Владимир Войнович ЛИЦО ПРИВЛЕЧЕННОЕ

Часть первая От тюрьмы да сумы…

1

Нач. АХО тюрьмы № 1

т. ТИМОФЕЕВУ С. П.

Для помыва з/к Чонкина И. В. прошу Вашего распоряжения о выдаче мыла хозяйственного — 20 гр.

Ст. надзиратель ПОТАПОВ


Зав. складом т. КУДЕЯРОВОЙ

Выдать для помыва з/к Чонкина мыла жидкого 15 гр.

ТИМОФЕЕВ


Заведующей баней № 1

Долговского райкоммунхоза

т. ФРУКТ

Прошу обеспечить санобработку и помыв з/к Чонкина с выделением для этой цели воды горяче-холодной не менее 8 (восьми) шайко-объемов.

Нач. АХО тюрьмы № 1


СПРАВКА

Чонкин И. В. санобработку прошел.

Завбаней С. ФРУКТ


ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА, НАХОДЯЩЕГОСЯ В КАМЕРЕ № 1 ТЮРЬМЫ № 1

1. Нары простые деревянные — 3 яруса

2. Табуретка простая деревянная — шт. 1

3. Судно канализационное деревянное (параша) — шт. 1

Ст. надзиратель ПОТАПОВ

Примечание. Лица, виновные в предумышленной порче, или порче по неосторожности, или в иных действиях, которые могли бы привести к порче социалистического имущества, будут нести ответственность по законам военного времени.


Командиру войсковой части

полевая почта № 249814

Срочно, секретно

4 сентября в селении Красное арестован по обвинению в дезертирстве военнослужащий вашей части рядовой Чонкин И. В. При аресте у обвиняемого изъята винтовка Мосина образца 1891/30 г. и патроны к ней в количестве — шт. 4. Прошу срочно сообщить, когда, при каких обстоятельствах обвиняемый скрылся из части с приложением личной характеристики.

ВРИО начальника

отдела НКВД

Долговского района

лейтенант ФИЛИППОВ


ВРИО начальника

отдела НКВД

Долговского района

лейтенанту ФИЛИППОВУ

Срочно, секретно, со спецкурьером

В ответ на ваш запрос сообщаю: рядовой Чонкин Иван Васильевич был направлен в селение Красное для несения караульной службы по охране самолета «У-2» 634805321, потерпевшего аварию и совершившего вынужденную посадку вблизи указанного населенного пункта. При себе имел винтовку Мосина образца 1891/30 года и патроны к ней в количестве шт. 20.

В результате вероломного нападения фашистской Германии на Советский Союз часть получила задание спешно перебазироваться в район военных действий. В связи с невозможностью своевременного отзыва рядового Чонкина к месту службы последний зачислен в списки пропавших без вести. Вместе с тем авторитетная комиссия в составе подполковника Опаликова С. П. (председатель), техника-капитана Кудлая Ю. И. и старшего моториста сержанта Чебурданидзе А. Г., изучив соответствующую документацию, пришла к заключению, что указанный летательный аппарат подлежит списанию ввиду полной выработки им самолето- и моторесурса (акт заочной технической экспертизы прилагается).

Полностью доверяя органам следствия, командование части просит сообщить окончательное решение по делу Чонкина И. В.

Командир войсковой части

полевая почта № 249814

п/полковник ПАХОМОВ


ХАРАКТЕРИСТИКА

Рядовой Чонкин Иван Васильевич, 1919 года рождения, русский, холостой, беспартийный, образование незаконченное начальное, проходил службу в войсковой части № 249814 с ноября 1939 года, исполняя обязанности ездового. Во время прохождения службы отличался недисциплинированностью, разгильдяйством, халатным отношением к своим служебным обязанностям. За неоднократные нарушения воинской дисциплины и несоблюдение Устава РККА имел 14 взысканий (впоследствии снятых).

Обладая низким образованием и узким кругозором, на занятиях по политической подготовке проявлял пассивность, конспекта не вел, слабо разбирался в вопросах текущей политики и теоретических положениях научного коммунизма.

Общественной работой не занимался.

Политически выдержан, морально устойчив.

Командир в/ч п/п № 249814

п/полковник ПАХОМОВ

Комиссар части

ст. политрук ЯРЦЕВ


Начальнику управления НКВД

по …ской области

подполковнику тов. ЛУЖИНУ Р. Г.

В ответ на Ваш запрос (исх. № 014/209) сообщаю: ордер на арест Чонкина И. В., обвиняемого в дезертирстве, был выписан на основании заявления за подписью «жители д. Красное» бывшим начальником нашего учреждения капитаном Милягой А. П. и санкционирован райпрокурором т. Евпраксеиным П. Т.

Во время ареста обвиняемый при содействии своей сожительницы Беляшовой А. оказал вооруженное сопротивление, в результате которого сержант Свинцов получил тяжелое ранение.

Капитан Миляга, прибывший к месту происшествия позднее, затем бежал и погиб при не выясненных пока обстоятельствах.

В настоящее время преступник захвачен и содержится под стражей в тюрьме № 1 города Долгова. Прошу дальнейших указаний.

Лейтенант ФИЛИППОВ

2

— Давай, вали дальше! — потребовали сверху.

— Дальше-то? — Чонкин задумался.

Вся камера № 1 возбужденно ждала продолжения.

Время было — после отбоя. Чонкин лежал на средних нарах между блатным пареньком Васей Штыкиным по прозвищу Штык и паном Калюжным, пожилым дядькой с вислыми усами.

Чонкин пытался собраться с мыслями, его торопили, сбивали с толку, кричали снизу и сверху: «Ну телись же ты, падло!», словно он был коровой.

— Ну вот, — сказал он, поправляя под собой шинель, — сижу, значит, я с пулеметом в кабинке, Нюрка хвост заворачивает, бутылки летят, а эти кричат «сдавайся!» А как же сдаваться, я ж не могу, я на посту, мне ж не положено. И тут вдруг что-то ка-ак сверканет, и так у меня в голове все поплыло, и сделалось так хорошо, и дальше ничего не помню, лежу как мертвый.

Вся камера притихла, как бы почтив молчанием память Чонкина, а пан Калюжный, лежа на спине, быстро перекрестился и сказал тихо: «Царствие небесное».

— Ну вот, — помолчав, продолжал Чонкин, — очинаюсь это я, значит, в животе бурчит, башка будто чужая, открываю глаза и вижу передо мной…

— Черт, — подсказал кто-то снизу, но на него цыкнули, и он умолк.

— Не черт, — поправил Чонкин, — а генерал.

— Ха-ха, генерал, — засмеялись уже наверху. — А может, маршал?

— Закрой хлебало! — оборвали и этого.

— Закрой, — сказал и Чонкин. — Ну вот. Я и сам сперва не поверил и говорю: «Нюрка, это же генерал». А он мне: «Да, — говорит, — сынок, я и есть, — говорит, — генерал». Ну, я встаю, калган гудит, но, как положено, пилотку поправил, руку к виску… — Чонкин приподнялся на локте и, как бы вытягиваясь перед воображаемым начальством, на всю камеру прорявкал: «Товарищ генерал, за время вашего отсутствия никакого присутствия не было». А он… — Чонкин обмяк и усталым, отчасти даже старческим голосом изобразил: «Спасибо, сынок, за службу». И сымает с себя… ну, это…

— Штаны, — подсказали из-под нар.

— Дурак, — оскорбился Чонкин за своего генерала. — Не штаны, а этот… Ну, круглый такой… ну, орден.

Штык на своем месте заерзал, приподнялся, наклонился над Чонкиным.

— Орден? — переспросил недоверчиво.

— Орден, — подтвердил Чонкин.

— Какой?

— Ну, этот… Ну, Красного этого…

— Знамени?

— Ну да. Ну, Знамени.

Штык поднес к носу Чонкина руку со скрюченным указательным пальцем:

— На, разогни.

— Чего это? — ожидая подвоха, Чонкин недоверчиво смотрел на согнутый палец.

— Да разогни же.

— А на кой?

— Разгинай, не бойся.

Пожав плечами, Чонкин разогнул. Он не знал этой нехитрой шутки и не понял, почему все смеются.

— Ну и свистун, — сказал Штык. — Генерал, орден…

— Не веришь? — оскорбился Чонкин. — Да вот же ж она, дырка.

— За гвоздь зацепился, — сказал Штык.

— Штык! — окликнули его снизу. — Отвали, падло, не мешай человеку. Давай, Чонкин, трави, не тушуйся.

— А ну вас! — махнул рукой Чонкин.

Он обиделся, замолчал и, встав на карачки, долго расправлял шинель на узком пространстве между Штыком и паном Калюжным. Его звали, ему обещали больше не перебивать, его упрашивали, он не ломался, он просто молчал, думал. Защищая свой пост, он не знал, что совершает что-то особенное, а теперь по интересу слушателей и даже по их недоверию понял, что совершил что-то особенное и даже по-своему выдающееся, а вот не верят, и некому подтвердить.

Народ в камере был разношерстный. Некий индивидуум, которого звали почему-то Манюней, сказал Чонкину:

— За дезертирство это тебе сразу вышку дадут, расстреляют.

— Манюня! — окликнул его востоковед (в Долговской тюрьме были люди самых диковинных профессий) Соломин. — Перестаньте пугать человека.

— Да я не пугаю, — возразил Манюня. — Я говорю: раз дезертирство, значит, вышка. Это если б он, скажем, в самоволку пошел или, допустим, от эшелона отстал, ну тогда, конечно, можно бы ограничиться штрафной ротой, а когда дезертирство, да еще с сопротивлением властям, тут уж без вышки никак… — Манюня помолчал, подумал. — Ну, вообще-то сейчас расстрел гуманный. Раньше-то было как. Раньше тебя выводят во двор; отделение с винтовками, прокурор, доктор. Приговор читают, глаза завязывают, потом командуют: «Отделение, приготовиться!» Жуть! Теперь все не так. Теперь гуманно. Повели тебя, скажем, в баню, а по дороге — бац в затылок, и все. Охо-хо! — зевнул он. — Поспать, что ли.

Народ еще крутился на нарах, переговариваясь о том о сем, перекидываясь шуточками. Грузин Чейшвили рассказывал, как на воле жил сразу с двумя певицами. Другой голос излагал длинный и скучный анекдот, вся соль которого заключалась в том, что в нем действовали русский, еврей и цыган.

— Когда мне бывает трудно, — сказал бывший профессор марксизма-ленинизма Зиновий Борисович Цинубель, — я всегда читаю Ленина.

— Легче становится? — спросил кто-то.

— Напрасно иронизируете, — отозвался Цинубель. — Когда-нибудь вы поймете, что у Ленина есть ответы на все вопросы.

— А за что сидишь, батя? — спросил Чонкин пана Калюжного.

— А бис його знае. За якийсь процкизм, чи шо, — беспечно ответил Калюжный.

— И давно?

— Та давно. З тридцять четвэртого року. Только раньше я сыдив за воровство, за мошенничество, за бродяжничество, а теперь ото за процкизм.

— А на волю хочется? — спросил Чонкин.

— На волю? — удивился Калюжный. — Ни. А шо там хорошего?

— Как? — всполошился Чонкин. — Дак как же чего хорошего? Ну, там… это… солнышко светит, птички поют.

— А на шо тоби та птичка? Шоб вона тоби на голову какнула?

Чонкин растерялся и не знал, что ответить.

— Ото ж уси кажуть: воля, воля, — развивал свою мысль пан Калюжный, — а разобраться, так вона никому и не нужна. Тут тэбэ утречком разбудылы, несут баланду. Много чи мало, а принесут. А на воли хто тоби принесе? Та никто. В мене жинки немае, а сестра пише письма. Цей пид поезд попав, другий от пьянки вмер, третий утонув, четвертый ше шось… И це ж только в мирное время. А колы война, то ще хуже. Тут свистить, тут бабахае, та ты шо! У тюрьми луче. Тут люды яки сидять — профессура! А на воле шваль одна осталась, ей-бо!

Пан Калюжный еще долго убеждал Чонкина в преимуществах тюремной жизни, вдруг неожиданно смолк на полуслове и захрапел.

Чонкин повернулся на другой бок, лицом к Штыку, подтянул к подбородку колени, накрылся свободной полой шинели, полежал — неудобно. Спина прикрыта, перед открыт, в грудь дует. Лег на спину, попробовал обе полы на себя с двух боков натянуть, опять на все не хватает. Лег на левый бок, спереди шинель на себя завернул, спина мерзнет. А пока вертелся, шинель снизу сбилась в один комок, пришлось опять на карачках ползать, вызывая неудовольствие и пана Калюжного и Штыка.

Всегда считал себя Чонкин неприхотливейшим существом, а тут, к собственному удивлению, обнаружил, что за время жизни у Нюры разнежился, привык к пуховой подушке, пуховой перине и ватному одеялу. Здесь ему было и тесно, и жестко, и холодно.

Поэты-романтики-орденоносцы немало лирических стихов насочиняли о солдатской шинели, будто на ней замечательно спать, одновременно ею же укрываясь. А еще лучше, если делается это на снегу или в крайнем случае под дождем, то есть чтобы она была непременно и мокрая, и пулями пробитая, и как-нибудь в боях обожженная. Вот тогда-то, мол, спать на ней и ею же укрываться очень уж романтично. Романтично, это, пожалуй, да, но сказать, чтоб очень уж удобно, это, конечно, нет.

Крутился Чонкин, крутился — постепенно как-то устроился, как-то особенно съежился, как-то примирился с жесткой реальностью, осознав, что, как ни плоха шинель для спанья, голые нары — хуже. Приспособился, приладил щеку к завернутому рукаву и заснул в сильно скрюченном положении.

И как только впал в забытье, так сразу, а может быть, даже не совсем сразу, может быть, по прошествии какого-то времени, приснилось ему, что не скрюченный на нарах и завернувшись в шинель он лежит, а на пуховой перине, под ватным одеялом и с Нюрой. Лежит Нюра с ним рядом, пышет жаром, как печка, и пахнет вкусно, как мармелад. И потянулся он томно к Нюре, прижался к ней, положил руку на спину, а потом ниже, а вторая рука уже шарила на том же уровне, но с другой стороны. И, ухватившись за все, на что рук хватало, воспылал он неодолимым желанием, задышал глубоко и часто, кинулся на Нюру с рычанием и впился в нее, как паук.

Он не понял, почему она сопротивляется, почему отпихивается коленями и руками, ведь не только ему с ней, но и ей с ним было всегда хорошо.

Он пытался сломить ее сопротивление, но она схватила его за горло, он проснулся и увидел перед собою Штыка.

— Опять, сука, педрило попался, — шипел и плевался Штык. — Что вы ко мне, падлы, липнете!

Проснулись, заворочались на нарах другие. Кто-то наверху спросил, что происходит, другой голос лениво ответил:

— Новенький Штыка хотел трахнуть.

— А-а, — отозвался первый голос без удивления: видать, здесь ко всему все привыкли.

Чонкин спросонья тряс головой, пялился на Штыка, не понимая, в чем дело, а когда разобрался, сконфузился.

— Нюрка наснилась, — объяснил он и повернулся на другой бок, чтоб избежать повторения неприятности.

Штык тоже спиной к нему повернулся и долго еще чего-то бухтел, пока не заснул, а Чонкин лежал, досадуя, что так неудобно все получилось, но постепенно досада его ослабла, и он снова заснул.

И опять, как ни странно (а впрочем, что уж тут странного?), приснилась ему перина и подушка, приснилось ватное одеяло и Нюра под ним. Помня во сне, что, обнимая Нюру, получил он в ответ какую-то неприятность, Чонкин на этот раз долго лежал недвижно, но запах Нюриного тела и волны жара, идущие от нее, опять его одурманили, опьянили, он потянулся к ней робко, потом смелее, и она на этот раз не противилась, и она потянулась к нему. И вот тела их коснулись друг друга по всей длине, и вжались друг в друга, и его руки торопливо оглаживали и мяли ее, а ее руки то же самое делали с ним, и хотя показалась она ему какой-то костлявой и жесткой, накинулся он на нее, впился в ее губы своими губами, и она его целовала, и она бурно дышала, и она страстно шептала почему-то по-украински:

— Ты мэнэ хочешь?

— Хочу! Хочу! — жарко выдыхал Чонкин.

Ошалев совершенно, он грыз ее губы, он касался языком ее языка, и единственное, что ему сейчас мешало, что раздражало его, были ее усы.

— Зачем тебе усы? — спросил он недоуменно.

— А шоб тэбэ имы колоты, — смущенно хихикнула Нюра, и он, просыпаясь, увидел совсем близко отвратительное лицо пана Калюжного, который, целуя его взасос, одной рукой прижимал к себе его голову, а другой шарил в том месте, куда Чонкин не допускал еще никого, кроме Нюры.

— Ты что? Ты что? — забормотал Чонкин, отпихивая и убирая блудливую руку Калюжного. — Тронутый, что ль?

— Та тише ты, — испуганно зашептал пан Калюжный. — Хлопцив разбудишь.

— А чего ты лезешь? — сердился Чонкин. — Чего лезешь?

— Тю на тэбэ! — возмутился в свою очередь Калюжный. — Та кому ты нужен. Сам пристае то до одного, то до другого. Тю!

Опять наверху завозились, и кто-то спросил, что происходит. И опять кто-то сказал, что новенький хотел изнасиловать пана Калюжного.

— Так он и до нас скоро доберется, — предположил первый голос, впрочем, совершенно беззлобно.

Чонкин, раздосадованный, спустился вниз и сел посреди камеры на табуретку. На ней, клюя носом и ерзая, просидел до подъема.

3

После завтрака вошел в камеру заспанный вертухай, ткнул пальцем в Чонкина:

— Ты! — и еще в кого-то: — И ты, на выход!

— С вещами? — засуетился тот, второй, маленький тщедушный человек без двух верхних зубов.

— С клещами, — беззлобно сказал вертухай. — Когда с вещами, по фамилии вызывают.

Он привел их в уборную, довольно-таки грандиозное помещение с двумя дюжинами дырок в цементном полу.

— На уборку даю сорок минут, — сказал вертухай. — Ведра, метлы и тряпки в углу.

С этими словами он вышел. Чонкин и его напарник остались стоять друг против друга, работать не спешили.

От резкого запаха хлорки и застоявшейся мочи свербило в носу, слезились глаза и кружилась слегка голова.

Напарник Чонкина, как уже сказано, был маленького роста, может быть, даже меньше Чонкина, хотя и сам Чонкин, как читатель, вероятно, помнит, тоже не великан. Но держался напарник прямо, развернув плечи и выпятив узкую грудь. При маленьком росте у него была крупная голова с выдающейся вперед нижней челюстью и внимательными немигающими глазами.

Когда напарник улыбнулся, это было так неожиданно, что Чонкин даже вздрогнул. Напарник, улыбаясь Чонкину, не спеша засунул руку в карман, казалось, он вынет оттуда пистолет, но вынул он тусклый металлический портсигар, нажал кнопку, крышка отщелкнулась, в портсигаре лежали папиросы «Казбек».

— Прошу! — сказал напарник и протянул портсигар Чонкину.

Смутившись еще больше, Чонкин сунул руку в портсигар, долго ковырялся в нем своими корявыми пальцами, наконец вытащил одну папиросу из-под резинки. Он долго ее разглядывал, как небольшое чудо, — такие папиросы он и на воле видел только издалека.

Закурили. Чонкин зажал папиросу, как цигарку, большим и указательным пальцами, напарник держал по-интеллигентному — между указательным и средним пальцами. С аппетитом затянувшись и пустив дым ровными кольцами, напарник опять улыбнулся Чонкину и сказал:

— Позвольте представиться: Запятаев Игорь Максимович, латинский шпион.

Чонкин посмотрел на него с любопытством, но не сказал ничего.

— Не верите? — усмехнулся шпион. — А я вот вам сразу поверил. Потому что моя история, будучи совершенно реальной, выглядит гораздо фантастичнее вашей. Да-да, не удивляйтесь. Вот вы, например, сколько их уничтожили?

— Их? — переспросил Чонкин. — Кого это?

— Я имею в виду большевиков. Кого же еще? — пояснил Запятаев, несколько раздражаясь.

— Большевиков? — снова не понял Чонкин.

— Слушайте, Чонкин, — возбудился Запятаев, — я же вам не следователь. Зачем вы со мной дурака валяете? Вы вчера рассказывали, как сражались с целым полком. Было это или нет?

— А что ж, я врать буду? — обиделся Чонкин.

— Я и не говорю, что врете. Я верю. Именно поэтому я и спрашиваю: сколько вы их уничтожили?

— Так ведь нисколько.

— Вот-вот, — обрадовался шпион. — Как раз к этому я и клоню. У вас были пулемет, винтовка, несколько пистолетов, вы стреляли и не убили ни одного. А почему? — Он смотрел на Чонкина, чуть прищурясь и слегка потряхивая головой, лицом показывая, что ответ ему совершенно ясен, но он хочет услышать его от Чонкина. — Почему?

— Не попал, — сказал Чонкин растерянно.

Сейчас ему стало даже неловко, что он оказался таким растяпой.

— Вот видите! — удовлетворенно сказал Запятаев. — Ни одного. Не попали. Ну, а если б и попали, то сколько могли бы убить? Одного, двух, трех, ну десяток от силы. То есть это в лучшем случае. А вот я… — Он переложил папиросу из правой руки в левую, резко нагнулся и, как фокусник, извлек из штанины какой-то маленький предмет, оказавшийся огрызком химического карандаша.

— Вот, — торжественно сказал Запятаев и потряс огрызком над головой. — Вот оно, современное оружие, которое пострашнее пулемета и пострашнее картечи. Этот предмет я берегу, как священную реликвию. Он достоин того, чтобы быть помещенным в музей на самое видное место. Этим безобидным на вид предметом я вывел из строя и уничтожил полк, дивизию, может быть, даже армию.

Чонкин посмотрел внимательно на огрызок, на тщедушного Запятаева. «Псих какой-то», — подумал он, холодея.

