Было это или не было, теперь уж точно сказать нельзя, потому что случай, с которого началась (и тянется почти что до наших дней) вся история, произошел в деревне Красное так давно, что и очевидцев с тех пор почти не осталось. Те, что остались, рассказывают по-разному, а некоторые и вовсе не помнят. Да, по правде сказать, и не такой это случай, чтоб держать его в памяти столько времени. Что касается меня, то я собрал в кучу все, что слышал по данному поводу, и прибавил кое-что от себя, прибавил, может быть, даже больше, чем слышал. В конце концов история эта показалась мне настолько занятной, что я решил изложить ее в письменном виде, а если вам она покажется неинтересной, скучной или даже глупой, так плюньте и считайте, что я ничего не рассказывал.
Произошло это вроде бы перед самой войной, не то в конце мая, не то в начале июня 1941 года — в этих примерно пределах.
Стоял обыкновенный, жаркий, как бывает в это время года, день. Все колхозники были заняты на полевых работах, а Нюра Беляшова, которая служила на почте, прямого отношения к колхозу не имела и была в тот день выходная, копалась на своем огороде — окучивала картошку.
Было так жарко, что, пройдя три ряда из конца в конец огорода, Нюра совсем уморилась. Платье на спине и под мышками взмокло и, подсыхая, становилось белым и жестким от соли. Пот затекал в глаза. Нюра остановилась, чтобы поправить выбившиеся из-под косынки волосы и посмотреть на солнце — скоро ли там обед.
Солнца она не увидела. Большая железная птица с перекошенным клювом, заслонив собой солнце и вообще все небо, падала прямо на Нюру.
— Ай! — в ужасе вскрикнула Нюра и, закрыв лицо руками, замертво повалилась в борозду.
Кабан Борька, рывший землю возле крыльца, отскочил в сторону, но, увидев, что ему ничто не угрожает, вернулся на прежнее место.
Прошло сколько-то времени. Нюра очнулась. Солнце жгло спину. Пахло сухой землей и навозом. Где-то чирикали воробьи и кудахтали куры. Жизнь продолжалась. Нюра открыла глаза и увидела под собой комковатую землю.
«Что ж это я лежу?» — подумала она недоуменно и тут же вспомнила про железную птицу.
Нюра была девушка грамотная. Она иногда читала «Блокнот агитатора», который регулярно выписывал парторг Килин. В «Блокноте» недвусмысленно говорилось, что всяческие суеверия достались нам в наследство от темного прошлого и их надо решительно искоренять. Эта мысль казалась Нюре вполне справедливой. Нюра повернула голову вправо и увидела свое крыльцо и кабана Борьку, который по-прежнему рыл землю. В этом не было ничего сверхъестественного. Борька всегда рыл землю, если находил для этого подходящее место. А если находил неподходящее, тоже рыл. Нюра повернула голову дальше и увидела чистое голубое небо и желтое слепящее солнце.
Осмелев, Нюра повернула голову влево и снова упала ничком. Страшная птица существовала реально. Она стояла недалеко от Нюриного огорода, широко растопырив большие зеленые крылья.
«Сгинь!» — мысленно приказала Нюра и хотела осенить себя крестным знамением, но креститься, лежа на животе, было неудобно, а подниматься она боялась.
И вдруг ее словно током пронзило: «Так это же аэроплан!» И в самом деле. За железную птицу Нюра приняла обыкновенный самолет «У-2», а перекошенным клювом показался ей неподвижно застывший воздушный винт.
Едва перевалив через Нюрину крышу, самолет опустился, пробежал по траве и остановился возле Федьки Решетова, чуть не сбив его правым крылом.
Федька, рыжий мордатый верзила, известный больше под прозвищем Плечевой, косил здесь траву.
Летчик, увидев Плечевого, расстегнул ремни, высунулся из кабины и крикнул:
— Эй, мужик, это что за деревня?
Плечевой нисколько не удивился, не испугался и, приблизившись к самолету, охотно объяснил, что деревня называется Красное, а сперва называлась Грязное, а еще в их колхоз входят Клюквино и Ново-Клюквино, но они на той стороне реки, а Старо-Клюквино хотя и на этой, относится к другому колхозу. Здешний колхоз называется «Красный колос», а тот — имени Ворошилова. В «Ворошилове» за последние два года сменилось три председателя: одного посадили за воровство, другого за растление малолетних, а третий, которого прислали для укрепления, сперва немного поукреплял, а потом как запил, так и пил до тех пор, пока не пропил личные вещи и колхозную кассу, и допился до того, что в припадке белой горячки повесился у себя в кабинете, оставив записку, в которой было одно только слово «Эх» с тремя восклицательными знаками. А что это «Эх!!!» могло значить, так никто и не понял. Что касается здешнего председателя, то он хотя тоже пьет без всякого удержу, однако на что-то еще надеется.
Плечевой хотел сообщить летчику еще ряд сведений из жизни окрестных селений, но тут набежал народ.
Первыми подоспели, как водится, пацаны. За ними спешили бабы, которые с детишками, которые беременные, а многие и с детишками и беременные одновременно. Были и такие, у которых один ребятенок за подол цепится, другой за руку, вторая рука держит грудного, а еще один в животе поспевает. К слову сказать, в Красном (да только ли в Красном?) бабы рожали охотно и много и всегда были либо беременные, либо только что после родов, а иногда и вроде только что после родов, а уже и опять беременные.
За бабами шкандыбали старики и старухи, а с дальних полей, побросав работу, бежали и остальные колхозники с косами, граблями и тяпками, что придавало этому зрелищу явное сходство с картиной «Восстание крестьян», висевшей в районном клубе.
Нюра, которая все еще лежала у себя в огороде, снова открыла глаза и приподнялась на локте.
«Господи, — сверкнула в мозгу ее тревожная мысль, — я здесь лежу, а люди давно уж глядят».
Спохватившись на свои еще не окрепшие от испуга ноги, она проворно пролезла между жердями в заборе и кинулась к постепенно густевшей толпе. Сзади стояли бабы. Нюра, расталкивая их локтями, стонала:
— Ой, бабы, пустите!
И бабы расступались, потому что по голосу Нюры понимали, что ей край надо пробиться вперед.
Потом пошел слой мужиков. Нюра растолкала и их, говоря:
— Ой, мужики, пустите!
И наконец очутилась в первом ряду. Она увидела совсем близко самолет с широкой масляной полосой по всему фюзеляжу и летчика в коричневой кожаной куртке, который, прислонившись к крылу, растерянно глядел на подступавший народ и вертел на пальце потертый шлем с дымчатыми очками.
Рядом с Нюрой стоял Плечевой. Он посмотрел на нее сверху вниз, засмеялся и сказал ласково:
— Ты гляди, Нюрка, живая. А я думал, тебе уже все. Я ведь эроплан первый заметил, да. Я тут у бугра сено косил, когда гляжу: летит. И в аккурат, Нюрка, на твою крышу, на трубу прямо, да. Ну, думаю, сейчас он ее счешет.
— Брешешь ты все, — сказал Николай Курзов, стоявший от Плечевого справа.
Плечевой споткнулся на полуслове, посмотрел на Николая тоже сверху вниз, поскольку был выше на целую голову, и, подумав, сказал:
— Брешет собака. А я говорю. А ты свою варежку закрой, да, и не раскрывай, пока я тебе не дам разрешения. Понял? Не то я тебе на язык наступлю.
После этого он поглядел на народ, подмигнул летчику и, оставшись доволен произведенным впечатлением, продолжал дальше:
— Эроплан, Нюрка, от твоей трубы прошел вот на вершок максима. А минима и того менее. А если б он твою трубу зачепил, так мы бы тебя завтра уже обмывали, да. Я бы не пошел, а Колька Курзов пошел бы. Он до женского тела любопытный. Его прошлый год в Долгове в милиции три дня продержали за то, что он в женскую баню залез и под лавкой сидел, да.
Все засмеялись, хотя знали, что это неправда, что Плечевой это придумал сейчас. А когда перестали смеяться, Степан Луков спросил:
— Плечевой, а Плечевой, а ты когда увидал, что эроплан за трубу зачепится, испужался ай нет?
Плечевой презрительно сморщился, хотел сплюнуть, да некуда было — всюду народ. Он проглотил слюну и сказал:
— А чего мне пужаться? Эроплан не мой и труба не моя. Кабы моя была, может, спужался б.
В это время один из мальчишек, крутившихся тут же под ногами у взрослых, изловчился и шарахнул по крылу палкой, отчего крыло загудело, как барабан.
— Ты что делаешь? — заорал на мальчишку летчик.
Мальчишка испуганно юркнул в толпу, но потом снова вылез. Палку, однако, выбросил.
Плечевой, послушав, какой звук издало крыло, покачал головой и спросил у летчика со скрытым ехидством:
— Свиной кожей обтянуто?
Летчик ответил:
— Перкалью.
— А чего это?
— Такая вещь, — объяснил летчик. — Материя.
— Чудну, — сказал Плечевой. — А я думал, он весь из железа.
— Кабы из железа, — влез опять Курзов, — его бы мотор в высоту не поднял.
— В высоту поднимает не мотор, а подъемная сила, — сказал известный своей ученостью кладовщик Гладышев.
За образованность Гладышева все уважали, однако в этих его словах усомнились.
Бабы этих разговоров не слушали, у них была своя тема. Они разглядывали летчика в упор, не стесняясь его присутствием, словно он был неодушевленным предметом, и вслух обсуждали достоинства его туалета.
— Кожанка, бабы, — чистый хром, — утверждала Тайка Горшкова. — Да еще со складками. Для их, видать, хрома не жалеют.
Нинка Курзова возразила:
— Это не хром, а шевро.
— Ой, не могу! — возмутилась Тайка. — Какое ж шевро? Шевро-то с пупырышками.
— И это с пупырышками.
— А где ж тут пупырышки?
— А ты пошшупай — увидишь, — сказала Нинка.
Тайка с сомнением посмотрела на летчика и сказала:
— Я бы пошшупала, да он, наверно, щекотки боится.
Летчик смутился и покраснел, потому что не знал, как на это все реагировать.
Его спас председатель Голубев, который подъехал к месту происшествия на двуколке.
Само происшествие застало Голубева в тот момент, когда он вместе с одноруким счетоводом Волковым проверял бабу Дуню на предмет самогоноварения. Результаты проверки были налицо: председатель слезал с двуколки с особой осторожностью, он долго нащупывал носком сапога железную скобу, подвешенную на проволоке вместо подножки.
В последнее время пил председатель часто и много, не хуже того, что повесился в Старо-Клюквине. Одни считали, что он пил, потому что пьяница, другие находили, что по семейным причинам. Семья у председателя была большая: жена, постоянно страдавшая почками, и шестеро детей, которые вечно ходили грязные, вечно дрались между собой и много ели.
Все это было бы еще не так страшно, но, как на грех, дела в колхозе шли плохо. То есть не так чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать — хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже.
Поначалу, когда от каждой избы все стаскивали в одну кучу, оно выглядело внушительно и хозяйствовать над этим было приятно, а потом кое-кто спохватился и пошел тащить обратно, хотя обратно-то не давали. И председатель себя чувствовал вроде той бабы, которую посадили на кучу барахла — сторожить. Окружили ее с разных сторон, в разные стороны тащат. Одного за руку схватит, другой в это время из-под нее еще что-нибудь высмыкнет, она к тому, этот убежал. Что ты будешь делать?
Председатель тяжело переживал создавшееся положение, не понимая, что не он один виноват в том.
Он все время ждал, что вот приедет какая-нибудь инспекция и ревизия, и тогда он получит за все и сполна. Но пока что все обходилось. Из района наезжали иногда разные ревизоры, инспекторы и инструкторы, пили вместе с ним водку, закусывали салом и яйцами, подписывали командировочные удостоверения и уезжали подобру-поздорову. Председатель даже перестал их бояться, но, будучи человеком от природы неглупым, понимал, что вечно так продолжаться не может и что нагрянет когда-нибудь Высшая Наиответственнейшая Инспекция и скажет свое последнее слово.
Поэтому, узнав, что за околицей, возле дома Нюры Беляшовой, приземлился самолет, Голубев ничуть не удивился. Он понял, что час расплаты настал, и приготовился встретить его мужественно и достойно. Счетоводу Волкову он приказал собрать членов правления, а сам, пожевав чаю, чтобы хоть чуть-чуть убить запах, сел в двуколку и поехал к месту посадки самолета, поехал навстречу своей судьбе.
При его появлении толпа расступилась, образовав между ним и летчиком живой коридор. По этому коридору председатель довольно твердой походкой прошел к летчику и издалека протянул ему руку.
— Голубев Иван Тимофеевич, председатель колхоза, — четко назвал он себя, стараясь дышать на всякий случай в сторону.
— Лейтенант Мелешко, — представился летчик.
Председателя несколько смутило, что представитель Высшей Инспекции такой молодой и в таком скромном чине, но он виду не подал и сказал:
— Очень приятно. Чем могу служить?
— Да я и сам не знаю, — сказал летчик. — У меня маслопровод лопнул и мотор заклинило. Пришлось вот сесть на вынужденную.
— По заданию? — уточнил председатель.
— Какое задание? — сказал летчик. — Я вам говорю — на вынужденную. Мотор заклинило.
«Давай, давай, заливай больше», — подумал про себя Иван Тимофеевич, а вслух сказал:
— Если чего с мотором, так это можно помочь. Степан, — обратился он к Лукову, — ты бы пошуровал, чего там такое. Он у нас на тракторе работает, — объяснил он летчику. — Любую машину разберет и опять соберет.
— Ломать — не строить, — подтвердил Луков и, достав из бокового кармана своей промасленной куртки разводной гаечный ключ, решительно двинулся к самолету.
— Э-э, не надо, — поспешно остановил его летчик. — Это не трактор, а летательный аппарат.
— Разницы нет, — все еще надеялся Луков. — Что там гайки, что здесь. В одну сторону крутишь — закручиваешь, в другу сторону крутишь — откручиваешь.
— Вам надо было не здесь садиться, — сказал председатель, — а возле Старо-Клюквина. Там и МТС и МТМ — враз бы все починили.
— Когда садишься на вынужденную, — терпеливо объяснил летчик, — выбирать не приходится. Увидел — поле не засеяно, и прижался.
— Травопольной системы придерживаемся, потому и не засеяно, — сказал председатель, оправдываясь. — Может, хотите осмотреть поля или проверить документацию? Прошу в контору.
— Да зачем мне ваша контора! — рассердился летчик, видя, что председатель к чему-то клонит, а к чему — непонятно. — Хотя подождите. В конторе телефон есть? Мне позвонить надо.
— Чего ж сразу звонить? — обиделся Голубев. — Вы бы сперва посмотрели, что к чему, с народом бы поговорили.
— Послушайте, — взмолился летчик, — что вы мне голову морочите? Зачем мне говорить с народом? Мне с начальством поговорить надо.
«Во какой разговор пошел, — отметил про себя Голубев. — На «вы» и без матюгов. И с народом говорить не хочет, а прямо с начальством».
— Дело ваше, — сказал он обреченно. — Только я думаю, с народом поговорить никогда не мешает. Народ, он все видит и все знает. Кто сюда приезжал и кто чего говорил, и кто кулаком стучал по столу. А чего там говорить! — Он махнул рукой и пригласил к себе в двуколку: — Садитесь, отвезу. Звоните сколько хотите.
Колхозники снова расступились. Голубев услужливо подсадил летчика в двуколку, потом взгромоздился сам. При этом рессора с его стороны до отказа прогнулась.
Дежурный по части капитан Завгородний в расстегнутой гимнастерке и давно не чищенных, покрывшихся толстым слоем пыли сапогах, изнывая от жары, сидел на крыльце штаба и наблюдал за тем, что происходило перед входом в казарму, где размещалась комендантская рота.
А происходило там вот что. Красноармеец последнего года службы Иван Чонкин, маленький, кривоногий, в сбившейся под ремнем гимнастерке, в пилотке, надвинутой на большие красные уши, и в сползающих обмотках, стоял навытяжку перед старшиной роты Песковым и испуганно глядел на него воспаленными от солнца глазами.
Старшина, упитанный розовощекий блондин, сидел, развалясь, на скамеечке из некрашеных досок и, положив ногу на ногу, покуривал папироску.
— Ложись! — негромко, словно бы нехотя скомандовал старшина, и Чонкин послушно рухнул на землю.
— Отставить! — Чонкин вскочил на ноги. — Ложись! Отставить! Ложись! Товарищ капитан, — крикнул старшина Завгороднему. — Вы не скажете, сколько там на ваших золотых?
Капитан посмотрел на свои большие часы Кировского завода (не золотые, конечно, старшина пошутил) и лениво ответил:
— Половина одиннадцатого.
— Такая рань, — посетовал старшина, — а жара уже, хоть помирай. — Он повернулся к Чонкину: — Отставить! Ложись! Отставить!
На крыльцо вышел дневальный Алимов.
— Товарищ старшина, — закричал он, — вас к телефону!
— Кто? — спросил старшина, недовольно оглядываясь.
— Не знаю, товарищ старшина. Голос такой хриплый, будто простуженный.
— Спроси — кто?
Дневальный скрылся в дверях, старшина повернулся к Чонкину:
— Ложись! Отставить! Ложись!
Дневальный вернулся, подошел к скамейке и, с участием глядя на распластанного в пыли Чонкина, доложил:
— Товарищ старшина, из бани звонят. Спрашивают: мыло сами будете получать или пришлете кого?
— Ты же видишь, я занят, — сдерживаясь, сказал старшина. — Скажи Трофимовичу — пусть получит. — И снова к Чонкину: — Отставить! Ложись! Отставить! Ложись! Отставить!
— Слышь, старшина, — полюбопытствовал Завгородний. — А за что ты его?
— Да он, товарищ капитан, разгильдяй, — охотно объяснил старшина и снова положил Чонкина. — Ложись! Службу уже кончает, а приветствовать не научился. Отставить! Вместо того, чтоб как положено честь отдавать, пальцы растопыренные к уху приставит и идет не строевым шагом, а как на прогулочке. Ложись! — Старшина достал из кармана платок и вытер вспотевшую шею. — Устанешь с ними, товарищ капитан. Возишься, воспитываешь, нервы тратишь, а толку чуть. Отставить!
— А ты его мимо столба погоняй, — предложил капитан. — Пусть пройдет десять раз строевым шагом туда и обратно и поприветствует.
— Это можно, — сказал старшина и заплевал папироску. — Это вы правильно, товарищ капитан, говорите. Чонкин, ты слышал, что сказал капитан?
Чонкин стоял перед ним, тяжело дыша, и ничего не отвечал.
— А вид какой! Весь в пыли, лицо грязное, не боец, а одно недоразумение. Десять раз туда и сюда, равнение на столб, шагом… — старшина выдержал паузу, — марш!
— Вот так, — оживился капитан. — Старшина, прикажи: пусть носок тянет получше, сорок сантиметров от земли. Эх, разгильдяй!
А старшина, ободренный поддержкой капитана, командовал:
— Выше ногу. Руку согнуть в локте, пальцы к виску. Я тебя научу приветствовать командиров. Кругом… марш!
В это время в коридоре штаба зазвонил телефон. Завгородний покосился на него, но не встал, уходить не хотелось.
Он закричал:
— Старшина, ты посмотри, у него обмотка размоталась. Он же сейчас запутается и упадет. Прямо со смеху умрешь. И зачем только такое чучело в армию берут, а, старшина?
А телефон в коридоре звонил все настойчивее и громче. Завгородний неохотно поднялся и вошел в штаб.
— Слушаю, капитан Завгородний, — вяло сказал он в трубку.
Расстояние между деревней Красное и местом расположения части составляло километров сто двадцать, а может быть, больше, слышимость была отвратительная, голос лейтенанта Мелешко забивали какой-то треск, музыка, и капитан Завгородний с трудом понял, в чем дело. Сначала он даже не придал сообщению лейтенанта должного значения и вознамерился вернуться к прерванному зрелищу, но по дороге от телефона к дверям до него дошел смысл того, что он только что услыхал. И осознав случившееся, он застегнул ворот гимнастерки, отер сапог о сапог и пошел докладывать начальнику штаба.
Постучав кулаком в дверь (начальник штаба был несколько глуховат), Завгородний, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее и, переступив порог, закричал:
— Разрешите войти, товарищ майор?
— Не разрешаю, — тихо сказал майор, не поднимая головы от своих бумажек.
Но Завгородний не обратил на его слова никакого внимания, он не помнил случая, чтобы начальник штаба кому-либо что-либо разрешил.
— Разрешите доложить, товарищ майор?
— Не разрешаю. — Майор поднял голову от бумаг. — Что это у вас за вид, капитан! Небриты, пуговицы и сапоги не чищены.
— Пошел ты… — вполголоса сказал капитан и весело поглядел майору в глаза.
По губам капитана начштаба понял примерный смысл сказанного, но не был уверен в этом, поскольку вообще не мог себе представить, чтобы младший по званию дерзил старшему. Поэтому он сделал вид, что не понял капитана, и продолжал свое:
— Если вам не на что купить крем в военторге, я вам могу подарить баночку.
— Спасибо, товарищ майор, — вежливо сказал Завгородний. — Разрешите доложить: у лейтенанта Мелешко отказал мотор, и он сел на вынужденную.
— Куда сел? — не понял начштаба.
— На землю.
— Перестаньте острить. Я вас спрашиваю, где именно приземлился Мелешко.
— Возле деревни Красное.
Начштаба подошел к висевшей на стене карте, отыскал на ней Красное.
— Что же делать? — Он растерянно посмотрел на Завгороднего.
Тот пожал плечами:
— Вы начальник, вам виднее. По-моему, надо доложить командиру полка.
Начальник штаба и раньше не отличался большой смелостью по отношению к вышестоящим командирам, но теперь, по причине глухоты, боялся их еще больше, помня, что его в любое время могут уволить в запас.
— Командир сейчас занят, — сказал он, — руководит полетами.
— Вынужденная посадка — летное происшествие, — напомнил Завгородний. — Командир должен знать.
— Значит, вы думаете, удобно отрывать командира для этого дела?
Завгородний промолчал.
— А может, Мелешко сам как-нибудь справится с этим?
Завгородний посмотрел на него с сочувствием. Начштаба перевелся сюда из пехоты и мало понимал в летном деле.
— Разрешите отлучиться из части, товарищ майор. Я сам доложу командиру.
