вы можете оставить себе все деньги. Даже если это всё так и было, полиция ни за что мне не поверит, ведь я сумасшедшая.

Она подняла руки над головой, словно в знак того, что совсем безобидна. Настолько безобидна, что нет смысла тратить на нее время. Этому она научилась еще в школе. Ей вспомнилась встреча с Минной в отделении токсикологии. «А мы-то все принимали тебя за страшно тупую». Миру не стоило ее бояться — она сама боялась мира. По ней всегда больно било, если она забывалась и выдавала что-нибудь такое, что сейчас пыталась отрицать, — то же самое случилось и в проклятом интервью, о котором упоминали мать и Гитте.

— Вернетесь домой, как только выздоровеете, — заверил доктор.

— Тогда я научусь печь белый хлеб.

— Думаю, это совсем не сложно, — улыбнулся он.

Стоило ему уйти, как сразу за переговорной решеткой возникла Гитте. Она прижалась лицом к прутьям так тесно, что нос совершенно расплющился.

— У тебя плохо получилось, — запричитала она. — Нужно научиться вести себя так, будто ты здорова. Только и надо, что поупражняться. Тебе придется это делать, когда придет мой двойник. Обращайся с ней так, как делала дома, — словно она стоит кастой ниже тебя.

— Ничего подобного я о тебе не думала, — испугалась она. — Я сама выросла в бедности. Все люди рождены равными, это закреплено в американской Декларации независимости.

— Не стоит любить Америку, — предостерегла Гитте, — пока она не уберется из Вьетнама.

— Я всегда презирала мир за пределами Вальбю Бакке, — произнесла она так тихо, что Гитте не должна была услышать.

— Именно поэтому ты так крепко вцепилась в своих детей, что едва их не задушила. Помнишь то небольшое стихотворение Генри Парланда, которое ты так любила? Прочитай-ка мне его.

Она повиновалась, и слова заскользили у нее на губах — казалось, только сейчас наконец ей открылся их смысл:

Мать одна меня как-то спросила:

«Скажи мне,

Чего любви моей

Не хватает?

Дети мои не любят меня так,

Как я люблю их».

Ответила я:

«Равнодушия,

Немного успокаивающего равнодушия

Не хватает твоей любви», —

Она ушла,

Потупив взгляд.

— Да, — ответила Гитте, — и ты узнала об этом впервые, когда тебе стало безразлично лицо Сёрена. Но это не навсегда. Как только ты начнешь сочувствовать всему страдающему человечеству, то снова полюбишь и Сёрена.

Но она задумалась: полюбит ли ее Сёрен? Забудет ли он когда-нибудь, что она предала его, чтобы спасти свою шкуру?

Гитте исчезла, все голоса замолкли. Сквозь высокое окно упала широкая полоса солнечного света. Она удивилась: неужели на улице весна? Она понятия не имела, сколько провела взаперти.

13

Пациенты слонялись взад-вперед по длинному коридору, халаты были либо слишком малы, либо слишком велики. Их случайные лица, туманные и серые, подходили им так же плохо, как эти халаты. Но, казалось, люди довольствовались тем, что могли дотянуться до отверстий для глаз и смотреть сквозь них, словно через пыльные окна, которые давно никто не чистил. Одной рукой они опирались о стену, кренившуюся к палате, и отлично понимали, что однажды в своей желтой заброшенной усталости она упадет и раздавит их. Голоса держали при себе: кто знает, вернутся ли они, если их отпустить. Лучше всего было позволять голосам складывать простые и повседневные слова, чтобы они не выражали ничего личного и могли принадлежать кому угодно. Время от времени они останавливались, словно их звал кто-то снаружи — муж, ребенок или воспоминания. Они мотали головой и на мгновение теряли контроль над наклонной стеной. Забывали о ней и снова принимались за свою изнурительную работу — отделяли часы друг от друга, чтобы вечера не обрушивались на них среди дня, а ночи плыли длинной сплошной чередой так, что никто не понимал, куда подевались дни. Дойдя до конца коридора, они каждый раз поднимали взгляд на огромные скрипучие настенные часы, стрелки которых часто забывали двигаться. Между пациентами сновали невысокие юркие медсестры, окутанные уверенностью своего пола и защищенные от заразы, как работники лепрозория. Произошло нечто особенное, оно пробралось под кожу Лизе с привычной спокойной повседневностью. Одна пациентка покинула свое место и, подойдя к Лизе, коснулась ее руки, словно желая удостовериться, что она настоящая и сквозь нее нельзя пройти, как сквозь радугу. «Вы кажетесь такой милой, — произнесла она ровным отвлеченным тоном. — Будьте так добры, скажите, где здесь выход. Мне пора домой, надо собрать внука в школу». Лизе указала на дверь, ведущую к лестнице, которую она сама еще ни разу не видела и даже не представляла, как выглядят ее ступеньки. Женщина взялась за ручку: дверь оказалась запертой. Без малейшего разочарования она вежливо обратилась к медсестре за ключом. «Но вы не можете уйти, не пообедав, — ответила девушка. — Как только поедите, мы отопрем вам дверь». Похоже, пациентку успокоил этот ответ, хотя она слышала его уже сотни раз, — ритуал, чье изначальное значение уже никто не помнил.