— Теперь вы мне не верите? — улыбнулся понимающе Запятаев.

— Верю, верю, — поспешно сказал Чонкин.

Затянувшись последний раз, он затоптал окурок и пошел в угол, где стояли два ведра и несколько метел.

— Нет, вы послушайте, — засуетился Запятаев, хватая его за рукав.

— Опосля. — Чонкин выбрал метлу получше, взял ведро и пошел в другой угол к водопроводному крану.

— Да послушайте же! — побежал за ним Запятаев. — Вам будет интересно.

— Некогда, — сказал Чонкин. — Работать надо.

Набрав воды, он поставил ведро на пол, обмакнул в него метлу и пошел махать ею вдоль стены.

— Ну, как хотите.

Запятаев обиделся, спрятал карандаш и тоже пошел за метлой и ведром.

Некоторое время трудились молча. Чонкин махал метлой и с опаской, но не без любопытства поглядывал на Запятаева. Обладая конкретным воображением, он попытался представить себе вооруженное до зубов воинство и маленького Запятаева, размахивающего своим огрызком.

— Это ж надо, — засмеялся Чонкин. — Карандашом, говорит, дивизию. Ну и сказанул!

— Если бы вы послушали, — сказал Запятаев обиженно, — вы бы согласились, что в этом ничего невероятного нет.

— Ну ладно, валяй, рассказывай, — великодушно согласился Чонкин.

Он понял, что хотя Запятаев, может, и псих, но в данных условиях, очевидно, безвредный. Чонкин поставил метлу перед собой, упер ручку в подбородок и приготовился слушать.

Теперь Запятаев заартачился, говоря, что Чонкин сбил настроение. Но все-таки, видно, уж очень хотелось ему кому-нибудь поведать свою историю. Он ждал «вышки» и боялся, что никто никогда не узнает о его героической деятельности.

— Ну так слушайте, — сказал он торжественно. — Вот в двух словах мое начало. Выходец из петербургской дворянской, не очень знатной, но состоятельной семьи. Дом с лакеями, боннами, собственным автомобилем еще перед прошлой войной. Я гимназист, юнкер, подпоручик в армии Врангеля. Когда все бежали, я остался, чтобы продолжать борьбу с советской властью, которую тогда ненавидел даже больше, чем сейчас. Перебрался в Москву, сочинил себе пролетарское прошлое, болтался в разных кругах, искал себе подобных — безуспешно. Попадалась, правда, разная шантрапа, но это было совсем не то, что я искал. Одни писали заумные стишки, другие курили гашиш, третьи увлекались свальным грехом и спиритизмом. Некоторые тискали на гектографе жалкие прокламации и с парой заржавленных пистолетов готовили военный переворот. Ну и, конечно, рано или поздно все попадали куда? На Лу-бян-ку. И поэты, и спириты, и те, которые с револьверами. Я вовремя понял — от таких надо подальше. Нет, я не сдался, я хотел продолжать борьбу. Но с кем и как? Приглядываюсь, вижу: Советы с каждым годом все крепнут и крепнут. Реальной оппозиции нет, тайная деятельность невозможна. Всеобщая бдительность, все друг на друга доносят, чека каждого видит насквозь. Все ужасно. Для серьезной борьбы нужна организация, нужны единомышленники, но где они? Никому нельзя открыться, никто никому не верит. Я долго думал над происходящим, скажу вам откровенно, я начал впадать в отчаяние. Если никакая борьба невозможна, то для чего же я здесь остался? Чтобы стать таким же, как все, и послушно есть из того же корыта? И тут я сделал открытие, которое без ложной скромности можно назвать каким? Ге-ни-аль-ным! Да, — сказал Запятаев и счастливо засмеялся. — Именно гениальным, на меньшее я не согласен. Вот вы, — он отпрыгнул от Чонкина и ткнул в него пальцем, — скажите мне, что вы считаете основной особенностью нынешней власти? В чем ее достоинства? Какая она?

— Она-то? — Чонкин задумался. — Ну, вообще-то хорошая.

— Остроумно, — улыбнулся Запятаев. — Ну, а если без шуток, я вам скажу по секрету… — Он приблизился к Чонкину и снизил голос до шепота: — Запомните раз и навсегда — основная, главная, замечательная особенность этой власти состоит в том, что она до-вер-чи-ва. Да, именно доверчива, — повторил он громко и опять отскочил. — Вы скажете: ка-ак? — Он вытаращил глаза и раскрыл рот, изображая невероятное удивление Чонкина. — А вот так, дорогой мой Иван… как вас… Васильевич?.. Именно так. Вы скажете, какая там доверчивость, когда она всех во всем подозревает, когда она хватает и уничтожает главных своих идеологов и столпов по мельчайшему подозрению. Вы мне скажете — Троцкий, вы мне скажете — Бухарин с Зиновьевым, вы мне скажете — Якир с Тухачевским. Да, конечно, она подозрительна, она своим не доверяет, но таким, как я, она верит как? Без-гра-нич-но. К сожалению, я сделал это открытие не сразу. Я тогда уже был не в Москве, а здесь, в области. Работал мелким служащим в одном важном учреждении. В таком важном, что даже сейчас боюсь сказать. А руководителем у нас был некий Рудольф Матвеевич Галчинский. Не помните? Ну, был такой известный большевик, герой Гражданской войны, личный друг Ленина. Такой преданный, такой доверенный, что он из-за границы, знаете ли, не вылезал. Добывал какое-то там военное оборудование, какие-то секреты и, если не ошибаюсь, руководил общей подрывной деятельностью, то есть подготавливал мировую революцию. Очень вредный был человек. И вот когда я сделал свое открытие, я его на этом самом Галчинском и испытал. Взял я как-то клочок бумаги, этот вот самый огрызок (он был чуть-чуть побольше), натянул на левую руку перчатку и написал: «Во время пребывания в Англии Галчинский был завербован британской разведкой». И подписал простенько, без затей: «Зоркий Глаз». А? Как вам нравится?

Постепенно Запятаев входил в раж, отбросил метлу, размахивал руками, сам себе задавал вопросы и сам на них отвечал, расчленяя слова на слоги. Смеялся, подмигивал, при этом одна половина лица, как на шарнирах, поднималась вверх, а другая, наоборот, опускалась.

— Но тут… — Запятаев помолчал и покачал головой. — Меня ждало первое испытание. На другой день на работе я подошел по какому-то делу к секретарше нашего начальника, к этой очаровательной жирной свинье Валентине Михайловне Жовтобрюх, и делаю ей походя комплимент: «Валентина Михайловна, какой на вас прекрасный жакет». Сволочь была невероятная, а все-таки женщина. Вся зарделась, краска сквозь жир проступила: «Правда, вам нравится?» — «Прекрасный, — повторяю, — жакет, и очень вам к лицу». А она и вовсе расцвела: «Это мне, — говорит, — Рудольф Матвеевич из-за границы привез». — «Из Англии?» — спрашиваю. «Нет, из Бельгии. А в Англии он никогда не бывал». — «Как? — сказал я. — А в последний раз?» — «Вот именно в последний раз он был в Бельгии и Голландии. До этого в Германии, во Франции и даже в Канаде, а в Англии никогда. Да что вы так побледнели? Что с вами?»

Вы представляете, что я чувствовал, если даже не смог скрыть своего состояния? Несколько суток после этого я не находил себе места. День проходил еще кое-как в работе, а ночью — сплошные кошмары. Я забирался под одеяло и дрожал, даже не фигурально, а самым обыкновенным образом. Чего только мне не мнилось. Остановилась внизу машина — за мной. Дверь хлопнула — за мной. Я не трус, Иван Васильевич. Но мне было до слез обидно, что вот так глупо, с первого раза… Но вот однажды иду на работу, поднимаюсь по лестнице и глазам своим не верю: два молодца в форме и один в штатском ведут под белы ручки нашего героя, то есть самого Рудольфа Матвеевича, бледного, без очков. Я посторонился… И даже, кажется, поздоровался, но он меня не заметил, а один из молодцов буркнул мне: «Не путайтесь под ногами». Поднимаюсь в приемную, там как после погрома: ящики столов вынуты и стоят на полу, бумаги рассыпаны, а у окна в углу плачет Валентина Михайловна. Я, разумеется, к ней: «Валентина Михайловна, что случилось?» Она платочком глаза промокнула и смотрит на меня строго: «Рудольф Матвеевич оказался британским шпионом. Не могу себе простить, рядом была, а не заметила». Я, конечно, — Запятаев подмигнул радостно, — с удовольствием стал ее успокаивать, мол, не переживайте, ведь еще ничего не доказано, все еще может разъясниться. Ведь Рудольф Матвеевич, кажется, в Англии никогда не бывал. Тут она как завизжит: «Что значит кажется! Что значит не бывал? Вы что же, нашим органам не доверяете?» Мне же пришлось заверить ее, что доверяю. Прошло сколько-то времени, и в газетах — вы, может быть, помните — появилось сообщение о суде над врагом народа Галчинским. Говорилось, что под тяжестью предъявленных улик подсудимый полностью признал, что во время пребывания в Англии он был что? За-вер-бо-ван.

Тут Запятаев замолчал, задумался, и Чонкин, решив, что рассказ окончен, пробормотал что-то вроде того, что, мол, да, бывает, и взялся за метлу, но Запятаев его остановил:

— Нет, вы послушайте, что было дальше. Свалив Галчинского, я ободрился. Я понял, что выбрал правильный путь. Я купил несколько тетрадей в линейку и принялся за работу. Вижу какого-нибудь активного большевика, и тут же сигнал: завербован такой-то разведкой. Вижу, в Красной Армии появился какой-нибудь выдающийся командир — сигнал на него. Вижу, какой-нибудь ученый, какой-нибудь талант новоявленный собирается то ли необыкновенную машину создать, то ли урожай небывалый вырастить — сигнал. Ну, с талантами, знаете ли, расправляться проще простого. Если он в науку свою или в искусство свое углубился, он вокруг себя ничего не видит и непременно глупости понаделает. На собрания не ходит, когда предлагают выступить, старается отмолчаться, а если уж и скажет что-нибудь, то обязательно невпопад. Уничтожать таланты, Иван Васильевич, самое приятное и безопасное дело. Витает он где-то там в своих эмпиреях, а его вдруг на землю спустят и спрашивают: а что вы, милейший, думаете относительно, скажем, левого уклонизма или правого оппортунизма? А он, видите ли, как раз про это ничего и не думал. Да как же можно об этом не думать? Сейчас, когда обостряются противоречия, когда во всем мире сложная обстановка и капиталисты предпринимают новые атаки. И ведь не сразу, Иван Васильевич, и не всякого человека волокут в кутузку, а еще поиграют с ним, как кошка с мышкой, пусть выйдет, мол, на трибуну, пусть политические свои ошибки признает, а он упирается, он хочет, чтоб его поняли. «Что вы, товарищи, я политикой вовсе не интересуюсь». А ему в ответ головой покачают, да пальчиком погрозят, да подмигнут. «Брось, — говорят, — ты человек, конечно, умный, но зачем же нас-то за идиотов держать? Мы же понимаем, что отход от политики — это тоже политика». А он: «Да что вы, да я…» А иной начнет хорохориться. Как же, я талант, я гений, на мое место ведь кого попало не поставишь. А вот и поставим, а вот и поставим. То есть не то что даже кого попало, а самого последнего идиота возьмем и поставим. — Тут Запятаев захихикал, затрясся, а когда успокоился, продолжал: — Эх, Иван Васильевич, как вспомню, так плакать хочется, сколько через мои руки людей самых выдающихся прошло. Физики, ботаники, писатели, ваятели, артисты, партийные работники. Элита. Сливки общества. Я две дюжины тетрадей на них извел вот таких, общих. И ведь почти каждый раз без промаха. Нет, вы уж не говорите, доверчивей этой власти на свете нет. И каких только глупостей я не писал, во все верят. Про одного, например, сообщил, что в день открытия бухаринского процесса он вышел из дома с заплаканными глазами. Я же не писал, почему он был заплакан. Может, его жена скалкой побила, а не то чтобы он Бухарину особенно сочувствовал. А его взяли. Про другого очень заслуженного товарища я сообщил, что он в интимной беседе с таким-то отрицательно отзывался о нашем о чем? О кли-ма-те. Пропал и этот. И тот, который его слушал, тоже пропал. А как же! Разве можно о нашем климате отрицательно отзываться? — Запятаев подмигнул, перекосился, похихикал. — Вот, Иван Васильевич, и судите сами, какое оружие в современных условиях страшнее: пулемет, картечь или этот вот маленький огрызок.

Внезапно появился вертухай и, увидев, что работа не двигается, стал грозить обоим карцером. Но двух «Казбеков» — одного в зубы и другого про запас, за ухо — оказалось достаточно, чтобы смягчить его душу. Он удалился, а Запятаев, угостив Чонкина и сам закурив, продолжал свой рассказ:

— Любой преступник, Иван Васильевич, каким бы он ни был хитрым и ловким, рано или поздно попадается, и подводит его что? Бес-печ-ность. Нет, сначала он, конечно, бывает осторожен и осмотрителен и потому действует безнаказанно. Но как раз безнаказанность постепенно и неизбежно приводит к беспечности. Так было и со мной. Сначала я писал свои так называемые сигналы левой рукой, в перчатке, бросал в почтовые ящики подальше от дома, и всегда в разные, принимал другие меры предосторожности и не попадался. Но со временем становился все беспечнее, все нахальнее. То забуду надеть перчатку, то поленюсь нести в дальний ящик. И, естественно, дело кончилось полным чем? Про-ва-лом. Как-то вечером, возвращаясь с работы домой, иду я по тротуару, вдруг скрип тормозов, кто-то сказал: «Эй, товарищ!» Я оглянулся, и в этот момент какая-то сила оторвала меня от земли, по-моему, я сделал даже что-то вроде сальто, а пришел в себя уже на заднем сиденье «эмки» между двумя верзилами в шляпах, надвинутых на глаза. Я, конечно, пытался протестовать: по какому, мол, праву и так далее, но один из них сказал: «Сиди и молчи», — и я замолчал. Короче говоря, привозят меня к серому зданию, въезжаем во двор, выходим, поднимаемся по лестнице и оказываемся в кабинете самого Романа Гавриловича Лужина, главного их начальника. Если вы не знаете, что такое Лужин, я вам скажу: это чудовище. Впрочем, с виду похожее на человека. Сидит за большим столом уродливое существо, ростом с карлика, говорит с кем-то по телефону вполголоса, кажется, даже любезничает, улыбается и острит, но я-то знаю, что этому дяденьке ничего не стоит перестрелять хоть тысячу человек одновременно.

Стою ни жив ни мертв. Существо поговорило по телефону, положило трубку, выбирается из-за стола, подкатывается ко мне на коротких ножках вплотную и разглядывает в упор. Я понимаю — игра окончена, теперь главное — твердость, спокойствие и выдержка. Теперь-то я уж кое-что успел сделать. Но все-таки, знаете, к расплате сколько ни готовься, а когда доходит до нее, то, как бы вам сказать, приятного мало. И вдруг слышу:

— Так вот он, значит, и есть тот самый легендарный Зоркий Глаз? Долго же вы от нас скрывались. Чудовищно долго. (Это его любимое слово — «чудовищно».) И что же, так вот все и действовали в одиночку?

Когда он заговорил, я как-то сразу опомнился, чувствую, что взял себя в руки, и отвечаю с вызовом, дерзко:

— Да, в одиночку.

И тут произошло нечто для меня совсем неожиданное. Лицо его расплывается в широкой улыбке.

— Видали, — кивает он тем, которые меня привели, — какой герой? В одиночку.

Вижу, и эти улыбаются благожелательно. И опять голос Лужина.

— И напрасно, — говорит, — в одиночку. Вы для нас много сделали, спасибо, конечно, но время натпинкертонов прошло, давайте действовать сообща, давайте объединим наши усилия, давайте вместе бороться за нашу советскую власть.

Я смотрю на него и понять ничего не могу. Что значит — за, я же против, это же очевидно. Дурака валяет? Смеется над жертвой? Но слышу, он спрашивает что-то уж совсем несусветное — почему я до сих пор не в партии. Не знаю, как отвечать, что-то мямлю, а он опять улыбается и сам подсказывает:

— Считаете себя недостойным?

— Да-да, — хватаюсь я за эту соломинку, — именно недостоин.

Он доволен. И эти довольны.

— Скромность, — говорит он, — конечно, украшает человека, но ведь и самоуничижение паче гордости. Так что чего уж там скромничать, вступайте, мы поможем.

Короче говоря, обласкал он меня, с ног до головы елеем обмазал. Только один раз заминка вышла. Спросил он меня про материальные дела, а я сдуру возьми и ляпни: я, мол, не за деньги, а бескорыстно.

Тут он первый раз с начала нашего разговора нахмурился. Посмотрел на меня подозрительно, и я понял: ему бескорыстные непонятны. Надо сказать, меня спасло то, что я тут же перестроился и сказал, что, вообще-то говоря, от денег отказываться не собираюсь.

— Да-да, — он радостно закивал, — мы все, конечно, трудимся не за деньги, но мы материалисты и этого не скрываем.

Он обещал мне помочь, как у них говорят, материально. И вообще много раз повторял одну и ту же фразу: «Мы поможем». А потом проводил до дверей, долго жал руку.

— Идите, товарищ Запятаев, работайте. И помните: такие товарищи, как вы, нам нужны.

Я вышел на улицу совершенно ошалелый. Еще час назад, когда они везли меня в машине, я готовился к чему угодно — к тюрьме, к пытке, к смерти, а тут… Я шел, я улыбался, как дурак, а в ушах у меня все звучало: «Такие товарищи нам нужны». Ну, думаю, если вам нужны такие товарищи…

Тут Запятаев согнулся в три погибели, схватился за живот и мелко затрясся, словно в припадке. Чонкин испугался. Он думал, с напарником что-то случилось.

— Эй! Эй! Ты что? — кричал Чонкин, хватая его за плечо. — Ты чего это, а?

— Нет, — трясся Запятаев, медленно разгибаясь и рукавом вытирая слезы. — До сих пор, как вспомню, не могу удержаться от смеха. Нет, вы представляете, — повторял он, тыча себя пальцем в грудь, — им нужны такие товарищи…

Он смеялся до икоты, до судорог, пытался продолжить рассказ, но опять давился от смеха и корчился, и опять тыкал себя пальцем в грудь, на все лады повторяя слова «такие товарищи». Потом кое-как пришел в себя и стал рассказывать дальше.

После того как он побывал у Лужина, дело его значительно облегчилось. Ему уже не надо было прибегать к таким жалким ухищрениям, как писание левой рукой и в перчатке. Теперь он открыто составлял целые списки людей, которые, по его представлению, были еще на что-то способны, и со списками не бегал к отдаленным почтовым ящикам, а смело шел Куда Надо (правда, с черного все-таки хода) и передавал написанное из рук в руки. Постепенно и на работе дела у него пошли на лад. Он вступил в партию и стал делать головокружительную карьеру. Стоило ему подняться на очередную ступеньку служебной лестницы, как уже и следующая вскоре не без его участия освобождалась. И нажимались тайные пружины, и отступали на задний план другие претенденты, и Запятаев поднимался все выше и выше.

Но чем выше он поднимался, тем чаще сталкивался с неожиданной проблемой. Язык, на котором он говорил, резко отличался от языка новых хозяев жизни.

— Вы понимаете, — размахивал он руками, — я же дворянин. Я петербуржец. Меня бонна воспитывала. Я не умел говорить по-ихому… тьфу… вот видите, а теперь отучиться не могу. А тогда у меня просто язык не поворачивался. Ну, с манерами-то было полегче. Целовать дамам ручки я отвык быстро. Не подавать пальто и первому ломиться в дверь я более или менее научился. И когда мне кто-нибудь говорил о хороших манерах, я уже вполне привычно возражал, что женщина в нашем обществе такой же равноценный товарищ и ее можно отпихивать плечом, потому что и ей позволяется делать то же самое.

С языком было хуже. Элементарные слова вроде «позвольте», «благодарю вас», «будьте добры» вызывали недоумение, на меня смотрели удивленно, и я сказал самому себе: так дальше продолжаться не может. Ты, сказал я себе, можешь сколько угодно притворяться своим среди этих людей, ты можешь делать вид, что полностью разделяешь их идеи, но, если ты не научишься говорить на их языке, они тебе до конца никогда не поверят.

И вот я, как ликбезовец, засел за учебу. О боже, какой это был тяжелый и изнурительный труд! Вы знаете, я всегда был способен к языкам. В детстве меня учили французскому и английскому. Потом я неплохо знал немецкий, болтал по-испански и даже по-фински немного читал. Но этот язык… Этот великий, могучий… Нет, вы даже представить себе не можете, как это трудно. Вот некоторые умники смеются над нынешними вождями, над тем, как они произносят разные слова. Но вы попробуйте поговорить, как они, я-то пробовал, я знаю, чего это стоит. Итак, я поставил перед собой задачу в совершенстве овладеть этим чудовищным языком. А как? Где такие курсы? Где преподаватели? Где учебники? Где словари? Ничего нет. И вот хожу я на разные собрания, заседания, партийные конференции, слушаю, всматриваюсь, делаю пометки, а потом дома запрусь на все задвижки и перед зеркалом шепотом воспроизвожу: митирилизем, импирикритизем, экпроприцея экспроприторов и межродный терцинал. Ну, такие слова, как силисиский-комунисиский, я более или менее освоил и произносил бегло, но, когда доходило до хыгемонии прилитырата, я потел, я вывихивал язык и плакал от бессилья. Но я проявил дьявольское упорство, я совершил величайший подвиг. Уже через год совсем без труда и даже почти механически я произносил килуметр, мулодежь, конкрэтно. Но иногда я употреблял такие выражения и обороты, что даже искушенные партийные товарищи не каждый раз могли сообразить, что это значит. Ну вот, например, по-вашему, что это: сисификация сызясного прызводства? Поняли?

— Не, — признался Чонкин, — не понял.