— Вот правильно, — обрадовался майор. — Вы сами идите и доложите ему от своего имени. Вы — дежурный по части и имеете право. Постойте, Завгородний. Как же вы уйдете? А вдруг в части что-нибудь случится.
Но Завгородний уже не слышал его, он вышел и плотно закрыл за собой дверь.
Примерно через час он вернулся в штаб с командиром полка подполковником Опаликовым и с инженером полка Кудлаем. В штабе к тому времени оказался еще подполковник Пахомов, командир батальона аэродромного обслуживания. Он выяснял с начальником штаба какие-то свои дела и при появлении Опаликова хотел уйти, но тот его задержал. Стали обсуждать, что делать. Кудлай сказал, что на складе запасных моторов нет, а из дивизии раньше чем через неделю не получишь. Завгородний предложил отстыковать крылья, погрузить самолет на автомобиль и привезти сюда. Начальник штаба предложил тащить самолет на буксире, чем вызвал презрительную ухмылку Завгороднего. Подполковник Пахомов молчал и что-то отмечал в своем блокнотике, проявляя усердие в службе.
Опаликов слушал говоривших насмешливо. Потом встал, прошелся из угла в угол.
— Заслушав и обсудив всю ту хреновину, которую каждый из вас нес здесь в меру своих способностей, я пришел к выводу, что самолет мы оставим на месте до прибытия мотора. Если тащить его сто двадцать километров на автомобиле, от него останутся только дрова. А пока там надо поставить караул, хотя бы от пацанов, чтобы не растащили приборную доску. Это тебя касается. — Он махнул рукой в сторону Пахомова.
Подполковник Пахомов положил блокнот на подоконник и встал.
— Извините, ничего не получится, — робко сказал он.
Хотя он был чином равен Опаликову, а возрастом старше и непосредственно ему не подчинялся, Пахомов чувствовал превосходство Опаликова над собой. Потому что Опаликов был ближе не только к непосредственному начальству, но даже к центральной власти. Все знали, что родным дядей Опаликова был известный ученый, академик Григорий Ефимович Гром-Гримэйло, трудами которого, по слухам, интересовался лично товарищ Сталин. Казалось бы, при чем тут какой-то дядя, который даже и не военный? Но дядя в нашей системе всегда был важной фигурой, если был важным дядей. Начальники, стоявшие над Опаликовым, иные даже генеральского звания, учитывая наличие дяди, относились к племяннику с повышенным почтением. А уж подполковник Пахомов, тот и вовсе перед племянником сильно робел и, несмотря на формальную равность чинов, ответно тыкать ему не смел.
— Извините, — повторил он, — никак не получится.
— Это почему еще не получится? — нетерпеливо спросил Опаликов.
Он не любил никаких возражений.
— Вся комендантская рота вторую неделю в карауле, и сменить некем. — Пахомов взял блокнот и заглянул в него. — Семь человек в лазарете, двенадцать на лесозаготовках, один в отпуске. Все.
— Ну хоть одного можно найти? Хоть завалящего какого-нибудь. Пусть он там поспит возле машины, лишь бы было с кого спросить.
— Ни одного, товарищ подполковник, — при этом Пахомов сделал такое жалкое лицо, что не поверить ему было никак невозможно.
— Да, дело плохо, — задумался Опаликов и тут же вскрикнул: — Ура! Нашел! Послушай, пошли-ка ты этого… как его… боец у тебя есть такой зачуханный, на лошади ездит.
— Чонкин, что ли? — не поверил Пахомов.
— Конечно, Чонкин. До чего же я все-таки умный человек! — удивился Опаликов и хлопнул себя по лбу ладонью.
— Так он же… — попробовал возразить Пахомов. — На кухню дрова некому будет возить.
— Незаменимых людей у нас нет, — сказал командир полка.
Этот тезис был апробирован. Подполковник Пахомов не посмел ничего возразить.
Дорогой читатель! Вы уже, конечно, обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий да еще и с красными ушами. «И что это за нелепая фигура! — скажете вы возмущенно. — Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого, в кавычках, героя?» И я, автор, прижатый к стенке и пойманный, что называется, с поличным, должен буду признаться, что нигде я его не видел, выдумал из своей головы и вовсе не для примера, а просто от нечего делать. «Допустим, это так, — скажете вы недоверчиво, — но зачем же выдумывать! Неужели автор не мог взять из жизни настоящего воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки?» Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин. Я сперва огорчался, потом смирился. Ведь герой книги, он как ребенок — какой получился, такой и есть, за окошко не выбросишь. У других, может, дети и получше, и поумнее, а свой все равно всех дороже, потому что свой.
В предыдущей биографии Чонкина не было слишком уж ярких страниц, на которых стоило бы задерживать ваше внимание, но хотя бы в двух словах рассказать, откуда он родом, как жил и чем занимался раньше, вроде бы надо.
Итак, в одной приволжской деревне жила в свое время некая Марьяна Чонкина, обыкновенная деревенская женщина, вдова. Ее муж Василий Чонкин погиб в четырнадцатом году во время империалистической войны, которая, как известно, потом перешла в Гражданскую и продолжалась очень долго. В то время, когда шли бои за Царицын, деревня, где жила Марьяна, оказалась на скрещении военных дорог, через нее проходили то красные, то белые, просторный и пустой дом Марьяны нравился и тем и другим. Однажды в доме Марьяны целую неделю квартировал некто поручик Голицын, имевший какое-то, весьма неясное, отношение к знаменитому роду русских князей. Потом он уехал из этой деревни и, должно быть, о ней позабыл, но деревня о нем не забыла. И когда через год, а может и больше (никто не считал), у Марьяны родился сын, в деревне стали посмеиваться, говоря, что тут дело не обошлось без участия князя. Правда, еще подозревали в этом местного пастуха Серегу, но Серега решительно отпирался.
Сына Марьяна назвала Иваном, а отчество ему дала по погибшему мужу — Васильевич.
Первые шесть лет, о которых у Ивана не осталось никаких воспоминаний, он прожил в бедности. Мать его была слаба здоровьем, хозяйство совсем запустила, жила кое-как, перебиваясь с хлеба на воду, пока не утонула однажды в реке. Пошла в начале зимы полоскать на Волге белье и провалилась. Именно к этому времени и относятся первые воспоминания Чонкина о себе и окружающем мире.
Иван не остался один, его приютили бездетные соседи и однофамильцы, а может быть, даже родственники — Чонкины. У них не было детей много лет, они даже подумывали, не взять ли кого из приюта, а тут подвернулся такой вот случай. Чонкина одели, обули, а когда он малость подрос, стали приучать понемногу к хозяйству. То сено пошлют ворошить, то картошку в погребе перебирать, то еще чего по хозяйству. За это и поплатились.
В известное время стали искать в деревне кулаков, да ни одного не могли найти. А приказано было найти обязательно, хотя бы для примера. Тогда нашли Чонкиных, которые эксплуатировали чужой, да к тому же еще и детский труд. Чонкиных сослали, а Иван попал в детский дом, где его больше двух лет почем зря мучили арифметикой. Сначала он все это покорно переносил, но, когда дело дошло до деления целых чисел с остатком, не выдержал и дал деру в свою родную деревню.
К тому времени он уже немного подрос и у него доставало сил, чтобы затянуть супонь. Ему дали лошадь и послали работать на молочно-товарную ферму. И, не забывая о высоком происхождении Чонкина, говорили:
— Князь, запряжешь Чалого, поедешь навоз возить.
В армии его так не звали, потому что не знали этого прозвища, а в облике его ничего княжеского не было. Командир батальона Пахомов, встретив Чонкина в первый раз, сказал не задумываясь:
— На конюшню.
Сказал как приклеил. На конюшне Чонкину было самое место. С тех пор он и ездил все время на лошади — возил на кухню дрова и картошку. Со службой своей он освоился быстро и быстро усвоил ее основные законы, как, например: «Боец спит — служба идет», «Не спеши исполнять приказание, его могут и отменить» и т. д. и т. п.
И хотя за всю службу он не стал, подобно своим сверстникам, ни механиком, ни мотористом, жизнью своей, если бы не старшина, Чонкин был бы доволен вполне. Его не посылали в наряды, не заставляли мыть в казарме полы, освобождали от строевой подготовки. Он даже в казарме почти не бывал, зимой спал обычно на кухне, а летом — в конюшне на сене. Имея прямое отношение к кухне, питался по норме № 5, то есть по летной норме. Только от одной всеобщей обязанности он не был освобожден — от политзанятий.
Летом, в хорошую погоду, политзанятия проходили обычно не в помещении, а на опушке небольшой рощицы, в стороне от городка. Чонкин, как всегда, опоздал, но на этот раз не по своей вине. Сперва его воспитывал старшина, потом повар Шурка в самый последний момент послал его на склад за крупой. Кладовщика на складе не оказалось, пришлось бегать по всему городку, разыскивать. Когда Чонкин приехал наконец на лошади в рощу, все были уже в сборе. При появлении Чонкина руководитель занятий старший политрук Ярцев весьма тонко съязвил в том духе, что, мол, раз Чонкин явился, значит, теперь все в порядке — можно и начинать.
Бойцы расположились на небольшой лужайке вокруг широкого пня, на котором сидел старший политрук Ярцев.
Чонкин разнуздал лошадь и привязал ее неподалеку к дереву, чтобы она могла щипать траву, а сам себе выбрал место впереди бойцов, подальше от руководителя занятий. Он сел, поджав под себя ноги, и только после этого огляделся. И тут же понял, что место выбрал самое неудачное. Рядом с ним, глядя на него насмешливыми голубыми глазами, сидел его заклятый враг Самушкин. Этот Самушкин никогда не упускал случая, чтобы устроить Чонкину какую-нибудь пакость: в столовой смешивал сахар с солью, в казарме ночью (в тех редких случаях, когда Чонкину все же приходилось там спать) связывал вместе брюки и гимнастерку, и Чонкин из-за этого опаздывал на построение. А однажды Самушкин устроил Чонкину «велосипед» — вложил спящему между пальцев ног клочки бумаги и поджег. За это он получил два наряда вне очереди, а Чонкин трое суток хромал.
Увидев Самушкина, Чонкин понял, что лучше бы он сел в муравейник, потому что по игривому настроению Самушкина сразу понял, что добра от него ждать нечего.
Проходили тему «Моральный облик бойца Красной Армии». Старший политрук Ярцев достал из лежавшего на коленях большого желтого портфеля конспект, полистал его, вкратце напомнил бойцам то, что проходили на прошлых занятиях, и спросил:
— Кто желает выступить? Чонкин? — удивился он, заметив, что Чонкин дернул рукой.
Чонкин встал, оправил под ремнем гимнастерку и, переминаясь с ноги на ногу, уставился Ярцеву прямо в глаза. Так они смотрели друг на друга довольно долго.
— Ну что же вы не отвечаете? — не выдержал Ярцев.
— Не готов, товарищ старший политрук, — нерешительно пробормотал Чонкин, опуская глаза.
— Зачем же вы тогда поднимали руку?
— Я не поднимал, товарищ старший политрук, я жука доставал. Мне Самушкин бросил за воротник жука.
— Жука? — зловещим голосом переспросил Ярцев. — Вы что, товарищ Чонкин, пришли сюда заниматься или жуков ловить?
Чонкин молчал. Старший политрук встал и в волнении заходил по лужайке.
— Мы с вами, — начал он, медленно подбирая слова, — изучаем очень важную тему: «Моральный облик бойца Красной Армии». Вы, товарищ Чонкин, по политподготовке отстаете от большинства других бойцов, которые на политзанятиях внимательно слушают руководителя. А ведь не за горами инспекторская проверка. С чем вы к ней придете? Поэтому, между прочим, и дисциплина у вас хромает. Прошлый раз, когда я был дежурным по части, вы не вышли на физзарядку. Вот вам конкретный пример того, как слабая политическая подготовка ведет к прямому нарушению воинской дисциплины. Садитесь, товарищ Чонкин. Кто желает выступить?
Поднял руку командир отделения Балашов.
— Вот, — сказал Ярцев, — почему-то товарищ Балашов всегда первым поднимает руку. И его всегда приятно слушать. Вы конспект приготовили, товарищ Балашов?
— Приготовил, — скромно, но с достоинством сказал Балашов.
— Я знаю, что приготовили, — сказал Ярцев, глядя на Балашова с нескрываемой любовью. — Отвечайте.
Старший политрук снова сел на пень и, чтобы показать заранее, какое истинное наслаждение доставит ему четкий и правильный ответ Балашова, закрыл глаза.
Балашов развернул общую тетрадь в картонном переплете и начал читать громко, с выражением, не вставляя ни единого своего слова.
Пока он читал, бойцы занимались кто чем. Один, спрятавшись за спиной другого, увлекся «Мадам Бовари», двое играли в «морской бой», Чонкин предавался своим мыслям. Мысли у него были разные. Внимательно наблюдая жизнь, постигая ее законы, он понял, что летом обычно бывает тепло, а зимой — холодно. «А вот если бы было наоборот, — думал он, — летом холодно, а зимой тепло, то тогда бы лето называлось — зима, а зима называлась бы — лето». Потом ему пришла в голову другая мысль, еще более важная и интересная, но он тут же забыл, какая именно, и никак не мог вспомнить. И мысль об утерянной мысли была мучительна. В это время его толкнули в бок. Чонкин оглянулся и увидел Самушкина, про которого совсем позабыл. Самушкин поманил его пальцем, показывая, чтобы Чонкин наклонился, он, Самушкин, ему что-то скажет. Чонкин заколебался. Самушкин опять что-то придумал. Крикнуть в ухо, пожалуй, побоится, старший политрук здесь, а плюнуть может.
— Чего тебе? — шепотом спросил Чонкин.
— Да ты не бойся, — прошептал Самушкин и сам наклонился к чонкинскому уху. — Ты знаешь, что у Сталина было две жены?
— Да ну тебя, — отмахнулся Чонкин.
— Верно тебе говорю. Две жены.
— Хватит болтать, — сказал Чонкин.
— Не веришь — спроси у старшего политрука.
— Да зачем мне это нужно? — упрямился Чонкин.
— Спроси, будь другом. Я спросил бы, но мне неудобно, я прошлый раз задавал много вопросов.
По лицу Самушкина было видно, что ему очень важно, чтобы Чонкин оказал ему эту пустяковую, в сущности, услугу. И Чонкин, будучи человеком добрым, не умеющим никому и ни в чем отказывать, сдался.
Балашов все еще читал свой конспект. Старший политрук его слушал рассеянно, зная, что Балашов — боец аккуратный, наверняка переписал в конспект все слово в слово из учебника и никаких неожиданностей в его ответе быть не может. Но времени оставалось мало, надо было спросить других, и Ярцев прервал Балашова.
— Спасибо, товарищ Балашов, — сказал он. — У меня к вам еще вопрос: почему наша армия считается народной?
— Потому что она служит народу, — ответил Балашов не задумываясь.
— Правильно. А кому служат армии капиталистических стран?
— Кучке капиталистов.
— Правильно. — Ярцев был очень доволен. — Я с удовольствием прослушал ваш ответ. Вы правильно мыслите, делаете из пройденного материала верные выводы. Я ставлю вам «отлично» и буду просить командира батальона объявить вам благодарность с занесением в личное дело.
— Служу трудовому народу, — тихо сказал Балашов.
— Садитесь, товарищ Балашов. — И своими узкими проницательными глазами старший политрук осмотрел сидевших перед ним бойцов. — Кто хочет дальше развить мысль предыдущего оратора?
Чонкин дернул рукой. Ярцев заметил.
— Товарищ Чонкин, как прикажете истолковать ваш выразительный жест? Может быть, вы опять боретесь с жуком?
Чонкин встал.
— Вопрос, товарищ старший политрук.
— Пожалуйста. — Политрук расплылся в широкой улыбке, всем своим видом показывая, что, конечно, Чонкин может задать только очень простой вопрос и, может быть, даже глупый, но он, Ярцев, обязан снижаться до уровня каждого бойца и разъяснить непонятное. И он ошибся. Вопрос, может быть, был глупый, но не такой простой.
— А правда, — спросил Чонкин, — что у товарища Сталина было две жены?
Ярцев вскочил на ноги с такой поспешностью, как будто ему в одно место воткнули шило.
— Что?! — закричал он, трясясь от ярости и испуга. — Вы что говорите? Вы меня в это дело не впутывайте. — Он тут же спохватился, что сказал что-то не то, и остановился.
Чонкин растерянно хлопал глазами. Он никак не мог понять, чем вызвана такая ярость старшего политрука. Он пытался объяснить свое поведение.
— Я, товарищ старший политрук, ничего, — сказал он. — Я только хотел спросить… Мне говорили, что у товарища Сталина…
— Кто вам говорил? — закричал Ярцев не своим голосом. — Кто, я вас спрашиваю? С чужого голоса поете, Чонкин!
Чонкин беспомощно оглянулся на Самушкина, тот спокойно перелистывал «Краткий курс истории ВКП(б)», словно все происходившее не имело к нему абсолютно никакого отношения. Чонкин понял, что, если сослаться на Самушкина, тот откажется не моргнув глазом. И хотя Чонкин никак не мог взять в толк, чем именно вызван такой невероятный гнев старшего политрука, ему было ясно, что Самушкин его опять подвел, может быть, даже больше, чем в тот раз, когда устроил «велосипед».
А старший политрук, начав кричать, никак не мог остановиться, он крестил Чонкина почем зря, говоря, что вот, мол, к чему приводит политическая незрелость и потеря бдительности, что такие, как Чонкин, очень ценная находка для наших врагов, которые только и ищут малейшую щель, куда, не гнушаясь никакими средствами, можно пролезть со своими происками, что такие, как Чонкин, позорят не только свое подразделение и свою часть, но и всю Красную Армию в целом.
Трудно сказать, чем кончился бы монолог Ярцева, если бы его не прервал дневальный Алимов. Видно, Алимов бежал от самого городка, потому что долго не мог перевести дух и, приложив руку к пилотке, тяжело дышал, молча глядя на Ярцева. Его появление сбило Ярцева с мысли, и он спросил раздраженно:
— Что вам?
— Товарищ старший политрук, разрешите обратиться. — Алимов кое-как отдышался.
— Обращайтесь, — устало сказал Ярцев, опускаясь на пень.
— Рядового Чонкина по приказанию командира батальона вызывают в казарму.
Этому обстоятельству были рады и Чонкин и Ярцев. Отвязывая лошадь, Чонкин ругал себя, что черт дернул его за язык, может быть, первый раз за всю службу задал вопрос, и на тебе — такая неприятность. И он твердо решил, что теперь никогда в жизни не будет задавать никаких вопросов, а то еще влипнешь в такую историю, что не выпутаешься.
Старшина Песков сидел у себя в каптерке и суровой ниткой резал мыло, готовясь к предстоящему его роте банному дню. В это время его позвали к телефону, и комбат Пахомов приказал немедленно разыскать Чонкина, выдать ему оружие, продпаек на неделю и подготовить к длительному несению караульной службы.
Какой именно службы и почему длительной, старшина не понял, но сказал: «Есть!» — потому что привык выполнять приказания беспрекословно, согласно уставу. Каптенармуса Трофимовича, который помогал ему резать мыло, он послал на продсклад, а дневального Алимова отправил разыскивать Чонкина. После этого нарезал остальное мыло, вытер руки о полотенце и сел писать письмо своей невесте, которая жила в городе Котласе.
После срочной службы старшина прослужил еще два года, теперь хотел опять продлить срок, но невеста этого не одобряла. Она считала, что женатому человеку лучше работать где-нибудь на заводе, чем служить в армии. Старшина Песков с этим был не согласен, он писал:
«А еще, Люба, вы пишете, что гражданская жизнь лучше, чем военная, вы, Люба, имеете об этом неправильное понятие, потому что для каждого воина Красной Армии есть главное: переносить все тяготы и лишения воинской службы. А также воспитание подчиненных. Вы знаете, что наша страна со всех четырех сторон находится в капиталистическом окружении и враги только и метят на то, чтобы задушить Советскую страну, а наших жен и детей угнать в рабство. Поэтому в Красную Армию ежегодно призываются на военную службу молодые воины, дети рабочих и трудового крестьянства. И мы, закаленные воины, должны передавать им свой боевой опыт и воинское мастерство в деле воспитания молодого поколения. Но вопрос этот очень серьезный, к людям надо проявлять ежедневную строгость, потому что ты с ними будешь по-хорошему, а они к тебе обернутся свиньей. Возьмем, к примеру, простую семью. Если не будешь воспитывать ребенка в строгости, с ремешком, то он вырастет жулик или хулиган, а дети, Люба, цель нашей жизни. А если не иметь цели, то можно повеситься или застрелиться (вот вам пример: Маяковский, Есенин)».
Старшина поставил точку, обмакнул перо в чернила и стал обдумывать следующую фразу. Он хотел как-то связать воедино вопросы семьи и брака и обороноспособности государства, но как именно сделать это, еще не знал, и тут его сбили с толку — кто-то постучался в дверь.
— Войдите, — разрешил старшина.
Вошел Чонкин. Он был так огорчен своей оплошностью на политзанятиях, что даже забыл, что нужно о своем прибытии доложить по-уставному, и спросил просто:
— Звали, товарищ старшина?
— Не звал, а приказал явиться, — поправил старшина. — Выйдите и доложите как положено.
Чонкин повернулся к дверям.
— Отставить! — сказал старшина. — Как нужно поворачиваться кругом?
Чонкин постарался сделать все как надо, но опять перепутал и повернулся через правое плечо. Только с третьего раза у него получился поворот более или менее гладко, после чего старшина наконец снизошел к нему, разрешил выйти и, вернувшись, доложить о прибытии. Потом сунул ему в руки устав караульной и гарнизонной службы и отправил в казарму учить обязанности часового. А сам остался дописывать письмо, наполняя его новыми, возникшими в результате общения с Чонкиным мыслями:
«Вот, Люба, к примеру, у вас на заводе работает инженер с высшим образованием и имеет в своем подчинении 10–12 чел. Он может приказать им что-нибудь только по работе, а после работы или во время выходного дня они ему уже не подчиняются и могут делать что хотят, как говорится, ты сам по себе, а я сам по себе. У нас такого положения быть не может. У меня в роте 97 красноармейцев и младшего комсостава. Я могу им в любое время отдать любое приказание, и они выполнят его беспрекословно, точно и в срок, согласно уставу и воинской дисциплине, хотя я имею образование 5 кл.».
На этом месте его опять оборвали. Дверь отворилась, в каптерку кто-то вошел. Думая, что это Чонкин, старшина, не повернув головы, сказал:
— Выйди, постучись и войди снова.