Лизе приняла свою новую хрупкую действительность, как шкатулка — крышку, которая подходит, только если растягивается и прилагает изрядные усилия. Так всё и продолжалось, и оставалось лишь надеяться, что ничего не изменится. Доктор Йёргенсен не солгал. Голоса последовали за ней. Они поселились в батареях под зарешеченными окнами, в новой подушке и в трубах туалета, который она посещала чаще необходимого. Теперь это были лишь Гитте и Герт, и они вели ее мысли в правильном направлении, как маленьких детей, которые не могут сами забраться по отвесному склону. Голоса общались с ней так ласково, что сдача в плен сладостно ее опьяняла. Ей еще многому предстояло научиться. Кое-что она скрывала от них. Например, она до сих пор не испытывала любви в полной мере и на краю ее безумия маячила слабая истертая кромка чего-то нормального и хорошо знакомого, что могло подвергнуть ее опасности, если за этим не следить. Ей нужно было любить только Гитте, и постепенно чувство распространялось и охватывало каждое создание, страдающее от бедности, несправедливости, увечья, диктатуры или преследования за инакомыслие. Гитте постоянно напоминала ей о последней решающей сцене за пыточной решеткой, но она понимала, что подобное повторится, стоит лишь на мгновение обнажить перед ними слабость и сомнения. Но более всего следовало остерегаться доктора Йёргенсена и коварных приступов прежнего доверия к нему, которое слишком часто ее охватывало. Ей не всегда удавалось убедить доктора в своей безобидности. Под его сверлящим взглядом она чувствовала себя прозрачной, ее охватывал страх, когда он утверждал, что она идет на поправку. «Я слышу голоса, — приходила она себе на помощь, — такое бывает только у сумасшедших». Она перестала следовать советам фру Кристенсен, так как уже не хотела вернуться домой. Там ее поджидали лица — один ее вид обожжет их серной кислотой. Кроме того, Герт и Ханне сначала должны пожениться: этого требовал непонятный и неудобный мир — в него Герт сам себя поместил, словно на старинное живописное полотно, которое не решался покинуть. Он хотел вписаться в двадцать восьмую зарплатную вилку, а для этого надо было попасть в систему среднего класса. Иметь сумасшедшую жену не возбранялось, но тогда ему пришлось бы как-то иначе узаконить новые отношения. Любовь к молодым подтверждалась только браком; на этой волне он мог удрать из старого мира и получить единственный шанс выжить. Гитте могла бы уволиться за счет погибшей юности Лизе: тогда Лизе приходилось бы по утрам подавать ей кофе в постель, и они вместе не спеша рассуждали бы о мужчинах, детях и любви, словно беседуя с давно умершим, как бывает разве что в счастливом сне.

Однажды Гитте спросила из туалетного бачка:

— Если бы понадобилось, вышла бы ты замуж за темнокожего?

— Да, — потрясенно солгала она.

— Ты это не всерьез, — строго сказал Герт. — Ты думаешь, что они воняют, а члены у них такие огромные, что тебя разорвет. А еще ты считаешь евреев скрягами.

— Мне никогда не хватало времени, — отбивалась она, — чтобы составить об этом хоть какое-то собственное мнение. Я хотела описывать мир вокруг себя, а не участвовать в нем.

Неожиданно в дверях показалась фрекен Анесен и, ласково улыбаясь, окинула ее взглядом.

— С кем это вы разговариваете? — спросила она.

— Ни с кем, — испугалась она и с силой потянула за веревку слива.

— Нам хорошо известно, что вы слышите голоса, — сказал кто-то другой. — Не стоит так уж бояться потерять лицо.

В ужасе она прикоснулась к своему лицу: морщинистое, оно напоминало лицо матери, потому что та забывала придерживать его, когда оно мчалось сквозь будущее, словно по канализационной трубе, на другом конце которой свет из поддельного окна заманчиво падал на старый мусор и убегающих крыс.

Она вернулась в палату и легла в постель. Ее соседка всегда держала голову в нескольких сантиметрах от подушки. На сером неизменном лице только глаза казались живыми, внимательными и настоящими. Когда ее пытались кормить, она крепко сжимала губы и разжимала их только для самых нежных и ласковых слов из давних колыбельных. Она никогда не отвечала, если к ней обращались. Рядом с кроватью Лизе стоял стол: на нем лежали мыльница, расческа и зубная щетка — всё, без исключения, казенное, никак не связанное с подобными домашними предметами, которые она оставила как мечту, без надежного следа. Херре Петерсен зашел к ней с одолженным у кого-то выражением, прикрепленным к лицу словно чужое бремя: из-за этого он выглядел смущенным, и ей постоянно приходилось помогать ему и делать вид, что всё в порядке, — так притворяются дети, разворачивая нежеланный подарок, потому что взрослые всегда забывают самое важное — винтик для заводной мыши или батарейки для лампы в кукольный дом.

— К вам пришли, — произнес он. — Какая-то девушка. Она ждет вас в комнате для посещений.

Охваченная неясным беспокойством, она вошла в комнату, с которой у нее не было связано никаких воспоминаний. Пациенты сидели здесь напротив посетителей с однообразными лицами из прошлого, взятых в гардеробе, где те висели на крючках, как никому не подошедшая одежда. Гитте, устроившись в углу, оживленно беседовала с пациентом, чье лицо казалось вырванным из контекста, как предложения, которые Гитте выдирала дома из книг и нацепляла на себя точно костюм — и никто не заподозрил бы, что он не пошит для нее по заказу.

— Добрый день, Гитте, — произнесла она и со страхом заметила, как уже знакомое отвращение замельтешило в сознании ясной отчетливой мыслью из беспокойного мира, который она когда-то оставила, как оставляют неразрешимую и невыполнимую задачу. Лицо Гитте выступало из платья, как цветок из вазы, воду в которой забыли сменить. Оно было увядшим и понуренным, а мечтательное выражение глаз свидетельствовало о воспалении, а не о благородстве натуры.

— Лизе, — воскликнула она. — Как же я рада тебя видеть! Нам не разрешали тебя навещать, потому что ты была слишком больна. Садись, давай-ка поболтаем.