— Естественно. Это означает интенсификация сельскохозяйственного производства. Это уж высший класс. Когда я овладел этим языком в совершенстве, некоторые товарищи смотрели на меня с умилением. Иные пытались подражать, не всем удавалось. Теперь благодаря таким товарищам и новому языку передо мной все дороги были открыты. Вскоре я занял тот самый пост, с которого сбросил когда-то кого? Рудольфа Матвеевича. Я к тому времени уже женился и, между прочим, на ком? На Валентине Михайловне Жовтобрюх. И детишек завел двоих. И делал карьеру, но цели своей главной не забывал никогда. Правда, карандашик мне уже был не нужен. Я уже работал в иных масштабах. Я всех самых лучших инженеров и конструкторов прямиком отправлял к таким товарищам. Я это дело, которым руководил, разваливал, как только мог. И вы думаете меня за это схватили? Как бы не так, меня за это орденом наградили. Меня ставили в пример как проводника образцовой кадровой политики. Меня уже в Москву собирались перевести. Вот бы где я развернулся. Но тут… — Запятаев двумя руками схватился за голову и покачал ею, — тут, Иван Васильевич, я совершил такую глупость, такую глупость, что даже стыдно рассказывать. Как вы помните, меня поднял кто? Я-зык. А кто меня погубил? Я-зык. Вы знаете, не хочется продолжать. Трудно. Давайте быстренько уберем, а то придет надзиратель, орать будет.

— Да не будет, — сказал Чонкин. — Ты давай дуй дальше, а я сам, я мигом.

Он выплеснул на пол ведро воды и стал метлой гнать ее к середине.

— Ну ладно, — согласился Запятаев, — трудно, но доскажу. Так вот, — продолжал он, стараясь держаться так, чтобы Чонкин мог его видеть, — в один прекрасный день прибыл в нашу контору с инспекцией первый секретарь обкома товарищ Худобченко. Дядя на вид простоватый, ходил в вышитой украинской рубахе, говорил на том же языке, что и я, может быть, без моей виртуозности, но все-таки в этом смысле кое-чего тоже стоил. Был тоже бдительным, искал у нас шпионов, вредителей и диверсантов, нашел только двоих, я до него хорошо поработал. Товарищ Худобченко остался мной очень доволен, собрал совещание, хвалил меня, ставил другим в пример, и дело, как обычно, закончилось большой пьянкой за казенный, разумеется, счет.

Народу набилось порядочно. Пили, пели «Йихав козак на вийноньку» (любимая песня Худобченко) и плясали гопака. Публика, доложу вам, собралась отборная. Все говорили на том же языке, что и я, все занимались тем же, чем я, то есть совершенно явно и открыто наносили максимальный ущерб тому делу, которым руководили, все при этом гордились своим рабочим или крестьянским происхождением. И вдруг мне, идиоту, спьяну, что ли, померещилось, что я в тесном кругу самых интимных единомышленников, которые так же, как и я, хорошо знают, что делают. И мне вдруг захотелось их как-то раскрыть, сказать, бросьте, мол, притворяться, здесь все свои. Да если бы я так сделал, это было бы меньшей глупостью, чем то, что я сделал на самом деле. Я встал… и вот, если вы даже попробуете представить себе, какую невероятную глупость я мог сделать, если даже у вас очень развито воображение, вы будете думать три дня, но, уверяю вас, ничего подобного не придумаете. Я встал и начал… язык не поворачивается признаться… и начал читать кого? Вер-ги-ли-я! И мало того что Вергилия, но на чем? На ла-ты-ни! О боже! Конечно, я сразу понял, что совершаю что-то ужасное, я еще только начал, а вижу, что лица у моих слушателей вытянулись, они переглядываются между собой, потом на Худобченко вопросительно смотрят. Смотрю, тот тоже поначалу насупился, а потом заулыбался, поманил меня пальцем. Вот так. Как собачку. И я приблизился, виляя хвостом. А Худобченко спрашивает очень доброжелательно:

— Що це ты, интересно, такое балакал?

— Та так, — в тон ему отвечаю, — Вергилия немного балакал.

— Кого?

— Вергилия. Вы разве не узнали?

— Ни, не узнав. И на какому ж языку?

— Сам точно не знаю, — говорю, — может быть, на латинскому.

— Ого! — удивился Худобченко. — И много ж ты знаешь подобных Вергилиев?

Понимаю, что дело плохо, плету какую-то чушь, что в нашей церковно-приходской школе был учитель, он знал немного латынь и нас учил.

— То, шо он знал, — перебивает Худобченко, — это неудивительно. Он, может, из буржуев был. А вот шо ты это запомнил, шо голова у тебя так устроена, это мне непонятно. Вот вы, хлопцы, — повернулся он к остальным, — кто из вас кумекает по-латинскому?

Те молчат, но видом своим каждый дает понять, что не он.

— И я не кумекаю. Ни. Потому шо мы с вами деревенские валенки, мы знаем только, как служить нашей партии, нашей советской власти и как бороться с ихими врагами. А если и заучиваем шо наизусть, то только исторические указания товарища Сталина. А вот товарищ Запятаев, он и по-латинскому понимает, а может, и еще по-какому.

И тут все добродушие с него вмиг слетело, лицо стало жестким и холодным, как промерзший кирпич.

Я попытался исправить положение, пробовал даже и гопака сплясать, но Худобченко, посмотрев, заметил вскользь, что и гопак у меня получается «по-латинскому».

В ту же ночь меня взяли прямо из постели, допрашивал лично Роман Гаврилович Лужин, разбил нос, выбил два зуба, и вот теперь я латинский шпион.

Запятаев вздохнул, вытащил из кармана свой портсигар, угостил Чонкина «Казбеком» и сам закурил.

— Что же делать, — сказал он, — винить некого, кроме себя. А ведь как шел! Как шел! Мне бы только до Москвы добраться, а уж там бы я… В условиях военного времени я бы столько мог наворочать. Да вот промахнулся. Но я знаю, я не один. Таких, как я, много. Они везде. Днем и ночью, все вместе и каждый по отдельности, они делают свое дело, и они непобедимы, потому что никто из них никогда, ни при каких обстоятельствах не должен раскрываться. А если попадется такой дурак, как я, он должен немедленно и безжалостно уничтожаться. Чтобы никто, никогда, ничего… — Запятаев бросил папиросу, сжал пальцы в кулаки, потряс ими и хотел заплакать, но тут в дверях появился вертухай и спросил:

— Кто из вас Чонкин? На выход! — и посторонился, уступая дорогу.

4

Подследственный Иван Чонкин сидел на табуретке у стены по правую руку от лейтенанта Филиппова, но на большом расстоянии от него, ближе к двери. Расстояние определялось инструкцией, предусматривавшей возможность нападения на следователя. Над белобрысой головой лейтенанта висел портрет Сталина с девочкой на руках. Девочка всем своим видом выражала Сталину глубокую признательность за свое счастливое детство. На стене напротив висела цитата из речи Сталина, оформленная в виде красочного плаката:

«Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми…» — прочел Чонкин и, устав от чтения, перевел взгляд на окно, которое было прямо перед ним. Нижняя половина была закрашена белой масляной краской с подтеками, в левом углу было процарапано одно недлинное слово, которое Чонкину приходилось читать и раньше.

Если бы была закрашена не нижняя половина окна, а верхняя или вообще никакая, то Чонкин мог бы увидеть неширокую пыльную площадь и Нюру, стоящую посредине, раскручивая сумку в руке. Чонкин не может видеть Нюру, и Нюра не может видеть его. Его видит ворона, взлетевшая на верхушку полувысохшего тополя. Ворона сидит на ветке и равнодушно косит глаза на Чонкина. Ей все равно, на кого или на что смотреть — на корову, на Чонкина или на столб. Вот она всполошилась, захлопала крыльями, тяжело поднялась, исчезла за левым краем окна, но тут же вновь появилась и села на ту же ветку.

Глядя на ворону, Чонкин задумался. «Это ж надо, — думал он, — сколько на свете всяких тварей. И вороны, и собаки, и индюки, и клопы, и люди, и гадюки, и рыбы, и всякие пауки. И каждая тварь для чего-то живет и чего-то хочет, а кто знает, чего?»

— Фамилия?

Чонкин вздрогнул и, оторвав взгляд от вороны, перевел его на лейтенанта, который, занеся над бумагой ручку, смотрел на Чонкина выжидательно.

— Чия? — спросил удивленно Чонкин.

— Ваша, — терпеливо объяснил лейтенант и обмакнул ручку в чернила.

— Наша? — еще больше удивился Чонкин.

Он думал, может быть, самонадеянно, что его фамилия лейтенанту известна.

— Ваша, — повторил лейтенант.

— Чонкины мы, — скромно сказал Иван и посмотрел на лейтенанта с опаской — может, чего не так.

— Через «о» или через «ё»?

— Через «чи», — сказал Чонкин.

В кабинете лейтенанта была совсем веселая (не сравнить с камерной) обстановка. С треском топилась высокая круглая железная печь дореволюционного образца с надписью в виде эллипса: «Железоделательный заводъ Кайзерлаутерна». Волны тепла набегали на Чонкина, располагая ко сну, и вопросы лейтенанта казались лишними и даже, может быть, неуместными.

— Год рождения, образование, национальность, социальное происхождение….

— Чего? — переспросил Чонкин.

— Родители ваши кто?

— Так ведь люди, — ответил он, не понимая сути вопроса.

— Я понимаю, что не коровы. Чем занимаются?

— В гробе лежат.

— То есть умерли?

Чонкин посмотрел на лейтенанта удивленно: что он, лук ел или так одурел?

— Неужто живые? — сказал он и сделал гримасу, выражающую крайнюю степень недоумения.

— Чонкин! — повысил голос лейтенант. — Перестаньте валять дурака и отвечайте на вопросы, которые вам задают. Если родители мертвые, значит, так и надо сказать — мертвые.

— Вот тоже… — Как бы ища поддержки, Чонкин оглянулся на печку, потом на портрет Сталина. — Кабы ты спросил, какие они, я бы тебе сказал: мертвые. А ты спрашиваешь, чем занимаются…

— Не ты, а вы, — поправил лейтенант.

— Мы-ы? — переспросил Чонкин, вконец запутавшись. — Ты про кого спрашиваешь?

— Я говорю, Чонкин, что к следователю, тем более к старшему по званию, нужно обращаться на «вы». Ты меня понял?

— Понял, — сказал Чонкин, впрочем, не очень уверенно.

— Ну ладно, — сказал лейтенант. — Это оставим. Перейдем к другому. Скажи мне, как ты очутился в деревне Красное?

— Как очутился?

— Ну да.

— В деревне Красное?

— Ну да, да, — повторил лейтенант несколько раздраженно. — Как ты очутился в деревне Красное?

— А то ты не знаешь.

— Чонкин! — Лейтенант стукнул по столу кулаком.

— А чо Чонкин, чо Чонкин! — стал сердиться подследственный. — Будто ты сам не знаешь, как солдат очучивается где-либо. Старшина послал.

— Какой старшина?

— Ха, какой! — Чонкин развел руками и опять посмотрел на печку, на Сталина, на девочку, как бы призывая их в свидетели непроходимой тупости лейтенанта. Не знает, какой еще может быть старшина.

— Ну этот же, — сказал он. — Ну как его… Ну Песков же.

— Значит, старшина Песков? — переспросил лейтенант, записывая. — Проверим. А может, не было никакого старшины, а, Чонкин? — Филиппов хитро посмотрел на Чонкина и подмигнул. — Может, ты сам сбежал? Может, ты так решил: пусть, мол, Родину защищают всякие дураки, а я умный, я лучше с бабой где-нибудь полежу. Может, так было дело?

— Нет, — хмуро ответил Чонкин. — Не так.

— А с какой же ты тогда целью поселился у Беляшовой?

— У Беляшовой?

— Д-да, у Беляшовой. С какой целью ты у нее поселился?

— Так ведь с целью, чтоб жить с Нюркой, — объяснил Чонкин правдиво.

Лейтенант встал и ногой отодвинул стул к стене. Он не был доволен результатами допроса, который принимал дурацкое направление. Лейтенант нервничал. Он только утром вернулся из области, где подполковник Лужин всю ночь вынимал из него душу, въедливо выспрашивая все подробности и детали того случая, когда оперативный отряд под руководством Филиппова в полном составе был захвачен одним плохо вооруженным красноармейцем.

— Чудовищная история, — сказал Лужин. — Нет, я этого понять не могу. Тут что-то не так. Что-то ты от меня скрываешь. Может быть, ты сделал это намеренно, а?

— Зачем? — спросил Филиппов.

— Если бы я знал, зачем, — вздохнул Лужин, — я бы тебя расстрелял. Я этого не делаю только потому, что не хочу привлекать к этому делу внимание. Да. Потому что с меня тогда тоже спросят. Так что пока иди, но помни: я могу передумать.

— А как же быть с Чонкиным? — спросил лейтенант.

— С Чонкиным? — переспросил Лужин. — Как быть? Оформить как дезертира и — в трибунал. Дело не раздувать, никого не втягивать. Но чтобы я фамилию Чонкин никогда больше не слышал, нет.

Филиппов вернулся в Долгов на рассвете невыспавшийся и злой. Ему хотелось действительно с этим Чонкиным закончить как можно скорее, а для этого получить от него нужные показания. Но Чонкин явно над ним издевался и валял дурака.

— Ну так что же, — сказал лейтенант, приближаясь к Чонкину, — все более или менее ясно. Неясно только одно: как вы, советский человек из простой крестьянской семьи, докатились до того, что теперь сидите в тюрьме, как это понимать, а, Чонкин?

Чонкин пожал плечами и хотел сказать, что и сам он не понимает, как же это все действительно получилось, но ничего не сказал, потому что вдруг увидел перед собой ствол направленного на него револьвера.

— Застрелю-у-у! — завопил лейтенант.

Чонкин инстинктивно дернулся головой и ударился затылком о стену.

В кабинете сразу стало вроде бы неуютно. От револьвера пахло ружейным маслом и смертью.

— Сейчас, сука, падло, выпущу в тебя всю обойму! — зверел на глазах лейтенант. — Да я тебя… в рот и в нос, и в печенку…

Тут автор вынужден остановиться в полном бессилии. Боясь оскорбить нравственное чувство читателя, он и дальнейшую речь лейтенанта не может изобразить иначе, как точками, а отдельные печатные слова, которые случайно в ней попадались, приводить нет никакого резона, ибо, вырванные из контекста, они не передают ни глубины, ни яркости, ни даже смысла употребленных в данном случае выражений.

Сидя на табуретке, Чонкин пытался уклониться от револьвера. Он откидывал голову и стукался затылком о стену. Дырка ствола плавала перед глазами, двоилась, троилась и вызывала в переносице ощущение невыносимого зуда. Чонкин морщился. Верхняя губа его при этом непроизвольно задиралась и ползла к носу, обнажая редкие зубы.

Красное от возбуждения лицо лейтенанта то заслоняло, то открывало портрет Сталина с девочкой на руках. Сталин улыбался девочке и одним глазом сочувственно косил на Чонкина, как бы говоря ему: «Ты же видишь, что он психически ненормальный, ты уж лучше не серди его, не запирайся, а скажи сразу все как есть».

Чонкин вовсе даже не запирался, но от страху у него залипал язык и не мог вытолкнуть наружу ни единого слова. Лейтенант же воспринимал молчание подследственного как неслыханное наглое упорство. И был бы хоть человек, а то так, недотепа какой-то, с которым, если б не обстоятельства, можно делать все, что хочешь, можно посадить, можно расстрелять, а можно и просто выпустить в лес, на свободу, и пусть живет себе на дереве, как обезьяна.

— Встать! Сесть! — закричал Филиппов. — Встать! Сесть! Встать! Сесть!

Чонкин встал, сел, встал, сел, встал, сел — дело привычное.

— Будешь говорить?

Чонкин молчал.

— Руки вверх! Лицом к стенке! Ты чувствуешь, падло, сука, чем это пахнет?

Стволом револьвера он почесал Чонкину затылок, а коленом уперся в зад.

Чонкин чувствовал, чем это пахнет, ему было ужасно неприятно. Он уткнулся носом в стену. Хотелось влипнуть в стену и просочиться через нее.

Открылась дверь. Чонкин краем глаза увидел — вошла секретарша Капа. Нисколько не удивившись происходящему, Капа отозвала лейтенанта в уголок и стала шептать что-то, но что именно, Чонкин не разобрал. Он разобрал только, как лейтенант спросил: «А что ей нужно?» — но ответа Капы не слышал.

— Ну вот, — громко и недовольно сказал Филиппов. — Не дают работать. Ходят, ходят, ходят тут всякие…

Как любой уважающий себя человек, лейтенант был уверен, что он один занят стоящим делом, а остальные только и думают, как бы самим ничего не делать и других оторвать от работы.

— Опусти руки! — приказал он Чонкину. — И не поворачивайся. Так и стой лицом к стене, пока я не вернусь.

С этими словами он вышел.

Через промежуток времени, который можно считать ничтожным, лейтенант Филиппов появился на крыльце Учреждения и увидел Нюру, стоящую под деревом, на котором сидела ворона. Здесь между Нюрой и лейтенантом состоялся разговор, который длился недолго.

Вернувшись в свой кабинет, Филиппов застал Чонкина, как и оставил, стоящим лицом к стене. Но даже и по стриженому затылку подследственного было видно, что за время отсутствия лейтенанта он о многом успел передумать.

— Повернись! — беззлобно приказал лейтенант, проходя к своему столу. — Сядь! — кивнул он на табуретку.

Чонкин сел, шморгнул носом, а рукавом утерся.

— Ну так что же, Чонкин, будем признаваться в совершенных преступлениях прямо и чистосердечно или будем запираться, юлить, лгать и пытаться обвести следствие вокруг пальца?

Чонкин сглотнул слюну и промолчал.

— Чонкин! — повысил голос лейтенант. — Я вас спрашиваю. Признаете ли вы себя виновным? — Он снова вынул наган и слегка постучал по столу рукояткой.

— Признаю, — еле слышно сказал Чонкин и покорно кивнул головой.

— Так! — оживился лейтенант и быстро записал что-то в протоколе. — А в чем именно вы признаете себя виновным?

— А именно виновным себя признаю у во всем.

— Ну что ж, тогда распишитесь вот здесь.

И Чонкин расписался. Как умел. Долго выводил заглавное «ч», обмакнул ручку в чернила, написал «о», еще раз обмакнул, написал «н» — и так всю фамилию через весь лист. Лейтенант бережно взял лист протокола и долго дул на драгоценный автограф.

— Вот и молодец, — сказал он. — Хочешь яблочка?

— Давай, — сказал Чонкин, махнув рукой.

5

Чонкина потом спрашивали строгие люди: что ж ты, мол, так тебя и растак, лопух ты этакий, да как же ты сразу слабину показал и под всем подписался?

— Спужался больно, — отвечал наш горе-герой и улыбался застенчиво.

Ему говорили:

— Да как же так, ведь ты же до этого проявил, можно сказать, чудеса героизма.

— Свистел он все, — сказал Штык.

— Кто? Я? — ударял себя Чонкин кулаком в грудь. — Да что мне… Ты спроси у лейтенанта. Он же знает.

— Ладно, — махнул рукой Штык. — Теперь все ясно. Пришел, насвистел, с полком сражался.

Чонкин страдал. Ему не так было обидно, что подписал он чего-то, обидно было, что не верили. И как после такого поверить? Ладно бы применяли к нему какие-то особые меры, загоняли б иголки под ногти, зажимали бы в дверях отдельные члены тела, тут хоть деревянным будь, можешь не выдержать. А с ним-то ведь ничего подобного не вытворяли. Ну, сунули под нос револьвер, ну, кто спорит, неприятно, конечно, но терпеть-то все-таки можно.

А вот не вытерпел и подписал, что во время несения караульной службы неоднократно нарушал устав, пел, пил, ел, курил, отправлял естественные надобности, покинул пост, вступил в сожительство с Анной Беляшовой, передвинул объект охраны, нарушал форму одежды (появлялся среди местного населения в одном белье), пьянствовал, вел аморальный и даже разнузданный образ жизни; узнав о начале войны, не принял никаких мер, чтобы явиться к месту службы, уклонившись тем самым от исполнения своего воинского долга, что равносильно дезертирству.

Вот и развеян миф о легендарном герое Чонкине. И разочарованный автор пребывает в сомнении, стоит ли ему продолжать жизнеописание этой личности. Автор смущен. Как быть и что делать? Как держать ответ перед суровым читателем? Ведь он не только суров, он доверчив. Ну ладно, смирился он. Пусть этот Чонкин кривоног и лопоух, и размер головы в общем-то невелик, но ведь не зря же автор именно такого героя подсовывает, должен же он, если уж назван героем, подвиг какой-нибудь большой совершить.

Да, должен. Но боится. Чем больше подвиг, тем его совершать страшнее.

6

Каждое утро Нюра приходила на площадь перед Учреждением и стояла под тем самым деревом, верхушку которого видел Чонкин из кабинета лейтенанта Филиппова. Она приходила, стояла, вертела в руках свою почтальонскую сумку и разглядывала входную дверь, надеясь неизвестно на что. Подняться на крыльцо и войти в эту дверь она не решалась, а просто так стоять — для чего ж?

Работники Учреждения шли по утрам мимо Нюры и скрывались за этой таинственной дверью. Некоторые из них были Нюре знакомы, но появились и новые. Знакомым Нюра кивала головой и издалека кричала: «Эй, здравствуй!» Одни из них вздрагивали, недоуменно смотрели на Нюру и, пробурчав что-то себе под нос, двигались дальше. Другие же проходили, даже не вздрогнув, словно колебания атмосферы никак не влияли на их барабанные перепонки. Нюра невольно робела, не решаясь подступиться к столь важным персонам с такой ерундой, как Чонкин.

Топталась под деревом, потом шла на почту, набивала сумку письмами, возвращалась сюда же, опять топталась и только к вечеру добиралась до Красного. Разносила письма, кормила оголодавшую за день скотину, а сама ела ли, нет ли — бог знает. А потом была бесконечная ночь, и мокрая от слез подушка, и привычный путь в город Долгов, и бессмысленное стояние под деревом.