Ему ответили:
— Я тебе постучусь.
Старшина волчком развернулся на табурете, одновременно вытягиваясь, потому что увидел перед собой подполковника Пахомова.
— Товарищ подполковник, за время вашего отсутствия в роте никаких происшествий… — начал было он, приложив руку к пилотке, но подполковник его перебил:
— Где Чонкин?
— Отправлен для изучения устава караульной и гарнизонной службы, — четко отрапортовал старшина.
— Куда отправлен? — не понял Пахомов.
— В казарму, товарищ подполковник, — отчеканил Песков.
— Ты что — сумасшедший? — заорал на него подполковник. — Его самолет ждет, а ты тут будешь с ним уставами заниматься. Я тебе по телефону что говорил? Немедленно позвать Чонкина и подготовить к отправке.
— Есть, товарищ, подполковник! — Старшина кинулся к дверям.
— Погоди. Сухой паек получили?
— Трофимович пошел, и все нету. Может, с кладовщиком разговаривает.
— Я вот ему поразговариваю. Тащить его сюда вместе с продуктами!
— Сейчас я пошлю дневального, — сказал старшина.
— Отставить дневального! — сказал Пахомов. — Не дневального, а сам, и бегом! Погоди. Даю тебе пять минут. За каждую лишнюю минуту — сутки ареста. Понял? Бегом!
Со старшиной подполковник разговаривал совсем не так, как час назад с командиром полка. Но и разговор старшины с Чонкиным был мало похож на его разговор с подполковником. Что касается Чонкина, то он мог в таком духе разговаривать разве что с лошадью, потому что она по своему положению была еще ниже его. А уже ниже лошади никого не было.
Выскочив на улицу, старшина поглядел на свои карманные часы, засек время и пошел было шагом, но потом, оглянувшись и увидев, что подполковник Пахомов следит за ним в окно, побежал.
Бежать надо было метров четыреста — в противоположный конец городка. На этом пути не было ни одного строения, за которым можно было бы укрыться и тайком от комбата передохнуть, и старшина Песков чувствовал себя как на пристрелянной местности. Ему было двадцать пять лет, но за два года сверхсрочной службы он бегал только один раз, и то по тревоге, когда уклониться от беганья не было никакой возможности. Отвычка от этого занятия давала себя знать, да и жара, надо сказать, стояла немалая.
На продуктовом складе было, как всегда, полутемно и прохладно. Редкие солнечные лучи, пробиваясь сквозь дыры в стене и в крыше, пронизывали помещение, вырывая из полутьмы какие-то ящики, бочки, мешки и говяжьи туши, подвешенные к перекладине поперек склада. У полуоткрытых дверей сидел кладовщик Дудник и, подперев подбородок рукой, дремал, разомлев от жары. Стоило ему заснуть, как подбородок соскальзывал с потной ладони. Дудник ударялся подбородком об стол, открывал глаза, смотрел на стол подозрительно и враждебно, но не в силах устоять перед соблазном, снова подводил руку под подбородок.
Высунув язык, влетел на склад старшина Песков. Он опустился рядом с Дудником на ящик из-под крупы и спросил:
— Ты Трофимовича не видел?
Дудник снова трахнулся об стол и осоловело посмотрел на Пескова.
— Чего?
Старшина посмотрел с уважением на подбородок Дудника, который выдерживает такие удары.
— Зубы целы? — спросил он.
— Зубы-то ничего, — сказал Дудник, встряхивая головой и зевая. — Я вот боюсь — стол придется в ремонт отдавать. Кого ты спрашивал?
— Трофимович здесь был?
— А-а, Трофимович. Трофимович был, — сказал Дудник, закрывая глаза и снова подставляя руку под подбородок.
— Погоди ты спать. — Старшина потряс его за плечо. — Куда он пошел?
Не открывая глаз, Дудник махнул свободной рукой в сторону дверей:
— Туда.
Поняв, что толку от Дудника не добиться, старшина вышел наружу и остановился в раздумье. Куда идти? Он перебрал в уме все места, где мог бы быть Трофимович, но тот мог быть где угодно, и придумать сейчас что-нибудь более или менее вероятное старшине было не так-то просто. Он вынул карманные часы и посмотрел на них. С момента получения им приказания шла шестая минута. Старшина вздохнул. Он знал, что подполковник Пахомов слов на ветер никогда не бросает. И Песков вдруг только сейчас понял, что происходит, вероятно, что-то сверхважное, раз Чонкина отправляют куда-то на самолете. Может быть, сам Чонкин вдруг стал очень важным? Его, старшину Пескова, ни разу не возили на самолете. Мысль о важности происходящего заставила его мозг работать продуктивней, старшина еще раз прикинул, где именно мог прятаться Трофимович, и, уже не колеблясь, бросился к военторговскому магазину.
Песков не ошибся. Трофимович стоял в пустом магазине рядом с продавщицей Тосей и рассказывал ей содержание фильма «Сердца четырех». На полу у его ног лежал вещмешок с сухим пайком для Чонкина.
Через минуту после этого подполковник Пахомов, выглянув в окно, увидел такую картину: по тропинке в сторону казармы, с вещмешком на плече, мелко подпрыгивал Трофимович; сзади, подталкивая его кулаком в спину, бежал старшина Песков.
К вечеру того же дня, сидя в отдельной камере батальонной гауптвахты, старшина Песков продолжал письмо своей невесте из города Котласа:
«А вообще, Люба, жизнь армейская, конечно, не сахар. Это же есть такие люди, которые пользуются своим положением не для укрепления воинской дисциплины, а совсем обратное, с целью, чтобы издеваться над своим подчиненным. И конечно, в гражданской жизни такого положения не бывает, потому что там каждый человек, отработав свои восемь часов на производстве, считает себя уже свободным, и если какой инженер или мастер прикажет ему что-нибудь, так он может послать его куда подальше, и правильно сделает».
Вот уж правда, жизнь человека полна неожиданностей. Если бы в этот день все текло по намеченному плану, то Чонкин после политзанятий должен был привезти на кухню дрова, потом — обед, потом — сон, после сна — баня. В бане обещали выдать новое обмундирование. (Чонкин уже рассчитывал отложить это обмундирование и две пары новых портянок на случай предстоящей демобилизации.) После бани — опять на конюшню, на склад за продуктами для ужина, потом вечером на открытой площадке — концерт художественной самодеятельности.
И вдруг — трах-бах — вызвали в казарму, выдали винтовку, скатку, вещмешок, усадили в самолет, и через каких-нибудь полтора часа Чонкин был уже черт-те где, в какой-то деревне, о которой он до этого никогда не слыхал и не подозревал, что она существует на свете.
Его еще мутило от только что перенесенного первый раз в жизни полета, а летчики (тот, который его сюда привез, и другой, который был здесь) зачехлили поломанный самолет, привязали его к земле, сели в исправный и улетели, как будто их здесь и не было, а Чонкин остался лицом к лицу с самолетом и толпой, окружавшей его. Но и толпа постепенно рассосалась, предоставив Чонкина самому себе.
Оставшись один, он обошел вокруг самолета, подергал элероны и руль поворота, ударил ногой по колесу. И сплюнул. Зачем его охранять, от кого охранять и сколько времени — неизвестно. Подполковник Пахомов сказал — может, неделю, а может, и больше. За неделю можно с тоски подохнуть. Раньше, бывало, хоть с лошадью поговоришь, и то дело. Он вообще любил разговаривать с лошадью, больше даже, чем с людьми, потому что человеку скажешь что-нибудь, да не то, еще и неприятностей наберешь на свою шею, а лошадь, ей чего ни скажи, все принимает. Чонкин с ней беседовал, советовался, рассказывал про свою жизнь, про старшину, жаловался на Самушкина и на повара Шурку, лошадь понимала чего или не понимала, а махала хвостом, кивала головой — реагировала. А с этим драндулетом разве поговоришь? Он же неодушевленный. Чонкин еще раз сплюнул и прошел от носа к хвосту и от хвоста опять к носу. Огляделся.
Здешняя природа не нравилась ему совершенно. В трех сотнях шагов от него сквозь кусты ивняка свинцово блестела речка со странным названием Тёпа. Чонкин не знал, что она так называется, но все равно было противно. Чахлый лесок, который тянулся ниже по течению Тёпы, Чонкину не нравился еще больше, а уж обо всем остальном пространстве и говорить нечего. Земля была голая, бугристая и с камнями, деревня бедная. Два дома обиты тесом, остальные — из потемневших бревен, наполовину вросшие в землю, крытые какой — дранью, какой — соломой.
Пусто в деревне. Сколько ни смотри, не увидишь человека живого. И ничего удивительного в этом нет — все на работе. А кто не на работе, прячутся от жарищи по избам. Только пегий теленок, видно, отбился от стада, лежит посреди дороги, высунув язык от жары.
Какой-то человек проехал на велосипеде по берегу речки с граблями, привязанными за спиной.
— Эг-ге-эй! — прокричал ему Чонкин, но тот не остановился, не обернулся, видать, не слыхал.
Иван пристроил вещмешок на крыле самолета, развязал посмотреть, что там ему положили. В мешке лежали две буханки хлеба, банка мясных консервов, банка рыбных, банка концентратов, кусок колбасы, твердой, как дерево, и несколько кусков сахара, завернутых в газету. На неделю, конечно, негусто. Знать бы заранее, спер бы чего-нибудь в летной столовой, а теперь что ж…
Прошел Чонкин опять вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Вообще, конечно, есть в его положении и приятное. Сейчас он не просто Чонкин, к которому можно запросто подойти, хлопнуть по плечу, сказать: «Эй, ты, Чонкин» — или, например, плюнуть в ухо. Сейчас он часовой — лицо неприкосновенное. И прежде чем плюнуть в ухо, пожалуй, подумаешь. Чуть что — «Стой! Кто идет?», «Стой! Стрелять буду!» Дело серьезное.
Но если посмотреть на это дело с другой стороны…
Чонкин остановился и, прислонившись к крылу, задумался. Оставили его здесь одного на неделю без всякой подмены. А дальше что? По уставу часовому запрещается есть, пить, курить, смеяться, петь, разговаривать, отправлять естественные надобности. Но ведь стоять-то неделю! За неделю этот устав хочешь не хочешь — нарушишь! Придя к такой мысли, он отошел к хвосту самолета и тут же нарушил. Оглянулся вокруг — ничего.
Запел песню:
Скакал казак через долину,
Через кавказские края…
Это была единственная песня, которую он знал до конца. Песня была простая. Каждые две строчки повторялись:
Скакал он садиком зеленым,
Кольцо блестело на руке…
Скакал он садиком зеленым,
Кольцо блестело на руке…
Чонкин помолчал и прислушался. Опять ничего! Хоть пой, хоть тресни, никому ты не нужен. Ему вдруг стало тоскливей прежнего, и он ощутил настоятельную потребность поговорить хоть с кем-нибудь, хоть о чем-нибудь.
Оглядевшись, он увидел телегу, которая пылила по дороге в сторону деревни. Чонкин приставил ладонь козырьком, вгляделся: в телеге баб человек десять, сидят, свесив ноги за борт, а одна, в красном платье, стоя, лошадьми правит. Увидев это, Чонкин пришел в неописуемое волнение, которое становилось тем больше, чем больше приближалась телега. Когда она совсем приблизилась, Чонкин и вовсе засуетился, застегнул воротник и рванул к дороге.
— Эй, девки! — закричал он. — Давай сюда!
Девки зашумели, засмеялись, а та, которая правила лошадьми, прокричала в ответ:
— Всем сразу или через одну?
— Вали кулем, потом разберем! — махнул рукой Чонкин.
Девки зашумели еще больше и замахали руками, вроде бы приглашая Чонкина к себе в телегу, а та, что стояла, крикнула такое, что Чонкин даже оторопел.
— И-их, бабоньки-и! — от избытка чувств взвизгнул он, но его уже никто не мог слышать. Въехав в деревню, телега скрылась за поворотом, и только белая пыль долго еще висела в нагретом воздухе.
Все это подействовало на Чонкина самым приятным образом. Он оперся на винтовку, и вовсе не дозволенные уставом мысли насчет женского пола начали овладевать им. Он по-прежнему все поглядывал вокруг себя, но теперь уже не просто так, не совсем без смысла, теперь он искал нечто совершенно определенное.
И нашел.
В ближайшем от себя огороде он увидел Нюру Беляшову, которая после дневного отдыха снова вышла окучивать картошку. Она мерно махала тяпкой и поворачивалась к Чонкину разными сторонами. Он пригляделся и по достоинству оценил ее крупные формы.
Чонкина сразу к ней потянуло, но он посмотрел на самолет и только вздохнул. И снова стал ходить вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Но «туда» шагов почему-то получалось все больше, а обратно все меньше, и в конце концов он уткнулся грудью в забор из длинных кривых жердей. Это произошло для него самого настолько неожиданно, что, встретившись с вопросительным Нюриным взглядом, Чонкин понял, что должен объяснить как-то свой поступок, и объяснил его так.
— Попить охота, — сказал он и для убедительности ткнул себя пальцем в живот.
— Это можно, — сказала Нюра, — только вода у меня теплая.
— Хоть какая, — согласился Чонкин.
Нюра положила тяпку в борозду, пошла в дом и тут же вернулась с ковшиком из черного железа. Вода была, правда, теплая, невкусная, она пахла деревянной бочкой. Чонкин отпил немного, а остаток, нагнувшись, выплеснул себе на голову.
— И-эх, хорошо! — сказал он с преувеличенной бодростью. — Верно я говорю?
— Ковшик на сучок повесьте, — ответила Нюра, снова берясь за тяпку.
Встреча с Чонкиным ее тоже взволновала, но она не подала виду и стала работать, ожидая, что он уйдет. А ему уходить не хотелось. Он постоял еще, помолчал и задал вопрос сразу по существу:
— Одна живете или с мужем?
— А вам зачем знать? — спросила Нюра.
— Из интересу, — ответил Чонкин.
— Одна или не одна, вас это не касается.
Этот ответ удовлетворил Чонкина. Он означал, что Нюра живет одна, но девичья гордость не позволяет ей отвечать прямо на такие вопросы.
— Может, помогти? — предложил Иван.
— Не надо, — сказала Нюра, — я уж сама.
Но Чонкин уже перекинул через забор винтовку и сам пролез между жердями. Нюра сперва поотнекивалась для приличия, а потом отдала Чонкину свою тяпку, а себе принесла из хлева другую. Вдвоем дело пошло веселее. Чонкин работал легко и быстро, чувствовалось, что не первый раз занимается он этим делом. Нюра сперва пыталась за ним угнаться, но потом, поняв, что попытка эта несостоятельна, безнадежно отстала. Когда они остановились для перекура, она заметила ему с любопытством:
— Сами, видать, деревенские.
— Неужто заметно? — удивился Чонкин.
— Как не заметить, — сказала Нюра, смущенно потупясь. — У нас тут городские были, помогать приезжали. Так иной раз стыдно смотреть. Тяпку в руках держать не умеют. Интересно, чему их там в городах учат?
— Известно чему, — сообразил Чонкин. — Сало деревенское жрать.
— То-то и есть, — согласилась Нюра.
Чонкин поплевал на ладони и принялся опять за работу. Нюра, идя следом, нет-нет да и поглядывала украдкой на нового своего знакомого. Она, конечно, сразу заметила, что и ростом он не очень-то вышел, и лицом не из самых красавцев, но ей при ее затянувшемся одиночестве и такой был хорош. А Чонкин, она приглядела, парень сноровистый и с ухваткой, для хозяйства, сразу видно, полезный. И он нравился ей все больше и больше, и в душе ее даже затеплилось что-то похожее на надежду.
Нюра была совсем одинока. Более одинокой женщины не было во всей деревне, не считая бабы Дуни, но у той жизнь уже подходила к концу, а Нюре едва исполнилось двадцать два года. Жизнь в самом расцвете, но для замужества возраст, пожалуй, уже и великоват. Другие, кто порасторопней, постарались выскочить до двадцати да уже и детей понарожали (у Нюриной ровесницы Тайки Горшковой зимой третий мальчишка родился). И не обидно, была бы хуже других, а то ведь нет. Ни лицом, ни фигурой бог не обидел, красавицей, может, и не была, но и уродиной никто не считал. Уж на что Нинка Курзова от рождения недостаток имела — пятно в пол-лица, а и та нашла свое счастье, вышла замуж за Кольку и сейчас ходила на четвертом или на пятом месяце.
Не одна Нюра, конечно, в девках сидела, но у других хоть были либо родители, либо братья и сестры, либо еще кто, а у нее — никого. Были два брата старших — она их не помнила. Один трех лет от роду во время пожара сгорел, другой, побольше, от сыпного тифа помер.
Мать Нюры померла четыре года назад. До этого два года жаловалась на поясницу — все ее что-то ломало да горбило, от застуды ли, от тяжелой ли работы — кто его знает. Может, ей полежать надо было, отдохнуть, да как полежишь, когда бригадир каждое утро чуть не силком на улицу выволакивает — надо работать. И свое хозяйство тоже — большое ли, малое, а дело всегда найдется. К фельдшеру сходить, а он за семь верст, в Долгове. Семь верст туда да семь обратно. А лечение у него одно: на ночь ноги в горячей воде попарь и под ватное одеяло. К утру, мол, пройдет. Освобождения, если жару нет, не добьешься. Если, мол, всем освобождение давать, кто тогда будет работать?
Когда матери совсем худо стало и она начала криком кричать, отец пошел к председателю (тогда еще другой был, не Голубев) лошадь просить, а тот говорит: «Специально дать не могу, а как будет попутная — пожалуйста». Когда попутная оказалась, она уж была ни к чему. Кладбище красновское было рядом, за огородами, и покойницу отнесли туда на руках.
Отец Нюры пожил еще год в Красном, а потом, дуриком получив паспорт, подался в город на заработки. Работал там разнорабочим на строительстве электростанции, потом перешел в милицию, и односельчане, возившие продавать колхозные овощи, много раз видели его на рынке — ходил в форме и с револьвером, гонял спекулянтов. Сперва он Нюре хоть изредка писал письма, а потом женился, у него родился ребенок, писал он все реже, а потом и совсем перестал, только изредка передавал приветы через знакомых.
С замужеством у нее ничего не вышло, может быть, еще и потому, что была от рождения робкого характера, не могла собою увлечь, и один ухажер бросил ее за то, что была слишком молчалива, другому показалась чересчур разговорчивой, третий добивался от нее, чтобы согласилась на то, чего домогался он до расписки, и обиделся, что она ему не поверила, четвертому поверила, так он посчитал, что слишком легко согласилась.
А женихов-то и сразу было немного, а чем дальше, тем меньше их становилось, таяли, как снег на ладони. Кто женился, кто ушел в армию и не вернулся, а для тех, которые подрастали, своих девчонок хватало. Так вот и получилось, что Нюра осталась одна.
Одиночество наложило особый отпечаток на ее жизнь. Взять хотя бы ее отношения со скотиной. У других, скажем, корова — это корова. Ее кормят, доят, выгоняют в стадо, и все. А Нюра за своей коровой ухаживала, чистила ее, выбирала из шкуры колючки. И разговаривала с ней ласково, как с человеком, и делилась, если было что-нибудь вкусное (когда кусок сахару даст, когда пирожок), потому и корова к ней относилась тоже как человек к человеку. Стадо в деревню пригонят, она от всех оторвется и бежит со всех ног бегом к дому — соскучилась, значит. И играет с хозяйкой. Так ее рогом подденет, будто всерьез, а на самом деле легонько, шутя. Но если заметит, что кто-нибудь хочет Нюру обидеть, то тут уже не играет, а глаза кровью нальет, голову опустит и идет на обидчика — берегись!
А кабан Борька, тот и вовсе бегал за Нюрой, как собака. Нюра около двух лет назад взяла его в колхозе маленьким трехдневным поросенком, рассчитывая со временем зарезать. А поросенок попался чахленький, много болел. Нюра за ним тоже ухаживала, как за ребеночком. Кормила из соски молоком, клала на живот грелку, купала в корыте с мылом, повязывала платочком и укладывала с собой в постель. Выходила, а когда он подрос, не решилась зарезать. Так он и жил у нее вместо собаки, худой, грязный, носился по двору, гонял кур, провожал Нюру, когда она шла на почту, и встречал, когда возвращалась. А уж визгу-то было и радости, когда она возвращалась, на всю деревню.
Даже куры были у нее не такие, как у других. Сядет Нюра на крылечке, а они уже тут как тут. Которая на плечо заберется, которая — на голову, и сидят, как на насесте, не шелохнутся. И Нюра не шевелится, боится спугнуть. В деревне из-за этого над Нюрой многие посмеивались, а она и не обижалась, но думала, что, попади ей какой-нибудь человек, пусть хоть некрасивый и не очень умный, лишь бы хороший и к ней бы хорошо относился, а уж она тоже не осталась бы в долгу, раскрылась бы перед ним всей душой. И вот сейчас впереди нее шел по борозде, взмахивая тяпкой, маленького роста человек в военной форме, с красными ушами, торчащими из-под пилотки. Кто он, этот человек, чего хочет? Может, только время провести от скуки, а может, и нет, кто его знает. Сразу не угадаешь.
Летний день какой ни длинный, а и он подошел к концу. Заметно стало движение воздуха, потянуло от речки Тёпы прохладой, большое красное солнце, перерезанное надвое перистым облачком, коснулось краем дымного горизонта. Замычала на другом конце деревни скотина, и Нюра, оставив Чонкина на огороде, побежала встречать свою Красавку. По дороге сошлась с Нинкой Курзовой, она шла с длинным прутом, тоже встречала корову. Пошли рядом.
— Ну как, картошку окучила? — спросила Нинка явно с ехидцей, уж вся деревня, конечно, обратила внимание, что Нюра на огороде работала не одна.
— Еще немного осталось, — сказала Нюра.
— Теперь-то с помощником легче, — подмигнула Нинка.
— Да уж, конечно, в четыре-то руки, — сказала Нюра и покраснела.
— Парень хоть хороший? — деловито осведомилась Нинка.
— Да кто его знает. — Нюра пожала плечами. — С первого разу нешто разберешь. Росточку маленького, но так, видать, работящий. Как пошел с тяпкой вдоль борозды, так я за ним угнаться никак не могу.
— Ну-ну, — одобрила Нинка. — А звать-то как?
— Иваном, — гордо поведала Нюра, как будто имя было особенное.
— Холостой?
— А я и не спросила.
— Зря. Сразу спрашивать надо.