Лизе села, натянув на колени грубое платье. Чулки спадали, хлюпающие тапки неожиданно напомнили ей о маленьких туфельках, что Герт покупал Ханне. Она скучала по ее голосу, который больше никогда не появлялся. Неожиданно в сердце закралось сомнение — оно забилось как барабан в трубах ванной. Может, это и есть настоящая Гитте, а за переговорной решеткой прячется лишь ее копия.

— Как дела дома? — равнодушно поинтересовалась она.

— Хорошо, — ответила Гитте. — Но мы все по тебе скучаем. Особенно Сёрен. У них на уроке физики что-то взорвалось, и он повредил щеку, но всё уже заживает.

— Это от серной кислоты, — в ужасе произнесла она, — ты же обещала его пощадить.

— О чем ты?

Ее прохладный пытливый взгляд покоился на Лизе болезненным нерушимым воспоминанием.

— Ни о чем, — ответила Лизе. — Просто я сумасшедшая.

— Да, — безропотно согласилась Гите. — И тебе нужно побыть здесь, пока не выздоровеешь. Смотри, я принесла тебе сигарет и помаду прихватила.

Она достала из сумки пачку «Принца». Лизе схватилась за помаду: она держала отполированный футляр так крепко, словно это был дорогой подарок, нежное приветствие из мира, в который ей никогда не вернуться.

— У тебя есть зеркало? — спросила она.

Гитте подставила ей небольшое карманное зеркальце, и Лизе поелозила красной помадой по бледным пересохшим губам.

— Спасибо, очень мило с твоей стороны, — поблагодарила она.

Слова в ее рту были плоскими и сухими, как и у других пациентов, чьи голоса вырывались из них, словно из заводных кукол, почти израсходовавших заряд батарейки. Посетители же говорили очень громко, будто их могли не услышать, шелестели пакетами с фруктами или упаковочной бумагой с едой и дрожащими руками гладили лица пациентов, точно стремясь убедиться, что те еще живы.

— Почему ты так поступила? — спросила Гитте. — Для Герта это был тяжелый удар. Он и так был на самом дне из-за самоубийства Грете. Не представляю, как бы он справился, если бы не Ханне. Она такая самоотверженная и делает всё, чтобы утешить его.

— Что именно она делает? — озадаченно уточнила Лизе.

— Ах, да много всего. Вечером они идут на выставку «Роман в космосе». Современных писателей не публикуют. Вот они и вывешивают книги в каком-нибудь заведении, а зрители участвуют в событиях, словно персонажи. Очень интересно. Если тоже хочешь идти в ногу со временем, надо писать таким вот особенным образом.

Неожиданно тишина прокралась в нее, словно новая действительность, которую ей предстояло принять. Жужжание в ухе исчезло, а с ним — дрожание и временность мебели и стен. Лицо Гитте было твердым и важным, кожа слегка натянулась на скулах. Беднякам к такому не привыкать, всё равно что носить старую одежду. Она надела прежнее платье Ханне, оно село по фигуре и только в груди было тесновато. Одну пуговицу оставила расстегнутой — под ключицей заметно бился пульс. Нога Лизе нервно подергивалась точно так же, как у остальных пациентов. Им хотелось, чтобы посетители поскорей ушли, — не терпелось продолжить скитаться по коридору с послушными и печальными лицами, опираясь руками на накренившуюся стену. Пациенты выглядели плоскими, словно бумажные куклы, в то время как у Гитте и других посетителей была оборотная сторона, и они не боялись ее показать. У них были кожа, кости, кровь и нервы, и от них исходил запах разных времен года и воспоминаний, которые страхом били по ноздрям сумасшедших, и те больше не могли его выносить.

— Я научилась любить тебя как собственных детей, — схитрила Лизе.

— Это неправда. Ты меня терпеть не можешь. Только вышвырнуть не решаешься, потому что я слишком много знаю.

Ее гортань оставалась совершенно неподвижной, и узкие губы были крепко сжаты, скрывая за собой мелкие, словно молочные, зубы. Она обнажила их в улыбке.

— Я тоже тебя люблю, — призналась она. — Я считаю, что ненависти между поколениями не существует. Могенс — председатель студенческого совета, и они проводят собрания каждый вечер. Хотят уволить одного преподавателя: он совершенно не разбирается в новом времени.

— Но я разбираюсь, — испуганно ответила она. — Люди спят друг с другом ради дружбы, а пол и родство не играют никакой роли. Я осознала всё это, когда сошла с ума. Отлучусь в туалет, ты не против?

Ей нужно было услышать голос Гитте в туалетном бачке, она не могла без нее обойтись. Гитте сама не знала, что у ее голоса похитили эхо. Она даже не подозревала о потрепанных сомнениях и опасной пробуждающейся нормальности Лизе, отдававшейся сильной болью в костях.

— Гитте, — позвала она, — ну скажи хоть что-нибудь.

Но из бачка раздалось лишь далекое шипение, и она поняла: голоса покинули ее, потому что она не испытала никакой любви к девушке в комнате для посещений, хотя та и принесла сигареты и помаду. Она забрала свой голос обратно, и он лежал на ее языке, тугой и блестящий, точно свернувшаяся кольцом змея, — готовый к нападению. Лизе ощущала себя беспомощной и покинутой: ее пугало осознание, что болезнь выползает из нее, как улитка из своего домика, голая, дрожащая и беззащитная. Она нуждалась в ванной, словно в потерянном доме детства.

— «Лолита», — произнесла Гитте, натягивая на себя пальто, — было интересно ее перечитать. Я узнала в ней себя. Мне было всего двенадцать, когда меня соблазнил муж директрисы. Он испытывал оргазм от того, что я лизала его глазные яблоки. Они были жесткие и соленые, как мидии. Старуха ненавидела меня так же, как мать Лолиты ненавидела ее. Кстати, совсем забыла: тебе привет от Ханне.