В сумке ее лежал узелок, а в нем — два засохших пирога с картошкой, пяток варенных вкрутую яиц и набитый махоркой кисет с витой надписью, вышитой бледными мулине: «Ване от Нюры с приветом».

Однажды ей повезло. Она стояла так же под деревом, когда к ней подошла дамочка в сапогах и с папиросой, спросила у Нюры, кого она ждет и зачем, сказала «сейчас» и скрылась в дверях Учреждения. Нюре пора уже было быть на почте, но не упускать же такой случай. Она подождала, и вскоре в тех же дверях появился лейтенант Филиппов в новой форме и хорошо начищенных сапогах. Он вышел как будто просто так, посмотрел на небо, потянулся, опустил глаза и увидел Нюру.

— Эй, здравствуй! — крикнула ему Нюра и приветливо улыбнулась.

— Вы ко мне? — спросил лейтенант, глядя на Нюру, как на незнакомую женщину.

— К тебе, — кивнула Нюра и, осмелев, приблизилась к лейтенанту. — Как он там-то?

— Это кто же? — благодушно спросил лейтенант.

— Да Ванька же, — доверчиво сказала Нюра, не поняв игры.

— Какой Ванька?

— Да Чонкин же.

— Чонкин, Чонкин… — повторил лейтенант, как бы мучительно припоминая. Достал из кармана папиросу, закурил. — Чонкин… — пробормотал он, поморщив лоб. — Что-то вроде слыхал. А как звать-то?

— Иваном, — уныло сказала Нюра. До нее дошло, что лейтенант шутит, но ответить ему тем же она не могла.

— Иван Чонкин! — звучно произнес лейтенант, как бы пробуя это имя на вкус. — Кажись, есть такой. А вы ему, собственно говоря, кем доводитесь?

— Сам знаешь! — Нюра начала сердиться.

— Я не знаю, — улыбнулся лейтенант доброжелательно. — Может быть, он ваш муж?

— Муж, — мрачно кивнула Нюра.

— А где это записано?

— А нигде. Я с ним жила без записи.

— Мало ли кто с кем жил, — заметил лейтенант философски. — У нас в деревне один с козой жил. Документ какой есть, что вы вместе жили?

Нюра не ответила. Раскручивая в руке сумку то в одну сторону, то в другую, она исподлобья смотрела на лейтенанта.

— Значит, нет документа? — допытывался лейтенант. — Ну вот, я так и думал. Значит, вы ему посторонняя. А посторонним справки не выдаются. Ясно? — Он выплюнул погасшую папиросу и посмотрел на Нюру.

— Да как же… — начала было Нюра.

— А вот так же! — Лейтенант вдруг озверел и, сбежав с крыльца, приблизился к Нюре. — Вот так же! — закричал он ей в лицо. — Нет никакого Чонкина! Нет, не было и не будет! А ты тут лучше не ходи и не путайся под ногами, а то и тебя возьмем как соучастницу.

— Так ведь я… — сказала Нюра и заплакала.

— И плакать нечего, — сбавил тон Филиппов. — Тебе никто ничего плохого не делает. Мы тебя потому и не берем, что ты к нему никакого отношения не имеешь, потому что посторонняя. И запомни это как следует: по-сто-ронняя.

С этими словами он повернулся, взбежал на крыльцо и скрылся за дверью.

7

Перед столом председателя Голубева стоял инструктор райкома Чмыхалов, высокий худой мужчина с красным, вероятно от пьянства, носом на длинном унылом лице. Он стоял в надетом поверх телогрейки длинном брезентовом плаще с откинутым капюшоном, а в руках держал плетку-треххвостку, которой постукивал по голенищу резинового сапога.

За окном, привязанная к крыльцу, понуро мокла на осеннем дожде гнедая лошадь Чмыхалова.

В конторе было жарко натоплено. Чмыхалов потел, утирался рукавом, шмыгал носом и в который раз спрашивал председателя, почему в колхозе не производится уборка хлеба.

— Посмотри в окно, увидишь, — отвечал председатель.

— А мне в окно смотреть нечего, — скучно гундосил Чмыхалов. — Я смотрю в партийные указания.

— Во, — сказал председатель и покрутил у виска пальцем. — Указания, указания… Укажи дождю, чтобы он перестал. Вы там, в райкоме, сидите и не знаю чем думаете. Уперлись в свои указания, как бараны.

— Как кто? — переспросил быстро Чмыхалов.

— Как овечки, — смягчил свое определение Голубев.

— Сразу, значит, пошел на попятную. — Чмыхалов преобразился, и глаза его заблестели. — Выходит, значит, по-твоему, в райкоме сидят бараны?

— Ты мне политику не шей, — сказал председатель, поднимаясь. — Я тебе говорю, дождь идет, а в дождь убирают только дураки и вредители.

— Ну и договорился! — развел руками Чмыхалов. — Значит, в райкоме сидят бараны, дураки и вредители. И значит, вся наша партия…

Договорить он не успел. Голубев выскочил из-за стола, схватил Чмыхалова одной рукой за шкирку, другой за штаны и, согнув в три погибели, поволок к выходу.

Нюра Беляшова, появившись к тому времени у конторы, видела, как на мокром крыльце, несогласованно болтая ногами и руками, неожиданно возник Чмыхалов. Длинное его лицо было озарено разнообразными переживаниями. Нюра не успела удивиться и понять, в чем дело, когда Чмыхалов, взмахнув руками, как птица, оторвался от крыльца и полетел. Полы плаща раскинулись, а капюшон вздулся, как парашют. Полет был недолгим. Перелетев через все ступени, Чмыхалов коснулся земли, подпрыгнул и побежал, однако нижняя его часть не смогла догнать верхнюю, и он рухнул в грязь, вытянув вперед руки, словно ловил курицу.

Поднимался он медленно. Его руки, живот, колени и даже одна щека были в грязи. Размазав по щеке грязь кулаком с зажатой в нем плеткой, Чмыхалов подошел к покорно ожидавшей его лошади, отвязал ее и прыгающей ногой долго не мог попасть в стремя. Наконец это ему удалось, он взгромоздился в скользкое седло, повернул к Голубеву грязное и жалкое лицо и сказал чуть не плача:

— Ничего, я тебе еще покажу! — Отъехал на несколько шагов, обернулся и крикнул смелее, хотя и визгливо: — Покажу! Покажу-у! — и угрожающе поднял руку с плеткой.

Лошадь с перепугу рванула. Чмыхалов повалился на спину и задрал ноги, но резким движением вернулся в нормальное положение и быстро стал удаляться. Председатель проводил его задумчивым взглядом и перевел глаза на Нюру.

— Ты ко мне?

— С почтой, — сказала Нюра.

— Заходи.

В кабинете председателя она выложила на его стол газеты, журнал «Крестьянка», «Блокнот агитатора», четыре письма, три открытки и один толстый пакет. Голубев схватил «Правду» и стал читать сводку Совинформбюро о положении на фронте, а когда поднял глаза, Нюра все еще стояла перед ним, переминаясь с ноги на ногу. В одной руке она держала сумку, другую с какой-то бумагой протягивала Голубеву.

— Что это? — посмотрел на бумагу Голубев.

— Тимофеич, подпиши, а?

Счетовод Волков сидел в соседней комнате и одной рукой крутил цигарку, помогая себе плечом и подбородком. Из председательского кабинета доносился какой-то шум. Волков послюнил газетку и замер, прислушиваясь. Сначала он услышал голос председателя: «Ну ты даешь!», потом что-то сказала Нюра, потом опять председатель: «Не могу, и не проси, никак не могу. Да ты что, в тюрьму меня посадить хочешь?»

Отложив недокрученную цигарку, Волков заглянул к председателю. Он увидел заплаканное лицо Нюры, смущенное лицо Голубева и услышал его голос:

— Ты пойми, Нюра, я бы рад, но как же я могу? Я же председатель, я не могу подписывать такие бумаги.

Нюра всхлипнула, утираясь концами полушалка.

Председатель увидел Волкова и поманил пальцем:

— Поди сюда. Ты посмотри, что она дает мне на подпись.

Волков подошел к председателю, взял протянутую ему бумагу и медленно, вдумываясь в содержание, прочел:

СПРАВКА

Дана настоящая Беляшовой А. А. в том, что она действительно жила с военным служащим Чонкиным Иваном.

— Это ты сама писала?

— Сама. — Нюра с надеждой глядела на Волкова.

— Это тебе в сельсовет надо идтить с этой справкой. А мы колхоз, мы таких справок не выдаем.

— Да и в сельсовете не подпишут, — сказал Голубев.

— Пожалуй, не подпишут, — подтвердил Волков, положив справку на стол.

— Ну как же не подпишут? — сказала Нюра. — Я ж не чего-нибудь… я ж с ним по правде жила.

— По правде, по правде, никто ж не спорит, — сказал председатель. — Но справку тебе никто не даст. А ты вот что, — Голубев поднялся и вышел из-за стола, — ты иди прямо в райком, к Ревкину прямо. И как в кабинет войдешь, так сумку на пол кидай и сама на пол кидайся, глаза вытараскивай и кричи… — Голубев в самом деле вытаращил глаза, побагровел и вдруг, изображая, как должна вести себя Нюра, завизжал: — «Я беременная!»

— Ой, батюшки! — Нюра со страху даже присела. — Спужал-то как!

— Спужал? То-то! — Председатель подмигнул Волкову, который смотрел на все без интереса и без живости в глазах. — Он тоже спужается. На горло его бери. Кричи: «Беременная! Отдай мне моего Ивана!» — кричи.

— Думаешь, поможет? — заинтересовалась Нюра.

Голубев подумал, посмотрел на Волкова.

— Пожалуй, что не поможет, — признал он нехотя.

— Для чего ж кричать?

— Ну так. Душу отведешь.

Нюра взяла бумагу, сказала: «Ну ладно, тогда до свидания». Пошла к выходу, взялась уже за ручку двери, остановилась.

— Тимофеич, — сказала она, смущаясь. — А ведь я и вправду того…

— Чего того? — не понял Иван Тимофеевич.

— Чижолая я, — сказала она, заливаясь краской.

8

Двое или трое суток, с перерывом на ночь, просидела Нюра на скамейке перед приемной секретаря райкома Ревкина, который то выезжал по вызову какого-то начальства, то сам вызывал к себе кого-то, то проводил какие-то конференции, то готовился к бюро райкома. И хотя на дверях его была помещена табличка с указанием дней и часов приема, ожидание Ревкина было похоже на езду в поезде, который идет без расписания, неизвестно, в каком направлении, и неизвестно, дойдет ли когда до конечного пункта.

Райком жил напряженной будничной жизнью, по коридорчику деловито сновали, разнося бумаги на подпись, секретарши в белых блузках и важно скрипели хромовыми сапогами местные начальники в полувоенных, а то и целиком в военных костюмах. Иногда появлялся и сам Ревкин, и тогда сидящие на скамеечке вскидывали головы и смотрели на него, как на высшее существо, не решаясь приблизиться. А если кто и решался, то тут же из ничего возникала секретарша, пожилая тетя в очках, и, применяя физическую силу, кричала:

— Гражданин! Гражданин! Вы же видите, что товарищ Ревкин очень занят. Как только у него будет свободное время, он всех примет.

Пока она это говорила, пока она отпихивала растерянного гражданина, товарищ Ревкин успевал скрыться за дверью, а уж туда пробиться к нему не было никакой возможности.

На третьи или на четвертые сутки всем ожидавшим под дверью приемной было объявлено, что в течение нескольких дней товарищ Ревкин вести прием не будет, потому что он готовится к предстоящему очень важному заседанию бюро, а вместо него всех примет товарищ Борисов. Некоторые из очереди были этим разочарованы, Нюра же на первых порах начальников не различала, для нее они все были на одно лицо.

Сколько еще она прождала своей очереди, сейчас, за давностью лет, установить никак невозможно, но настойчивость ее была вознаграждена, и она попала в конце концов в кабинет, где за столом сидел человек, выражавший своим скучным видом, что все человеческое ему совершенно чуждо.

Он смотрел на Нюру без всякого любопытства, как бы заранее понимая, что дело, с которым она осмелилась его беспокоить, никакого интереса не представляет, особенно теперь, на фоне совершающихся грандиозных событий. Он сидел, молча смотрел на Нюру, и она, не дождавшись никакого вопроса, вынуждена была сказать, что пришла хлопотать «за своего мужика».

— За какого? — Борисов в первый раз разомкнул губы, и стало ясно, что он не статуя.

— За Ивана, — сказала Нюра и расплакалась.

Он пошевелился, достал карманные часы и стал смотреть на них, то ли давая понять, что он человек занятой, то ли засекая, сколько времени Нюра проплачет. Может быть, Нюра плакала дольше, чем полагалось, он не выдержал и сказал, не повышая голоса:

— Гражданка, здесь слезам не верят.

Слова эти, сказанные так просто, произвели на Нюру должное впечатление, ей и в самом деле тут же плакать расхотелось.

— Теперь, — сказал Борисов, продолжая смотреть на часы, — излагайте быстро фамилию Ивана, что с ним случилось и чего вы хотите.

Она начала излагать, назвала фамилию, он оживился и быстро переспросил: «Как? Как?» Она повторила: «Чонкин».

— Чонкин, — задумчиво повторил он и записал фамилию на листке настольного календаря. — Значит, вы говорите, что он арестован? Так что же вас беспокоит?

— Да как же? — сказала Нюра.

— А что — как же? — спросил Борисов. — Раз он арестован, значит, будет суд. Если этот ваш Чонкин виноват, его накажут, если нет… — Тут Борисов, может быть, хотел сказать «оправдают», но, подумав, сказал: — …тогда суд примет другое решение.

— Дак а как же я? — сказала Нюра.

— А что вы?

Нюра заплакала и, утираясь концом платка, стала путано объяснять, что ее считают посторонней, а на самом деле она не посторонняя, потому что она с ним, то есть с Иваном, хотя и без справки, жила.

Появились признаки того, что Борисов начал терять терпение.

— Гражданочка, — сказал он, барабаня пальцами по столу, — что вы мне городите? Какое мне дело до того, с кем вы жили? Неужели вы думаете, что райкому больше нечего делать, как заниматься такими глупостями? Идите отсюда!

— Куда? — сквозь слезы спросила Нюра.

— Не знаю. К прокурору или еще к кому. Идите!

Но Нюра не уходила. Она стояла и плакала. А Борисов сидел и удивлялся: неужели эта глупая женщина не может понять, кто она, где находится и перед кем стоит. Возмущенный этим, он вышел из-за стола и стал теснить Нюру к выходу:

— Ну ладно, нечего здесь плакать. Здесь вам не это самое. Здесь мы никому хулиганничать не позволим. Здесь и не таким рога обламывали.

Отступая под его напором, Нюра пятилась до самой двери и, задом вышибая дверь, выскочила из нее как ошпаренная.

9

Прокурор Павел Трофимович Евпраксеин в трезвом виде всегда знал, что он делает и для чего. Он понимал, что многие другие лица не обладают подобным знанием, и поэтому обычно не удивлялся странности их поведения.

Нюра, уйдя от Борисова ни с чем, пришла к выводу, что вела себя неправильно. Теперь она решила действовать так, как советовал ей Иван Тимофеевич Голубев. Но одно дело решить, а другое — сделать. Когда она вошла в кабинет и увидела крупного важного человека за большим столом под большим портретом, она как-то сразу же оробела и, переступая с ноги на ногу, попятилась даже слегка назад, но, вернувшись к порогу, остановилась.

— Вы ко мне? — спросил прокурор приветливо.

— К вам, — сказала Нюра так тихо, что сама слов своих не услышала.

— И по какому же делу?

— Я беременная, — сказала Нюра.

Если бы она последовала совету Голубева в полном объеме, то есть завизжала, кинула на пол сумку и сама кинулась на пол, может быть, это и произвело бы на прокурора должное впечатление. Но она смутилась, покраснела и эту фразу произнесла так тихо, что не была уверена, услышал ли ее прокурор или нет.

— Не понял. Какая? — Прокурор приложил к уху ладонь.

— Беременная, — пролепетала Нюра, смутившись еще больше.

— Громче.

Когда она произнесла то же слово в третий раз, прокурор наконец-то ее услышал. Он улыбнулся и вышел из-за стола.

— Беременная? — переспросил он и, мягко взяв Нюру за плечи, подвел к окну. — Если беременная, вам не сюда, вам во-он куда надо.

И показал ей стоящее на другой стороне улицы обшитое тесом здание, в котором, как указывали вывески, находились родильный дом и женская консультация.

— Нет, — сказала Нюра, — я не насчет этого, я насчет мужика.

— От фронта никого не освобождаем, — быстро сказал прокурор.

— Да нет, — сказала Нюра.

— А если насчет алиментов, то пока рано. Только после рождения ребенка.

— Да не в том, — улыбнулась Нюра. По сравнению с тем, что предполагал прокурор, истинное ее дело показалось ей гораздо более простым и легкоразрешимым. — Мужика-то у меня посадили.

— А-а, — сказал прокурор. — Теперь понял. И за что же его?

— А ни за что, — простодушно сказала Нюра.

— Ни за что? — удивился прокурор. — А вы в какой стране проживаете?

— Как это? — не поняла Нюра.

— Ну, я спрашиваю, где вы живете? В Англии, в Америке или, может, в фашистской Германии, а?

— Да нет же, — объяснила Нюра. — Я в Красном живу, в деревне, отселя семь километров, может быть, слышали?

— Что-то слыхал, — кивнул прокурор. — И что, в этом вашем Красном советской власти нет, что ли, а?

— В Красном нет, — подтвердила Нюра.

— Как, совсем нет?

— Совсем нет, — сказала Нюра. — Сельсовет-то у нас в Ново-Клюквине, за речкой. А у нас только колхоз.

— А, понятно, понятно, — ухватил прокурор. Он взял лист бумаги и стал на нем что-то чертить. — Вот это, значит, речка, здесь, за речкой, советская власть, вот мы ее так заштрихуем. А с этой стороны стало быть, совсем ничего. Да-а, — сказал он, разглядывая с интересом чертеж, — тогда совсем, конечно, другое дело. А то уж я было подумал, как это: советская власть и ни за что. Я лично как прокурор, ну и вообще как советский человек, о таких безобразиях никогда не слыхал. Нет, конечно, бывают у нас отдельные лица, которые по глупости или с умыслом распространяют разные злостные слухи, ну таких-то людей мы, конечно, сажаем. За клевету на наш строй, на наше общество, на наш народ, но это же нельзя сказать — ни за что. Так же?

— Так, — согласилась Нюра.

— Ну и чего же вы от меня хотите?

— Так я ж насчет свово мужика, — напомнила Нюра.

— А я-то тут при чем? — развел руками Павел Трофимович. — Я же советский прокурор. И власть моя распространяется только на советские территории. А где советской власти нет, там я бессилен.

Из сказанного прокурором Нюра не поняла ничего и сидела, ожидая продолжения разговора. Но прокурор никакого разговора продолжать не собирался. Он достал из пластмассового футляра очки, напялил их на нос и, раскрыв папку с надписью «Дело №», начал читать лежавшие в ней документы. Нюра терпеливо ждала. Наконец прокурор поднял глаза и удивился:

— Вы еще здесь?

— Так я насчет…

— …свово мужика?

— Ну да, — кивнула Нюра.

— Разве я непонятно объяснил? Ну что ж, попробую иначе. Запомните и зарубите себе на носу, — он повысил голос и стал грозить пальцем, — у нас в Советском Союзе ни за что никого не сажают. И я, как прокурор, предупреждаю вас самым строгим образом: вы такие разговорчики бросьте. Да-да, и нечего прикрываться своей беременностью. Мы никому — ни беременным, ни всяким прочим не позволим. Ясно?

— Ясно, — оробела Нюра.

— Ну вот и хорошо, — быстро помягчел прокурор. — В главном договорились. А что касается частностей, то их можно и обсудить. Если в отношении вашего мужа были допущены отдельные нарушения закона, мы их пресечем, а виновных, если они есть, накажем. Это я вам обещаю как прокурор. Как фамилия вашего мужа?

— Чонкин, — сказала Нюра. — Чонкин Иван.

— Чонкин? — прокурор вспомнил, что когда-то подписывал ордер на арест именно Чонкина, и потом слышал, что этот же Чонкин оказался главарем какой-то банды и что эта банда была разгромлена. — Чонкин, Чонкин, — бормотал прокурор. — Значит, вы говорите, Чонкин. Одну минуточку. — Он вежливо улыбнулся. — Будьте добры, подождите меня в коридоре, я все выясню и тогда вам скажу.

Нюра вышла в коридор и там провела какое-то время. В это самое время прокурор Евпраксеин кому-то позвонил по телефону и разговаривал стоя и шепотом, прикрывая трубку ладонью и поглядывая на дверь. Затем он вышел в коридор, пригласил Нюру к себе, сам сел за стол, а она осталась стоять.

— Значит, вы говорите — Чонкин? — спросил прокурор. — А ваша как фамилия?

— Беляшова, — неохотно сказала Нюра, понимая, что этот вопрос задан ей неспроста.

— Правильно, — сказал прокурор. — Беляшова. В браке вы с этим Чонкиным не состоите. Так? Так. То есть, собственно говоря, вы к этому Чонкину, которого, кстати сказать, ждет очень суровое наказание, никакого отношения не имеете.

— Да как же, — сказала Нюра, — я ж беременная.

— Тем более, — убежденно сказал прокурор. — Зачем же вам связывать свою судьбу и судьбу будущего ребенка с этим преступником?

Тут он понес какую-то околесицу и стал говорить от имени какого-то множественного лица, которым или частью которого он как бы являлся.