— Да вроде неудобно сразу-то.
— Напрямки неудобно, — убежденно ответила Нинка, — а так, вроде к слову, можно. Хотя все равно соврет.
— А на что ему врать?
— Как не врать, — сказала Нинка. — Вся наша жизнь состоит из того, что мужики врут, а бабы верят. А этот еще и военный. Ему лишь бы время провести, да и все. А ты его так попытай, а еще постарайся и в документ заглянуть, хотя в ихних документах тож ничего может не быть, это не паспорт.
— Выходит, безвыходное положение? — спросила Нюра.
— Выходит, так.
— А я ему почему-то верю, — сказала Нюра. — Не похоже, чтоб врал.
— Если веришь, дело твое, — равнодушно сказала Нинка, — но я б на твоем месте его раньше время до себя не допускала.
— А кто ж допускает? — смутилась Нюра.
— А я не говорю, что допускаешь, а можешь допустить. А они, мужики, да еще военные, у их привычка такая — свое дело справит, а потом над тобой же и посмеется.
Тут Нинка отскочила к забору, потому что на дороге показалась Красавка, которая галопом неслась по деревне, а за ней, не отставая, бежала маленькая собачонка и отчаянно тявкала. Красавка неслась прямо на Нюру с такой скоростью, что казалось, никакая сила ее теперь не остановит, но перед самой Нюрой остановилась как вкопанная.
— Вот сатана какая, — испуганно сказала Нинка. — Гляди, Нюрка, кабы не вздела она тебя на рога.
— Ничего, меня не взденет, — сказала Нюра уверенно и почесала Красавке лоб между рогами. Та запыхалась от быстрого бега и дышала шумно, широко раздувая ноздри.
— А моей заразы что-то не видать, — сказала Нинка. — Побегу, как бы в огород к кому не залезла. Заходи болтаться, — как всегда, пригласила она. — Песни попоем, посмеемся.
И пошла дальше, помахивая хворостиной.
На обратном пути Нюра забежала к бабе Дуне и купила у нее поллитровочку самогону. Она боялась, что баба Дуня начнет расспрашивать, для чего самогон, и придумала сказать, что будто должен приехать отец. Но баба Дуня сама уже напробовалась своего зелья до того, что ей все было неинтересно.
Когда Нюра подоила корову и вышла на крыльцо, Чонкин закончил уже последнюю грядку и сидел на траве, курил.
— Устали? — спросила Нюра.
— Плевать, — сказал Чонкин. — Мне эта работа только для развлечения.
— Я там на стол собрала, — преодолев в себе робость, сказала Нюра.
— На стол? — У Чонкина загорелись глаза, но он тут же вспомнил о своем положении и только вздохнул. — Нельзя мне. С сожалением бы, но нельзя. У меня вон стоит. — С досадой он махнул рукой в сторону самолета.
— Да, господи, кто его тронет! — горячо сказала Нюра. — У нас тут такой народ живет — избы не запирают.
— Неужто не запирают? — спросил Чонкин с надеждой. — И что ж, ни разу не бывало таких случаев, чтобы кто-нибудь чего-нибудь?..
— Да что вы, — сказала Нюра. — Я вот за всю жизнь и не припомню такого. Это вот еще когда я совсем маленькая была, еще до колхоза, у Степана Лукова, вон он там живет, за конторой, лошадь пропала, так и то думали — цыгане, а потом нашли ее, переплыла на тот берег.
— Ну, а если пацаны там захотят чего отвернуть? — постепенно сдавался Чонкин.
— Пацаны уже спать полегли, — сказала Нюра.
— Ну ладно, — решился Иван, — минут на десять, пожалуй, зайду.
Он взял свою винтовку, Нюра собрала тяпки. В первой половине избы чисто убрано. На широком столе стояла бутылка, заткнутая тряпицей, два стакана и две тарелки — одна с вареной картошкой, другая с солеными огурцами. Чонкин сразу оценил, что не хватает мясного, и, оставив винтовку в избе, сбегал к самолету за вещмешком. Колбасу Нюра тут же крупно порезала, а консервы вскрывать не стали, не хотелось возиться.
Чонкина Нюра усадила на лавку к стене, а сама села напротив на табуретку. Чонкин разлил самогон — себе полный стакан, Нюре — половину, больше она не разрешила. Чонкин поднял свой стакан и произнес тост:
— Со встречей!
После второго стакана Чонкина развезло. Он расстегнул гимнастерку, снял ремень и сидел, привалясь спиной к стене, и о самолете больше не думал. В наступивших сумерках, как в тумане, перед ним плавало лицо Нюры, то раздваиваясь, то вновь собираясь в единое целое. Чонкин чувствовал себя весело, легко и свободно. Непослушным движением пальца он поманил к себе Нюру и сказал ей:
— Поди сюда.
— А зачем? — спросила Нюра.
— Просто так.
— Просто так можно и через стол говорить, — сопротивлялась она.
— Ну иди, — жалобно сказал он, — я ж тебя не укушу.
— Ни к чему все это, — сказала Нюра и, обойдя стол, села слева от Чонкина на некотором расстоянии.
Они помолчали. На противоположной стене громко стучали старые ходики, но их в темноте не было видно. Время шло к ночи. Чонкин глубоко вздохнул и придвинулся к Нюре. Нюра вздохнула еще глубже и отодвинулась. Чонкин снова вздохнул и придвинулся. Нюра снова вздохнула и отодвинулась. Скоро она очутилась на самом краю лавки. Двигаться дальше было опасно.
— Чтой-то холодно стало, — сказал Чонкин, кладя левую руку ей на плечо.
— Да не так уж и холодно, — возразила Нюра, пытаясь сбросить его руку с плеча.
— Чтой-то руки замерзли, — сказал он и правой полез к Нюре за пазуху.
— А вы вообще-то всегда на эроплане летаете? — спросила она, предпринимая последнюю отчаянную попытку освободиться.
— Всегда, — сказал он, просовывая руку у нее под мышкой за спину, чтобы расстегнуть лифчик.
Был не то день, не то вечер, не то свет, не то сумерки. Чонкин проснулся оттого, что почувствовал — кто-то угоняет его самолет. Он вскочил с постели, на которой рядом с ним никого не было, и выбежал на крыльцо. Тут он увидел Самушкина, который торопливо запрягал в самолет белую лошадь, похожую на Чалого. «Ты что делаешь?» — закричал Чонкин, но Самушкин, ничего не ответив, быстро вскочил в кабину и хлестнул лошадь концами вожжей. Лошадь подпрыгнула и, перебирая ногами, легко полетела над самой землей, а за ней над самой землей полетел самолет. На нижнем крыле, свесив ноги, сидели те самые девки, которые днем проезжали мимо Чонкина в телеге, среди них сидела и Нюра, она махала ему тяпкой, чтобы он догонял. Чонкин побежал за самолетом, и казалось, вот-вот догонит, но самолет ускользал от него, а бежать было все труднее, мешали перекинутая через плечо скатка и винтовка, которую он держал в руке. Он подумал, что винтовка ему совершенно не нужна, потому что старшина забыл выдать патроны, и, бросив винтовку, побежал гораздо быстрее. Вот он уже почти настиг самолет и хотел ухватиться за протянутую Нюрой тяпку, как вдруг вырос перед ним старшина и грозно спросил: «Ты почему не приветствуешь?» Он на минутку остановился перед старшиной, не зная, то ли отвечать ему, то ли дальше гнаться за самолетом, а старшина опять закричал: «А ну-ка пройди мимо столба и десять раз поприветствуй его!» Чонкин стал торопливо озираться, чтобы побыстрее выполнить приказание старшины, пока самолет еще не улетел далеко, но столба нигде не было видно.
«Значит, ты не видишь этот столб! — закричал старшина. — А вот я тебе глаз сейчас выну, тогда ты у меня все увидишь, что нужно!» С этими словами старшина подошел к нему, вынул правый глаз, протянул вперед, в пространство, и этим вынутым глазом Чонкин действительно увидел перед собой растресканный столб, на котором горела лампочка. Он еще подумал — зачем она, интересно, горит, если и без нее свету достаточно? Он взял у старшины собственный глаз и пошел по направлению к столбу, но вспомнил про самолет и оглянулся.
Самолет был тут же, за его спиной. Он неподвижно парил в воздухе над самой землей, а лошадь беспомощно перебирала ногами, но не могла сдвинуться с места. «Надо бы ее подковать», — подумал он и увидел старшего политрука Ярцева, который вышел из-за горы и манил его пальцем. Чонкин оглянулся на старшину, чтобы спросить у него разрешение, но старшина был уже занят другим: он скакал верхом на каптенармусе Трофимовиче по какому-то укатанному кругу, а посреди круга стоял подполковник Пахомов и стегал длинным бичом то одного, то другого.
Когда Чонкин подошел к Ярцеву, тот наклонился к самому его уху, а Чонкин испугался и закрыл ухо ладонью. «Не бойся, не плюнет», — сказал сзади Самушкин. Иван убрал руку. Ярцев тут же превратился в жука и залез к нему в ухо. Чонкину стало щекотно, он хотел вытряхнуть Ярцева, но тот тихо сказал: «Не волнуйтесь, товарищ Чонкин, вы — лицо неприкосновенное, и я вам сделать ничего не могу. Мне поручено сообщить вам, что у товарища Сталина никаких жен не было, потому что он сам — женщина».
Сказав это, Ярцев опять превратился в человека, спрыгнул на землю и ушел за гору.
Тут с неба медленно опустился товарищ Сталин. Он был в женском платье, с усами и с трубкой в зубах. В руках он держал винтовку.
— Это твоя винтовка? — строго спросил он с легким грузинским акцентом.
— Моя, — пробормотал Чонкин заплетающимся языком и протянул руку к винтовке, но товарищ Сталин отстранился и сказал:
— А где старшина?
Подлетел старшина верхом на Трофимовиче. Трофимович нетерпеливо рыл землю копытом, пытаясь сбросить с себя старшину, но тот крепко держал его за уши.
— Товарищ старшина, — сказал Сталин, — рядовой Чонкин покинул свой пост, потеряв при этом боевое оружие. Нашей Красной Армии такие бойцы не нужны. Я советую расстрелять товарища Чонкина.
Старшина медленно слез с Трофимовича, взял у товарища Сталина винтовку и приказал Чонкину:
— Ложись!
Чонкин лег. Под ним была пыль, топкая пыль, которая его засасывала, лезла в рот, в уши, в глаза. Он пытался разгрести пыль руками, ждал команды «отставить», но команды не было, и он проваливался все глубже и глубже. Тут его затылка коснулось что-то холодное, он понял, что это ствол винтовки, что сейчас грянет выстрел…
…Он проснулся в холодном поту. Рядом с ним, прислонившись к его плечу, спала какая-то женщина, он не сразу вспомнил, кто эта женщина и как они очутились в одной постели. Только увидев свою винтовку, спокойно висевшую на вешалке для верхней одежды, все вспомнил, соскочил на холодный пол и, наступая на завязки кальсон, кинулся к окну. За окном светало. Самолет стоял на прежнем месте, его большие нелепые крылья резко чернели на фоне просветлевшего неба. Чонкин облегченно вздохнул и, оглянувшись, встретился с Нюриным взглядом. Нюра хотела закрыть глаза, но не успела, теперь не смотреть было глупо, а смотреть — стыдно. И стыдно было, что рука ее, пухлая, белая, голая до плеча, лежит поверх одеяла. Нюра медленно потянула руку вбок, чтобы спрятать, и при этом улыбнулась смущенно. Чонкин тоже смутился, но, не желая этого показывать и не зная, что делать, шагнул к Нюре, взял ее руку в свою, потряс легонько и сказал:
— Здравствуйте.
В то утро бабы, выгонявшие в поле скотину, видели, как из дома Нюры босой и без гимнастерки вышел Чонкин. Подойдя к самолету, он долго отвязывал его, потом разобрал часть забора, вкатил самолет в огород, а забор снова заложил жердями.
Отличительной чертой председателя Голубева была неодолимая склонность к сомнениям. Когда жена утром спрашивала его:
— Что будешь есть — яичницу или картошку?
Он отвечал:
— Давай картошку.
Она доставала из печи чугунок с картошкой, и в эту секунду он знал совершенно определенно, что хочет яичницу. Жена запихивала чугунок обратно и шла в сени за яйцами. Возвращаясь, встречалась с виноватым взглядом мужа — он снова хотел картошку.
Иногда он даже сердился:
— Давай что-нибудь одно, не заставляй меня думать про глупости.
Право на выбор его всегда тяготило. Он невыносимо мучился, когда раздумывал, какую сегодня надеть рубашку — зеленую или синюю, какие сапоги — старые или новые. Правда, за последние двадцать с лишним лет в стране было много сделано для того, чтобы Голубев не сомневался, но какие-то сомнения у него все-таки оставались и распространялись порой даже на такие вещи, в которых вообще сомневаться в то время было не принято. И не зря второй секретарь райкома Борисов говорил иногда Голубеву:
— Ты эти свои сомнения брось. Сейчас надо работать, а не сомневаться. — И еще он говорил: — Помни, за тобой ведется пристальное наблюдение.
Впрочем, он говорил это не только Голубеву, но и многим другим. Какое наблюдение и как именно оно ведется, Борисов не говорил, может, и сам не знал.
Однажды Борисов проводил в райкоме совещание председателей колхозов по вопросам повышения удойности за текущий квартал. Колхоз Голубева занимал среднее положение по показателям, его не хвалили и не ругали, он сидел и разглядывал новый гипсовый бюст Сталина, стоявший возле окна на коричневом подцветочнике. Когда совещание кончилось и все стали расходиться, Борисов задержал Голубева. Остановившись возле бюста вождя и машинально погладив его по голове, секретарь сказал:
— Вот что, Иван Тимофеич, парторг твой Килин говорит, что ты мало внимания уделяешь наглядной агитации. В частности, не дал денег на диаграмму роста промышленного производства.
— Не дал и не дам, — твердо сказал Голубев. — Мне коровник не на что строить, а ему только диаграммы свои рисовать, трынькать колхозные деньги.
— Что значит трынькать? — сказал секретарь. — Что значит трынькать? Ты понимаешь, что ты говоришь?
— Я понимаю, — сказал Иван Тимофеевич. — Я все понимаю. Только жалко мне этих денег. Их в колхозе и так не хватает, не знаешь, как дыры заткнуть. А ведь вы потом сами с меня три шкуры сдерете, потому что я — председатель.
— Ты в первую очередь коммунист, а потом уже председатель. А диаграмма — это дело большой политической важности. И мне странно видеть коммуниста, который этого недооценивает. И я еще не знаю, то, что ты говоришь, ошибка или твердое убеждение, и, если будешь дальше держаться той же позиции, мы тебя еще проверим, мы в самую душу к тебе заглянем, черт тебя подери! — Рассердившись, Борисов хлопнул Сталина по голове и затряс рукой от боли, но тут же выражение боли на его лице сменилось выражением смертельного страха.
У него сразу пересохло во рту. Он раскрыл рот и смотрел на Голубева не отрываясь, словно загипнотизированный. А тот и сам до смерти перепугался. Он хотел бы не видеть этого, но ведь видел же, видел! И что теперь делать? Сделать вид, что не заметил? А вдруг Борисов побежит каяться, тогда он-то выкрутится, а ему, Голубеву, достанется за то, что не заявил. А если заявить, так ведь тоже за милую душу посадят, хотя бы за то, что видел.
У обоих была на памяти история, когда школьник стрелял в учительницу из рогатки, а попал в портрет и разбил стекло. Если бы он выбил учительнице глаз, его бы, возможно, простили по несовершеннолетию, но он ведь попал не в глаз, а в портрет, а это уже покушение, ни больше ни меньше. И где теперь этот школьник, никто не знал.
Первым из положения вышел Борисов. Он суетливо вытащил из кармана металлический портсигар и, раскрыв его, сунул Голубеву. Тот заколебался — брать или не брать. Потом все же решился — взял.
— Да, так о чем мы с тобой говорили? — спросил Борисов как ни в чем не бывало, но на всякий случай отходя от бюста подальше.
— О наглядной агитации, — услужливо напомнил Голубев, приходя понемногу в себя.
— Так вот я говорю, — сказал Борисов уже другим тоном, — нельзя, Иван Тимофеевич, недооценивать политическое значение наглядной агитации, и прошу тебя по-дружески, ты уж об этом позаботься, пожалуйста.
— Ладно уж, позабочусь, — хмуро сказал Иван Тимофеевич, торопясь уйти.
— Вот и договорились, — обрадовался Борисов, взял Голубева под руку и, провожая до дверей, сказал, понижая голос:
— И еще, Ванюша, хочу тебя как товарищ предупредить, учти — за тобой ведется пристальное наблюдение.
Голубев вышел на улицу. Стоял по-прежнему сухой и солнечный день. Председатель отметил это с неудовольствием, пора бы уже быть и дождю. Его лошадь, привязанная к железной ограде, тянулась к кусту крапивы, но не могла дотянуться. Голубев взобрался в двуколку, отпустил вожжи. Лошадь прошла один квартал и сама, без всякого приказания, а по привычке остановилась напротив деревянного дома с вывеской «Чайная». Возле чайной стояла подвода с бидонами из-под молока, председатель сразу определил, что подвода из его колхоза. Лошадь была привязана к столбу. Голубев привязал к этому же столбу и свою лошадь, поднялся по шатким ступеням крыльца и открыл дверь. В чайной пахло пивом и кислыми щами.
Женщина, скучавшая за стойкой, сразу обратила внимание на вошедшего.
— Здравствуйте, Иван Тимофеевич.
— Здорово, Анюта, — ответил председатель, кидая взгляд в угол.
Там Плечевой допивал свое пиво. При появлении председателя он встал.
— Ничего, сиди, — махнул ему Голубев и подождал, пока Анюта нальет ему обычную порцию — сто пятьдесят водки и кружку пива.
Водку, как всегда, вылил в пиво и пошел в угол к Плечевому. Тот опять попытался встать, но Голубев придержал его за плечо.
— Молоко сдавал? — спросил председатель, отхлебывая из кружки.
— Сдавал, — сказал Плечевой. — Жирность, говорят, маловата.
— Перебьются, — махнул рукой Голубев. — А чего сидишь?
— А я тут Нюрку встрел, почтальоншу, да и обещался ее подвезти, — объяснил Плечевой. — Вот дожидаю.
— Что, живет она со своим красноармейцем? — поинтересовался Иван Тимофеевич.
— А чего ж ей не жить, — сказал Плечевой. — Он у ней заместо домохозяйки, да. Она на почту, а он воду наносит, дрова наколет и щи варит. Передник Нюркин наденет и ходит, как баба, занимается по хозяйству, да. Я-то сам не видел, а народ болтает, будто он и салфетки еще крестом вышивает. — Плечевой засмеялся. — Ей-богу, вот сколь живу, а такого, чтоб мужик в бабском переднике ходил да еще вышивал бы, не видел. И ведь вот что интересно: прислали его будто бы на неделю, полторы прошло, а он и не чухается, да. Я вот, Иван Тимофеевич, не знаю, может, это все от темноты, но народ думку такую имеет, что не зря он, этот армеец, сидит тут, а некоторые прямо считают — в виде следствия.
— Какого следствия? — насторожился председатель.
Плечевой знал о мнительности Голубева и сейчас нарочно его подзуживал и с удовольствием замечал, что слова его производят должный эффект.
— А кто его знает, какого, — сказал он. — Только понятно, что зазря его здесь держать не будут, да. Если эроплан сломатый, значит, его надо чинить. А если он в таком состоянии, что и чинить нельзя, значит, надо выбросить. Чего ж даром человека держать. Вот потому-то народ, Иван Тимофеич, и сомневается. Слух есть, — Плечевой понизил голос и приблизился к председателю, — что колхозы распущать будут обратно.
— Ну это ты брось, — сердито сказал председатель. — Не будет этого никогда, и не надейся. Работать надо, а не слухи собирать.
Он допил свой «ерш» и поднялся.
— Ты, Плечевой, вот что, — сказал он напоследок, — если Беляшовой долго не будет, не жди, нечего. И своим ходом дойдет, не велика барыня.
Попрощавшись с Анютой, он вышел, сел на двуколку и поехал домой. Но сказанное Плечевым запало ему в душу и соединилось со словами Борисова о том, что за ним, Голубевым, ведется пристальное наблюдение. Какое же наблюдение и как оно ведется? Уж не через этого ли красноармейца? Не специально ли его подослали? Правда, на вид он вроде бы и не похож на такого, которого можно подослать. Но ведь те, кто подсылает, тоже не дураки, они такого и не пошлют, чтобы сразу было видно, что он подослан. Если бы знать это точно! Но как узнаешь? И тут у Голубева родилась дерзкая мысль: «А что если подойти к этому красноармейцу, стукнуть кулаком по столу, говори, мол, по какому заданию ты здесь сидишь и кто тебя на это направил?» А если даже за это и будет чего, так уж лучше сразу, чем так-то вот ждать неизвестно какой опасности.
Итак, полторы недели прошло с тех пор, как Чонкин попал в Красное и поселился у Нюры. Он здесь уже прижился, со всеми перезнакомился, стал своим человеком, и не было никаких намеков на то, что его отсюда когда-нибудь заберут. Нельзя сказать, чтобы Чонкину жизнь такая не нравилась. Наоборот, ни подъема, ни отбоя, не говоря уже о физзарядке или политзанятиях. Хотя и в армии в смысле еды он неплохо устроился, но здесь-то хлеб, молоко, яички, все свежее, лучок прямо с грядки, да еще баба под боком — чем не жизнь? Да на месте Чонкина любой согласился бы стоять на таком посту до самой демобилизации, а еще годок-другой прихватил бы сверхсрочно. И все-таки в положении Чонкина было что-то такое, что не давало ему жить спокойно, а именно то, что оставили его здесь вроде бы на неделю, но неделя эта прошла, а из части ни слуху ни духу, никаких дальнейших распоряжений. Если решили задержать, то надо сообщить как-нибудь, да и сухой паек не мешало б пополнить. Это хорошо, что он здесь так вот пристроился, а то давно бы уже зубы на полку.
Последние дни, каждый раз выходя на улицу, Чонкин задирал голову и глядел в небо, не появится ли там медленно растущая точка, и прикладывал к уху ладонь, не послышится ли приближающийся рокот мотора. Да нет, ничего не было видно, ничего не было слышно.
Не зная, что предпринять, и отчаявшись, Чонкин решил обратиться за советом к умному человеку. Таким человеком оказался сосед Нюры — Кузьма Матвеевич Гладышев.