Она с диким весельем оглядела внезапно состарившийся силуэт Лизе, которая сильно наклонилась, будто в попытке ухватиться за грядущий год.

Гитте протянула перед собой руки, и на мгновение они оказались на Лизе, холодные и сухие, как камень.

— Я жду не дождусь, когда ты вернешься домой, — произнесла она.

— Осталось недолго, — ответила Лизе, — но, пока я слышу голоса, меня не выпустят.

На самом деле она больше не слышала голосов. Но приходилось скрывать это от всех, пока Ханне и Герт не поженятся. Тишина желчью заполнила ее рот, когда она заняла свое место в рядах слонявшихся пациентов. Херре Петерсен дотронулся до ее руки, и она заметила, что к нему вернулись его собственные глаза. Они немного съежились, точно два сухофрукта, и глазницы не вполне им подходили, но она знала: скоро они приспособятся.

— Вам нужно в смотровой кабинет, — сказал он. — Доктор Йёргенсен хочет с вами побеседовать.

14

Она сразу заметила, что во время утреннего туалета он приложил к своему лицу изрядные усилия — так обычно чистят и гладят редко надеваемый костюм, готовясь к большому празднеству. Но день уже клонился к сумеркам, и из-под кожи доктора, как щетина у брюнетов, которым приходится бриться дважды в день, пробивалась усталость. Его взгляд напоминал угасающий огонь за слюдяным окошком деревенской печи. В ней снова лихорадочно заполыхала привязанность, окрашенная страхом за его безопасность, — то же самое она чувствовала, когда фрекен Анесен рисковала, чтобы ей помочь.

— Вы были рады видеть Гитте? — поинтересовался он.

— Да, — ответила она. — Я ее больше не боюсь и наконец-то научилась ее любить.

Она заметила: слова выкатывались медленно, как из капельницы, и что-то в них было не так. Они должны соответствовать его представлению о ней, потому что только так можно утихомирить злую волю мира.

— Вы ей ничем не обязаны, — удивился он. — В вашей жизни есть люди поважнее домработницы. Этого от вас потребовали голоса?

— Да, — призналась она. — В мире так мало любви, что сильнее всего надо любить тех, кого обделили другие. Сложнее всего любить того, кого глубоко в душе мы презираем, потому что этот человек только всё усложняет. Того, кто страдает, кого обижают, духовно обездоленного или ребенка, который каждое утро вынужден сидеть за партой, смердящей страхами целых поколений.

Пока она произносила эти слова, между горлом и сердцем что-то растаяло, и она смотрела в лицо доктора сквозь завесу слез.

— Вам не стоит меня бояться, я никогда вас не выдам. Деньги для меня ничего не значат, и я примирю остальных с вами. Мне кажется, что всё произошло в другом мире. Герт может спокойно жениться на избалованной нимфе, которая с самого начала вбила ему это в голову. С ее помощью он познакомится с новым миром со всеми его требованиями любви к ближнему, включая пассажира трамвая с невыносимым запахом изо рта и потным помятым билетом.

— Я думаю, вы идете на поправку, — ласково сказал он.

— Нет, — в ужасе ответила она и уставилась на батарею под окном: голоса не спешили ей на подмогу.

— Нет, — повторила она. — Я по-прежнему слышу голоса, а здоровый человек их не слышит. И я совсем не разбираюсь в работе по дому.

— Вам совершенно ни к чему в ней разбираться, — настойчиво ответил он. — Достаточно того, что вы разбираетесь в поэзии. Я считаю, что вы написали совершенно восхитительные стихи.

— Они безнадежно банальны, — добавил он, — в них столько признаний о том, что вы чувствуете, что чувствуете, когда чувствуете.

Последние слова он произнес сжатыми губами, а его адамово яблоко не шелохнулось.

— Иногда, — медленно, с трудом произнесла она, — мне слышится то, чего на самом деле вы не говорите.

— Хорошо, что вы это осознаете, — заверил он, придерживая свое лицо у висков указательными пальцами: оно слишком устало, чтобы держаться самостоятельно.

— Вы знаете стихотворение Нурдаля Грига о «Лондонском блице»? — спросила она.

— Не думаю, но с удовольствием послушаю, — утомленно ответил он.

Она продекламировала две строфы, спотыкаясь на словах, потому что надо было торопиться. Где-то его ждал ужин, приготовленный с личной любовью и словно приправленный ядом замедленного действия, обрекавший его на гибель в старом сломанном мире, которому он принадлежал. За столом сидел Хассан с кривыми ногами: однажды он прирастет к его сердцу, как фасоль вьется по палке, вдруг ломающейся под ее тяжестью.

Церкви, колонны, грязно-соленые стены елизаветинской эпохи —

Как спокойно прощаются люди со всем, что обрушилось грудой щебенки.

Бомбы есть бомбы — им надо во что-то попасть. Благослови каждую,

Что падет по косой на строенье в готическом стиле, если спасется хотя бы один ребенок.

Искусством нельзя торговать, меняя его на рабство, позор и злобу.

Что толку в том, чтобы спасти Нотр-Дам, заплатив за это свободой?

Искусство вправе получить свои раны, саднящие, кровавые.

Лондон, лишенный памятников, — таким его и полюбит мир.

— Очень красиво, — сказал он, — но для вас это лишь чужие размышления. Ваше предназначение — самовыражаться, точно так же как предназначение газели — быть съеденной львом.

Это сравнение, кажется, слегка развеселило его, но тут на его лицо равнодушной тучей наплыло ненадежное выражение.