— Мы, — сказал он, — не сомневаемся, что вы хорошая работница и настоящий советский человек и что ваша связь с этим Чонкиным была совершенно случайной. Именно поэтому мы вас и не привлекаем к ответственности. Но именно поэтому вы должны от этого Чонкина решительно отмежеваться…

Дальше пошла и вовсе какая-то тарабарщина: трудное время… сложная международная обстановка… противоборство двух миров… нельзя сидеть между двух стульев… необходимо определить, по какую сторону баррикад…

— И поэтому, — закончил он свою мысль, — с вашей стороны, было бы правильно не защищать вашего Чонкина, а, наоборот, порвать с ним самым решительным образом. Было бы уместно заявить даже письменно, что я, такая-то и такая-то, вступила в интимную связь с Чонкиным случайно и неосмотрительно, не зная его звериной сущности, о чем сожалею. А? Как вы думаете, можно так написать?

Прокурор посмотрел на Нюру и увидел ее глаза, полные слез.

— Дяденька, — сказала Нюра, хлюпая носом, — он ведь, Ванька, хороший.

— Хороший? — Прокурор нахмурился и отвел глаза. — Интересно, за что же его арестовали, если он хороший?

— Так ни за что же, — сказала Нюра.

— Ни за что? — сердито переспросил Евпраксеин. — Ну что же, Беляшова, вы, я вижу, не просто заблуждаетесь. Вы упорствуете в своих заблуждениях. Я вижу, для вас время, проведенное с этим Чонкиным, не прошло даром. Я вижу, он таки успел вас обработать.

Думая, что прокурор имеет в виду ее беременность, Нюра кивнула и согласилась сквозь слезы:

— Успел.

10

Сейчас, конечно, в Долгове уже мало кто помнит прокурора Павла Трофимовича Евпраксеина, хотя в те времена невообразимо было предположение, что его вообще когда-то можно будет забыть. Тогда слава его была прочной, гремела на весь район и даже выходила иногда за пределы. Все знали и говорили или, вернее, шептали, что прокурор Евпраксеин — это зверь. Что к нему попадешь — живым не выйдешь. Что спуску никому не дает и ни слезой его не разжалобишь, ни взяткой не размягчишь.

И вид у него был зверский, и вел он себя по-зверски, и никто бы тогда не поверил, что на самом деле был он человек в общем-то добрый, но уж очень запуганный. И оттого что был запуганный, до смерти он боялся, что доброту его кто-нибудь разгадает, разглядит и раскусит. И чтобы этого не случилось, Павел Тимофеевич изо дня в день скрывал свою истинную сущность, и скрывал так умело, что иные слабые духом люди от одного только прокурорского взгляда чуть не падали в обморок.

Конечно, среди прокуроров встречались разные люди. Распространен среди них был тип и истинно жестокого существа, которому что человек, что муха. Но такой жестокий, зная, что он жестокий, и потому не рискуя разоблачением, мог какую-то жертву и упустить по забывчивости, по пьянке или из корыстного соображения.

А вот Евпраксеин, чувствуя в себе склонность к чему-то хорошему, очень боялся, что пронюхают и узнают, и потому не упускал ничего и никого.

Но у него была одна слабость, распространенная даже среди прокуроров, — он любил выпить. И когда выпивал, раскрывался.

В тот день, после разговора с Нюрой, он зашел в чайную, с кем-то там встретился, с кем-то там выпил и возвращался домой поздно вечером. Пальто на нем было расстегнуто, шарф торчал из рукава, а шапку он забыл в чайной.

Прокурор шел нетвердой походкой, качаясь из стороны в сторону, спотыкаясь, останавливаясь и размахивая руками.

— Дура! — говорил он воображаемой собеседнице. — Подумаешь — я беременная. Я, может, тоже беременный. А если беременная, так что же тебя, на руках носить? Беременная! Тоже невидаль, ха-ха, беременная. Так тебя ж никто не сажает. С тобой по-хорошему. К тебе гуманизм проявляют. Отрекись от него — и все, и никто тебя не тронет. Так нет же. Дяденька, он хороший. А чего в нем хорошего? Да мне, если бы разрешили, я, может, еще лучше был бы. Да не могу, потому что я кто? Я прокурор. Да, прокурор. — Он взмахнул рукой, и перед глазами его мелькнула пестрая лента. «Змея!» — догадался Павел Трофимович. — Змея! — закричал он не своим голосом и кинулся со всех ног бежать.

Споткнулся, упал, ударился головой о дорогу. К счастью, в те времена улицы города Долгова еще не имели твердого покрытия. Сейчас, правда, многое переменилось. Впрочем, твердого покрытия, кажется, нет и сейчас. Ну а тогда если бы было покрытие, то одним прокурором могло бы стать меньше. А прокуроров нужно беречь. Вы скажете, а чего их беречь, их много. Это, конечно, так. Но все-таки жалко и прокуроров.

Ударившись головой, прокурор Евпраксеин лежал пластом на дороге и не подавал сколько-нибудь отчетливых признаков жизни.

Потом, придя в себя, он слышал, что кто-то подошел, кто-то склонился над его распростертым телом. Прокурор застонал.

— Вы живы? — участливо спросил незнакомый мужской голос.

— Не знаю. — Евпраксеин стал подбирать под себя руки, чтобы опереться, и опять увидел, что к нему ползет что-то длинное.

— Опять змея! — сказал он удрученно и уронил голову.

— Что вы, гражданин, какая змея? Это ваш шарф.

— Шарф? — Прокурор приоткрыл один глаз, подергал рукой, и то длинное тоже подергалось. — Ты смотри, шарф. А я думал — змея. А я змей не люблю. Я их боюсь. Ты думаешь, я ничего не боюсь? Нет, боюсь. Потому что я живое существо, а все живое боится.

С помощью незнакомца он поднялся на ноги и качался, не решаясь сдвинуться с места.

— Спасибо, друг! — бормотал он. — Спасибо! Не знаю даже, чем тебя отблагодарить. Что для тебя сделать?

— Прикурить не найдется? — спросил незнакомец и вынул из-за уха цигарку.

— Сейчас, — заторопился прокурор. Он был преисполнен благодарности, и ему действительно хотелось сделать что-то хорошее для этого незнакомого, но, безусловно, доброго человека. — Одну минуточку. — Он полез в левый карман, для этого ему пришлось почему-то обернуться на триста шестьдесят градусов влево.

В левом кармане спичек не оказалось. Тогда он полез в правый карман и опять сделал полный оборот вокруг своей оси вправо. Нашел в правом кармане коробок, открыл и стал доставать спички, рассыпая их по земле. Наконец выловил одну спичку и, замахиваясь ею, как саблей, пытался чиркнуть по коробку.

— Дайте, я сам, — сказал незнакомец.

— Нет-нет, — сказал прокурор. — Я хочу проявить ува… ува… уваже…

Руки дрожали, спички ломались. Наконец одна из них зашипела и вспыхнула. Евпраксеин поднял ее на уровень своего лица. Незнакомец с цигаркой потянулся к огню, глянул на Евпраксеина, вздрогнул и отшатнулся.

— Вы прокурор? — спросил он взволнованно.

— Прокурор, — кивнул Евпраксеин.

Легким порывом ветра задуло спичку. Прокурор достал вторую, чиркнул и увидел, что незнакомец быстро удаляется от него.

— Да куда же ты? — растерялся Павел Трофимович. — На, прикури. Слышь, друг! Братишка! Остановись!

Он даже пробежал несколько шагов за незнакомцем, но потом махнул рукой, остановился и, сказав: «Эх ты, дурак!», плюнул.

Затем вытащил из рукава шарф, намотал его поверх воротника пальто и пошел дальше, рассуждая с самим собой:

— Тоже мне трус поганый, прокурора испугался. И правильно делаешь, что боишься, — сказал Павел Трофимович, обращаясь к оказавшемуся на пути телеграфному столбу. — Правильно! Ты думаешь, человек человеку кто? Друг? Товарищ? Братишка? На-ка выкуси! Человек человеку люпус ест! Человек человеку волчище вот с такими клыками. Да, конечно, я — прокурор. Я прокурор! — повторил он и пошел дальше. — Я коммунист. Я солдат партии. Я не имею права на мягкотелость. Вот побьем немцев… Вот коммунизм построим, и тогда всем по потребности… Тогда будем каждого по головке… гладить. А сейчас не время… — Он остановился, подумал. — И вчера было не время. — Он еще подумал и оглянулся. — И завтра будет не время. — И снова повысил голос. — Но все равно! Я боец! Я солдат!! Я палач!!! Я убийца!!!! Я сволочь!!!!! — завизжал он и стукнул себя кулаком в грудь.

Азалия Михайловна, или просто Аза, жена прокурора, сидела перед зеркалом и растирала на скулах крем.

Было поздно. Дети Аленка и Трофимка давно легли спать. Тарелка репродуктора едва дребезжала, передавая легкую музыку. За дверью послышались шаги. Аза насторожилась. Дверь распахнулась, и на пороге в расстегнутом грязном пальто появился Павел Трофимович.

— Господи! Опять? — ужаснулась Аза.

— Опять, — кивнул Павел Трофимович. — А ты все это? — Он потер под глазами, как будто тоже мазался кремом. — Хочешь быть молодой? Не поможет. Нет. Жизнь кого хочешь сморщит, даже жену прокурора.

— Паша! — сказала она с упреком.

— А что Паша? Что Паша? — Он погладил пальцем ее халат. — Халатик-то шелковый.

— Ну, Паша, ты же сам купил мне его ко дню рождения.

— Да, конечно. — Расхаживая по комнате, он делал замысловатые движения руками. — Я купил. К дню рождения. А на какие шиши? А за что мне эти шиши платят? А шиши мне эти платят за то, что я людей… — он приблизил к ней красное лицо и резко выдохнул: — …убиваю.

— Паша! — закричала она. — Подумай, что ты говоришь!

— Ха-ха, — засмеялся он, — подумай. Давно подумал. А что делать? У меня семья, и все вы жрать хотите!

— Паша! — сказала она с упреком. — Ты же детей разбудишь.

— Ах, детей! — Он ворвался в детскую и, отпихивая повисшую на руке жену, заорал: — А ну вставайте, паразиты! Я хочу вам объявить, что ваш отец палач и убийца!

Они не спали. Семиклассница Аленка и пятиклассник Трофим сидели каждый на своей кровати, подтянув к подбородкам одеяла и прижимаясь к стенке.

— Аленка! Трофимка! — широко расставив руки, мать загораживала их от отца. — Не слушайте папу. Папа пьяный.

— Да, я пьяный. И потому говорю правду.

Он вышел в переднюю и на листе, вырванном из Аленкиной тетради, держа ручку в кулаке, разбрызгивая чернила, написал:

«Я, прокурор Евпраксеин П. Т., находясь в здравом уме и трезвой (зачеркнуто), признаю свое соучастие и объявляю о своем выходе из. Я знаю, на что иду, но у меня больше нет сил, и мой поступок продиктован моей гражданской совестью и».

На этом он закончил и, не поставив ни точки, ни многоточия, ни времени, ни числа, расписался. И щедрым жестом протянул бумагу жене:

— На, отнеси!

— Кому?

— Им.

— Хорошо, — сказала она покорно, — я отнесу. Ты разденься и отдохни, а я отнесу.

— Отнесешь? — Он вскочил. — Посадить меня хочешь? — загремел, торжествуя. — Дай сюда! — Он вырвал бумагу и разорвал. — Я знал, что ты такая, что только и ждешь, как бы избавиться. Вот ко мне сегодня приходила… простая русская женщина… даже не расписана, а готова ради него… А ты-ы!.. Под расстрел меня хочешь? Сволочь! Не дождешься. Я сам…

И тут повторилось то, что случалось не раз. Он сорвал со стены двустволку и закричал:

— Выходи!

— Паша, — сказала она грустно, заранее зная, что ее довод не подействует. — Ты хоть бы детей постеснялся.

В прежние времена дети кидались к отцу, хватали его за ноги и кричали: «Папочка!» Теперь они сидели в своей комнате и с испугом следили за происходящим через открытые двери.

— Выходи! — торопил прокурор.

— Погоди, я хоть сапоги надену.

— Ну да, еще сапоги пачкать. И так хороша будешь.

Босую, покорную, в одном халате, надетом на голое тело, он вывел ее к общественной уборной. Было холодно, но светло, полная луна выплыла из-за туч и равнодушно освещала место грядущей казни.

— Именем Российской Советской Федеративной… — торжественно произнес прокурор, поднимая ружье.

Раньше, когда случалось такое, выбегали соседи. Теперь же не было никого. Только одно окно растворилось, и женский голос спросил:

— Ну, чего там?

А другой, тоже женский, ответил:

— Прокурор обратно Азалию на расстрел вывел.

Окно тут же захлопнулось. Прокурор невольно оглянулся на посторонние звуки, а когда повернулся опять, Азалии возле уборной не было. Тут и луна закатилась, стало совсем темно.

— Аза! — крикнул прокурор в темноту. — Выходи! Не препятствуй исполнению приговора.

Азалия не отзывалась. Павел Трофимович обошел уборную, заглянул в обе ее половины, вступил в кучу, наваленную перед входом, выругался и с ружьем наперевес пошел домой. Но дома дверь оказалась запертой изнутри. Прокурор стучал в дверь кулаками и ногами, кричал: «Аза! Открой! Именем закона! Я больше не буду!», — но, не дождавшись никакого ответа, лег спать на половик под дверью.

Утром он, как обычно, ползал перед женой на коленях, хватал ее за ноги, умолял простить и обещал выбросить ружье на помойку или продать.

После этого, отчасти прощенный, напившись крепкого чаю, пошел на работу и исполнял свои обязанности твердо, как полагалось.

11

Нюра шла и шла по длинным коридорам учреждений, которые слились для нее в один бесконечный коридор с грязными полами, обшарпанными лавками. На лавках в робких и выжидательных позах сидели просители, то есть люди, которые еще чего-то хотели от этой жизни, искатели правды, борцы за справедливость, кляузники, униженные и оскорбленные в драных телогрейках, в лохмотьях, в лаптях, в чунях, в галошах на босу ногу и вовсе босые, старики и старухи, бабы с детишками, молодой парнишка на костылях, пожилой матрос с перевязанной головой, старик в суконном пальто, по которому стадами бродили бледные вши, рахитичный младенец, жевавший хлеб в грязном тряпичном узелке.

Бледный небритый мужчина с лихорадочным блеском в глазах рассказывал Нюре, как следователь отбивал ему почки, объясняя свои действия идеологической войной и сложностью мировой обстановки.

— Перед самой войной, — говорил мужчина, — меня освободили, но я теперь ни на что не способен.

Он показывал Нюре свое длинное заявление, в котором предлагал ввести статус инвалида идеологической войны, а ему лично дать первую группу с предоставлением бесплатного проезда в городском транспорте.

Была тетка, потерявшая карточки. Она ходила по инстанциям, говорила, что у нее трое детей, что они помрут с голоду. Ей отвечали: «Здесь не богадельня. О детях надо было раньше думать. У нас нет специальных фондов для ротозеев».

Один весьма невзрачного вида гражданин вступил на путь борьбы вовсе из-за ерунды. Как-то ему понадобилось перекрыть крышу, и он обратился к директору совхоза с просьбой о выписке нужного ему количества соломы. Директор отказал на том основании, что проситель недостаточно активно проявлял себя в общественной жизни, то есть не посещал самодеятельность, не выпускал стенгазету, не ходил на собрания, а если и ходил, то не лез на трибуну и пассивно участвовал в общих аплодисментах.

Вместо того чтобы просто украсть эту солому (как делали одни) или дать директору трешку (как делали другие), соломопроситель решил действовать законным путем, писал жалобы всем, включая Калинина. Ответы возвращались к тем, на кого он жаловался, дважды (один раз в дирекции совхоза, один раз в милиции) он был бит, три месяца его лечили в сумасшедшем доме, однако до конца, как видно, не вылечили.

Все люди, которых встретила Нюра в этом бесконечном коридоре перед бесконечным рядом дверей, сидели здесь иногда сутками, как на вокзале. Время от времени выкликалась фамилия кого-нибудь из сидевших, и тот, заранее снявши шапку и кланяясь, входил в долгожданную дверь, чтобы через минуту выскочить оттуда с помутневшим взором, а то и с воплем, словно из кабинета зубного врача.

За теми дверьми сидели важные лица. Все они работали без наркоза. Они каждого посетителя воспринимали как гидру, желавшую непременно что-нибудь ухватить у нашего рабоче-крестьянского государства. Сами не вырабатывая ничего, кроме ненужных бумаг, они попрекали каждого входящего, будто именно он и живет на шее у государства, будто и так получил слишком много и теперь явился за лишним.

В этом бесконечном коридоре, озаренном постоянным сумеречным светом, всегда сыром и холодном, словно не бывало здесь смены дня и ночи и времен года, текла размеренная и как бы потусторонняя жизнь.

Нюра шла из кабинета в кабинет, из кабинета в кабинет. Временами она забывала, чего хотела добиться, главной целью ее уже было сперва попасть в кабинет, а попав, покинуть его. Лица принимавших ее начальников слились для нее в одно лицо с надутыми щеками и бесчувственным взглядом. Это объединенное Лицо подхватило идею прокурора Евпраксеина и стало развивать ее дальше. И в одном кабинете Лицо сказало, что не просто надо осудить поведение Чонкина, не просто отмежеваться, а сделать это публично, где-нибудь на собрании. А в другом кабинете было сказано, что еще лучше не на собрании, а в печати. А в третьем кабинете было сказано, что еще лучше даже и на собрании, и в печати. Предлагалось ей осудить и свое собственное поведение за политическую близорукость и отсутствие бдительности. Чем дольше, тем больше требовали от нее, не предлагая уже ничего взамен.

Но, заливаясь слезами, впадая в отчаяние, Нюра шла все дальше и дальше и, попав однажды в редакцию газеты «Большевистские темпы», постучалась в дверь, где висела табличка «Ответственный редактор т. Ермолкин Б. Е.»

Борис Евгеньевич Ермолкин был замечательный в своем роде человек. Это был старый газетный волк, как он сам себя с гордостью называл. Но не из тех волков, которые, высунув язык, гоняются за свежими новостями. Нет, от новостей он как раз всегда шарахался в панике. И если в городе или районе случалось что-нибудь достойное внимания, то есть действительно какая-нибудь новость, Ермолкин делал все, чтобы именно она никак не попала на страницы его газеты. Бывало, читая где-нибудь, что даже какая-то буржуазная газета не могла скрыть чего-то, Ермолкин только руками разводил. Да что ж это в буржуазной газете редактор такой, если чего-то скрыть не может.

Ничем не примечательный с виду человек, обладал Ермолкин испепеляющей страстью — любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно. С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки. Ему приносили эти сырые листы, шершавые от вдавленного в них шрифта с кривыми строками. Эти листы и в руки-то взять было б противно, а он вцеплялся в них, как наркоман, дрожа от нетерпения, расстилал на столе, и начиналось священнодействие.

Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось среди них хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков — сталинскими соколами, а небо — воздушным бассейном или Пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово «золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть — черное золото. Хлопок — белое золото. Газ — голубое золото. Говорят, однажды ему попала заметка о старателях, добытчиках золота, он вернул заметку ответственному секретарю с вопросом, какое именно золото имеется в виду. Тот ответил — обыкновенное. Так потом и было написано в газете: добытчики золота обыкновенного.

Глядя на Ермолкина, трудно было поверить, что родила его обыкновенная женщина, и что пела ему на русском языке колыбельные песни, и что слышал он своими ушами уличные голоса, и что читал он хоть когда-нибудь Пушкина, Гоголя или Толстого. Глядя на Ермолкина, казалось, что родила его типографская машина и завертывала вместо пеленок вот в эти самые гранки и верстки, и, как в эту серую бумагу, навсегда впечатались в его сознание и в каждую его клетку несъедобные и мертвые слова.

Вот к этому удивительному человеку и попала Нюра однажды. Постучав в дверь и услышав «войдите», застала она в кабинете самого редактора, иссохшего на своей работе, и другого, полного, но подвижного и резкого в движениях. Этот другой был некто Константин Цыпин, называвший себя фенологом. Этот фенолог бегал из угла в угол по кабинету и заламывал руки.

— Борис Евгеньевич, — взывал он к редактору. — Я вас очень прошу, не правьте мою заметку, ведь она такая маленькая.

— Ишь чего захотел, — ответил редактор, помешивая ложечкой остывший в стакане чай, — как не править, когда вы пишете: «Наступила пора бабьего лета». У нас, в нашем обществе, баб нет. У нас женщины, труженицы, они стоят у станков, они водят трактора и комбайны, они заменили своих мужей, ушедших на фронт, а вы их оскорбительно называете бабами.

— Я не их, а лето называю бабьим, так говорят в народе.

— Если все слова, что в народе говорят, да в газету… — Редактор покачал облысевшей своей головой.

— Но ведь не писать женское лето, — сказал фенолог.

— Именно женское.

— А может быть, дамское?

— Нет, дамское нам не подходит. А женское — в самый раз.

— Борис Евгеньевич, — завопил фенолог, — вы меня убиваете. Спросите у любого человека, хотя бы у этой посетительницы… Девушка, — обратился он к Нюре, — вы вот, я вижу, из народа. У вас такое время, когда осень и когда тепло, когда солнышко светит, как называется?

— Кто как хочет, так и называет, — сказала Нюра уклончиво.

Ей не хотелось идти против редактора.

— Вот видите, — оживился редактор. — А у нас газета. Мы не можем называть кто как хочет. Вы по какому делу? — благосклонно спросил он у Нюры.

— Да я насчет мужика свово, насчет Чонкина.

Услышав эту фамилию, редактор отодвинул в сторону стакан с чаем, выпрямился и одеревеневшими губами сказал:

— Слушаю вас.

Фенолог Цыпин тут же исчез, словно его и не было.

— Слушаю вас, — повторил редактор.

— Так я вот насчет того же, что как же мне быть, — сказала Нюра, приближаясь к столу. — Чонкин-то мой мужик, а прокурор говорит, отказаться надо.

— Ну, раз прокурор говорит, значит, так и надо сделать, — сказал Ермолкин.

— Как же, — сказала Нюра, покачав головой, — я ведь беременная.