Кузьму Гладышева не только в Красном, но и во всей округе знали как человека ученого. Об учености Гладышева говорил хотя бы тот факт, что на деревянной уборной, стоявшей у него в огороде, большими черными буквами было написано: «Water closet».
Занимая неприметную и низкооплачиваемую должность колхозного кладовщика, Гладышев зато имел много свободного времени для пополнения знаний и держал в своей маленькой голове столько различных сведений из различных областей, что люди, знакомые с ним, только вздыхали завистливо и уважительно — вот это, мол, да! Многие утверждали, что, разбуди Гладышева в двенадцать часов ночи и задай ему любой вопрос, он, не задумываясь, даст на него самый обстоятельный ответ и любое явление природы объяснит с точки зрения современной науки без участия потусторонних божественных сил.
Всех этих знаний Гладышев добился исключительно путем самообразования, ибо смешно было бы приписывать тут какую-нибудь заслугу церковно-приходской школе, где он окончил всего лишь два класса. Знания, накопленные Гладышевым, может, и пролежали бы в его голове без всякого толку, если бы не Октябрьская революция, которая освободила народ от всевозможного рабства и любому гражданину позволила карабкаться к сияющим и каменистым вершинам науки. Надо еще отметить, что в освобожденном уме Гладышева и раньше возникало много оригинальных научных идей. Каждый жизненный факт не проходил мимо него незамеченным, а наталкивал его на различные мысли. Увидит, скажем, Кузьма на печи тараканов и думает: а нельзя ли, мол, их связать между собой и направить всех в одну сторону? Это ж такая сила получится, что ее можно с выгодой использовать в сельском хозяйстве. Посмотрит на облачко и думает: а нельзя ли замкнуть его в оболочку для использования в качестве аэростата? Говорят (теперь это трудно проверить), что именно Гладышев первым, задолго до профессора Шкловского, высказал предположение об искусственном происхождении спутников Марса.
Но, помимо всех этих попутных идей, была у Гладышева еще и такая, которой решил он посвятить всю свою жизнь и посредством ее обессмертить свое имя в науке, а именно: вдохновленный прогрессивным учением Мичурина и Лысенко, надумал он создать гибрид картофеля с помидором, то есть такое растение, у которого внизу росли бы клубни картофеля, а наверху одновременно вызревали бы помидоры. Будущий свой гибрид Гладышев назвал в духе того великого времени: «Путь к социализму», или сокращенно «пукс», и намерен был распространить свои опыты на всю территорию родного колхоза. Ему этого не позволили, пришлось ограничиться пределами собственного огорода. Вот почему ему приходилось покупать и картошку и помидоры у соседей.
Опыты эти пока что реальных результатов не давали, хотя некоторые характерные признаки пукса стали уже проявляться: листья и стебли на нем были вроде картофельные, зато корни — точь-в-точь помидорные. Но, несмотря на многочисленные неудачи, Гладышев не унывал, понимая, что настоящее научное открытие требует труда и немалых жертв. Люди, знавшие об этих опытах, относились к ним с недоверием, однако кто-то Гладышева заметил и поддержал, чего не могло быть в проклятое царское время.
Однажды в районной газете «Большевистские темпы» был напечатан о Гладышеве большой, в два подвала, очерк под рубрикой «Люди новой деревни», который назывался «Селекционер-самородок». Тут же была помещена и фотография самородка, склонившегося над кустом своего гибрида, как бы рассматривая сквозь него зримые черты прекрасного будущего нашей планеты. После районной газеты откликнулась и областная, напечатав небольшую заметку, а потом уже и всесоюзная в проблемной статье «Научное творчество масс» упомянула фамилию Гладышева в общем списке. В своих изысканиях и в борьбе с рутиной Гладышев опирался еще на отзыв одного сельхозакадемика, хотя отзыв был отрицательный. На письмо, направленное ему лично, академик ответил, что опыты, проводимые Гладышевым, антинаучны и бесперспективны. Тем не менее он советовал Гладышеву не падать духом и, ссылаясь на пример древних алхимиков, утверждал, что в науке никакой труд не бывает напрасным, можно искать одно, а найти другое. И письмо это, несмотря на его смысл, произвело на адресата сильное впечатление, тем более что напечатано было на официальном бланке солидного учреждения, где Гладышева называли «уважаемый товарищ Гладышев» и где академик собственноручно поставил подпись. И на всех, кто читал письмо, это тоже производило известное впечатление. Но когда самородок — в который-то раз — начинал с кем-нибудь обсуждать перспективы, которые откроются перед миром после внедрения пукса, люди скучнели, отходили в сторону, и Гладышев, подобно многим научным гениям, испытывал состояние полного одиночества, пока не подвернулся под руку Чонкин.
Гладышев любил рассказывать о своем деле, а Чонкин от скуки был не прочь и послушать. Это их сблизило, и они подружились. Бывало, Чонкин выберется на улицу по делу или так просто, а Гладышев уже копается в своем огороде — окучивает, пропалывает, поливает. И всегда в одном и том же костюме: кавалерийские галифе, заправленные в потертые яловые сапоги, старая драная майка и широкополая соломенная шляпа в виде сомбреро (где он только нашел ее, непонятно).
Чонкин помашет селекционеру рукой:
— Слышь, сосед, здорово!
— Желаю здравствовать, — вежливо ответит сосед.
— Как жизнь? — поинтересуется Чонкин.
— Тружусь, — последует скромный ответ.
Так, слово за слово, и течет разговор, плавный, непринужденный.
— Ну когда ж у тебя картошка-то с помидором вырастет?
— Погоди, еще рано. Всему, как говорится, свой срок. Сперва еще отцвести должно.
— Ну, а если и в этом году опять не получится, чего будешь делать? — любопытствует Чонкин.
— В этом должно получиться, — с надеждой вздыхает Гладышев. — Да ты сам посмотри. Стебель получается вроде картофельный, а на листе нарезь, как на томате. Видишь?
— Да кто его знает, — сомневается Чонкин, — сейчас пока вроде не разберешь.
— Ну как же не разберешь? — обижается Гладышев. — Ты погляди, кусты-то какие пышные.
— Насчет пышности — это да, — соглашается Чонкин. И лицо его оживляется. У него тоже возникла идея. — Слышь, а так не может получиться, чтобы помидоры были внизу, а картошка наверху?
— Нет, так не может, — терпеливо объясняет Гладышев. — Это противоречило бы законам природы, потому что картофель есть часть корневой системы, а томаты — наружный плод.
— А вообще-то было бы интересно, — не сдается Чонкин.
Для Гладышева вопросы Чонкина, может, и кажутся глупыми, но чем глупее вопрос, тем умнее можно на него ответить, поэтому оба вели эти разговоры с большим удовольствием. С каждым днем дружба их крепла. Они уже договаривались, чтобы встретиться по-семейному: Чонкин с Нюрой, а Гладышев со своей женой Афродитой (так звал ее Гладышев, а за ним стали звать и другие, хотя от рождения она числилась Ефросиньей).
В этот день Чонкин успел переделать кучу дел. Натаскал воду, наколол дрова, накормил отрубями кабана Борьку и сварил обед для себя и для Нюры. После этого он обычно, как был в Нюрином переднике, садился к окошку и, подперев голову рукой, поджидал Нюру. А другой раз, чтобы время быстрее текло, садился к окну с вышиванием. Посмотреть на солдата, который сидит в женском переднике у окна да еще занимается вышиванием, — смех, но что делать, если Чонкину нравилось вышивать? Интересно ему было, когда из разноцветных крестиков складывалось изображение петуха, или розы, или еще чего-нибудь.
Сейчас он тоже начал вышивать, но работа не клеилась, мысли о неопределенности его положения отвлекали. Несколько раз он выходил на крыльцо поговорить с Гладышевым, но того не было, а зайти к нему домой, беспокоить Чонкин стеснялся, тем более что до этого ни разу не заходил.
Чтобы как-то убить время, занялся более тупой, чем вышивание, работой — вымыл полы. Грязную воду вынес за калитку и выплеснул на дорогу.
Девочка лет пяти в цветастом ситцевом платье играла возле забора с кабаном Борькой: сняла с головы шелковый бантик и повязала Борьке на шею. Борька вертел шеей, пытаясь разглядеть бантик, но это ему не удавалось. Увидев Чонкина, девочка поспешно сняла бантик с Борьки и зажала в руке.
— Ты чья будешь, девочка? — спросил Иван.
— Я-то Килина, а ты чей?
— А я сам свой, — усмехнулся Иван.
— А я папина и мамина, — похвасталась девочка.
— А кого ты больше любишь — папу или маму?
— Сталина, — сказала девочка и, смутившись, убежала.
— Ишь ты, Сталина. — глядя ей вслед, Чонкин покачал головой.
Впрочем, Сталина он по-своему тоже любил. Помахивая пустым ведром, направился он назад к дому, и в это время на свое крыльцо вылез Гладышев, взлохмаченный, с красными полосами по щеке.
— Слышь, сосед! — обрадовался Чонкин. — А я тебя тут дожидаю уже более часу, куда это, слышь, думаю, запропал?
— Соснул я малость, — смущенно сказал Гладышев, потягиваясь и зевая. — После обеда книжку прилег почитать по части селекции растений, а оно, вишь, разморило. Жара-то какая стоит, прямо наказание. Не будет дождя, так все чисто попалит.
— Слышь, сосед, — сказал Чонкин, — хошь табачку? У меня самосад крепкий, аж в горле дерет. Нюрка вчера на рынке в Долгове купила.
Он отогнул передник, достал из кармана масленку из-под ружейного масла, набитую табаком, и газету, сложенную книжечкой.
— Табак для здоровья — вреднейшее дело, — изрек Гладышев, подходя к жердевому забору, разделявшему два огорода. — Ученые подсчитали, что капля никотина убивает лошадь.
Однако от угощения отказываться он не стал. Закурил, закашлялся.
— Да уж, табачок-крепачок, — одобрил он.
— Табачок — самсон, молодых — на это дело, стариков — на сон, — поддержал Чонкин. — А у меня к тебе, слышь, сосед, дело есть небольшое.
— Какое ж дело? — скосил на него глаза Гладышев.
— Да дело-то зряшное, ерунда совсем.
— Ну, а все-таки?
— Да так, не стоит даже и говорить.
— Ну, а не стоит — не говори, — рассудил Гладышев.
— Это, конечно, правильно, — согласился Чонкин. — Но, с другой стороны, как же не говорить? Прислали меня сюда на неделю, и сухой паек на неделю, а прошло уже полторы, а меня не берут. И опять же насчет сухого пайка никакого известия. Значит, я что же, выходит, должен жить за счет бабы?
— Да, это нехорошо, — сказал Гладышев. — Ты теперь называешься — альфонс.
— Ну это ты брось, — не согласился Чонкин. — Ты, слышь, жену свою как хошь называй, хоть горшком, а меня зови по-прежнему, Ваней. Так вот я тебе к чему говорю. Письмишко надо составить к моему командиру, что я есть и как мне быть дальше. Ты-то человек грамотный, а я вообще-то буквы понимаю, а пишу плохо. В школе еще кой-как кумекал, а потом в колхозе и в армии все на лошади да на лошади — знай тяни вожжу то вправо, то влево, а грамоты там никакой и не нужно.
— А расписываться умеешь? — спросил Гладышев.
— Нет, это-то я могу. И читать и расписываться. Я, слышь, знаешь, как расписываюсь? Сперва пишу «И», потом «Ч», потом кружочек, и дальше все буква к букве, и в конце такую это черточку с вывертом, и на всю страницу от края до края. Понял?
— Понял, — сказал Гладышев. — А бумага, чернила у тебя есть?
— А как же, — сказал Иван. — Нюрка-то, она почтальоншей работает. Тоже работа, тебе скажу, не для каждого. Голову надо большую иметь.
— Ну ладно, — наконец согласился Гладышев. — Пошли к тебе, а то у меня там баба с дитем, будут мешать. А это дело серьезное, тут надо писать политически выдержанно.
Через час политически выдержанный документ был составлен. Выглядел он так:
«Командиру батальона тов. Пахомову от рядового красноармейца тов. Чонкина Ивана
Разрешите доложить, что за время Вашего отсутствия и моего присутствия на посту, а именно по охране боевой техники самолета, никаких происшествий не случилось, о чем сообщаю в письменном виде. А также разрешите доложить, что, воспитанный в духе беззаветной преданности нашей Партии, Народу и лично Великому Гению тов. Сталину И. В., я готов и в дальнейшем беспрекословно служить по защите нашей Социалистической Родины и охране ее Границ, для чего прошу выдать мне сухой паек на неопределенное время, а также недополученный мною комплект обмундирования.
В моей просьбе прошу не отказать.
К сему остаюсь…»
— Складно, — одобрил Чонкин сочинение Гладышева и поставил свою подпись, как обещал, через всю страницу.
Гладышев написал еще и адрес на приготовленном Чонкиным конверте без марки и ушел довольный.
Чонкин положил конверт на стол, взял растянутую на пяльцах салфетку и сел к окошку. За окном было уже не так жарко, солнце клонилось к закату. Скоро должна была прийти Нюра, кабан Борька поджидал ее уже на бугре за деревней.
Привязав лошадь к Нюриной калитке, председатель Голубев поднялся на крыльцо. Нельзя сказать, чтобы он при этом сохранял полное присутствие духа, скорее наоборот, он входил в Нюрин дом, испытывая примерно такое волнение, как входя к первому секретарю райкома. Но он еще по дороге решил, что войдет, и сейчас не хотел отступать от этого своего решения.
Постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Чонкин при его появлении испуганно и растерянно зашарил глазами по комнате, ища, куда бы сунуть пяльцы.
— Рукоделием занимаетесь? — спросил председатель вежливо, но подозрительно.
— Чем бы ни заниматься, лишь бы не заниматься, — сказал Чонкин и бросил пяльцы на лавку.
— Это верно, — сказал председатель, топчась у дверей и не зная, как продолжить разговор. — Так, так, — сказал он.
— Так, не так, перетакивать не будем, — пошутил в ответ Чонкин.
«Все вокруг да около, уводит в сторону», — отметил про себя председатель и решил пощупать собеседника с другого конца, затронуть вопросы внешней политики.
— В газетах пишут, — осторожно сказал он, подходя ближе к столу, — немцы обратно Лондон бомбили.
— В газетах чего не напишут, — уклонился Чонкин от прямого ответа.
— Как же так, — схитрил Голубев. — В наших газетах чего зря не напишут.
— А вы по какому делу? — спросил Чонкин, чувствуя какой-то подвох.
— А ни по какому, — беспечно сказал председатель. — Просто зашел посмотреть, как живете. Донесение пишете? — спросил он, заметив на столе конверт с воинским адресом.
— Да так, пишу что ни попадя.
«До чего же умный человек! — мысленно восхитился председатель. — И с этой стороны к нему подойдешь, и с другой, а он все равно ответит так, что ничего не поймешь. Небось высшее образование имеет. А может, и по-французски понимает».
— Кес кесе, — сказал он неожиданно для самого себя единственные французские слова, которые были ему известны.
— Чего? — Чонкин вскинул на него испуганные глаза и замигал покрасневшими веками.
— Кес кесе, — упрямо повторил председатель.
— Ты чего это, чего? Чего говоришь-то? — забеспокоился Чонкин и в волнении заходил по комнате. — Ты, слышь, это брось такие слова говорить. Ты говори, чего надо, а так нечего. Я тебе тут тоже не с бухты-барахты.
— Я и вижу, не с бухты-барахты, — решил наступать председатель. — Установили тут наблюдение. Дураки-то, думаете, не поймут. А дураки нынче тоже умные стали. Мы все понимаем. Может, у нас чего и не так, да не хуже, чем у других. Возьмите хоть «Ворошилова», хоть «Заветы Ильича» — везде одна и та же картина. А то, что прошлый год сеяли по мерзлой земле, так это ж по приказу. Сверху приказывают, а колхозник за все отдувается. Не говоря уже о председателе. А вы тут на самолетах летаете, пишете! — кричал он, распаляясь все больше и больше. — Ну и пишите чего хотите. Напишите, что председатель колхоз развалил, напишите, что пьяница. Я сегодня вот выпил, и от меня пахнет. — Он наклонился к Чонкину и дыхнул ему прямо в нос. Чонкин отшатнулся.
— Да я-то чего, — сказал он, оправдываясь. — Я ведь тоже не так просто, а по приказу.
— Так бы сразу и сказал — по приказу, — даже как бы обрадовался председатель. — А то сидит тут, как мышь, бабой замаскировался. А какой приказ-то? Партбилет положить? Положу. В тюрьму? Пожалуйста, пойду. Лучше уж тюрьма, чем такая жизнь. Детишек у меня шестеро, каждому по сумке и — побираться по деревням. Как-нибудь прокормятся. Пиши! — Напоследок он хлопнул дверью и вышел.
Только на улице он понял все, что натворил, понял, что теперь-то ему уж точно несдобровать.
«Ну и пусть, — думал он зло, отвязывая лошадь, — лучше уж сразу, чем каждый день ждать и дрожать от страха. Пусть будет что будет».
В правлении его ожидал счетовод Волков с финансовым отчетом. Председатель подписал этот отчет не глядя, испытывая мстительное наслаждение: пусть там даже напутано что-нибудь — теперь все равно. После этого он распорядился, чтобы Волков подготовил денежный документ на краски и кисти для диаграммы, о которой говорил ему Борисов, и отпустил счетовода.
Оставшись один, он немного пришел в себя и стал раскладывать лежавшую на столе груду бумаг. Здесь не было никакого порядка, и теперь председатель решил разложить бумаги в отдельные кучки в зависимости от их назначения. Он разложил входящие в одну кучу, а исходящие (которые, однако, не были отправлены) — в другую. Отдельно сложил финансовые документы, отдельно — заявления колхозников. В это время внимание его привлек разговор, который он услышал за перегородкой, отделявшей его кабинет от коридора.
— Когда первый раз в камеру входишь, тебе под ноги кладут чистое полотенце.
— Зачем?
— А затем. Если ты первый раз, ты через то полотенце переступишь. А если ты вор в законе, то вытрешь об него ноги и — в парашу.
— Так ведь жалко полотенца.
— Себя жалчее. Если ты через полотенце переступишь, тут тебе начнут делать… забыл, как называется слово… во, вспомнил: посвящение.
— Это еще чего?
— Для начала пошлют искать пятый угол. Это тебе понятно?
— Это понятно.
— Потом парашютный десант.
— Какой там в камере парашютный?
— Ты слушай…
Голубева этот разговор страшно заинтересовал. И он принял его близко к сердцу. Он даже подумал, что, может быть, не зря это подслушал. Может быть, в скором времени ему эти сведения пригодятся. Голоса ему были знакомы. Голос того, кто спрашивал, принадлежал Николаю Курзову. Голос отвечавшего был тоже знаком, но чей он, Голубев не мог вспомнить, как ни старался.
— Парашютный десант делается так. Тебя берут за руки, за ноги и спиной об пол бросают три раза.
— Так ведь больно, — сказал Курзов.
— Там тебе не санаторий, — пояснил рассказчик. — Ну, а потом ты уж вроде как свой и вместе с другими участвуешь в выборах.
— Разве и там бывают выборы?
— Выборы бывают даже на воле. Там выбирают старосту. Один между коленок зажимает билетик с фамилией. Другие по очереди с завязанными глазами и руками подходят и вытаскивают билетик зубами…
— Ну это можно, — довольно сказал Курзов. — Ничего страшного.
— Страшного, конечно, ничего. Только когда твоя очередь подходит, тебе вместо коленок голый зад подставляют.
Председатель был человек брезгливый, и он поморщился. Ему захотелось узнать, кто же это все так интересно рассказывает, и он вышел в коридор, вроде бы для того, чтобы заглянуть в бригадирскую.
На длинной скамейке под стенгазетой сидели Николай Курзов и Леша Жаров, которого три года назад посадили на восемь лет за то, что он украл на мельнице мешок муки. Увидев председателя, Леша поспешно поднялся и стащил с головы картуз с оторванным козырьком, обнажив стриженую, с начавшими отрастать волосами голову.
— Здрасьте, Иван Тимофеевич, — сказал он таким тоном, каким говорят обычно люди после долгой разлуки.
— Здравствуй, — хмуро сказал председатель, как будто видел Лешу только вчера. — Освободился?
— Выскочил досрочно, — сказал Леша. — По зачетам.
— Ко мне, что ли?
— До вас, — согласился Леша.
— Ну заходи.
Леша пошел за председателем в кабинет, ступая осторожно своими потертыми бутсами, как будто боялся кого-нибудь разбудить. Он подождал, пока председатель сядет на свое место, и только после этого сам сел на краешек табуретки по другую сторону стола.
— Ну, что скажешь? — помолчав, хмуро спросил председатель.
— На работу до вас проситься пришел, Иван Тимофеевич, — почтительно сказал Жаров, в волнении растягивая картуз на колене.
Председатель задумался.
— На работу, значит? — сказал он. — А какую я тебе могу дать работу? Ты, Жаров, зарекомендовал себя не с хорошей стороны. Вот мне на МТФ человек нужен. Я бы тебя послал, так ведь ты молоко воровать будешь.
— Не буду, Иван Тимофеевич, — пообещал Леша. — Вот чтоб мне провалиться на этом месте — не буду.
— Не зарекайся, — махнул рукой Голубев. — Тебе божиться, что дурному с горы катиться. Прошлый раз сколько я тебе говорил: «Смотри, Жаров, нехорошо себя ведешь. Доиграешься». Говорил я тебе или нет?
— Говорили, — подтвердил Жаров.
— Вот — «говорили». А ты мне что говорил? Ничего, мол, переживем. Вот тебе и ничего.
— Напрасно вы старое поминаете, Иван Тимофеич, — проникновенно сказал Леша и вздохнул глубоко. — Я ваши слова в лагере вспоминал часто. Помню, сидели мы раз за обедом, и как раз дали нам компот…
— Неужто и компот дают? — заинтересованно спросил председатель.
— Это где какой начальник. Один голодом морит, а другой, если хочет, чтобы план выполняли, и накормит тебя, и оденет потеплее, только работай на совесть.
— Есть, значит, и хорошие начальники? — с надеждой переспросил председатель и подвинул к Жарову пачку папирос «Дели». — Кури. Ну, а как там в смысле массовых мероприятий?