— Пишите мне, — попросил он. — Пишите, о чем говорят голоса. Я побеспокоюсь, чтобы у вас было, чем писать. Доверьтесь мне. Я ваш друг.

Он придержал для нее дверь, и выходя, она обронила казенный тапок. Смутившись, поймала его ногой и влилась в ряд скитающихся пациентов, которые одной рукой держались за накренившуюся стену. Она отлично знала, что стена крепка и сложена каменщиками, чья одежда испещрена белыми пятнами извести, а жизнь проходит так же незаметно, как скатываются по водосточной трубе капли дождя.

15

Она записала: «Когда мне было восемь, мне подарили куклу с закрывающимися глазами. Она стояла в ногах моей раскладушки, а пижамные штаны отца расходились спереди. Я видела, как что-то темное и влажное выглядывало из них. По вечерам кровать покачивалась под ними, и я слышала голос матери — такой чужой и смешливый: „Не так грубо, ты разбудишь Лизе“. Со страхом и отвращением я понимала, что одноклассницы были правы: мои отец и мать тоже этим занимаются. Незадолго до этого на нашей улице убили ребенка. Один колченогий холостой сапожник удушил девочку и спрятал в квартире своей матери, в шкафу. Так-то женщина ее и обнаружила, вернувшись домой из больницы. Мать предупредила меня: никогда никуда не ходить с чужими мужчинами. Если кто-нибудь предложит мне леденец или мороженое, нужно позвать полицейского. В день рождения я должна была демонстрировать окружающим радость, словно круглый блестящий мяч, который они могли подержать в руках, чтобы все успели им полюбоваться. Стоило им только небрежно положить мне на руки голое и холодное тело куклы с кривыми конечностями, как я сразу поняла, что теперь в моей жизни появилось то, что придется вечно хранить для самой себя. Я улыбалась в свете электрической лампы, скользящем между зубами, словно мясные волокна, и я вертела руки куклы до тех пор, пока они не разболтались в плечах. Всё должно было выглядеть так, будто я с ней играю. Родители казались довольными, и меня новым одиночеством пронзило осознание, как легко обвести их вокруг пальца. Уродливая розовая кукла таращилась на меня мертвым стеклянным взглядом, и я быстро отложила ее, чтобы это выражение спряталось за ее прикрытыми веками. Позже я выяснила, что, если посадить куклу в воду, ее тело из папье-маше начинает растворяться. Так я смогла с ней покончить. Я решила, что однажды у меня будет живой ребенок, и никакой отец ему не понадобится. Замуж я не хотела. Я лежала в траве рядом с Гертом, его волосы пахли воском, как ясное рождественское воспоминание. Тонкие бронзовые ножки Ханне свешивались с его шеи. Она с невинным и отсутствующим взглядом грызла полосатый леденец. Неподалеку от них сидел Сёрен и рвал цветы. Рука Герта скользнула по волоскам на голых голенях Ханне, и неожиданно мне показалось, что дети похожи на омерзительную куклу из моего детства. У Ханне никогда не было кукол. На день рождения ей дарили машинки или книжки с картинками — я считала, ей они нравятся. Только сегодня я осознала, что совсем ее не знаю».

Она рывком подняла голову и перестала писать. Шум, напоминающий грохот катящейся жестянки, разорвал тишину комнаты: рядом со столом стояла высокая крупная женщина и разворачивала что-то перед херре Петерсеном, которому стоило большого труда изображать восхищение. Женщина свернула это что-то и сунула под мышку, самодовольно осмотревшись вокруг. Ее взгляд упал на Лизе: та сидела на краю кровати, ноги покоились на подставке под столом.

— Нет, это же Лизе Мундус, — воскликнула женщина и, вытянув вперед пухлую мягкую руку, бросилась к ней.

— Только представьте себе: встретить вас здесь, — произнесла она. — Я читала, что вы сказали о девушках в мини-юбках — ух, до чего же верно! Но я заметила, что фотографию, должно быть, сделали несколько лет назад. Вы похудели, на лице появилось несколько морщин, но я вас сразу узнала. Я читала «Извращенца» — очень неожиданная концовка. У меня самой давние разногласия с полицией. Это они упекли меня сюда. Вечно они. И чего я такого сделала? Раздавала изюм на Нёрреброгаде нищим детям? Как будто это кому-то могло помешать.

Смех распространился по ее висящим щекам, словно разливался по ним.

— Я много лет мечтала с вами познакомиться, — призналась она. — Я и сама творческая личность. Рисую картины с цветами, и здесь уже в седьмой раз. Кормят тут превосходно.

Она говорила так, словно здесь курорт, куда она наведывается каждый год. Подсев к столу, она переложила бумагу и ручки на кровать. Сердце Лизы колотилось как в кошмарном сне.

— Вы ошиблись, — нашлась она. — Меня зовут Альбрехтсен, и я обычная домохозяйка.

— Да неужели! — воскликнула женщина. — Вы похожи как две капли воды. Хотите взглянуть на мою картину?

Она развернула рулон на кровати: зрелище было ужасное.

— Красиво, — равнодушно ответила Лизе, — но я бы хотела побыть одна. Я пишу письмо.

— Тебе придется когда-нибудь научиться любить и ее, — произнесла Гитте из подушки. Лизе так обрадовалась ее голосу, что забыла о своих страхах.

— Где ты была всё это время? — спросила она. — Я уже боялась, что ты бросила меня.

— Я — остаток твоей болезни, — объяснила она, — и не уверена, что ты когда-нибудь снова меня услышишь. Тебе отлично известно: ты здорова. Скоро тебе предстоит вернуться домой и печь белый хлеб. Герт и Ханне поженились и любят, когда им подают кофе в постель.