— Беременная? — удивился Ермолкин. — Это меняет дело. Подождите, я должен подумать.

Он обхватил голову двумя руками, закрыл глаза, и похоже было, что действительно погрузился в глубокое размышление. Нюра смотрела на него с интересом, к которому примешивался и испуг, и уважение. Так, обхватив голову руками, Ермолкин просидел, может быть, несколько секунд, но Нюре показалось, что счет шел на минуты. Ермолкин вдруг тряхнул головой и, как бы приходя в себя, долго смотрел на Нюру. Достал из ящика чистый лист бумаги, подсунул Нюре и сказал тихо:

— Вот здесь внизу распишитесь.

— Зачем? — поинтересовалась Нюра.

— Мы здесь напишем заметку от вашего имени, нужна ваша подпись.

— Какую еще заметку? — насторожилась Нюра.

— Мы напишем, что вы как будущая мать от себя и от имени вашего ребенка решительно отмежевываетесь от так называемого Чонкина и заверяете, что будущего сына своего или дочь воспитаете истинным патриотом, преданным идеалам партии Ленина — Сталина.

— Вона чего, — сникла Нюра. — Везде одно и то же.

— А что вам не нравится? — искренне спросил Ермолкин. — Это же все делается для вашего блага. Неужели вам хочется, чтобы ваш будущий ребенок носил фамилию преступника, всю жизнь носил на себе это несмываемое пятно?

— Ладно, пойду, — сказала Нюра, поднимаясь.

— Ну, как знаете. Люди для вас стараются, хотят сделать как лучше, а вы… Вы знаете, может быть, вам ваше упрямство кажется правильным, может быть, вы даже хотите выглядеть в глазах людей этакой героиней, но я считаю, что поведение ваше продиктовано трусостью и только ею. Если бы вы действительно были искренни, вы бы сказали: «Да, я ошиблась». Вы бы отреклись от этого Чонкина и заклеймили его навсегда позором. Я понимаю, такое решение трудно принять, но если вы настоящая советская женщина, вы должны выбрать, кто вам дороже — Чонкин или советская власть.

Нюра смотрела на него полными слез глазами. Она не знала, почему обязательно выбирать, почему в крайнем случае нельзя совместить то и другое.

— Да, — помолчав, грустно сказал Ермолкин, — вы, я вижу, и в самом деле упорствуете. Мне это, честно говоря, не очень понятно. Может быть, у меня, с вашей точки зрения, несколько устарелые взгляды, но я ко всему отношусь иначе.

Он встал из-за стола и — руки в брюки — прошелся по комнате.

— Вот у меня есть сын, — продолжал он на более нервной ноте. — Он маленький. Ему всего лишь три с половиной года. Я его очень люблю. Но если партия прикажет мне зарезать его, я не спрошу за что. Я… — он посмотрел на Нюру, и взгляд его как бы остекленел. — Я…

— Мама! — не своим голосом завопила Нюра и кинулась вон из кабинета.

Почти до самого Красного она бежала бегом, не оглядываясь. Почти до самого Красного ей казалось, что за ней с ножом в зубах гонится редактор Ермолкин.

12

Почему-то встреча с Нюрой подействовала на Ермолкина странным образом. Может быть, потому, что вспомнил о сыне. Такой белокурый, с большим лбом мальчик, похожий на маленького Володю Ульянова. Вот ведь все люди как-то заботятся о своей семье, чего-то друг о друге хлопочут, а он все о работе, все о работе, сидит здесь день и ночь, пожелтел от табачного дыма, а когда был последний раз дома — напрягся, вспомнить не мог. Нет, хватит, сказал он себе самому, пора подумать и о семье. Сегодня он решил уйти с работы раньше обычного, то есть не просто раньше на час или два, а уйти по окончании рабочего дня, как все простые служащие. В конце концов, сформулировал он свою мысль, я человек и имею право на отдых и на личную жизнь.

Все же перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.

Начал, как обычно, с передовой. В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз. О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или о разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово это должно было упоминаться двенадцать раз, можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать. Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так. Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивал остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.

Нет, конечно, за время работы в печати Ермолкину случалось встречать всяких людей. Попадались и отчаянные сорвиголовы, которые то ли по молодости, то ли по отсутствию журналистского нюха горячились, доходя до кощунства, а почему, мол, именно двенадцать, а не восемь или даже не семь. В таких случаях Ермолкин только покачивал головой и грустно усмехался: эх, мол, молодо-зелено, высоко взлетишь, низко сядешь. Некоторые и садились, и весьма низко, и не за то, возможно, что упоминали какое-то слово реже, чем полагалось, а потому, что, усомнившись в одном правиле, человек непременно распространяет свои сомнения дальше, потом трудно бывает остановиться.

Итак, Ермолкин начал с передовой. Сегодняшняя передовая была прислана сверху, править ее Ермолкин не мог, не считая, конечно, грамматических ошибок. Все же, водя по строчкам карандашом, он подсчитал, и, к его не то чтобы удивлению, а, точнее сказать, удовлетворению, нужное слово повторялось именно двенадцать раз, видно, вышестоящий сочинитель в своей литературной работе придерживался того же правила, что и Ермолкин. Статья призывала народ в трудное для него время с особым вниманием и даже с сердечным волнением, и даже еще с какими-то более глубокими переживаниями прислушаться к указаниям вождя и воспринимать их как руководство на все случаи жизни. В статье говорилось:

«Указания товарища Сталина для всех советских людей стали мерилом мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества».

Эта фраза чем-то задержала внимание Ермолкина, он еще раз пробежал по ней рассеянным взглядом, стал читать дальше, но почувствовал, что ничего не соображает.

— Устал, — вслух подумал Ермолкин и провел рукой по лицу. — Да, устал.

Медленными движениями он снял с себя потертые нарукавники, положил их в ящик стола и, прежде чем покинуть редакцию, заглянул к ответственному секретарю Лившицу.

— Вот что… э-э… Вильгельм Леопольдович, — сказал он, слегка зевая. — Я передовую прочел, а остальное уж, пожалуйста, вы. Только повнимательней, ладно? А я пойду домой.

— Домой? — удивился Лившиц.

— А что, рано? — спросил Борис Евгеньевич.

— Да нет, не рано, а… — Лившиц сначала и сам не понял, чему удивился, но потом подумал и понял, что никогда не видел Ермолкина уходящим домой. — Хорошо, — сказал он. — Идите, Борис Евгеньевич, и не беспокойтесь, все будет в порядке.

— Ну, смотрите, — предупредил Ермолкин. — Я оставляю вас за себя и надеюсь, что все будет как надо. Я думаю, что ваша… э-э… слабость сейчас не…

— Что вы! Что вы! — перебил Лившиц. — Вы же знаете, я бросил окончательно. Уже целый месяц ни капли не принимал.

— Ну-ну, я вам верю. — С этими словами Борис Евгеньевич покинул свой кабинет.

Весть о том, что он идет домой, молнией облетела редакцию. Сам Борис Евгеньевич этого не заметил, но, когда он шел по коридору, все двери редакции отворились, и сотрудники провожали его долгими изумленными взглядами.

Очутившись на улице, Борис Евгеньевич прошел несколько шагов в неведомом ему направлении и тут же остановился. И стал в растерянности вертеть головой. Он хорошо знал только два адреса: в райком и в типографию, а вот дорогу к собственному дому забыл. «Где же я живу?» — стал он мучительно думать и даже обхватил руками свою небольшую голову и наморщил лоб, но к видимым результатам эти усилия не привели.

В памяти, до отказа забитой казенными словосочетаниями, смутно маячили деревянный мостик через какую-то канаву, кусок какого-то плетня, голубая скамейка, и это все. «Совсем заработался», — объяснил Ермолкин свое состояние самому себе и решил спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих.

— Гражданочка, — обратился он к первой встречной женщине с двумя кошелками, — вы не скажете, как мне пройти… — Он не договорил и уставился на женщину отупело.

— Куда? — спросила женщина.

— Одну минуточку, — заторопился Ермолкин.

Он достал из кармана свой паспорт и стал искать в нем адрес, по которому был прописан и которого совершенно не помнил.

— Да вот. — Он прочел вслух название улицы, указанной в соответствующей графе, и женщина, как ни была удивлена, словоохотливо и со многими лишними подробностями объяснила, как идти и где куда поворачивать.

Ермолкин пошел, как ему было указано, и вскоре был бы дома, но по пути у перекрестка двух улиц увидел людей, которые, сбившись в кучу, кружились на небольшом пятачке, перемещаясь, меняясь местами и что-то выкрикивая, словно искали друг друга. Это был так называемый хитрый рынок, знакомый ему по временам его юности. Ермолкин удивился. Он думал, что эти хитрые рынки навсегда отошли в прошлое, во всяком случае, в своей газете он давно о них ничего не читал. На страницах его газеты жизнь рисовалась совершенно иной. Это была жизнь общества веселых и краснощеких людей, которые только и думают о том, как собрать небывалые урожаи, сварить побольше стали и чугуна, покорить тайгу, и поют при этом радостные песни о своей баснословно счастливой жизни.

Люди, которых видел Ермолкин сейчас, слишком уж оторвались от изображаемой в газетах прекрасной действительности. Они не были краснощеки и не пели веселых песен. Худые, калеченые, рваные, с голодным и вороватым блеском в глазах, они торговали чем ни попадя: табаком, хлебом, кругами жмыха, собаками, кошками, старыми кальсонами, ржавыми гвоздями, курами, пшенной кашей в деревянных мисках и всяческой ерундой. Что-то похожее на любопытство проснулось в прокисшей душе Ермолкина, он вступил в круг этих людей, обуреваемых жаждой наживы, и его закружило в водовороте.

Однорукий мужик в подпоясанной веревкой телогрейке стоял над раскрытым мешком с махоркой, во всю глотку выкрикивая:

— Табачок — крепачок, покурил — и на бочок!

— Самогон — первачок! — повторял за ним другой мужичонка, с большим чайником в руке, видно, сам он ничего нового придумать не мог.

Разбитная баба в ватных штанах торговала двумя кусками мыла, черного, как деготь:

— Навались, подешевело, расхватали, не берут.

Городская старуха с надменным лицом держала на растопыренных руках лису с костяными пуговицами вместо глаз и ничего не кричала. Лиса была потертая, побитая молью, как и сама старуха.

Молодой человек в темных очках сидел, поджав под себя ноги, в пыли и держал на груди плакат:

ПАДАЙТЕ ОТ РАЖДЕНИЯ СЛЕПОМУ И ГЛУХОМУ ДЛЯ УКРАШЕНИЯ НЕСЧАСТНОЙ ЖИЗНИ КТО СКОЛЬ МОЖЕТ

— Трах-бах-тарарах, приехал черт на волах, на зеленом венике из самой Америки…

Инвалид на колесиках, в тельняшке и бескозырке, раскидывал на грязном вафельном полотенце три карты — два туза пиковых и один — бубновый.

— Кручу-верчу, за это гроши плачу. Рупь поставишь, два возьмешь, два поставишь — хрен возьмешь. Заметил — выиграл, не заметил — проиграл. Замечай глазами, получай деньгами. Кто замечает — в лоб получает. Трах-бах-тарарах… Ну что, батя, — он обратился к Ермолкину, — что глаза вылупил? Попытай счастья.

— Нет-нет, — сказал Ермолкин и отошел.

У одной тетки купил он два леденцовых петушка и у другой — глиняную свистульку в виде петушка же для ребенка. И стал выбираться.

Он собрался покинуть хитрый рынок, когда внимание его привлек старый еврей в длинном плаще и потертом танкистском шлеме. Старик сидел на деревянной скамеечке рядом с клеткой, в которой помешались две черные морские свинки. Тут же в землю была воткнута палка с прибитой к ней фанеркой, а на фанерке химическим карандашом коряво выведено:

УЧЕНЫЕ МОРСКИЕ КАБАНЧИКИ
ЗА 1 РУБЛЬ ПРЕДСКАЗЫВАЮТ СУДЬБУ

— А вы сами, — приблизился Борис Евгеньевич к старику, — верите в эту чушь?

— Я не знаю, — пожал плечами старик. — Я не гадальщик, я сапожник. Когда у меня есть немножко кожи, я шью обувь не хуже, чем мой сын Зиновий вставляет зубы. Когда у меня нет кожи, я зарабатываю на жизнь чем-нибудь другим.

— Как же вы можете гадать, если сами не верите?

— Кто вам сказал, что я не верю? Я сказал, что я не знаю, но моя жена Циля считает, что эти кабанчики очень умные, потому что они таки приносят нам немножко денег.

Конечно, ни в какие гаданья, ни в какие предсказанья Ермолкин нисколько не верил, но это стоило так недорого…

Всех трех петушков, и леденцовых и глиняного, он положил в карман, а из кармана вытащил мятый рубль и, поколебавшись, протянул старику.

— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, — сказал он, — на что ваши свиньи способны.

Старик, ничего не ответив, взял рубль, снял с колен ящичек с билетами, сложенными в виде пакетиков для порошка, и сунул в клетку. Одна из свинок встрепенулась, забегала вокруг ящика, стала что-то вынюхивать, поглядывая на Ермолкина, словно пытаясь определить, что бы ему такое выбрать похуже, затем решительно сунула нос в ящичек, и вот уже один билет забелел в ее мелких зубах.

Старик выхватил билет и протянул Ермолкину. Ермолкин, скептически усмехаясь, развернул и прочел:

«Не доверяйте другим того, что вы должны были сделать сами, и не беритесь за то, что могут сделать другие. Чужая ошибка может привести к непоправимым последствиям. Остерегайтесь лошадей».

— Я же говорил: чушь, — сказал Ермолкин, протягивая старику записку. — Ну, что это может значить?

Старик сквозь очки глянул на записку, но в руки не взял.

— Я не знаю, — сказал он. — Может быть, это ничего не значит, а может быть, что-нибудь таки значит.

— Абсолютная чепуха, — уверенно сказал Ермолкин. — Ну, я понимаю, первая часть еще может иметь хоть какой-то смысл, потому что применима ко многим случаям. Но при чем же здесь лошадь?

— Я не знаю, — повторил старик смиренно.

— Но вы это сами писали?

— Не сам.

— А кто же?

Старик посмотрел на Ермолкина, потом еще выше — на небо, как бы прикидывая, не приписать ли сочинение билетов высшим силам, но передумал и признался, вздохнув:

— Невестка моя писала, жена Зиновия. Она имеет хороший почерк и немножко лучше меня знает вашего языка.

Такой простой ответ почему-то обескуражил Ермолкина. Может, он все же надеялся, что билеты составлялись в каких-то потусторонних инстанциях. Он не стал больше спорить, только сказал старику, что его следовало бы отвести Куда Надо и проверить документы.

— Я бы вам не советовал этого делать, — печально возразил старик. — Один такой, как вы, симпатичный, проверил мои документы, но его уже таки нет.

Старик вел себя нагло, но Ермолкин решил не связываться, только пробормотал: «Шарлатанство!» — и, жалея о потраченном даром рубле, стал выбираться из толпы. Но выбраться оказалось непросто.

Худой небритый дядя в длинной, до пят, шинели дохнул на Ермолкина перегаром:

— Отец, дуру хочешь?

— Дуру? — удивился Ермолкин. — Какую дуру?

— Да вот же. — Дядя отвернул полу шинели, и Ермолкин увидел противотанковое ружье с укороченным стволом.

— Вы с ума сошли! — сказал Ермолкин и пошел дальше.

Но пока он проталкивался, ему еще предложили купить орден Красного Знамени, фальшивый паспорт и справку о тяжелом ранении.

«Что же это происходит? — думал Ермолкин. — И где же я нахожусь?»

— Дяденька, а дяденька. — Борис Евгеньевич оглянулся. Девица с ярко накрашенными губами держала его за рукав. — Дяденька, пойдем в сарайчик.

— В сарайчик? — переспросил Ермолкин, подозревая, что за этим кроется что-то ужасное. — А собственно, зачем?

— А за этим, — улыбнулась девица.

— За этим?

— Ну да, — кивнула она. — Я недорого возьму, всего полсотенки.

— Вы что это такое говорите? — зашипел Ермолкин, оглядываясь и как бы ища поддержки у окружающих.

— А что говорю? — обиделась девица. — Что говорю? Вон за стакан махорки сотню берут.

— Ишь ты, — вмешался в разговор продавец махорки. — Сравнила тоже. Стаканом махорки сто раз накуришься, а ты за один раз эвон сколько дерешь.

— Ты его, дяденька, не слушай, — отмахнулась девица. — Он глупый. Он разницы не понимает. Пойдем, дяденька, ты не бойся, я чистая.

— Да как вы смеете? — багровея, возвысил голос Ермолкин. — Как вы смеете предлагать мне такую пакость! Я коммунист! — добавил он и стукнул себя кулаком во впалую грудь.

Трудно сказать со стороны, на что Ермолкин рассчитывал. Может, рассчитывал на то, что, услыхав, что он коммунист, весь хитрый рынок сбежится к нему, чтобы пожать ему руку или помазать голову его елеем, может, захотят брать с него пример, делать с него жизнь, подражать ему во всех начинаниях.

— А-а, коммунист, — скривилась девица. — Сказал бы, что не стоит, а то коммунист, коммунист. Давить таких коммунистов надо! — закричала она вдруг визгливо.

— А… — сказал Ермолкин и опять стал оглядываться. — Да как же это?

Он думал, что собравшиеся здесь люди хоть и погрязли в частнособственнических инстинктах, но дадут решительный отпор этой враждебной вылазке, но никто не обратил на происходящее решительно никакого внимания, только однорукий посмотрел на Бориса Евгеньевича с сочувствием.

— Иди, иди, а то ведь и вправду удавят, — сказал он почти благожелательно и тут же, забыв про Ермолкина, закричал: — Табачок — крепачок!..

Не находя ни в ком другом никакой поддержки, Ермолкин весь как-то сник, съежился и стал продираться сквозь толпу, а девица плюнула ему в спину и, совершенно не боясь никакой ответственности, прокричала:

— Коммунист сраный!

Услышав такие слова, Ермолкин даже пригнулся. Ему казалось, что сейчас сверкнет молния, грянет гром или по крайней мере раздастся милицейский свисток. Но не произошло ни того, ни другого, ни третьего.

13

Выбравшись из толпы, Ермолкин сразу прибавил шагу. Девица отстала. Но в ушах его все еще звучал ее визгливый голос: «Коммунист ср…» Нет, он даже мысленно не мог прибавить к этому, по существу священному, слову такого неподходящего и кощунственного эпитета. «Какой ужас, — думал Ермолкин. — Откуда взялись эти люди? И куда смотрят власти? А этот старик с его дурацким предсказанием? Остерегайтесь лошадей… Какая несусветная чушь!»

Размышляя так, он не заметил по дороге ни деревянных мостков, ни плетня, ни голубой скамейки, но все же каким-то образом очутился перед своим домом и сразу узнал его. «Как же я его нашел? — удивился Ермолкин и сам же себе ответил: — Так, вероятно, лошадь находит дорогу домой. Идет, ни о чем не думая, и ноги сами ее приводят к месту. Тьфу! — в сердцах сплюнул Ермолкин. — Дались мне эти лошади».

Войдя в дом, увидел он сидевшую за столом, покрытым цветастой скатертью, немолодую, изможденного вида женщину в темном ситцевом платье. Отставив в сторону чашку с чаем, женщина смотрела на вошедшего удивленно и растерянно. Женщина эта была похожа на жену Ермолкина, но она была значительно старше, чем он предполагал. Он даже подумал, что, может быть, это вовсе и не жена, а теща приехала из Сибири, но женщина кинулась к Ермолкину, вскрикнула: «Бурис!» (он вспомнил, что именно она, его жена, всегда произносила его имя с ударением на первом слоге) — и повисла на шее, как тещи обычно не виснут. Уткнувшись в его грудь лицом, она плакала и бормотала что-то невнятное, из чего он понял, что она упрекает его в слишком долгом отсутствии.

— Ну-ну, — успокаивал он, похлопывая ее по костлявой спине, — ты же знаешь, у меня было в последнее время много работы.

— Последнее время, — всхлипывала она, — последнее время, за это время я могла умереть.

— Ну зачем же уж так? — Мягко отстранив жену, он заглянул в соседнюю комнату, которая была, как ему помнилось, детской.

Но ничего детского, то есть ни кроватки, ни игрушек, ни самого ребенка, он не увидел. Борис Евгеньевич обернулся к жене.

— А где же наш… — пытаясь вспомнить имя сына, он пожевал губами, — а где же наш… карапуз?

Жена утерла слезы воротником платья, посмотрела на Бориса Евгеньевича долгим испытующим взглядом и вдруг, догадавшись о чем-то, спросила:

— А как ты думаешь, сколько лет нашему карапузу?

— Три с половиной, — сказал Ермолкин, но тут же засомневался. — Разве нет?

— Нашего карапуза, — медленно проговорила жена, — вчера… — она сделала глотательное движение, — …взяли на фронт. — И снова заплакала.