— Этого сколько хочешь, — сказал Леша. — Кино, самодеятельность, баня раз в десять дней. Самодеятельность получше, чем у нас в городе. Там у нас был один народный артист, два заслуженных, а простых я и не считал. Вообще народу грамотного сидит… — Леша понизил голос, — бессчетно. Был у нас один академик. Десятку дали. Хотел испортить кремлевские куранты, чтоб они на всю страну неправильно время показывали.
— Да ну? — Председатель недоверчиво посмотрел на Лешу.
— Вот те и «ну». Вредительства, скажу тебе, Иван Тимофеевич, у нас полно. Вот, к примеру, ты куришь папироски, вот эти «Дели», а в них тоже вредительство.
— Да брось ты, — сказал председатель, но папироску изо рта вынул и посмотрел на нее с подозрением. — Какое же здесь может быть вредительство? Отравлены, что ль?
— Хуже, — убежденно сказал Леша. — Вот можешь ты мне расшифровать слово «Дели»?
— Чего его расшифровывать? «Дели» значит Дели. Город есть такой в Индии.
— Эх, — вздохнул Леша, — а еще грамотный. Да если хочешь знать, по буквам «Дели» это значит — Долой Единый Ленинский Интернационал.
— Тише ты, — сказал председатель и посмотрел на дверь. — Это, знаешь, нас с тобой не касается. Ты мне лучше насчет бытовых условий объясни.
Потом в кабинет, не дождавшись своей очереди, вошел Николай Курзов. Утром ему надо было ехать на лесозаготовки, и он просил председателя выписать ему два килограмма мяса с собой.
— Завтра придешь, — сказал председатель.
— Как же завтра, — сказал Николай. — Завтра мне уже чуть свет отправляться надо на поезд.
— Ничего, отправишься послезавтра. Я справку дам, что задержал тебя.
Он подождал, пока дверь за Николаем закрылась, и нетерпеливо повернулся к Леше:
— Давай рассказывай дальше.
Баба Дуня, которая отрабатывала минимум трудодней, дежуря у продуктового склада, видела, что в председательском окне свет не гас до часу ночи.
Председатель все расспрашивал Лешу насчет условий жизни в лагере, и по Лешиному рассказу выходило, что жизнь там не такая уж страшная. Работают по девять часов, а здесь ему приходится крутиться от зари до зари, кормят три раза в день, а здесь не каждый день и два раза успеешь поесть. Кино здесь он уже с полгода не видел.
Расставаясь, он пообещал Леше приличную работу.
— Пойдешь пока пастухом, — сказал он. — Будешь пасти общественный скот. Оплата, сам знаешь, пятнадцать рублей с хозяина и от колхоза пятьдесят соток в день. Кормежка — по домам. Неделю у одних, неделю у других. Поработаешь пастухом, пообсмотришься, потом, может, подыщем что поприличнее.
В этот день председатель вернулся домой в хорошем настроении. Он погладил по головкам спящих детей и даже сказал что-то нежное жене, отчего та, не привыкшая к мужниным ласкам, вышла в сени и всплакнула немного.
Утерев слезы, она принесла из погреба кринку холодного молока. Иван Тимофеевич выпил почти всю кринку, разделся и лег. Но ему долго еще не спалось. Он вздыхал и ворочался, вспоминая до мельчайших деталей рассказ Леши Жарова. Но потом усталость взяла свое, и он прикрыл отяжелевшие веки. «И там люди живут», — думал он, засыпая.
— Земля имеет форму шара, — объяснил как-то Чонкину Гладышев. — Она постоянно вращается вокруг Солнца и вокруг собственной оси. Мы не чувствуем этого вращения, потому что сами вращаемся вместе с Землей.
О том, что Земля вращается, Чонкин слышал и раньше. Не помнил, от кого именно, но от кого-то слышал. Он только не мог понять, как на ней держатся люди и почему не выливается вода.
Шла третья неделя пребывания Чонкина в Красном, а из части, где он служил, не было ни слуху ни духу. У него уже прохудился ботинок, а никто не ехал, никто не летел, никто не давал указаний, как быть дальше. Чонкин, конечно, не знал, что письмо в часть, которое он отдал Нюре, она не отправила. Надеясь, что начальство забыло о существовании Чонкина, и не желая напоминать о нем даже ценою сухого пайка, она несколько дней носила это письмо в своей брезентовой сумке, а потом тайком от Ивана сожгла.
Тем временем в мире происходили события, которые непосредственного отношения ни к Нюре, ни к Чонкину пока не имели.
14 июня в ставке Гитлера состоялось совещание по окончательному уточнению последних деталей плана «Барбаросса».
Ни Чонкин, ни Нюра никакого представления об этом плане не имели. У них были свои заботы, которые им казались важнее. Нюра, например, за последние дни совсем с лица спала, облезла, как кошка, и еле ноги таскала. Хотя ложились они рано, Чонкин ей спать не давал, будил по нескольку раз за ночь для своего удовольствия, да еще и днем, только она, уставшая, через порог переступит, он накидывался на нее, как голодный зверь, и тащил к постели, не давая сумку сбросить с плеча. Уж она другой раз пряталась от него на сеновале либо в курятнике, но он и там ее настигал, и не было никакого спасу. Она и Нинке Курзовой жаловалась, а та над ней только смеялась, втайне завидуя, потому что ее Николая и раз в неделю подбить на это было не так-то просто.
Но в тот самый день, когда уточнялся план «Барбаросса», между Нюрой и Чонкиным произошло недоразумение, да такое, что и сказать неудобно.
Дело было к вечеру. Нюра, вернувшись из района, разнеся почту и уступивши Чонкину дважды, занималась в избе приборкой, а он, чтобы ей не мешать, вышел с топориком на улицу и взялся править забор.
Поправит столбик, отойдет с прищуренным глазом, посмотрит и радуется сам на себя: вот, дескать, какой я мастер — за что ни возьмусь, все в руках горит.
А Нюра ненароком глянет в окошко и тоже довольна.
С тех пор как появился Иван, хозяйство стало приходить постепенно в порядок. И печь не дымит, и дверь закрывается, и коса отбита да наточена. Взять даже такую ерунду, как железка, чтобы ноги от грязи очищать, а и та появилась бы разве без мужика?
Хороший мужик, плохой ли, надолго ли, ненадолго, а все-таки свой. И приятно не только то, что он тебе по хозяйству поможет, а потом спать с тобой ляжет, приятно само сознание того, что он есть, приятно сказать подруге или соседке при случае: «Мой вчерась крышу перестлал, да ветром его прохватило, простыл малость, пришлось молоком горячим отпаивать». Или даже и так: «Мой-то как зенки зальет, так сразу за ухват либо за кочергу и давай крушить что ни попадя, тарелки в доме целой уж не осталось». Вот вроде бы жалоба, а на самом деле — нет, хвастовство. Ведь не скажешь про него, что паровоз изобрел или атомное ядро расщепил, а хоть что-нибудь сделал, проявил себя, и за то спасибо. Мой! Другой раз попадется такой, что и смотреть не на что: кривой, горбатый, деньги пропивает, жену и детей бьет до полусмерти. Казалось бы, зачем он ей такой нужен? Бросила бы его, да и все, а вот не бросает. Мой! Хороший ли, плохой ли, но все же не твой, не ее. Мой!
Глянет Нюра в окошко, задумается. Долго ли они живут вместе, а она к нему уже привязалась, сердцем присохла. А стоило ли? Не придется ли вскорости по живому-то отрывать? Неужели снова время придет такое — придешь домой, а дома четыре стены. Хоть с той говори, хоть с этой — она тебе не ответит.
Чонкин подровнял последний угловой столбик, отступил с топором на два шага. Хорошо вроде, ровно. Всадил в столбик топор, достал из кармана масленку с махоркой, газетку, закурил, постучал в окошко:
— Слышь, Нюрка, ты давай прибирай скорее, щас приду, поваляемся.
— Иди, черт чудной, — с ласковой грубостью отозвалась Нюра. — Сколь можно?
— А сколь хошь, — объяснил Чонкин. — Кабы ты не сердилась, так я хоть бы цельные сутки.
Нюра только рукой махнула. Иван отошел от окна, задумался о своей будущей жизни, а когда услыхал рядом с собой чей-то голос, даже испугался, вздрогнул от неожиданности.
— Слышь, армеец, закурить не найдешь ли?
Он поднял глаза и увидел рядом с собой Плечевого. Плечевой возвращался с рыбалки. В одной руке он держал удочку, в другой прутик с нанизанными на него мелкими рыбешками. Рыбешек было штук десять. Чонкин снова достал махорку с газеткой и, протянув Плечевому, спросил:
— Ну, как рыбка ловится?
Плечевой прислонил удочку к забору, зажал прут с рыбой под мышкой и, свертывая самокрутку, сказал неохотно:
— Какая там ноне ловитьба! Это несчастье одно, а не рыба. Кошке отдам, пущай жрет. Раньше, бывало, щуки на блесну ловились во какие. — Он прикурил от Ивановой цигарки и, коснувшись правой рукой левого плеча, вытянул левую руку, показывая, какие именно были щуки. — А сейчас щуку здесь днем с огнем не найдешь. Караси их, что ли, пожрали. А ты что ж, с Нюркой живешь? — переменил он ни с того ни с сего разговор.
— Ага, с Нюркой, — согласился Иван.
— И после службы думаешь с ней оставаться? — допытывался Плечевой.
— Не решил еще, — задумчиво сказал Иван, не зная, стоит ли доверять свои сомнения малознакомому человеку. — Вообще, конечно, Нюрка — баба справная и видная из себя, но и я ведь тоже еще молодой, обсмотреться надо сперва, что к чему, а потом уж и обзаводиться по закону в смысле семейной жизни.
— А на что тебе обсматриваться? — сказал Плечевой. — Женись, да и все. У Нюрки все ж таки своя изба и своя корова. Да где ж ты еще такое найдешь?
— Вообще-то верно…
— Вот я тебе и говорю — женись. Нюрка — баба очень хорошая, да, тебе про нее никто плохого не скажет. Она вот сколь ни жила одна, никогда ни с кем не путалась, и мужика у ей отродясь никакого не было. Только с Борькой одним и жила, да.
— С каким Борькой? — насторожился Иван.
— С каким Борькой? А с кабаном ейным, — охотно объяснил Плечевой.
Чонкин от неожиданности подавился дымом, закашлялся, бросил цигарку на землю и раздавил ее каблуком.
— Брось чудить, — сказал он сердито. — Какого еще такого кабана выдумал?
Плечевой посмотрел на него голубыми глазами.
— А чего я тебе сказал? Тут ничего такого и нет. Известно, женщина одинокая, а ей тоже требуется, да. И сам посуди — ему уж в обед сто лет, а она его резать не хочет, а почему? Да как же его зарежешь, если, бывало, она в постелю, а он до ее. Накроются одеялом и лежат, как муж и жена. А так кого хоть на деревне спроси, и тебе каждый скажет: лучше Нюрки никого не найти.
Довольный произведенным впечатлением, Плечевой взял удочку и не спеша пошел дальше, попыхивая цигаркой, а Чонкин долго еще стоял с отвалившейся нижней челюстью, провожая Плечевого растерянным взглядом и не зная, как относиться к только что услышанной новости.
Нюра, подоткнув юбку, мыла в избе полы. Распахнулась дверь, на пороге появился Чонкин.
— Погоди, протру пол, — сказала Нюра, не заметив его возбужденного состояния.
— Нечего мне годить, — сказал он и прошел в грязных ботинках к вешалке, где висела винтовка. Нюра хотела заругаться, но поняла, что Чонкин чем-то расстроен.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего. — Он сорвал винтовку и вскрыл затвор, чтобы проверить патроны. Нюра с тряпкой стала в дверях.
— Пусти! — Он подошел с винтовкой в руках и попытался отодвинуть ее прикладом, словно веслом.
— Ты чего это надумал? — закричала она, заглядывая ему в глаза. — На что ты ружье берешь?
— Пусти, сказано тебе. — Он двинул ее плечом.
— Скажи — зачем? — стояла на своем Нюра.
— Ну ладно. — Чонкин поставил винтовку к ноге и посмотрел Нюре в глаза. — Чего у тебя было с Борькой?
— Да ты что? С каким Борькой?
— Известно, с каким. С кабаном. Ты с им давно живешь?
Нюра попыталась улыбнуться:
— Ваня, ты это шутейно, да?
Этот вопрос почему-то совершенно вывел его из равновесия.
— Я вот тебе дам шутейно! — Он замахнулся прикладом. — Говори, стерва, когда ты с им снюхалась?
Нюра посмотрела на него ошалелым взглядом, как бы пытаясь понять, не сошел ли он с ума. А если нет, значит, она сумасшедшая, потому что ее бедный рассудок не мог охватить смысла того, что было здесь сказано.
— Господи, что же это такое творится! — простонала Нюра.
Она выпустила из рук тряпку и, обхватив голову мокрыми руками, отошла к окну. Села на лавку и заплакала тихо, беспомощно, как плачут больные дети, у которых не хватает сил плакать громко.
Такой реакции на свои слова Чонкин не ожидал. Он растерялся и, топчась у открытых дверей, не знал, как ему поступить. Потом прислонил винтовку к стене и подошел к Нюре.
— Слышь, Нюрка, — сказал он, помолчав, — ну, если чего и было, я ж ничего. Я его шмальну, и все, и дело с концом. По крайности, хоть мясо будет, какое там никакое. А то бегает по двору, как собака, только хлеб зазря переводит.
Нюра все так же плакала, и Чонкин не понял, слышала она его или нет. Он провел своей шершавой ладонью по ее волосам и, подумав, сказал иначе:
— Ну, а если не было ничего, так ты мне, Нюрка, скажи. Я ведь не со зла, а сдуру. Мне Плечевой бухнул, а я, не подумавши, тоже. Народ ведь у нас, Нюрка, злой, нехороший, и когда женщина или девушка живет по отдельности, про нее чего только не скажут.
Слова его, однако, успокоения не внесли, а произвели совершенно обратное действие. Нюра закричала дурным голосом, упала на лавку, обхватила ее руками и стала давиться в рыданиях, вздрагивая всем телом.
Чонкин в отчаянии забегал перед ней, засуетился, потом упал на колени и, отрывая Нюру от лавки, закричал ей в самое ухо:
— Слышь, Нюрка, да ты что? Да это я так просто. Да мне никто ничего не говорил, я сам все выдумал просто для шутки. Дурак я, слышь, Нюрка, дурак. Ну хочешь, ударь меня по голове вот хоть утюгом, только не плачь.
Он и правда схватил стоявший под лавкой утюг и вложил его в Нюрину руку. Нюра утюг отшвырнула, и Чонкин инстинктивно отскочил, иначе ему бы отшибло ноги. Как ни странно, но, бросив утюг, Нюра начала успокаиваться и затихла, только плечи ее продолжали вздрагивать. Чонкин побежал в сени и принес ковшик воды. Стуча зубами о железо, Нюра отхлебнула глоток и поставила ковшик на лавку перед собой. Потом села, утерла слезы воротником платья и спросила почти спокойно:
— Исть будешь?
— Не мешало бы, — радостно согласился Иван, довольный, что все обошлось.
Ему уже самому казались смешными его сомнения. Это же надо было поверить в такую глупость. И кому? Плечевому, который только и знает, что языком трепать.
Иван побежал на улицу, внес топор в сени, но, когда проходил мимо двери, ведущей из избы в хлев, услышал приглушенное хрюканье Борьки, и темное сомнение опять шевельнулось в его душе, он хотел, но не смог его подавить.
Нюра поставила на стол две кружки парного, еще пахнущего коровой молока и теперь гремела в печи ухватом, пытаясь извлечь чугунок с картошкой. Чонкин ей помог, уселся за стол.
— Слышь, Нюрка, — сказал он, придвигая к себе молоко, — ты все же сердись не сердись, а Борьку я завтра шмальну.
— За что? — спросила она.
— Да при чем тут — за что, ни за что. Раз болтовня такая в народе пошла, значит, надо шмальнуть, и чтоб не было никаких разговоров.
Он смотрел на нее настороженно, но она на этот раз плакать не стала. Она разложила картошку по тарелкам, подвинула одну Чонкину, другую себе и сказала с горечью:
— А если ты его убьешь, значит, думаешь, народ сразу перестанет болтать? Эх, не знаешь ты, Ваня, наших людей. Да они ж все от радости взвоют. А разговоров пойдет… «Чего это он, мол, кабана вдруг стрелял?» — «Понятно чего. С им же Нюрка жила». А дальше — больше. Один слово скажет, другой два прибавит. И уж так разрисуют, не хуже, чем в книге. «Пошла это Нюрка ввечеру корову доить, а Иван дома остался. Ждет-пождет — нету Нюрки. Дай, думает, погляжу, не заснула ли. Заходит он это в хлев, а Нюрка…»
— Цыц, ты! — заорал неожиданно Чонкин и двинул от себя кружку, расплескав по столу молоко.
Картина, представленная Нюрой, подействовала на него так сильно, как будто он сам все это увидел, и, вопреки доводам, которыми она хотела его убедить, он опять взбеленился и, опрокинув скамейку, кинулся к винтовке, стоявшей возле дверей. Но Нюра опередила его. Она встала в дверях, как памятник, и сдвинуть Чонкину было ее не под силу. Давешняя история повторилась. Чонкин толкал Нюру плечом и говорил:
— Пусти!
А она отвечала ему:
— Не пущу!
А он настаивал на своем:
— Пусти!
А она отстаивала свое:
— Не пущу!
Потом Чонкин уморился, отошел и сел на лавку, зажав винтовку в коленях.
— Видать, Нюрка, правду брешет про тебя Плечевой, — зло сказал он. — Кабы у тебя с Борькой не было ничего, ты бы за него держаться не стала. Ему уж в обед сто лет, давно на сало пора, а ты его все бережешь. А коли так, видно, нам с тобой вместе не жить. И вопрос, Нюрка, в настоящий периуд стоит либо так, либо эдак, либо я, либо кабан, даю тебе на размышление пять с лишним минут, а затем собираю свои манатки — и извини-подвинься.
Он посмотрел на ходики, висевшие против окна, засек время и, подперев голову рукой, отвернулся от Нюры, ожидая ее решения. Она придвинула к себе табуретку и села возле дверей. Оба сидели и молчали, как на вокзале, когда все заготовленные слова уже сказаны, осталось только поцеловаться, а тут сообщили, что поезд опаздывает на два часа.
Прошло пять минут, пять минут с лишним, прошло шесть минут. Чонкин повернулся к Нюре и спросил:
— Ну, что ты надумала?
— А что мне думать, — сказала она печально. — Ты, Ваня, сам все решил, сам поступай как знаешь. А Борьку я убивать не дам. С тобой я знакома без году неделю, а он у меня живет, почитай, уже два года. Я его маленьким в колхозе взяла, когда ему было всего три денечка. И молоком из бутылки через соску поила, и в корыте купала, и грелку на живот ложила, когда он болел. И он мне теперь, хоть смейся, хоть нет, вроде сына. И для него дороже меня никого нет, почему он меня провожает на работу и встречает, когда обратно иду. И какая б ни была погода, а только на пригорок взойду, а он навстречь мне несется, хоть по снегу, хоть по грязюке. И так у меня, Ваня, в иной момент сердце сжимается, что присяду я над этим Борькой и плачу, как дура, сама не знаю, от радости или от горя, а скорее от того и другого. К тебе, Ваня, я хоть и привыкла и полюбила тебя, как мужа родного, но ты сегодня здесь, завтра там, найдешь себе другую, получше да покрасивее, а для Борьки лучше меня никого нет. И когда я буду одна, он подойдет, ухом об ногу потрется, и уже веселее, все же живая душа.
Ее слова тронули Чонкина, но отступать он не стал, потому что имел о женщинах твердое представление — раз отступишь, поддашься, потом на голову сядут…
— Ну а что же делать, Нюрка? Ведь это же такое говорят, да ведь это же стыд просто…
— Смотри, Ваня, дело твое.
— Ну ладно. — Он собрал в охапку винтовку, скатку и вещмешок и подошел к Нюре. — Я ведь, Нюрка, ухожу.
— Иди. — Она отрешенно глядела в угол.
— Ну и оставайся, — сказал он и вышел на улицу.
Вечерело. На небе проступили первые звездочки. На столбе возле конторы играло радио. Передавали песни Дунаевского на слова Лебедева-Кумача.
Чонкин свалил свое имущество возле самолета, сел на крыло и задумался над зыбкостью счастья. Еще недавно, не больше часа назад, был он вполне благополучным человеком, хотя и временным, но хозяином дома, главой семьи, и вдруг все рухнуло, разлетелось, и он опять оказался одиноким, бездомным, привязанным к этому поломанному самолету, как собака к будке. Но собака, которая привязана к будке, находится даже в более выгодном положении, ее хотя бы кормят только за то, что она собака, а его, Ивана, оставили на произвол судьбы, и неизвестно, собираются забрать или нет.
Сидеть на наклонном крыле было неудобно, да и холодно становилось. Чонкин пошел к стогу, стоявшему в огороде, натаскал несколько охапок сена и стал устраиваться на ночлег. Сам лег на сено, а сверху укрылся шинелью.
Ему здесь было не так уж и плохо, во всяком случае привычно, и он подумал, что вот сейчас выйдет Нюра и станет извиняться и просить его вернуться обратно, а он скажет: «Нет, ни за что. Ты сама так хотела, и пущай так и будет». И это ж надо такое! Вот уж никогда не думал, что придется бабу ревновать, и к кому! До него донеслось из хлева Борькино хрюканье, Чонкин вдруг представил себе зрительно, как именно могла быть Нюра с кабаном, и его даже передернуло от омерзения. Надо бы его все-таки пристрелить. Так он подумал, но на то, чтобы пойти и сделать это сейчас, у него почему-то не хватало ни зла, ни желания.
После песен Дунаевского передали последние известия, а следом за ними сообщение ТАСС.
«Может, насчет билизации», — подумал Чонкин, которому слово «демобилизация» или даже «мобилизация» произнести было не под силу хотя бы и мысленно. Говорили совсем о другом: «…Германия, — отчетливо выговаривал диктор, — так же неуклонно соблюдает условие советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерениях Германии порвать пакт и предпринять нападение на Советский Союз лишены всякой почвы…»
«Почва, — подумал Чонкин, — смотря какая. Если, к примеру, суглинок, так это гроб, а если сухая с песком, для картошки лучше не надо. Хотя тоже не сравнить с черноземом. И для хлеба хорош, и для всего…»
Подумал он о хлебе, и сразу засосало под ложечкой.