— Но я хочу снова писать книги, — кротко ответила она, — под новым псевдонимом. Доктор Йёргенсен сказал, что мне необязательно заниматься домашними делами.

Но ответа не последовало, и она лихорадочно принялась разыскивать репродуктор под наволочкой подушки: кто-то его убрал.

К ее кровати приближалась процессия дежурного обхода. Молодой врач с важным лицом остановился перед ней, листая журнал записей отделения. Рядом с ним стояла старшая медсестра фрекен Брандт, она уже не притворялась кем-то другим. Где-то в отделении жестяной голос новой пациентки раскатывался, запертый между стенами, — ему недолго осталось выдерживать напор.

— Как ваши дела? — спросил врач, даже не глянув на нее. — Галлюцинации еще бывают?

— Да, — призналась она и справедливости ради добавила: — Но уже не так часто, как раньше.

Его лицо выглядело так, словно позади у него долгая гармоничная беременность. Она с облегчением заметила, что ей не придется брать его на себя.

— Вижу, вы снова пишете, — любезно заметил он. — Думаю, скоро вернетесь домой. В любом случае, можете перейти в открытое отделение.

— Нет, — в ужасе ответила она, — я не хочу.

Там женщина, которая прекрасно знает, что Лизе крала фразы.

— Нет? — удивился врач. — Вам там будет лучше: сможете общаться с другими пациентами. Здесь только тяжелобольные. Я поговорю с главным врачом.

И он подошел к соседней кровати: женщина с приподнятой над подушкой головой смотрела на него без малейшего интереса.

— Ну что ж, — обернулся врач к фрекен Брандт, — никаких изменений. Но мы с часу на час ожидаем ответа из Санкт-Ханса насчет ее перевода.

Он говорил о женщине, словно ее тут и не было — так жильцы с цокольного этажа в открытую обсуждали, когда же мать наконец-то сделает им одолжение и умрет, чтобы они получили выплату по страховке.

Она снова принялась писать, прикрывая бумагу рукой: ее пугало, что ужасная художница обо всем узнает. Мерно слонявшиеся пациенты разделялись точно птичий клин, разрезанный самолетом надвое. Казалось, их лица вот-вот сползут: пациенты в испуге ощупывали их, чтобы таящаяся под кожей неизвестность не обернулась скрытой от всех, тайной болезнью. Она записала:

«Никакого пути к любви не существует. Она лежит поперек пути и разрушает его, исчезнув».

Эти фразы не принадлежали Лизе. Она взяла их у Колетт, о которой много лет не вспоминала. Стихотворение Йейтса всплыло на поверхность ее сознания, точно рыба в спокойном лесном озере. Пока она записывала, сердце шевельнулось — так было, когда эти строки принесли ей успокоение после развода с Асгером.

Down by the salley gardens my love and I did meet;

She passed the salley gardens on little snow-white feet.

She bid me take love easy, as the leaves grow on the tree;

But I, being young and foolish, with her would not agree.

In a field by the river my love and I did stand,

And on my leaning shoulder she laid her snow-white hand.

She bid me take life easy, as the grass grows on the weirs;

But I was young and foolish, and now am full of tears[9].

Она не отрывала от слов взгляда, как будто перед ней было тайное сообщение на стенках сердца. Долгое время она дни напролет просиживала в Королевской библиотеке: дома ей не давали покоя. Она пыталась перевести это стихотворение, но быстро поняла: даже если потратит на него полжизни, перевод всё равно не получится достаточно хорошим.

К ней подошла фрекен Брандт.

— Вам звонит муж, — сообщила она. — Пациентам не положено пользоваться телефоном, но он настаивает, что это очень важно.

Она последовала за медсестрой, хлопая растоптанными тапками, и сладкая горечь стихов по-прежнему переполняла ее как густое терпкое вино.

— Здравствуй, Лизе, — сказал Герт, — послушай меня. Я поговорил с доктором Йёргенсеном, и он считает, что ты можешь вернуться домой.

И тихо и смущенно добавил:

— Мне тебя так не хватает, нам всем тебя не хватает.

— И Гитте тоже? — уточнила она.

— Я вышвырнул ее, — ответил он. — Она давала Могенсу ЛСД, и он перебил все окна в своей комнате. Мне кажется, с нас довольно.

— Но она будет мстить, — ошеломленная, ответила Лизе. — Она может позвонить в полицию и обо всем рассказать. Об этом ты подумал?

Она представила себе хитрое лицо Щелкунчика, и любовь вместе со страхами пробилась через плотную гущу лиц: над ними завис карлик из ее детства, он уносился в бесконечный простор неба, становясь всё меньше.

— Ради всего святого, что ей делать в полиции? — удивился он. — У нас не происходило ничего противозаконного.

— Мне будет ее не хватать, — воскликнула она, сама не понимая, на самом ли деле имела это в виду. — Она открыла для меня совершенно новый мир.

Он залился своим привычным скрипучим смехом.

— Старый мир тоже достаточно хорош, — ответил он. — Я приеду за тобой завтра.

— Когда я вернусь домой, — медленно произнесла она, — у меня будет к тебе одна просьба, мне нужно кое-что узнать. Доктор Йёргенсен на днях заявил, — (или, может, это было десять лет назад — она не знала), — что не выносит пациентов, которые не способны смотреть правде в глаза.

— В этом наши мнения расходятся, — сказал он, — но я отвечу на твой вопрос совершенно честно, что бы это ни было.

— Спасибо, — поблагодарила она. — Как дела у Сёрена?

Она представила себе его маленькое состарившееся лицо, каким оно выглядело в последний раз за пыточной решеткой, — лицо истощенного ребенка из Индии.