— Ерунда какая-то, — пробормотал Ермолкин. — Таких маленьких в армию…

Он хотел сказать, что таких маленьких в армию не берут, но спохватился, стал считать и высчитал, что сын его родился в год смерти Ленина, почему и получил имя Ленж, что означало Ленин Жив (дома его звали ласково Ленжик). Значит, сейчас Ленжику… Ермолкин отнял от сорока одного двадцать четыре… Семнадцать… Да, семнадцать лет…

Да как же это так получилось? Ермолкин машинально сунул руку в карман и нащупал что-то липкое. Он это липкое вынул. Два купленных им на рынке леденцовых петушка слиплись с глиняным петушком. Ермолкин бросил их к печке. Но откуда он взял, что Ленжику три с половиной? Именно столько было ему, когда они приехали в Долгов и когда Борис Евгеньевич занял пост ответственного редактора «Большевистских темпов». Тогда он был и редактором, и корректором, и наборщиком. А потом организация типографии, работа с селькорами, коллективизация и прочие интересные события. И надо было держать ухо востро, чтобы не допустить политической ошибки. Ермолкин все больше и больше времени проводил в редакции, сидел за столом, курил дешевые папиросы, пил чай вприкуску и водил своим бдительным карандашиком по корявым строчкам, превращая верблюдов в корабли пустыни, а леса — в лесные массивы или в зеленое золото. Поначалу он приходил домой поздно ночью или даже перед рассветом с блудливым видом, словно от любовницы, и уходил поздно, когда жена была уже на работе, а сын — в детском саду. Но приходы его становились все более символическими, все чаще ночевал он прямо в кабинете, скрючившись на неуютном кожаном диване, чтобы утром, наспех промыв глаза, снова засесть за обычное свое занятие, которое постепенно из обязанностей превратилось в неуемную страсть. Теперь казалось, оторви его от этой шершавой бумаги, от этих неровно, как кривые зубы, составленных букв, он затосковал бы, как тоскуют по любимой женщине и по Родине или по чему-нибудь еще столь же возвышенному, и умер бы от этой безысходной тоски. Конечно, если б его спросить, он сказал бы, и, наверное, искренне, что служит Отечеству, Сталину или партии, но на самом деле служил он вот этой самой своей мелкой страсти калечить и уродовать слова до неузнаваемости, а также выискивать и предугадывать возможные политические ошибки.

Сейчас в душе Ермолкина что-то перевернулось, и он, может быть, впервые забеспокоился: на что потрачено четырнадцать лет единственной и неповторимой его жизни на этой земле? Нет, сказал он самому себе, так дальше продолжаться не может, работа работой, служение высоким идеалам тоже дело хорошее, но надо же хоть немножко времени оставить и для себя.

— Вот что, милая… — обратился он к жене.

— Меня зовут Катя, — сказала она.

— Да, конечно, я помню, — слукавил Ермолкин. — Вот что, милая Катя, я полагаю, что нам надо переменить образ жизни. Я слишком заработался. Давай сегодня же что-нибудь предпримем.

— Что предпримем? — спросила Катя.

— Ну как вообще люди проводят свободное время?

— Как? Ну, например, в кино ходят, — сказала она с готовностью.

— В кино? — оживился Ермолкин. — Хорошо. Идем в кино.

В Доме культуры железнодорожников было душно. Было много военных и эвакуированных. Показывали лучший фильм всех времен и народов — «Броненосец «Потемкин»». Лента была старая, шипела и рвалась. Показывали одним аппаратом, после каждой части включали свет. После третьей части появились две контролерши и стали проверять билеты. После четвертой части Ермолкин заснул — сказалась многолетняя усталость. Время от времени он просыпался и таращил глаза на экран, на котором кого-то бросали за борт. Засыпал и опять просыпался, и опять кого-то бросали за борт.

Потом, уже дома, в постели, он опять засыпал и просыпался и слушал бесконечный рассказ жены, как она жила все эти годы, как растила Ленжика, как у него прорезались первые зубки, как он болел корью и скарлатиной, как пошел в первый класс и принес первые отметки, как вступил в пионеры и в комсомол. И, вновь засыпая, Ермолкин думал, как хорошо, что он у себя дома и лежит не один, а с женой и не на голом диване, а на пуховой перине, на хрустящей от крахмала простыне. И он благодарно думал о жене, что она его за эти годы не бросила, и благодарно думал о себе, что он вовремя опомнился и вернулся к ней.

Но долгая привычка спать на казенном диване не прошла даром, и утром Ермолкин, открыв глаза, долго не мог понять, где находится и кто лежит рядом с ним. Потом вспомнил все и улыбнулся.

Позже он встал, надел полосатую пижаму (с вечера приготовленная женой, она висела на спинке стула), шлепанцы, пошел к почтовому ящику и вынул из него все газеты, на которые был подписан, в том числе и свои родные «Большевистские темпы».

Собственно говоря, он начал свой день как обычно, как начинал его все четырнадцать лет своей журналистской деятельности. Но принципиальная разница состояла в том, что сегодня он взял читать свою газету не как редактор, а как обыкновенный благополучный человек, который имеет привычку по утрам, прежде чем приступить к исполнению своих повседневных обязанностей, в спокойной домашней обстановке, за чашкой чая, поскользить по строчкам рассеянным взглядом и принять к сведению, что в мире происходят такие-то и такие события.

Итак, он начал скользить глазами по строчкам и начал с передовой. Но недолго ему удалось изображать из себя обыкновенного читателя. Постепенно над читателем взял верх редактор. Сказалась многолетняя привычка, и, отвлекшись от чая, он стал ложечкой водить по строчкам, автоматически отмечая, сколько раз попадается слово «Сталин», правильно ли расставлены запятые и точки, тем ли статья набрана шрифтом и вообще все ли в порядке, и вдруг…

Право, не хочется дальше писать, рука не поднимается, и перо выпадает из рук.

«Указания товарища Сталина, — прочел Ермолкин, — для всего народа нашего стали мерином мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития». Ермолкин ничего не понял и снова прочел. Опять не понял. Слово «мерином» чем-то ему не понравилось. Он отбросил ложечку, взял карандаш, и, поставив на полях газеты специальные значки, означающие вставку, заменил его слово «тягловой единицей конского поголовья». Прочел всю фразу в новой редакции: «Указания товарища Сталина для всех советских людей стали тягловой единицей конского поголовья мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества». В новом виде фраза понятней не стала.

Восстановил «мерином», еще раз прочел и…

Катя гладила на кухне мужу белую рубашку, когда услышала нечеловеческий вопль. Вбежав в комнату, она увидела мужа в неестественной позе. Медленно сползая на пол, он сучил ногами, бился головой о спинку стула и, выпучив глаза, кричал так, как будто два десятка скорпионов впились в него с разных сторон.

— Бурис! — воскликнула Катя, кидаясь к мужу и тряся его за плечи. — Что с тобой?

Бурис орал, продолжая сползать. Она ухватила его под мышки и тянула к себе, пытаясь удержать на стуле. При всей своей внешней тщедушности он оказался очень тяжелым. Наконец ей удалось придать его телу состояние неустойчивого равновесия.

— Ты посиди, — сказала она, прижимая его плечи к спинке стула, — я сейчас.

Она принесла кружку воды. Борис Евгеньевич жадно схватил кружку и, ударяясь о ее края зубами, расплескивая воду на грудь, сделал несколько судорожных глотков и отчасти, кажется, успокоился, откинул голову на спинку стула, словно готовился к тому, что его будут брить, открыл рот и закатил глаза.

— Бурис, — ласково сказала Катя. — Скажи мне, что с тобой?

— Там… — не меняя позы, Ермолкин согнутым пальцем показал на газету. — Там… Прочти сама… то, что подчеркнуто.

— «Указания товарища Сталина, — прочла Катя, — для всех советских людей…»

Ермолкин слушал, прикрыв глаза, словно от яркого света. Он с трепетом ждал этого злосчастного слова, надеясь, что Катя прочтет его так, как оно должно звучать на самом деле.

— «…стали мерином мудрости и глубочайшего…»

— Хватит! — Ермолкин вскочил и с не свойственной ему энергией забегал по комнате.

Она следила за ним растерянно.

— Ты же сам просил…

— Я ничего не просил! — продолжая бегать, он заткнул пальцами уши. — Я ничего не хочу даже слушать.

Она снова взяла газету, прочла не только подчеркнутые слова, но несколько строк до и после. Она читала медленно, шевеля губами. Он подбежал к ней и вырвал газету.

— Бурис! — закричала она. — Я не понимаю, чем ты так взволнован?

Он остановился как вкопанный.

— Как не понимаешь? — повернулся к печке. — Она не понимает! — повернулся опять к жене и спросил по складам: — Что-ты-не-по-ни-ма-ешь? Ты видишь, что здесь написано? Это же полная чушь. Указания стали мерином. Мерином, мерином, мерином…

Он бросил на пол газету и схватился за голову.

Катя смотрела на него с сочувствием и растерянно. Она действительно не понимала. Делая скидку на недостатки своего женского ума, она думала, что фраза, возбудившая такую бурю в душе ее мужа, не большая чушь, чем все остальное.

— Но, Бурис, — сказала она мягко, — мне кажется…

— Тебе кажется! — закричал он. — Ей кажется! Что тебе кажется?

— Мне кажется, — сказала она тихо, стараясь не возбуждать его гнев, — может быть, это не так глупо. Ты помнишь, в физике единица мощности измеряется лошадиной силой. А мудрость товарища Сталина, может быть, измеряется…

— Мерином? — подсказал Ермолкин.

— Ну да, — кивнула она с улыбкой. — Ну, может быть, не одним, а двумя-тремя.

— Ха-ха-ха-ха, — громко рассмеялся Ермолкин.

Он смеялся истерически и неуправляемо, так же, как только что плакал. И вдруг остановился и выпучил глаза.

— Дура! — сказал он тихо.

Она отшатнулась как от удара.

— Как?

— Дура! Дура набитая. В твоем курином мозгу сто меринов глупости.

— Бурис, — сказала она с упреком, — я ждала тебя столько лет.

— И напрасно! — завизжал он. — Все из-за тебя, из-за твоего великовозрастного сыночка!

— Бурис!

— Что — Бурис? Один раз за все годы позволил себе, и вот… Нет, надо что-то предпринимать.

Он скинул с себя пижаму, расшвыряв в разные стороны верхнюю и нижнюю ее половины. Надел свой обычный костюм. И, обозвав еще раз жену дурой, проклиная себя за то, что поддался слабости и решил навестить семью, бросился прочь из дому.

В единственном на весь город газетном киоске «Большевистские темпы» были уже распроданы. На всякий случай Ермолкин заглянул на почту и там узнал, что подписчикам разосланы все экземпляры, а один, как обычно, послан в Москву, в Библиотеку имени Ленина.

14

Что было дальше, разные люди рассказывают по-разному.

Согласно одной версии, Ермолкин предпринял отчаянную и беспримерную в своем роде попытку изъять и уничтожить весь тираж со злополучным «мерином». С этой целью он якобы обошел всех подписчиков, живущих в пределах города Долгова, и объехал всех, живущих за пределами. Он посетил также районную библиотеку, кабинет партийного просвещения, все красные уголки колхозов, совхозов и предприятий местной промышленности. Некоторые экземпляры он скупил (иногда за большие деньги. В одном случае называют даже сумму в сто рублей), некоторые выпросил за так, а некоторые украл. В результате ему удалось собрать весь тираж, кроме одного экземпляра, как раз того, который был отправлен в Библиотеку имени Ленина. После этого Ермолкина, говорят, стали мучить кошмары. Он представлял себе, что там, в библиотеке, этот номер немедленно прочтут и сразу дадут знать Куда Надо, а Оттуда (в Москве все близко) может дойти и до самого Сталина. И говорят, что Ермолкину будто бы каждую ночь снился один и тот же сон: Сталину приносят газету с «мерином», подчеркнутым красным карандашом. Сталин читает написанное, Сталин курит трубку, Сталин спокойно спрашивает:

— Кто совершил это вредительство, эту идеологическую диверсию?

И кто-нибудь из ближайших сотрудников указывает Сталину на последнюю страницу газеты, где обозначено:

ОТВЕТСТВЕННЫЙ РЕДАКТОР Б. ЕРМОЛКИН

Тогда товарищ Сталин отдает короткое распоряжение, которое быстро спускается по инстанциям, достигает местных органов, ночью из ворот выезжает крытый автомобиль под названием «черный ворон», останавливается перед входом в редакцию, и вот уже кованые сапоги топают по коридору.

— А-а-а! — кричал во сне Ермолкин и просыпался от собственного же крика в холодном поту.

По другой версии, Ермолкин не добрал двух экземпляров: кроме отправленного в Библиотеку имени Ленина еще и того, который выписывало местное Учреждение, и инициатива посылки «черного ворона» исходила не от Сталина, а от самого этого Учреждения, то есть не сверху, а снизу.

По версии номер три, Ермолкину не удалось собрать ни одного экземпляра, весь тираж сразу же был пущен в дело — на самокрутки, на растопку, на завертывание селедок (которые как раз тогда выдавали по карточкам вместо мяса) и по своему главному назначению, для чего, собственно говоря, люди их и выписывают. По этой версии, «мерина» читатели просто-напросто не заметили, потому что газету «Большевистские темпы» в Долгове не читал никто никогда.

Четвертая версия утверждает, что все читали, все заметили «мерина», но, как и жена Ермолкина, решили, что теперь так и полагается. И только два Мыслителя три дня ожесточенно спорили, пытаясь понять, что бы это значило, и строили по этому поводу самые фантастические догадки.

Итак, версии различны. Но все они кончаются ночными кошмарами Ермолкина, приездом «черного ворона» и сдавленным криком «А-а-а!».

Доподлинно известно, что со временем Ермолкин успокоился. И может быть, даже решил, что все обойдется. И как раз в это время попалась ему присланная в газету заметка анонимного автора.

«МОЖЕТ ЛИ МЕРИН СТАТЬ ЧЕЛОВЕКОМ?»

На заданный им вопрос автор отвечал утвердительно. Он приводил уже известные читателю доводы о беспримерной работоспособности лошади. Возможные возражения опровергал:

«А что у нее нет пальцев, так это говорит только о том, что она не сможет, конечно, стрелять из винтовки или играть на музыкальных инструментах, но на способностях ее к абстрактному мышлению этот недостаток ее отразиться не должен».

На этом автор не остановился. Он шел дальше. Он ставил вопрос острее: в какого человека может превратиться трудолюбивая лошадь — в нашего или не нашего? И утверждал, что если лошадь трудится в условиях нашей системы, то и в человека она превратится, несомненно, в нашего же.

Автор заключал свою заметку опасениями, что его смелые в научном отношении мысли могут быть превратно истолкованы консерваторами и бюрократами, и писал, что именно поэтому он пока не может открыть своего имени широкой читающей публике.

Прочтя эту заметку, Ермолкин пришел в ярость. Он топал ногами и требовал ответа на вопрос, кто посмел подсунуть ему эту дрянь. Выяснилось, что дрянь подсунул все тот же Лившиц, вышедший как раз из запоя. Ермолкин призвал к себе Лившица, накричал на него и пригрозил не только уволить, но и отдать под суд за прогулы и опоздания. Потом, однако, сник и стал думать и решил, что эта заметка не просто бред какого-то неизвестного графомана, а намек на то, что ему не надо дожидаться, когда за ним, как за барином, приедут на «черном вороне» и возьмут под белы руки, а пойти самому и во всем повиниться.

15

Ну, а теперь перейдем к лейтенанту Филиппову. Он никак не может избавиться от Чонкина. Он все подготовил как нужно, оформил надлежащим образом и отправил в военный трибунал дело Чонкина. И стал ждать, когда же этого проклятого Чонкина заберут. А его не берут. И вот лейтенант звонит в этот самый военный трибунал. Ему повезло.

— Полковник Добренький слушает, — отозвалась трубка.

Лейтенант ужасно рад. Как раз именно полковник Добренький, которого никогда не бывает на месте, ему и нужен. А не бывает полковника на месте потому, что он является председателем выездной тройки трибунала и всегда находится в командировках. Лейтенант сжато излагает суть вопроса. Дело Чонкина производством закончено и передано в распоряжение военного трибунала. Так нельзя ли забрать туда и самого Чонкина? Потому что, находясь в тюрьме, он уклоняется от заслуженного наказания и, более того, разлагающе влияет на местный контингент заключенных.

— Все понял и разъясняю, — дребезжит трубка, — мы этого вашего Чонкина в настоящий момент до себя взять не можем, местов нету. Гарнизонная гауптвахта — под завязку. Кроме того, есть указание: дезертиров, самострельщиков, паникеров и прочую мелочь судить показательно на местах, что будет иметь огромное воспитательное значение для всего местного населения. Понял, лейтенант?

— Понял, — отвечает лейтенант Филиппов. — А ждать вас когда же?

— А ждать нас не нужно. Таких Чонкиных по области вагон и маленькая тележка, а тройка у нас одна. Когда очередь дойдет, тогда и приедем.

Лейтенант кладет трубку и думает: «Ну ладно, ну пусть. В конце концов, не я буду ждать, а Чонкин. А у меня и без Чонкина дел полно. Вон человек какой-то стоит, ему тоже от меня что-то нужно. А что, собственно, за человек и как он здесь очутился?»

Лейтенант очнулся, вздрогнул, посмотрел на человека, стоявшего в позе просителя у дверей.

— Вы по какому вопросу? — спросил лейтенант.

— Вы меня? — спросил человек и ткнул себя пальцем в грудь.

— Ну а кого же? Здесь, по-моему, кроме нас двоих, никого нету.

— Да-да, — печально согласился человек и приблизился к лейтенанту. — Я понимаю, что вам все известно. Но прошу учесть, что я сам явился с повинной.

— О чем это вы? — спросил лейтенант устало.

— Я относительно мерина…

— Мерина? — Лейтенант придвинул себе настольный календарь и записал слово «Мерин» с большой буквы, думая, что это фамилия.

— Имя-отчество? — спросил он.

— Борис Евгеньевич.

— Так, — кивнул лейтенант, записывая. — И что же он сделал?

— Кто?

— Ну, этот ваш… — лейтенант сверился с записью, — Мерин Борис Евгеньевич.

— Вы меня не так поняли. Борис Евгеньевич — это я. — И он опять ткнул себя пальцем в грудь, словно объяснял глухонемому.

— Понятно, — сказал лейтенант. — И что же вам нужно, гражданин Мерин?

— Простите, — улыбнулся посетитель, — вы опять меня не так поняли. Мерин — это всего лишь опечатка. Жуткая, нелепая, удивительно глупая опечатка. Должно было быть «мерилом», но наборщик взял из кассы не ту букву. Ужасная ошибка. Трагическое недоразумение. И вы понимаете, я всегда следил за всем лично, но в этот день как раз пришла жена этого Чонкина… И вот в результате такая ошибка… — Ермолкин схватился за голову и заскрежетал зубами.

Лейтенант нахмурился. Из всего сказанного посетителем он услышал только два слова: «Чонкин» и «ошибка».

— Гражданин Мерин, — сказал он сурово. — Что вы мелете? Я вам первый и последний раз советую понять и запомнить, что у нас ошибок вообще не бывает.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь, — живо возразил Борис Евгеньевич. — Я не мерин, я…

— Я, я, я, — скорчив рожу, передразнил лейтенант, — я вижу, что вы не мерин, я вижу, что вы осел.

Ермолкин изменился в лице.

— Как? Что? Что вы сказали? Как вы посмели меня, старого партийца… Да если бы был жив Дзержинский… Он даже с идейными врагами не позволял…

— Ага, — поймал его на слове Филиппов, — значит, вы признаете, что вы идейный враг?

— Что? — Ермолкин побледнел от несправедливой обиды. — Я — идейный враг? Да, конечно, я понимаю, что совершил ошибку. Но я коммунист. Я член партии с тысяча девятьсот двадцать… — он пошевелил губами, но не вспомнил года. — Я понимаю. — Он возбудился и замахал руками, как крыльями. — Вы не хотите принять во внимание, что я явился с повинной. Но вам скрыть этот факт никак не удастся. Я не допущу…

— Не допустишь? — Филиппов, выйдя совершенно из себя, послал Ермолкина к матери и даже указал, к какой именно.

— Сопляк! — закричал Ермолкин, позабыв, где находится. — Сам иди туда, куда ты меня посылаешь.

Он был несносен. Филиппов нажал кнопку, и на сцене появился сержант Клим Свинцов. Свинцов сделал несколько энергичных движений, и Ермолкин с оторванным воротником вновь оказался на свободе.

— Я этого дела так не оставлю, — сказал он, потирая ушибленное колено, и отправился в областной город искать справедливости, то есть требовать, чтобы его посадили, но отметили в деле, что он явился добровольно, а не приведен был под белы руки.

Тут некоторые читатели могут спросить: а что же, в это время, когда Ермолкин справедливости добивался, газета «Большевистские темпы» выходила ли? А если выходила, то кто ее подписывал? Признаться, автор этим совершенно не интересовался и ничего определенного по этому поводу сказать не может. О Ермолкине же известно, что в областной город он попал, ночевал на вокзале, а утром следующего дня был первым посетителем Романа Гавриловича Лужина.

16

Трудно себе представить, как это в нем сочеталось, но Ермолкин, с одной стороны, верил в то, что органы наши состоят сплошь из кристально чистых людей, немного, может, таинственных, с другой стороны, представлял себе областного начальника чем-то вроде вурдалака с волчьей пастью и огромными волосатыми ручищами. Вместо этого он увидел за широким столом не человека, а голову. Бритая голова с большими ушами лежала подбородком на столе и смотрела на Ермолкина маленькими глазами сквозь роговые очки с толстыми стеклами. Ермолкин растерялся и остановился посреди кабинета. Голова качнулась в сторону, и вдруг маленький человек, чуть ли не карлик, в военной форме появился из-за стола и на коротких ножках, как на колесиках, быстро подкатился к Ермолкину.

— Борис Евгеньевич! — воскликнул человек и вцепился в руку Ермолкина двумя своими. — Чудовищно рад. Видеть. У себя, — сказал он, как бы ставя после каждого слова точку, и защелкал зубами, которые у него были большие, но нисколько не походили на волчьи.

— Вы меня знаете, — не удивился, а отметил Ермолкин.

— Как же, как же, — сказал Лужин. — Было бы странно. Если бы не. — Он во весь рот улыбнулся и опять защелкал зубами.

— Значит, вам все известно?

— Да. Разумеется. Все. Абсолютно.

— Я так и думал, — потряс головой Ермолкин. — Но прошу вас отметить, что я сам явился с повинной.

— Да, — сказал Лужин. — Конечно. Отметим. Всенепременно. Где заявление ваше?

— Заявление? — растерялся Ермолкин. — Я. Собственно. Думал. Что. Устно. — Он не заметил, как тут же заразился лужинской манерой говорить.

— Увы, — сказал Роман Гаврилович. — Мы. Любим. Чтобы все. На бумаге. Поэтому. Я вас прошу.