Вообще, конечно, он тоже зря в бутылку полез. Плечевой чего ни ляпнет, только слушай, а он уши распустил, как дурак. А теперь что ж. Теперь надо стоять на своем, хотя вроде бы и ни к чему, и есть — ой как охота.
Тем временем уже совсем стемнело. Звезды были теперь рассыпаны по всему небу, и одна из них, самая яркая, желтая, висела низко над горизонтом, казалось, пройди немного и протяни руку — достанешь. Гладышев говорил, что все небесные тела вращаются и движутся в пространстве. Но эта звезда не вращалась. Она висела на одном месте, и сколько Чонкин ни щурился, никакого движения не замечал.
Радио, начавшее передавать концерт легкой музыки, вдруг захрипело и смолкло, но тут же на смену ему заиграла гармошка, и кто-то пока еще не установившимся басом заорал на всю деревню:
А хулиганом мать родила,
А хулиганом назвала,
А финку-ножик наточила,
А хулигану подала.
И тут же откуда-то женский высокий голос:
— Катька, сука несчастная, ты пойдешь домой али нет?
Потом гармонист заиграл «Раскинулось море широко», бессовестно перевирая мелодию, наверное оттого, что в темноте не мог попасть пальцами в нужные кнопки.
Потом гармошка смолкла, и стали слышны другие звуки, до этого не различимые. Пищала полевая мышь, трещал сверчок, хрустела сеном корова, и где-то возились и в сонной тревоге перекудахтывались куры.
Потом заскрипела дверь. Чонкин насторожился. Но это была не Нюрина дверь, а соседская. Гладышев вышел на крыльцо, постоял, повздыхал, может быть, привыкая к темноте, потом направился к ватерклозету, спотыкаясь между грядок и попыхивая цигаркой. Потом еще постоял на крыльце, покашлял, заплевал цигарку и вернулся в избу. Вскоре после него выскочила Афродита и торопливо помочилась возле крыльца. Потом Чонкин слышал, как она, закрывая за собой дверь, долго гремела засовом. Нюра не выходила, не просила прощения и, кажется, не собиралась.
Кто-то тронул его за локоть. Он посмотрел и увидел перед собой синее в ночном полусвете лицо Плечевого.
— Пошли, — тихо сказал Плечевой и протянул Чонкину руку.
— Куда? — удивился Чонкин.
— Куда надо, — последовал ответ.
Не хотелось Чонкину подниматься и переть на ночь глядя неизвестно куда и зачем, но, когда ему говорили «надо», он отказываться не умел.
Они шли, пробираясь между высоких деревьев со стволами белыми, как у берез, но это были совсем не березы, а какие-то другие деревья, густо покрытые инеем. Трава была тоже покрыта инеем, имевшим весьма странные свойства — на нем не оставалось никаких следов. Чонкин заметил это, хотя и торопился, боясь упустить из виду Плечевого, спина которого то исчезала, то вновь появлялась перед глазами. Одно было непонятно Чонкину: как можно ориентироваться в этом странном лесу, где нет даже малозаметной тропинки; он только хотел спросить об этом Плечевого, но как раз в этот момент перед ними возник высокий глухой забор с узкой калиткой, в которую Чонкин с трудом протиснулся следом за своим провожатым. За забором оказалась изба, ее Чонкин сразу признал, хотя и не ожидал здесь увидеть, — это была изба Нюры.
Возле крыльца кучками и поодиночке стояли какие-то неизвестные Чонкину люди в одинаковых темных пиджаках нараспашку. Люди эти курили и разговаривали между собой — это было видно по тому, как они раскрывали и закрывали рты, но не издавали при этом ни единого звука. Не было слышно и звуков гармошки, которую, сидя на крыльце, лениво растягивал парень в высоких хромовых сапогах. А другой парень, в сандалиях, плясал перед гармонистом вприсядку, но в таком замедленном ритме, словно медленно плавал в воде. И тоже совершенно беззвучно. Даже когда хлопал себя по коленям, ничего не было слышно.
— Чего это они тут делают? — спросил Иван Плечевого и был очень удивлен, не услышав собственного голоса.
— Не болтай! — строго оборвал его Плечевой, чем окончательно поразил Чонкина, до которого слова эти дошли, но дошли не посредством звуковых колебаний, не через ухо, а каким-то другим путем.
Гармонист с безразличным видом отодвинулся, уступая дорогу, и Чонкин следом за Плечевым медленно поднялся на крыльцо. Плечевой толкнул ногой дверь и пропустил Ивана вперед. За дверью оказались не сени, которые ожидал увидеть Чонкин, а какой-то длинный коридор со стенами, выложенными белыми блестящими плитками, и растянутой на полу красной ковровой дорожкой. Чонкин и Плечевой пошли по этой дорожке, и через каждые несколько шагов перед ними возникали безмолвные фигуры людей, они появлялись — один из правой стены, другой из левой, пристально вглядывались в лица идущих и, отступая, снова растворялись в стене. Потом появлялись другие, похожие на первых, а может, и те же самые (Чонкин не успел заметить их лица), они опять пристально вглядывались и опять растворялись. И так продолжалось бессчетное количество раз, и коридор казался длинным до бесконечности, но вот Плечевой остановил Чонкина и показал направо:
— Сюда!
Чонкин растерянно топтался на месте: перед ним была все та же стена, выложенная белыми блестящими плитками, в этих плитках отражались фигуры Чонкина и Плечевого, но никакой двери, никакого намека на дверь не было и в помине.
— Чего ж ты стоишь! Иди, — нетерпеливо сказал Плечевой.
— Куда? — спросил Чонкин.
— Прямо иди, не бойся.
Плечевой подтолкнул его вперед, и Чонкин неожиданно для себя прошел сквозь стену, ничего не затронув, не зацепив, словно она была соткана из тумана.
И тут ему открылся просторный зал, ярко освещенный голубоватым, исходящим непонятно откуда светом. Большой продолговатый стол, стоявший посреди зала, был щедро уставлен выпивкой и закуской и был облеплен гостями, как мухами.
По тому гулу, который шел за столом, по настроению гостей и по всей обстановке Чонкин сразу сообразил, что здесь происходит чья-то свадьба. И, посмотрев во главу стола, тотчас убедился, что был совершенно прав.
Во главе стола в белом подвенечном платье сидела Нюра, и лицо ее светилось от счастья. Рядом с ней, как положено, восседал на высоком стуле жених, бойкий такой парнишка в коричневой вельветовой куртке со значком «Ворошиловский стрелок» на правой стороне груди. Жених этот, усиленно размахивая короткими руками, весело и быстро говорил что-то Нюре и при этом зыркал озорными глазами то туда, то сюда, обратил внимание и на Чонкина и кивнул ему просто, по-дружески. Чонкин пригляделся к парнишке — вроде бы не из местных и не из армейских, и в то же время было такое ощущение, словно раньше где-то встречались, то ли выпивали, то ли еще чего, в общем — знакомы.
Нюра, увидев Чонкина, смешалась и опустила глаза, но потом, поняв, что так вести себя глупо, подняла их, теперь уже с вызовом, в котором было одновременно и желание оправдаться. Глаза ее как бы говорили: «Ты же мне ничего такого не предлагал, просто жил, и все, а мне чего ждать и на что надеяться? Ведь время идет, и здесь ничего не будет, и там не ухватишь. Вот поэтому оно так все и получилось».
Чонкину от всего этого стало как-то не по себе. Не то чтобы он ревновал (хотя было, конечно, и это), самое главное чувство, которое он испытывал в эту минуту, была обида. Ведь могла же сказать ему прямо, так, мол, и так, а он бы еще подумал, может быть, и женился. Но ведь ничего не сказала, а уж если не сказала, то зачем же на свадьбу звать? Разве что для насмешки.
Однако ничего этого он сейчас вслух не выразил и не показал даже виду, а поклонился, как положено, жениху и невесте и сказал вежливо:
— Здравствуйте.
А потом сделал поклон для всех остальных и им сказал общее:
— Здравствуйте.
На это ему никто не ответил, а Плечевой подтолкнул в спину к столу, там как раз стояла свободная табуретка. Чонкин устроился на этой табуретке и огляделся.
Слева от него сидел пожилой упитанный мужчина в вышитой украинской рубашке, подпоясанной шелковым крученым пояском. У него было круглое лицо с маленьким толстым носом и нависающими на глаза густыми выцветшими бровями. Голова была по темени лысая от природы, а по краям выбритая до блеска, с небольшим, заживающим уже порезом возле правого уха. На темени было несколько черных пятен, словно кто-то гасил об него окурки. Мужчина добродушно смотрел на нового соседа маленькими, заплывшими жиром глазками и приветливо улыбался.
Соседство справа было для Чонкина более приятным, здесь сидела молоденькая, лет семнадцати, девица с едва развившейся грудью и с двумя хвостиками косичек с бантиками на концах. Девица эта без всякой ложки, а прямо ртом ела размазанную по тарелке манную кашу с маслом и поглядывала украдкой на Чонкина любопытно и озорно. И тут только Чонкин заметил, что все сидящие за столом, как и его соседка, тычутся ртами в тарелки, и никаких вилок или хотя бы ложек перед ними нет и вроде бы ни к чему. «Никак, чучмеки», — подумал Чонкин и вопросительно глянул на Плечевого, устроившегося напротив, на той стороне стола. Плечевой кивнул ему, чтобы он не волновался, дескать, все идет как надо, а сидевшая рядом с ним краснолицая женщина в крепдешиновом сарафане стала как-то странно подмигивать и строить разные рожи, отчего Чонкин смутился, покраснел и перевел взгляд на соседа, а тот улыбнулся ему и сказал:
— Ты, милок, не робей, здесь все свои, и никто тебя не обидит.
— А я и не робею, — храбрясь, сказал Чонкин.
— Робеешь, — не поверил сосед. — Ты только делаешь вид, что не робеешь, а на самом-то деле еще ух как робеешь. Тебя как звать-то?
— Чонкин я, Ваня.
— А по отчеству?
— Васильевич, — охотно сообщил Чонкин.
— Это хорошо, — одобрил сосед. — Царь был когда-то Иван Васильевич Грозный. Слыхал небось?
— Вообще чего-то слыхал, — подтвердил Чонкин.
— Хороший был человек, душевный, — с чувством сказал сосед. Пододвинул к Чонкину стакан с водкой, а другой взял себе. — Давай, Ваня, выпьем.
Чонкин собрался весь, задержал дыхание, как всегда, когда пил водку, — чтобы пошла, а она оказалась без вкуса, без запаха — просто вода. Однако в голове зашумело и настроение поднялось сразу, стал себя чувствовать Чонкин свободнее.
Подвинул к нему сосед тарелку с закуской — огурчики соленые, картошечка жареная. Поискал Чонкин глазами вилку, не нашел, хотел есть руками, сосед снова вмешался:
— А ты, Ваня, ротом прямо. Ротом-то оно способнее.
Послушался Чонкин, попробовал — и правда, приятнее и вкуснее. И на что люди вилки разные да ложки придумали? Мыть их надо. Морока одна. А сосед все смотрел на него добродушно, улыбался. Да и спросил:
— А ты, Ваня, я на петлицы гляжу, летчиком, что ли, служишь?
Иван только хотел ответить как-то уклончиво, а тут соседка справа вмешалась.
— Нет, — писклявым сказала она голоском, — он на лошади ездит.
Удивился Чонкин: такая молодая, а все знает. Откуда бы?
— Неужто на лошади? — обрадовался сосед. — Это хорошо. Лошадь — это самое милое дело. Она тебе не гудит, не урчит, и бензином от ей не пахнет. И сколько ж у вас лошадей, интересно, в части?
— Четыре, — пропищала девица.
— А вот и не четыре, — сказал Чонкин, — а три. Кобыла была пегая, ногу сломила. Ее на бойню отправили.
— Пегую отправили, а гнедая родила жеребеночка, — доказывала свое девица.
— Ты с ей не спорь, она знает, — сказал сосед. — Ты мне лучше вот что выскажи — эроплан быстрее бегает, чем лошадь, или же лошадь быстрее?
— Глупый вопрос, — сказал Чонкин. — Да он когда низко летит, так вот так прямо — вжжик! — и нету его, а когда высоко заберется, тогда медленно.
— Ты скажи! — Сосед качнул головой изумленно и начал задавать Чонкину другие вопросы — сколько ему лет, да давно ли в армии, как там кормят, как одевают и на сколько дают портянки. И Чонкин отвечал ему охотно и обстоятельно, пока не спохватился, что выбалтывает первому встречному совершенно секретную Военную Тайну. И как это его угораздило! Ведь сколько раз говорили, сколько предупреждали: не болтай! Болтун — находка для врага!
А враг в вышитой рубашке уже совсем обнаглел и, не таясь, бегал карандашикам по разложенному на колене блокноту.
— Ты слышь, ты чего это? — мотнулся Чонкин к соседу и потянул руки к блокноту. — Отдай сюда!
— Да ты что, что кричишь-то? — засуетился сосед, свертывая блокнот в трубочку. — Чего кричишь? Люди вокруг чего подумают.
— А ты зачем пишешь? — не унимался Чонкин. — Тоже мне писатель нашелся. Отдай, говорят.
Он кинулся на своего противника и уже чуть было не ухватил блокнот, но сосед неожиданно быстрым движением сунул его в рот и в один миг проглотил вместе с карандашом.
— Нету, — сказал он, злорадно улыбаясь и разводя пустыми руками.
— Я тебе дам «нету»! — зарычал Чонкин, кидаясь на него с кулаками. — Я у тебя из глотки выдеру!
И хотел действительно выдрать, но сосед увернулся и вдруг заорал не своим голосом:
— Го-орько!
Чонкин вспомнил, что находится на свадьбе, и, хватая соседа за горло, тоже для приличия прокричал: «Горько!» И все остальные следом за ним подхватили и со всех концов стола закричали:
— Горько! Горько!
А сосед между тем начинал уже малость похрипывать, и из горла его показался уже кончик блокнота. Чонкин хотел прихватить его еще и другой рукой и покосился на жениха и невесту — не смотрят ли. Но то, что он увидел, лишило его сразу всех сил и желания бороться за этот дурацкий блокнот.
Жених и невеста чинно поднялись, как и положено, когда кричат «горько», посмотрели на гостей, как бы спрашивая глазами, всерьез они или просто от нечего делать, потом, преодолев смущение, жених сделал руку крючком, притянул к себе резким движением Нюрину голову и впился своими губами в ее побледневшие губы. И Чонкин похолодел, сразу вспомнив, где, когда и при каких обстоятельствах он с ним встречался. И еще бы ему было не вспомнить, если жених был не кто иной, как кабан Борька, хотя и в вельветовой куртке, и со значком, и с виду похожий на человека, а все же кабан.
Чонкин хотел закричать людям, чтобы они обратили внимание на то, что здесь происходит, на то, что кабан целует человеческую девушку, но кричать было напрасный труд, потому что вокруг стоял такой шум, отовсюду слышалось: «Горько! Горько!», и даже не «горько», а другое какое-то слово, тоже знакомое Чонкину. Он повел глазами вокруг и только сейчас осознал со всей ясностью, что здесь происходит, осознал, что за столом сплошь сидят никакие не люди, а обыкновенные свиньи, стучат копытами по столу и хрюкают, как и положено свиньям.
Чонкин закрыл лицо ладонями и опустился на табуретку. Господи, и что ж это такое происходит, и куда он попал. В жизни не поминал бога ни разу, а вот пришлось.
Очнулся он от тишины. Отвел от лица ладони. Свиньи со всех сторон молча смотрели ему в лицо. Они словно ждали от него какого-то действия. Ему стало нехорошо. Его съежило под этими взглядами. Потом взорвало.
— Ну чего смотрите? Чего смотрите? — закричал он отчаянно, скользя глазами по этим рылам.
Но слова его не нашли никакого ответа и словно проваливались в глубокий колодец.
Чонкин перекинул взгляд на соседа. Толстый пятнистый боров в вышитой украинской рубашке не мигая смотрел на него заплывшими жиром тупыми глазами.
— Ты, старый кабан, — закричал Чонкин, хватая соседа за плечи и встряхивая, — ты чего на меня уставился? Что?
Сосед ничего не ответил. Он только усмехнулся и сильными передними лапами молча оторвал руки Чонкина от своих плеч. Чонкин понял, что силой тут никого не возьмешь, и опустил голову.
И тут раздался громкий среди тишины голос кабана Плечевого:
— Чонкин, а ты почему же не хрюкал?
Чонкин вскинул голову на Плечевого — о чем это он?
— Ты не хрюкал, Чонкин, — стоял на своем Плечевой.
— Да, он не хрюкал, — солидно, словно желая только установить истину, подтвердил сосед Чонкина.
— Не хрюкал! Не хрюкал! — на весь зал пропищала молоденькая свинка, соседка с бантиком возле ушей.
Чонкин, ища спасения, глянул в сторону Нюры, которая одна среди всех сохраняла в себе еще что-то человеческое. Нюра смущенно опустила глаза и тихо сказала:
— Да, Ваня, по-моему, ты не хрюкал.
— Интересно, — весело поблескивая глазами, сказал жених Борька. — Все хрюкают, а он нет. Может, тебе не нравится хрюкать?
У Чонкина пересохло во рту.
— Да и это…
— Что — «это»?
— Не знаю, — промямлил, потупившись, Чонкин.
— Он не знает, — весело пискнула молоденькая свинка.
— Да, он не знает, — с горечью подтвердил боров в украинской рубашке.
— Не понимаю, — развел лапами Борька. — Хрюкать — это же так приятно. Это такое для каждого удовольствие. Хрюкни, пожалуйста.
— Хрюкни, хрюкни, — зашептала молоденькая свинка, подталкивая Чонкина локтем.
— Ваня, — сказала ласково Нюра, — хрюкни, ну что тебе стоит. Я раньше тоже не умела, а теперь научилась, и ничего. Скажи «хрю-хрю», и все.
— На что вам всем это нужно, — застонал Чонкин, — ну на что? Я же вам ничего не говорю, хрюкайте, если нравится, только я-то при чем? Я же все-таки не свинья, а человек.
— Он человек, — пропищала молоденькая свинка.
— Говорит — человек, — удивленно подтвердил боров в рубашке.
— Человек? — переспросил Борька.
Это утверждение Чонкина показалось настолько смешным, что все свиньи, дружно ударив копытами в стол, захрюкали от удовольствия, а сосед в вышитой рубашке ткнулся мокрым рылом в ухо Ивана. Тот схватился за ухо, но его уже не было — сосед, отвернувшись, спокойно его пережевывал, словно это было не ухо, а, скажем, какой-нибудь капустный лист.
Молоденькая свинка, высунувшись из-за Чонкина, с любопытством спросила:
— Вкусно?
— Дрянь, — поморщился тот, проглатывая пережеванное.
— Почему ж это дрянь? — обиделся Чонкин. — У тебя разве лучше?
— У меня свиное, — с превосходством ответил сосед. — Для холодца незаменимая вещь. Ты, чем болтать, хрюкай давай.
— Хрюкай, хрюкай, — зашептала соседка.
— Хрюкай, тебе говорят, — сказал Плечевой.
Чонкин рассердился.
— Хрю-хрю-хрю, — сказал он, передразнивая свиней. — Довольны?
— Нет, — поморщился Плечевой, — не довольны. Ты хрюкаешь так, как будто тебя заставляют. А ты должен хрюкать весело и от всей души, чтоб тебе самому это нравилось. Ну давай, хрюкай еще.
— Давай, — подтолкнула локтем свинка.
— Хрю-хрю! — закричал Чонкин, изображая на лице своем чрезвычайный восторг.
— Погоди, — оборвал Плечевой. — Ты только делаешь вид, что тебе нравится, а на самом деле ты недоволен. Но мы не хотим, чтобы ты делал это против воли, мы хотим, чтоб тебе это нравилось по-настоящему. Ну-ка, давай-ка вместе. Хрю-хрю!
Он хрюкал сперва неохотно, но потом постепенно заразился восторгом Плечевого и сам уже хрюкал с тем же восторгом, от всей души, и на глазах его появились слезы радости и умиления. И все свиньи, которым передавалась его радость, захрюкали тоже и застучали копытами, и краснорожая свинья в крепдешиновом сарафане лезла к нему через стол целоваться.
А кабан Борька вдруг выскочил из своей вельветовой куртки и, став уже совершенной свиньей, рванул по столу галопом, пронесся из конца в конец, вернулся обратно и снова впрыгнул в свою одежду. И тут с дальнего конца стола появились золотые подносы, свиньи подхватывали их и передавали дальше с копыт на копыта. «Неужто свинина?» — содрогнулся Чонкин, но тут же пришел в еще больший ужас, увидев, что это совсем не свинина, а даже наоборот — человечина.
На первом подносе в голом виде и совершенно готовый к употреблению, посыпанный луком и зеленым горошком, лежал старшина Песков, за ним с тем же гарниром шли каптенармус Трофимович и рядовой Самушкин. «Это я их всех предал», — осознал Чонкин, чувствуя, как волосы на его голове становятся дыбом.
— Да, товарищ Чонкин, вы выдали Военную Тайну и предали всех, — подтвердил старший лейтенант Ярцев, покачиваясь на очередном подносе и играя посиневшим от холода телом. — Вы предали своих товарищей, Родину, народ и лично товарища Сталина.
И тут появился поднос лично с товарищем Сталиным. В свисавшей с подноса руке он держал свою знаменитую трубку и лукаво усмехался в усы.
Обуянный невыразимым ужасом, Чонкин опрокинул табуретку и кинулся к выходу, но споткнулся и упал. Схватился за порог пальцами и, обламывая ногти, хотел уползти, но не мог. Кто-то крепко держал его за ноги. Тогда он собрал все свои силы и, сделав невероятный рывок, больно ударился головой о крыло самолета.
…Стоял яркий солнечный день. Чонкин сидел на сене под самолетом и, потирая ушиб на голове, все еще никак не мог понять, что происходит. Кто-то продолжал его дергать за ногу. Чонкин посмотрел и увидел кабана Борьку, не того, который сидел за столом в вельветовой куртке, а обыкновенного грязного (видно, только что вылез из лужи) кабана, который, ухватив зубами размотавшуюся на ноге Чонкина обмотку, тащил ее к себе, упираясь в землю короткими передними лапами и похрюкивая от удовольствия.
— Уйди, гад, зараза! — не своим голосом заорал Чонкин, едва ли не теряя сознание.