— Хорошо, — сказал Герт, — он тоже по тебе скучает. Гитте вместо сказок пичкала его невразумительным сексуальным просвещением. Он соскучился по нашей прежней жизни — жизни до начала всего этого безумия. Но мы всё обсудим дома. Я куплю бутылку виски — отпразднуем.

— Спасибо, — ответила она. — Я рада, что ты приедешь за мной.

Возвращаясь в палату, она потуже затянула пояс красного клетчатого халата, слишком просторного для нее. Казалось, ей перелили кровь от неизвестного донора. Нормальная жизнь со всеми ее трудностями и радостями мерно текла в жилах, и когда художница остановила ее в коридоре, она громко и четко заявила:

— Вы правы. Меня зовут Лизе Мундус. Завтра меня выписывают, и я приступаю к новой книге.

16

Искусственный свет опередил звезды. Теплый и позолоченный, он заливался под веки, просачивался сквозь поры в коже и попадал в кровь, где расходился сетью по воспоминаниям и нежно касался полузабытых событий. Они пересекали Ратушную площадь, лицо Герта то затемнялось, то подсвечивалось светом от мерцающей световой рекламы, которая всегда оставалась неизменной.

— Когда мне было семнадцать, — начала она, просовывая руку под его локоть, — я стояла перед зданием редакции «Берлингске Тиденде» и ждала парня, который так и не пришел. Я плелась домой, и будущее казалось серым и промозглым, как дома́ на Вестерброгаде.

— Хрупкий возраст, — ласково ответил он. — Насколько мне известно, Ханне готовит что-то особенное. Она хочет отпраздновать твое возвращение. Ей полегчало оттого, что Гитте ушла. Она терпеть ее не могла и по непонятной причине побаивалась ее.

Лизе уступила дорогу незрячему мужчине, который нащупывал тростью край тротуара. Его проникновенное и внимательное лицо казалось далеким, обращенным внутрь, и не было никакой необходимости брать его на себя. Все лица в этот синий и недолгий сумеречный час проходили сквозь нее без труда, будто сквозь солнечный луч; некоторые забирали с собой других, словно отвлекая внимание. Ее голова казалась прозрачной и легкой, как быстрые шаги, что улица уносила с собой.

— Ты по ней не скучаешь? — спросила она и неожиданно для себя увидела мелкое лицо за переговорной решеткой, мстительное и одинокое.

— Уже много лет подряд я не скучал ни по кому, кроме тебя, — ответил он с тревогой и прижал ее руку к себе еще крепче.

— Может, зайдем куда-нибудь и выпьем, прежде чем возвращаться домой? — неожиданно предложила Лизе. Ее бесконечно пугала мысль о том, чтобы снова войти в гостиную — всё равно что в детство, которое никогда ей не принадлежало.

— Да, давай, — послушно согласился он. — Можем заглянуть в «Жемчужину».

Это была небольшая грязная пивнушка, куда они раньше часто отправлялись под конец дня, уложив детей спать. На непокрытом столе остались круги от пивных бокалов, в глубине зала каменщики в рабочей форме играли в бильярд.

— Два двойных виски, — заказал он ленивой официантке, которая нехотя оторвалась от общества каменщиков. Казалось, она их не узнала. В одному глазу у нее лопнул капилляр, кожа казалась серой и пористой, словно стирательная резинка. Жалюзи были опущены, горела настольная лампа. В пергаментном абажуре красовалась дырка — будто пьяный посетитель пырнул его ножом. Ощущая, как виски течет по венам вместе с кровью, Лизе посмотрела на батарею под окном: оттуда доносился легкий шум, словно верещание птахи на ветке.

— Какой сейчас месяц? — спросила она.

— Середина марта, — ответил Герт, — ты провела в больнице три недели. Кстати, почему ты наглоталась этих таблеток?

— Потому что Гитте их оставила, — сказала она, — хотя ты и просил спрятать.

— Ничего подобного! — воскликнул он. — Мы не разговаривали с ней об этом.

— Значит, она обманула меня, — ответила Лизе. — Она сказала, ты беспокоился, что я поступлю как Грете.

— С ней, — сказал он, рассеянно держа стакан на свету, — я совершил ошибку, пробудив чувства, на которые не мог ответить взаимностью. Кстати, какую такую правду ты хотела узнать?

— Не сейчас и не здесь. Попозже, — ответила она.

Легкое опьянение затуманило его лицо: зрачки увеличились, как у сонно моргающих на свету детей, когда их разбудят от очередного ночного кошмара.

— Иногда, — медленно произнесла она, — сделав что-то другому человеку, ты уже никогда не будешь прежним. И делаешь это ради собственного спасения. И то, что когда-то казалось тебе самым важным, больше не имеет для тебя никакого значения.

— Верно, — согласился он, отпив последний глоток. — Но это едва ли относится к тебе. Больших грехов за тобой никогда не водилось.

На мгновение ее разозлила невинность его представлений о ней, хотя ей желалось, чтобы именно так думали о ней окружающие. Даже если бы она проявила свое равнодушие и эгоизм и рассказала ему, что происходило за пыточной решеткой в ванной комнате, эта действительность не стала бы для него реальной, какой была для нее целую вечность.

Кто-то бросил монетку в музыкальный автомат, и женский голос гнусаво затянул:

Он пришел летом,

Солнце сияло.

Он дал мне клятву

И очаровал…[10]

Остальная часть песни утонула в шуме играющих в бильярд каменщиков, но простая чувственная мелодия пробудила воспоминание. Это была одна из пластинок, которую постоянно ставили Могенс и Гитте. Та самая, которую она остановила, когда к ней в гости пришла Надя.

— Как Могенс переживает уход Гитте? — поинтересовалась она.

— Немного грустит. Думаю, сглупил и увлекся ею. Несложно вскружить голову такому парню. Еще и все эти ее дурацкие проповеди о любви к ближнему. Он купился на всё это, хотя на деле она сама не способна полюбить и кошку.

Он неловко положил руку на ее кисть, и теплота, исходящая от него, пробежала по всему телу.

— Я люблю тебя, — прямо сказал он. — Ты сможешь простить мне, что я бросил тебя?

— Я тоже тебя бросила, — ответила она. — Меня не интересовало ничего, кроме моих дурацких книг.

— Совсем не дурацких, — тепло ответил он. — В учебнике Ханне я увидел твою сказку, а еще одно стихотворение.

— У меня никогда не получалось писать достаточно хорошо. Я могу писать только для детей.

— Может, это требует большего мастерства, чем книги для взрослых.

Она уставилась на его лицо с вертикальными бороздками на щеках и обвисшей тонкой кожей. Его опечаленные губы коснулись ее, словно кончик пальца дотронулся до сердца.

Любовь распростерлась между ними — такая уязвимая, словно натянутый кусок марли. Она прекрасно понимала: долго это не продлится. Ненависть, обиды, равнодушие и эгоизм вернутся, как старые верные приятели, и им никак не докажешь, что здесь их никто не ждал. Как только ее снова поглотит писательство, им завладеет демон зависти, и он снова почувствует себя исключенным из ее маленького мирка, словно начерченного мелом, которым она однажды обвела свои ноги на школьном дворе: наступишь на линию — и выбываешь из игры. И если бы она сейчас отреклась от этого и начала любить его, то его месть ударила бы по ее незащищенному сердцу. И всё равно — под ласковым взглядом его темных глаз ее пронизало знакомое ощущение счастья.

— Пойдем домой, — предложила она. — Не хочется заставлять их долго ждать ужина.

— Да, — согласился он и позвал официантку, и пока платил, до нее из батареи донесся далекий злорадный смех. Может, ей померещилось, ведь она выздоровела.

Был холодный вечер, дул ветер, по пути домой Герт обнимал ее за плечи.

— Между прочим, у Ханне появился молодой человек, он уже в гимназии, — сообщил он. — Я видел его несколько раз: очень милый парень.

Ей показалось, что он произнес это с напыщенным равнодушием, и услышала равнодушный голос Ханне, такой же, как из громкоговорителя в подушке.

— Давно пора, — ответила она, — теперь ей можно жить своей собственной жизнью.


Она лежала, прижавшись лицом к его угловатому плечу: от него резко пахло свежескошенной травой. Он нежно обвел пальцем купидонов лук ее губ.

— Давай начнем всё сначала, — предложил он. — Давай забудем всё плохое, что было между нами.

Они провели уютный вечер с детьми: их лица висели на своих местах, как картины на стенах. На щеке Сёрена до сих пор виднелся след после взрыва на уроке физики. Шрам останется навсегда: память о склянке с серной кислотой ей придется хранить вместе с голосами и лицами из ванной комнаты.

— Я пережила кризис, — призналась она. — Я осознала, что нельзя отворачиваться от страданий людей в мире.

— Ох, и тебе Гитте умудрилась вбить это в голову, — улыбаясь, ответил он. — Но знаешь что? Больше геройства в том, чтобы печься о мозолях соседа, чем о населении Конго. Я имею в виду Альберта Швейцера. Уверен, что на улицах Страсбурга было немало страждущих, но он не получил бы всемирную известность, помогая им.

— А как же война во Вьетнаме, — неуверенно произнесла она, — и пострадавшие от бомб дети?

— Займись для начала собственными детьми, — серьезно ответил он. — Я тебя совершенно не корю, но в последнее время ты забросила их.

— Мне очень хочется написать книгу для взрослых, — серьезно ответила она.

— Напиши. Уверен, у тебя получится.

Неожиданно стена немного накренилась вовнутрь, и она придержала ее рукой. Ей снова послышался детский голосок Ханне, полный обиды: «Ненавижу твои мерзкие романы».

— Ответь мне на один вопрос, — попросила она.

— Хорошо.

Его пальцы скользили по ее длинным волосам, от чего возникло мимолетное ощущение, что ее лицо меняется и становится старым и сморщенным, как у Сёрена за пыточной решеткой.

— Между тобой и Ханне что-нибудь было? — пугливо спросила она. — Я всего лишь хочу знать правду.

По-прежнему пропуская ее волосы меж пальцев, он ответил спокойно, почти равнодушно.

— Правда — она, Лизе, немного досаждает. Как заусенец. Ты знаешь хоть кого-то, кто извлек из правды пользу?

— Нет.

Неожиданно правда стала для нее совершенно безразличной и второстепенной. В ее восприимчивом сознании потянулись длинные предложения. Утром она начнет писать и заботиться о детях. Кроме того, безумно важно научиться печь белый хлеб. А те, кто желает тревожиться о целом мире, смогут делать это и дальше.

Герт выключил свет, и она с довольным вздохом прижалась к нему теснее.

— Интересно, куда подалась Гитте? — сонно произнесла она.

— Кажется, в кибуц, — ответил он, — она ведь постоянно об этом твердила.

— Да, — только и ответила Лизе, подумав, что знала это из зарешеточных разговоров. Насколько она помнила, Гитте раньше никогда не упоминала об этом до того, как она не попала в больницу. Что же было настоящим и ненастоящим в этом мире? Нет ли болезни в том, что люди готовы заботиться только о себе? Весь этот хаос голосов, лиц и воспоминаний — люди отваживались только на то, чтобы те по каплям просачивались наружу, и никогда не знали, удастся ли их снова поймать.

— Завтра я снова начну писать, — сказала она.

Но он уже спал.

Загрузка...