Борька, услышав голос хозяина и поняв его как призыв, с радостным визгом кинулся к Чонкину, чтобы поприветствовать, а если удастся, и лизнуть в ухо, но тут же получил страшной силы встречный удар каблуком в рыло. Не ожидавший такой встречи, он жалобно завизжал, отскочил в сторону и, припав к пыльной земле тем местом, которое у людей называется подбородок, вытянул вперед лапы, смотрел на Чонкина своими маленькими глазами и тихо, как собака, скулил.
— Я вот тебе поскулю, — остывая и приходя в себя, пригрозил Чонкин и огляделся.
На траве рядом с ним лежало старое байковое одеяло, которое он, видимо, сбросил с себя во сне. Тут же была и примятая камнем записка.
Нюра писала, опуская, как всегда, гласные буквы, а если и ставила их, то чаще не те, что нужно:
«Я ушла на рботу, клич пыд плувицей, шчи в пчке, кушай н здравье, с прветам Нюра».
За тем, что было написано, стоял, конечно, намек на то, что Нюра зла не помнит и готова примириться, если Иван не будет упрямиться.
— Как бы не так, — вслух сказал он и хотел разорвать записку, но потом передумал и, сложив ее вчетверо, сунул в карман гимнастерки.
Но при упоминании о щах сразу засосало под ложечкой, и он вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел.
Борька, который до того успокоился и замолчал, опять заскулил, как бы призывая обратить внимание на него, побитого и несчастного. Иван строго покосился на кабана, но у того действительно вид был настолько жалкий и обиженный, что Чонкин не выдержал и, хлопнув себя по ноге ниже колена, позвал:
— Иди сюда!
Надо было видеть, с какой готовностью забыл Борька незаслуженную обиду и кинулся к хозяину, как радостно он визжал и хрюкал, тыча рылом Чонкина в бок, всем своим видом как бы говоря: «Я не знаю, в чем я перед тобой виноват, но я виноват, если ты так считаешь. Побей меня за это, убей, если хочешь, только прости».
— Ну ладно, ладно, — проворчал Чонкин и стал чесать Борьку за ухом, отчего тот сразу повалился в траву, сперва на бок, потом перевернулся на спину и долго лежал так, закрыв от блаженства глаза и вытянув вверх сведенные вместе свои короткие худые лапы.
Наконец Чонкину это надоело, от ткнул Борьку кулаком в бок и сказал:
— Пошел вон!
Борька мигом вскочил на ноги, отбежал, посмотрел на Чонкина настороженно, но, не увидев в глазах его злобы, успокоился и погнался за пробегавшей мимо курицей.
Чонкин встал, отряхнул сено с одежды, замотал обмотку, поднял с земли винтовку и огляделся. На соседнем огороде, привычная уже как часть пейзажа, маячила сутулая фигура Гладышева. Он ходил между грядками, нагибаясь над каждым кустом пукса и что-то над ним колдуя. Жена его Афродита, грязная баба с заспанным лицом и нечесаными волосами, сидела на крыльце, держа на коленях годовалого сына Геракла (тоже жертва гладышевской эрудиции), и глядела на мужа с нескрываемым отвращением.
Чтобы читателю были понятны в дальнейшем отношения между селекционером и его женой, надо остановиться хотя бы вкратце на поучительной истории этого неравного брака.
Гладышев женился на Афродите года за два до описываемого здесь периода, когда ему было уже сильно под сорок. Пять лет до этого (после смерти матери) жил в одиночестве, справедливо полагая, что семейная жизнь мало способствует научному творчеству. Ну а к сорока годам (то ли природа стала брать свое, то ли одиночество утомило) решил он все же жениться, хотя это оказалось делом нелегким, при всем том, что невест в деревне было в избытке. Его разговоры насчет замечательного гибрида невесты еще терпели и соглашались даже на то, чтобы вдвоем, рука об руку, нести сквозь жизнь бремя научного подвига, надеясь, впрочем, что дурь эта у Гладышева со временем пройдет сама по себе. Но когда дело было уже на мази и невеста перешагивала порог будущего своего дома, редкая выдерживала хотя бы четверть часа. Одна, говорят, бухнулась в обморок уже на второй минуте. И вот почему. Удобрения для своих селекционных опытов Гладышев держал на дому в специальных горшочках. Это были и торфоперегнойные горшочки, и горшочки с коровьим и конским навозом, и горшочки с куриным пометом. А удобрениям Гладышев придавал большое значение. Он их смешивал в разных пропорциях, выдерживал на печке, на подоконнике, при определенной температуре, давал перебродить. И не только летом, но и зимой — при закрытых-то окнах!
И лишь будущая Афродита, которая никаких иллюзий насчет своих чар не имела, вынесла все до конца. Очень хотелось замуж.
Гладышев, когда понял, что у него другого выбора нет, решил было навсегда оставить мечту о женитьбе, но потом рассудил иначе. Насчет Ефросиньи было у него такое соображение, что если он ее, никому не нужную, подберет, уж она потом за такое его благородство заплатит полной преданностью и ему, и его науке.
Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Ефросинья сперва и правда платила, но, родивши Геракла, стала вести с этими горшочками войну под предлогом вредности для ребенка. Сначала намеками и уговорами, потом скандалами. Выносила горшки в сени. Гладышев вносил их обратно. Пробовала бить эти горшки, Гладышев бил ее, хотя вообще насилия не одобрял. Несколько раз уходила она с ребенком к родителям, жившим на другом конце деревни, но каждый раз мать прогоняла ее обратно.
В конце концов смирилась она со всем, на все махнула рукой и за собой перестала следить. И раньше красавицей не слыла, а сейчас и вовсе бог знает на что стала похожа.
Вот, собственно, и вся эта история вкратце.
А теперь вернемся к тому, с чего начали мы свой рассказ. Итак, Чонкин стоял возле своего самолета, Гладышев копался на огороде, а Афродита с ребенком на руках сидела на крыльце и смотрела на мужа с нескрываемым отвращением.
— Слышь, сосед, здорово! — закричал Чонкин Гладышеву.
Тот разогнулся над очередным кустом пукса, двумя пальцами приподнял шляпу и чинно ответил:
— Желаю здравствовать.
Чонкин, прислонив винтовку к самолету, оставил ее и подошел к забору, разделявшему два огорода.
— Что-то ты, сосед, я гляжу, возишься на этом огороде, возишься. Не надоело?
— Да ведь как сказать, — со сдержанным достоинством ответил Гладышев. — Я ведь не для себя, не в виде личной наживы, а ради научного интереса. А ты никак сегодня под эропланом ночевал?
— А нам, татарам, один черт, где ночевать, — пошутил Чонкин. — Сейчас время теплое — не зима.
— А я утром вышел, гляжу — чьи-то ноги из-под эроплана торчат. Неужто, думаю, Ваня нынче на улице ночевал? Еще и Афродите говорю: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат». Слышь, Афродита, — закричал он жене, призывая ее в свидетели, — помнишь, утром я тебе говорил: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат».
Афродита смотрела на него все с тем же выражением лица, не меняя его и никак не реагируя на обращенные к ней слова.
Чонкин посмотрел на Гладышева, вздохнул и неожиданно для самого себя вдруг сказал:
— А я, слышь, с бабой своей поругался, ушел я от ней, понял? Потому на улице нынче и ночевал.
— А что так? — обеспокоился Гладышев.
— Да так, слышь, — уклонился от прямого ответа Иван. — Я ей, слышь, одно, она мне, слышь, другое, словом по слову, носом по столу, так все и пошло. Я, слышь, плюнул, взял шинелку, винтовку, мешок — а что у меня еще? — и на двор.
— Вон оно как повернулось, — удивленно покачал головой Гладышев. — То-то я сегодня утром вышел и гляжу, уж не твои ли ноги из-под эроплана торчат? Значит, ты с ней поругался?
— Да вот поругался, — погрустнел еще больше Иван.
— А может, и правильно сделал, — предположил Гладышев. Он с опаской поглядел на жену и перешел на шепот: — Если хочешь знать, я тебе вот что скажу: не связывайся ты, Ваня, с этими бабами. Беги от них, пока молодой. Ведь они… ты посмотри хотя б на мою. Вон она сидит, змея гремучая, у ней язык, Ваня, ты, когда поближе разговаривать будешь, обрати внимание — раздвоенный. Ну чисто змеиное жало. А сколько я от нее, Ваня, горя натерпелся, это ни в сказке сказать, ни пером описать. Да разве ж только я? Все мужчины от ихнего пола страдают неимоверно, возьми хоть современную эпоху развития, хоть факты из исторического прошлого. — Покосившись на жену, он зашептал еще тише, словно сообщал сверхсекретную новость: — Когда царь Николай Первый сослал декабристов у Сибирь, черт-те куда, так ихни жены на этом не успокоились, а свои шмотки собрали и поперли туды за ими, несмотря что железной дороги в те поры не было. И лошадей позагоняли, и ямщиков перемучили, и сами чуть не подохли, а все же добрались, вот ведь какое дело. Я, Ваня, про Нюрку худого ничего не скажу — она женщина образованная и с понятием, а все же беги ты от ней, покуда не поздно.
— Я бы побег, — сказал Чонкин, — да этот вот драндулет не пущает. — Он кивнул в сторону самолета и, подумав, добавил печально: — Да и исть охота. Кишка кишке бьет по башке.
— Исть хочешь? — удивился Гладышев. — Господи, да чего ж ты раньше не сказал. Да пошли ко мне. Сейчас примус разожгем, яишню с салом сготовим. Самогоночки маленько, — он подмигнул Чонкину, — есть. Пошли. Поглядишь заодно, как живу.
Чонкин не заставил себя упрашивать, спрятал винтовку под сено, перелез через забор и, осторожно ступая меж грядок, пошел за хозяином, который независимой походкой шагал впереди. Взошли на крыльцо. Афродита болезненно поморщилась и отвернулась.
— Хоть бы клеенку под дите подстелила, — проворчал на ходу Гладышев, — а то ведь напрудит — весь подол провоняет.
Афродита равнодушно подняла глаза, равнодушно сказала:
— Ты лучше в избе понюхай. И дай гостю понюхать.
Сказала и отвернулась.
Гладышев открыл дверь, пропустил Чонкина в сени.
— Слыхал, как она со мной разговаривает? — сказал он Ивану. — И вот так каждый день. Дура грязная. У меня-то вонища с научной целью, а у нее в виде неряшества.
За сенями было темно. Гладышев зажег спичку, осветившую узкий коридор и дверь, обитую изодранной мешковиной. Гладышев растворил эту дверь, и оттуда сразу шибануло таким запахом, что Чонкина зашатало от неожиданности, так что если бы он сразу не зажал нос двумя пальцами, то, может быть, и упал бы. С зажатым носом он и вошел в избу вслед за хозяином. Тот обернулся к нему и сказал ободряюще:
— Спервоначалу оно, конечно, малость шибает, а я вот уже привык, и мне ничего. Ты одну ноздрю приоткрой, а когда пообыкнешь, принюхаешься, открой и вторую. Запах как будто противный, а на самом деле здоровый и для организма пользительный, имеет различные ценные свойства. К примеру, французская фирма «Коти» из дерьма изготовляет духи тончайшего аромата. Ну ты тут пока погляди, как живу, а я мигом сварганю яишню, и мы с тобой подзакусим, а то я что-то тоже исть захотел.
И пока он в горнице накачивал и разжигал примус, гость его остался в передней и, привыкая к запаху, открывал по совету хозяина то одну ноздрю, то другую и разглядывал комнату, в которой было на что поглядеть.
Первое — это сами горшочки. Их было великое множество, и стояли они не только на печке и подоконнике, но и на лавке возле окна, и под лавкой, и за спинкой железной кровати с неубранной постелью и разбросанными как попало подушками.
Над кроватью, как положено, висели стеклянные рамочки с цветочками и голубями по уголкам, в рамочки были вделаны фотографии хозяина дома с младенческих лет до последнего времени, фотографии жены его Афродиты и многочисленных ближайших родственников с обеих сторон. Над этим иконостасом был укреплен общий портрет супругов Гладышевых, выполненный на заказ из разных карточек и так старательно раскрашенный неизвестным исполнителем, что лица, изображенные на портрете, не имели решительно никакого сходства с оригиналами.
Другая стена против окна была музейная, на ней в таких же стеклянных рамочках были помещены уже упоминавшиеся нами печатные отклики на научные изыскания Гладышева, и в отдельной рамочке хранилось то самое письмо от известного сельхозакадемика, о котором мы также упоминали.
На стене между окнами висело одноствольное ружье шестнадцатого калибра, которое, как догадывается, конечно, читатель, должно когда-нибудь выстрелить, впрочем, еще неизвестно, выстрелит оно или даст осечку, это будет видно по обстоятельствам.
Чонкин еще не успел как следует рассмотреть все, что было в этой комнате, как яичница была готова и Гладышев позвал его к столу.
Здесь было тоже не ахти как убрано, но все же почище, чем в передней, здесь стояла горка с посудой, была подвешена к потолку люлька — ложе Геракла, и стоял старый сундук без крышки, заваленный растрепанными книгами преимущественно научного содержания (как, например, «Мифы Древней Греции» или популярная брошюра «Муха — активный разносчик заразы»), а также неполной подшивкой журнала «Нива» за 1912 год. Сундук этот был основным источником, из которого Гладышев черпал свою эрудицию.
На большом столе, покрытом клеенкой с коричневыми кругами от горячей посуды, шипела в сковородке яичница с салом, и как Чонкина ни мутило от запаха (хотя он к нему и правда немного привык), а от голода мутило сильнее, и он не заставил повторять приглашение, а без лишних церемоний уселся за стол.
Гладышев достал из ящика стола две вилки, вытер об майку, одну положил перед гостем, а другую, со сломанным зубом, взял себе. Чонкин хотел сразу ткнуть вилкой в яичницу, но хозяин его остановил:
— Погоди.
Достал с горки два пропыленных стакана, посмотрел на свет, поплевал в них, протер тоже майкой, поставил на стол. Сбегал в сени, принес неполную бутылку, заткнутую скрученной в жгут газетой, налил полстакана гостю и полстакана себе.
— Вот, Ваня, — сказал он, придвинув к себе табуретку и продолжая начатый разговор, — мы привыкли относиться к дерьму с этакой брезгливостью, как будто это что-то плохое. А ведь если разобраться, так это, может быть, самое ценное на земле вещество, потому что вся наша жизнь происходит из дерьма и в дерьмо опять же уходит.
— Это в каком же смысле? — вежливо спросил Чонкин, поглядывая голодными глазами на остывающую яичницу, но не решаясь приступить к ней раньше хозяина.
— А в каком хошь, — развивал свою мысль Гладышев, не замечая нетерпения гостя. — Посуди сам. Для хорошего урожая надо удобрить землю дерьмом. Из дерьма произрастают травы, злаки и овощи, которые едим мы и животные. Животные дают нам молоко, мясо, шерсть и все прочее. Мы все это потребляем и переводим опять на дерьмо. Вот и происходит, как бы это сказать, круговорот дерьма в природе. И, скажем, зачем же нам потреблять это дерьмо в виде мяса, молока или хотя бы вот хлеба, то есть в переработанном виде? Встает законный вопрос: не лучше ли, отбросив предубеждение и ложную брезгливость, потреблять его в чистом виде как замечательный витамин? Для начала, конечно, — поправился он, заметив, что Чонкина передернуло, — можно удалить естественный запах, а потом, когда человек привыкнет, оставить все как есть. Но это, Ваня, дело далекого будущего и успешных дерзаний науки. И я предлагаю, Ваня, выпить за успехи нашей науки, за нашу советскую власть и лично за гения в мировом масштабе товарища Сталина.
— Со встречей, — поспешно поддержал его Чонкин.
Ударилось стекло о стекло. Иван опрокинул содержимое своего стакана и чуть не свалился со стула. У него сразу отшибло дыхание, словно кто-то двинул под ложечку кулаком. Ничего не видя перед собой, он ткнул вилкой наугад в сковороду, оторвал кусок яичницы и, помогая другой рукой, запихал ее в рот, проглотил, обжигаясь, и только после этого выдохнул распиравший легкие воздух.
Гладышев, опорожнивший свой стакан без труда, смотрел на Ивана с лукавой усмешкой.
— Ну как, Ваня, самогоночка?
— Первачок что надо, — похвалил Чонкин, вытирая ладонью проступившие слезы. — Аж дух зашибает.
Гладышев все с той же усмешкой придвинул к себе плоскую консервную банку, бывшую у него вместо пепельницы, плеснул в нее самогон и зажег спичку. Самогон вспыхнул синим неярким пламенем.
— Видал?
— Из хлеба или из свеклы? — поинтересовался Чонкин.
— Из дерьма, Ваня, — со сдержанной гордостью сказал Гладышев.
Иван поперхнулся.
— Это как же? — спросил он, отодвигаясь от стола.
— Рецепт, Ваня, очень простой, — охотно пояснил Гладышев. — Берешь на кило дерьма кило сахару…
Опрокинув табуретку, Чонкин бросился к выходу. На крыльце он едва не сшиб Афродиту с ребенком и в двух шагах от крыльца уперся лбом в бревенчатую стену избы. Его рвало и выворачивало наизнанку.
Следом за ним выбежал растерянный хозяин. Громко топая сапогами, сбежал он с крыльца.
— Ваня, ты что? — участливо спросил он, трогая Чонкина за плечо. — Это же чистый самогон, Ваня. Ты же сам видел, как он горит.
Иван что-то хотел ответить, но при упоминании о самогоне новые спазмы схватили желудок, и он едва успел расставить ноги пошире, чтобы не забрызгать ботинки.
— О господи! — с беспросветной тоской высказалась вдруг Афродита. — Еще одного дерьмом напоил, ирод проклятый, погибели на тебя нету. Тьфу на тебя! — Она смачно плюнула в сторону мужа.
Он не обиделся.
— Ты, чем плеваться, яблочка моченого из погреба принесла бы. Плохо, вишь, человеку.
— Да какие там яблочки! — застонала Афродита. — Те яблочки тоже наскрозь пропахли дерьмом. По всей избе одно сплошное дерьмо, чтоб тебе провалиться, чтоб тебе в нем утопнуть, идиот несчастный. Уйду я от тебя, идола, побираться буду с дитем, чем в дерьме погибать.
И, не откладывая дела в долгий ящик, она подхватилась с Гераклом и кинулась вон за калитку. Гладышев, оставив Чонкина, побежал за женой.
— Куды ты бежишь, Афродита! — закричал он ей вслед. — Вернись, тебе говорят! Не выставляй перед народом и себя и меня на позорище. Эй, Афродита!
Афродита остановилась, обернулась и зло закричала ему в лицо:
— Да какая ж я тебе Афродита? Фроська я, понял, обормот вислоухий, Фроська!
Повернулась и, высоко держа на растопыренных руках перепуганного насмерть ребенка, побежала по деревне дальше, подпрыгивая и спотыкаясь.
— Фроська я, слышите, люди, я — Фроська! — выкрикивала она с таким остервенелым наслаждением, как будто после долгой немоты вновь обрела вдруг дар речи.
21 июня послу Германии в СССР Шуленбургу было передано заявление, в котором говорилось, что, по полученным сведениям, германские войска скапливаются у западных границ Советского Союза. Советское правительство просило правительство Германии дать разъяснения по этому поводу. Это заявление было передано Гитлеру, когда до начала войны оставались минуты.
В это время Чонкин, накануне помирившийся с Нюрой, еще спал. Потом почувствовал малую нужду и проснулся. Некоторое время он лежал, не решаясь выбраться из-под теплого одеяла и втайне надеясь, что его желание пройдет само по себе. Но желание не проходило. Он дождался того момента, когда нельзя было терять уже ни секунды. Сунув ноги в ботинки и накинув на голые плечи шинель, он выскочил на крыльцо, а дальше не побежал, было некогда.
Утро было ясное, свежее. На траве, на листьях деревьев, на плоскостях самолета лежала густая роса. Солнце уже оторвалось от горизонта и на глазах сужалось. Красные отблески его лежали на стеклах домов. Стояла полная тишина, нарушаемая время от времени тихим и сонным мычаньем коров. Чонкин хотел было разбудить Нюру, чтобы она подоила и выгнала в стадо Красавку, но потом передумал и решил сделать все сам. Правда, когда он брал подойник, Нюра проснулась и хотела подняться, но он ей сказал:
— Ладно, спи дальше.
И пошел в хлев.
Подоив Красавку, он открыл ей одну половинку ворот, но корова не выходила, она привыкла, что перед ней раскрывают ворота настежь. «Вот скотина», — подумал Чонкин и хотел протянуть ее вдоль спины засовом, но пожалел.
— Давай выметайся, — миролюбиво проворчал он, открывая вторую половинку ворот.
Красавка, презрительно покосившись в сторону Чонкина, прошла мимо и, торжественно покачивая головой, увенчанной короткими рогами, направилась к выходу из двора.
Тут подоспело и стадо.
Коровы разбрелись по всей широкой улице и, на ходу принюхиваясь к столбам и заборам, сонно вздыхали.
Позади стада, раскачиваясь на лошади, ехал новый пастух Леша Жаров. Вместо седла под ним была старая телогрейка. Ее рваные рукава висели и, как маятники, раскачивались в такт ходу лошади.
Увидев пастуха, Чонкин захотел поговорить с ним и, подойдя к калитке, крикнул:
— Эй, слышь ты! Как вообще жизнь-то?
Леша потянул на себя уздечку, остановил лошадь и с любопытством посмотрел на Чонкина, которого видел впервые.
— Жизнь вообще-то ничего, — сказал он, подумав. — Подходящая жизнь.
Помолчали. Потом Чонкин посмотрел на ясное небо и сказал:
— Сегодня, видать по всему, будет вёдро.
— Будет вёдро, если не будет дождя, — сказал Леша.
— Без туч дождя не бывает, — заметил Чонкин.
— Без туч не бывает.
— А бывает так, что и тучи есть, а дождя все равно нету.
— Бывает и так, — согласился Леша.
На этом они расстались. Жаров поехал догонять стадо, а Чонкин вернулся в избу. Нюра спала, раскинувшись по всей кровати, будить ее было жалко. Чонкин походил немного по избе, но, не найдя себе никакого занятия, все-таки подошел к Нюре.
— Слышь ты, подвинься, — сказал он, тронув ее за плечо.
Солнце уже светило прямо в окно, пыльный луч его упирался в противоположную стену, на которой висели ходики с покореженным циферблатом. Ходики были старые, механизм пропылился, в нем что-то шуршало и щелкало. Стрелки показывали четыре часа — в это время немцы бомбили Киев.