Он схватил Ермолкина за локоть и повел к выходу.

— Там. Девушка. Секретарь. Возьмите. У нее. Лист бумаги и изложите все коротко, но подробно. Как сказал пролетарский великий. Человеческих душ инженер. Чтоб словам было тесно, а мыслям… Как?

— Просторно, — подсказал Ермолкин.

— Вот именно, — засмеялся и защелкал зубами Лужин. — Просторно чтоб было. А потом заходите. А пока. Извините. Дела. Чудовищно занят. — И, распахнув перед Ермолкиным тяжелую дверь, сделал ручкой. — Прошу.

Ошеломленный Ермолкин вышел в приемную. Тут нос к носу столкнулся он с женщиной деревенского вида и в ней сразу узнал ту самую посетительницу, после визита которой и начались у него все неприятности. «Вот оно что! — поразился Ермолкин. — Значит, все было подстроено. Как тонко! И как хитро!»

— Здравствуйте, — улыбнулся ей Ермолкин. — Вы меня помните?

— Помню, — сказала Нюра, насупившись.

Она поняла, что этот убийца маленьких детей пришел сюда не случайно. Очевидно, он уже предупредил о ее появлении. Она даже попятилась к дверям, но тут из своего кабинета выглянул Лужин и, увидев Нюру, спросил:

— Вы ко мне?

— К вам, — ответила Нюра.

— Войдите.

И Нюра вслед за Лужиным скрылась за дверью. Ермолкин долго смотрел на дверь, затем, опомнившись, подошел к секретарше, грудастой женщине в форме с двумя треугольниками в петлицах и со значком «Ворошиловский стрелок». Ермолкин попросил у нее бумаги, сел к стоявшему в дальнем углу столу для посетителей, вынул из кармана самописку, потряс ею, пока чернила не брызнули на пол, и так начал свое печальное повествование:

«С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района…»

Тут Ермолкин остановился.

«Что я пишу? — подумал он. — С каким трудовым? Какие труженики? Что встретили?»

За долгие годы службы в печати все свои статьи, заметки, передовые и фельетоны начинал он этой фразой и никогда не ошибался. И всегда фраза эта была к месту, от нее легко было переходить к развитию основной мысли, но в данном случае… Старый газетный волк, шевеля толстыми, как лепешки, губами, смотрел на начальную строку и постепенно сознавал, что он, умеющий писать что угодно на любую заданную тему — о трудовом почине, о соцсоревновании, о стрижке овец и идеологическом единоборстве, — совершенно не находит никаких слов для описания действительного происшествия, свидетелем, или участником, или, точнее, виновником которого ему довелось быть.

Зачеркнув написанное, Ермолкин стал обдумывать новое начало, когда в коридоре послышался приближающийся грохот сапог и в приемную вошли три человека — двое военных и между ними один штатский в темно-синем костюме.

— Роман Гаврилович у себя? — спросил один из военных у секретарши.

— Он занят, — сказала она.

— Подождем.

Они сели на стулья вдоль стены — штатский посредине, а военные по бокам. Военные застыли с неподвижными лицами, штатский же, наоборот, проявлял ко всему, что он здесь видел, живейшее любопытство. Он с интересом разглядывал приемную, секретаршу и Ермолкина. Ермолкин, в свою очередь, тоже исподтишка поглядывал на штатского. Это был высокий, средних лет человек начальственного вида. Держался он так, словно хотел показать, что попал сюда случайно, по недоразумению, которое вот-вот разъяснится, и те, кто привел его сюда, будут строго наказаны.

17

Следует отметить, что Ермолкин и Нюра попали к подполковнику Лужину в самое неподходящее, а может, наоборот, в самое подходящее время — Лужину было, в общем-то, не до них. Только что из Центра поступила депеша, смысла которой Лужин не мог понять даже после расшифровки. В депеше говорилось:

«Рамзай,[1] ссылаясь на сведения, полученные от немецкого посла Отто, сообщает из Токио, что в районе Долгова приступил к активным действиям личный агент адмирала Канариса.[2] по кличке Курт, прежде законсервированный.[3] Судя по косвенным показателям, имеет доступ к секретам государственной важности. Уточняющих данных пока не имеется.

Учитывая стратегическое положение Долгова и тот вред, который может быть нанесен в результате утечки важнейшей информации, тов. Лаврентьев[4] приказал принять все необходимые меры и в семидневный срок выявить и обезвредить шпиона. Ответственность за исполнение приказа возложена на вас лично».

Лужин был ошарашен.

На подведомственной ему территории и раньше попадались шпионы, но всех их либо придумывал сам Лужин, либо его подчиненные. Можно было предположить, что этого Курта выдумали там, в Центре, но ведь не спросишь, выдумали они его или он настоящий. Несведущему человеку может показаться: какая разница? А разница существенная. Потому что выдуманного Курта можно найти в две минуты: хватай любого, назови его Куртом и — в кутузку. А если он настоящий… Вот с настоящим работать было труднее. Опыта не хватало.

Лужин много раз перечитывал шифровку, вдумывался в каждое слово, но ничего понять не мог. Кто такой этот Рамзай[5] и почему он сообщает из Токио? Как можно отдавать такие приказы, не имея хотя бы приблизительных данных, что это за Курт? Ну ладно, допустим, неизвестны фамилия, место жительства или работы, но должны же быть хоть какие приметы. Рост, возраст, цвет волос или глаз, к каким именно секретам имеет доступ.

Как всякий человек на своем месте, как подчиненные его самого, Лужин ругал высшее начальство, считая, что там сидят дураки, бюрократы, самодуры, которые отдают приказы, совершенно не считаясь с их практической выполнимостью. Однако по виду Лужина трудно было догадаться, что он чем-нибудь озабочен. Нюру, во всяком случае, он встретил так же приветливо, как и Ермолкина. Он усадил ее в мягкое кресло, а сам, болтая ногами, забрался в другое. Сел, сложил руки на груди и улыбнулся:

— Готов слушать вас с чудовищным интересом.

Нюра, не ожидавшая такого ласкового приема, растерялась и сказала:

— Я беременная.

— Что вы говорите? — Лужин хлопнул в ладоши. — Надо же! — Скатившись с кресла, он подбежал к Нюре и стал трясти ее руку. — Поздравляю. От души. Всей. Как говорится. — Вернулся в кресло. — И куда же вы хотите его определить?

— Кого? — не поняла Нюра.

— Его. — Лужин показал на ее живот. — Ребенка надо устроить. А отдайте его нам, а? Мы из него сделаем. Человека. Настоящего. А впрочем, это я так, — Лужин защелкал зубами, — шучу. Да.

Нюра смущенно потупилась и улыбнулась.

Помолчали. Лужин спросил Нюру, может ли он ей чем-нибудь помочь. Она заплакала и стала объяснять, что у нее мужика посадили, она за него хлопочет, ей везде отказывают, как посторонней, а она не посторонняя, потому что она с ним жила. Лужин попросил рассказать все по порядку, и она, видя, что ему это действительно интересно, стала рассказывать. Как прилетели оба самолета, как появился Чонкин, как они познакомились, как стали жить вместе. Рассказала, как он все время рвался на фронт, а его не брали, как напали на него какие-то люди и он вынужден был защищать свой пост. И вот теперь за то, что действовал он строго по уставу, его же забрали, а ее гоняют от одного начальника к другому, а правды нигде не добьешься. Свиданья не дали, передачи не принимают и везде говорят: посторонняя.

Лужин слушал внимательно. Иногда спрыгивал с кресла и начинал в волнении бегать по кабинету, потом опять возвращался на место и опять слушал. А когда Нюра кончила рассказывать, он подошел к ней, погладил ее по голове и с чувством сказал:

— Бедная женщина!

Нюра посмотрела на Лужина, подалась вперед, уткнулась головой ему в плечо и разревелась. Много ей за последнее время приходилось плакать, но так она еще не рыдала. Она пыталась остановиться, но не могла.

Лужин гладил ее по голове и бормотал:

— Бедная! Сколько пришлось пережить! Ну ничего. Ничего. Ничего. Ну.

Потом она успокоилась, а он опять забегал по кабинету, потирал руки и щелкал зубами.

— Безобразие! — восклицал он и щелкал зубами. — Сколько еще на свете людей бездушных. Бюрократы и формалисты. Сколько с ними ни боремся, а они… Ну ничего. Мы… — Он подбежал к Нюре и ткнул себя пальцем в грудь. — Вам поможем. Да. Мы. Поможем.

Тут он забормотал какие-то слова, из которых Нюра поняла, что он, Лужин, приложит все усилия и что, если не удастся вернуть Чонкина:

— Мы. Вам. Подберем. Кого-то. Другого. Еще лучше. Мы. Вам. Поможем. Но и вы. Нам. Помогите. Прошу. Очень! — Лужин закрыл глаза и приложил руку к груди.

Нюра не поняла, как и кого могут ей подобрать вместо Чонкина, она хотела сказать, что никого лучше ей не надо, что Чонкина ей вполне достаточно. Но Лужин своей просьбой о помощи сбил ее с толку, и она сказала, что конечно, что если она может…

— Можете, — перебил Лужин. — Вы в Красном живете?

— В Красном, — кивнула Нюра.

— Ну как там? Как народ? Какие настроения преобладают?

Нюра посмотрела на него вопросительно.

— Не поняли? — улыбнулся Лужин. — Я, по-моему. Говорю. Ясно вполне. Я спрашиваю: в вашей деревне у людей какое настроение? Грустное?

Нюре вопрос не понравился. Она стала выгораживать своих односельчан, уверяя, что настроение у всех, напротив, весьма хорошее.

— Хорошее? — обрадовался Лужин и отпрыгнул от Нюры.

— Хорошее, — подтвердила Нюра.

— Чудовищно любопытно. Война идет. Люди гибнут. А у них хорошее. Отчего же? Может, ждут? Немцев? — Он подмигнул Нюре и улыбнулся.

— Нет! — Нюра испугалась, что сказала что-то не то. — Немцев не ждут.

— А кого ждут?

— Никого не ждут.

— А откуда же настроение такое хорошее?

Нюра решила тут же исправить ошибку и сказала, что она не совсем правильно выразилась и что настроение у людей иногда бывает хорошее, но чаще совсем плохое.

— Плохое? — переспросил Лужин. — Подавленное? Не верят в победу нашу?

— Верят! Верят! — сказала Нюра поспешно.

— Но настроение плохое?

— Оно не плохое, — сказала Нюра и поняла, что запуталась.

— А какое же? — спросил Лужин.

— Не знаю, — сказала Нюра.

— Ну вот, — помрачнел Лужин. — Видите. Я к вам всей душой. Хотел помочь. Я откровенно. А вы не откровенно. То хорошее. То плохое. То не знаете. Значит, помочь нам не хотите?

— Почему же? — сказала Нюра, насупясь.

— Почему, я не знаю. Я вижу, что не хотите. Нам, конечно, и так известно все, но мне от вас услышать хотелось. Чем люди живут? Что говорят? Некоторые неправильно думают. Хотелось бы их вовремя выявить, поправить и удержать. Они потом. Сами. Спасибо скажут. Между прочим, что говорит ваш председатель?

— Наш председатель? — переспросила Нюра. — Об чем?

— Ну вообще.

— Вообще?

— Вообще.

— Матюкается, — сказала Нюра.

— Матюкается? — оживился Лужин. — И как именно? Нет, я не к тому, чтобы вы повторяли, я спрашиваю: матюкается с акцентом политическим или так просто?

— Просто так, — сказала Нюра.

— Хм! — ответами ее Лужин явно был недоволен.

Казалось, он не только не верил, но и не хотел верить, что в деревне Красное все обстоит столь благополучно.

— Ну что же. — Заложив руки за спину, он прошелся по кабинету. — Вы все-таки. Откровенно со мной не хотите. Ну что ж. Мил насильно. Не будешь. Как говорится. Мы вам помочь. А вы нам не хотите. Да. А между прочим, Курта, случайно, не знаете, а?

— Кур-то? — удивилась Нюра.

— Ну да, Курта.

— Да кто ж кур-то не знает? — Нюра пожала плечами. — Да как же это можно в деревне без кур-то?

— Нельзя? — быстро переспросил Лужин. — Да. Конечно. В деревне без Курта. Никак. Нельзя. Невозможно. — Он придвинул к себе настольный календарь и взял ручку. — Как фамилия?

— Беляшова, — сообщила Нюра охотно.

— Беля… Нет. Не это. Мне нужна фамилия не ваша, а Курта. Что? — насупился Лужин. — И это не хотите сказать?

Нюра посмотрела на Лужина, не понимая. Губы ее дрожали, на глазах опять появились слезы.

— Не понимаю, — сказала она медленно. — Какие же могут быть у кур фамилии?

— У кур? — переспросил Лужин. — Что? У кур? А? — Он вдруг все понял и, спрыгнув на пол, затопал ногами. — Вон! Вон отсюда.

Нюра тоже поднялась и отступила, оглядываясь.

— Вон! — кричал Лужин, толкая ее в спину. — Вон, мерзавка!

— Так а насчет Чонкина как же? — спросила она, упираясь.

— Вон! — пыхтел Лужин, толкая. — Вон! Я тебе покажу Чонкина! Хочешь быть женой, будешь! Это мы можем. Это мы устроим. Всенепременно.

Вытолкав Нюру, он вернулся к столу, промокнул платочком пот и отдышался. Нажал кнопку звонка. Вошла секретарша.

— Вот что, — сказал он ей, — дело этого Чонкина меня смущает чудовищно. Почему этот дезертир оказал сопротивление такое упорное? Тут что-то не так. И еще какой-то Курт. Запросите Филиппова, не связан ли этот Чонкин с каким-нибудь Куртом. Пошлите шифровку по месту прежнего жительства Чонкина. Пусть соберут данные. Кто такой? Чем занимался до армии? Все. Кто там еще ко мне? Зовите!

18

Ермолкин еще писал свои показания, когда из кабинета Лужина выскочила Нюра, вся красная и в слезах.

Ермолкин подумал, что сейчас позовут и его, и заторопился. Но раздался звонок, секретарша, расправив гимнастерку, вошла к Лужину. Вернувшись, сказала одному из военных:

— Роман Гаврилович ждет.

Военные вскочили, подняли штатского, и все трое скрылись за дверью кабинета.

Пробыли они там минуты две-три, вдруг из-за двери донесся нечеловеческий вопль, и тут же дверь распахнулась и те же военные повели своего штатского через приемную, но был он совсем не похож на того самоуверенного человека, который совсем недавно пересек порог лужинского кабинета. Он был уже без пиджака, в нижней, разорванной на спине рубахе, он шел, низко наклонив голову и вяло перебирая полусогнутыми ногами, а военные держали его с двух сторон, чтобы не упал.

Затем появился Лужин. Без улыбки, но возбужденный, следом за посетителями выскочил он в коридор, и оттуда Ермолкин услышал его громкий голос:

— Ведите его вниз и там поговорите. Постарайтесь его убедить!

Лужин вернулся, побежал к своему кабинету, но у порога обернулся, увидев Ермолкина:

— Ну как у вас? Все готово?

— Почти, — сказал Ермолкин, переживая разнообразные чувства. — Я сейчас. Еще немного.

— Чудовищно сожалею, — улыбнулся Лужин. — Но времени нет. Совершенно. Давайте что есть.

Он побежал впереди Ермолкина по кабинету. Изящным движением ноги зашвырнул валявшийся на полу темно-синий пиджак, сел за свой стол, и голова его во все зубы улыбнулась Ермолкину.

— Прошу. — И маленькая ручка перекинулась через стол.

Дрожа от страха, Ермолкин протянул написанное.

— Так, — сказал Роман Гаврилович, поднеся бумагу к глазам. — «С большим трудовым подъемом встретили…» Это статья?

— Нет, — потупился Ермолкин. — Это мои признания.

— Оригинально, — поощрил Лужин. — Очень даже. Но как-то. Все же. Издалека.

— Я ведь все-таки журналист, — скромно улыбнулся Ермолкин.

— А-а, ну да. Понятно. Свой стиль. Очень неповторимый. Вообще-то говоря, другие у нас пишут проще. Некоторые прямо начинают: я, такой и сякой, сделал то-то и то-то. Но обычно. Это. Не журналисты. Впрочем. Попадаются и… Ну что ж, — сказал он, выдвигая ящик стола и кладя в него сочинение Ермолкина. — Почитаем. С удовольствием. Превеликим. Чудовищное наслаждение заранее предвкушаю.

Он задвинул ящик и улыбнулся Ермолкину.

— А скажите, пожалуйста, — волнуясь, спросил Ермолкин, — что мне за это будет?

— За что? — переспросил Лужин. Он понятия не имел, за что «за это». — Ну вообще меру наказания определяем не мы, а суд. Однако. Если. Иметь в виду. Законы времени военного…

— Но я прошу учесть, что я с повинной, — поспешно перебил Ермолкин.

— Ах да, — спохватился Лужин. — Чуть было не упустил. Значит, так. Если учесть, что, с одной стороны. Действуют законы военного. А с другой стороны, тот факт, что вы явились сами, а не то, что мы вас разыскивали, то… учтите, я за суд решать не берусь… это мое частное мнение… но я думаю. Так лет. Может быть, десять.

— Десять лет! — в ужасе закричал Ермолкин. — Я же это сделал не нарочно!

— Именно это вас и спасет, — объяснил Лужин. — Если бы вы сделали это нарочно, мы бы вас расстреляли.

У Ермолкина голова пошла кругом. Он обмяк. Он закрыл лицо руками. И так сидел очень долго. Отнял руки от лица и опять увидел перед собой доброжелательное лицо Лужина.

— У вас еще есть вопросы? — спросил Лужин любезно.

— Нет, нет, у меня все.

— Так, а чего же вы, собственно, ждете?

— Да я жду… ну, когда меня… это самое… уведут, — нашел нужное слово Ермолкин.

— А-а, — кивнул Лужин, — понятно. Чудовищно огорчен. Но пока. Не можем. Никак. Так что езжайте к себе. Работайте. Пишите про трудовой подъем. И ждите. За нами не пропадет. Как только понадобитесь, так я за вами сразу кого-нибудь подошлю. А пока всего хорошего. Впрочем, одну минуточку. Вас, случайно, Куртом? Не звали никогда? Нет?

— Меня? Куртом? — Ермолкин пожевал губами. — Ваш этот… назвал меня мерином. А Куртом…

— Нет? — спросил Лужин.

— Нет.

— Очень жаль, — улыбнулся Лужин. — Позвольте ваш пропуск. Я подпишу.

Говорят, потом в компании своих друзей Лужин рассказывал о несчастном редакторе и ужасно смеялся. Говорят, что он собирался как-нибудь на досуге почитать написанное Ермолкиным, но то забывал, то руки не доходили, а потом, при отступлении наших войск, часть архива была уничтожена, а вместе с ней и рукопись Ермолкина. Чудовищно жаль.

19

Лейтенанту ФИЛИППОВУ

Весьма срочно!

Совершенно секретно со спецкурьером!

Рамзай, ссылаясь на сведения, полученные от немецкого посла Отто, сообщает из Токио, что в районе Долгова приступил к активным действиям личный агент адмирала Канариса по кличке Курт, прежде законсервированный. Судя по косвенным показаниям, имеет доступ к секретам государственной важности. Уточняющих данных пока не имеется.

Учитывая стратегическое положение Долгова и тот вред, который может быть нанесен в результате утечки важнейшей информации, приказываю принять все необходимые меры и в пятидневный срок выявить, обезвредить шпиона. Ответственность за исполнение возлагаю на вас лично.

Выражаю крайнее удивление, что дело Чонкина до сих пор не закончено.

ЛУЖИН

20

Мальчик, присланный из конторы, нашел Гладышева на лавочке перед домом, где Кузьма Матвеевич в погожие дни проводил все свободное время «после того несчастья», как он сам выражался. Все замечали, что после урона, нанесенного ему прожорливой Красавкой, Гладышев сильно переменился. Он стал угрюм, необщителен, не вел с односельчанами бесед на научные темы, и даже на огороде его, кажется, с тех самых пор никто ни разу не видел. Больше того, когда Афродита, воспользовавшись случаем, решила вынести из дому горшки с удобрениями, он никак ее действиям не препятствовал.

Сейчас он сидел на лавочке, смотрел в пустое пространство за речкой Тёпой, когда перед ним возник мальчик без головы, голова была скрыта от Гладышева его же собственной шляпой. Гладышев приподнял шляпу и узнал в мальчике старшего сына счетовода Волкова Гриньку.

— Дядя Кузя, тебе телефонограмма, — сказал Гринька и протянул селекционеру полоску желтой бумаги.

Гладышев удивился, ему прежде телефонограмм не носили. Телефонограммы носили членам бюро райкома, депутатам местных советов, иногда членам правления и активистам. Сердце Гладышева честолюбиво дрогнуло. Но текст прочесть он не смог, буквы были написаны коряво и мелко. Он разобрал только свою фамилию и цифру «10».

— Погоди, — сказал он мальчику и пошел в дом, помахивая принесенной бумагой.

Афродита на столе раскатывала зеленой бутылкой тесто для лапши. Геракл сидел на полу посреди комнаты и держал во рту большой палец правой ноги. Помахивая бумагой, Гладышев обогнул Геракла и прошел мимо жены, надеясь, что она спросит, откуда бумага. Афродита посмотрела на него, бумагу увидела, но ничего не спросила. Гладышев нашел сахарницу, вынул кусок рафинада, подумал, отколол половину и вынес во двор мальчику. Затем вернулся в дом за очками. В доме была та же картина, только Геракл сосал теперь левую ногу. Гладышев знал, что очки должны быть на горке, но искать их стал на окне, желая привлечь к себе побольше внимания.

— Куда-то очки подевались, — сказал он в нарочитой досаде, шаря руками по подоконнику. — Телефонограмму прочесть надо, а очков нет.

Афродита скатала тесто в рулон и стала резать его на узкие полосы.

— Телефонограмму, говорю, слышь, прислали, — повторил Гладышев громче, переходя от наигранной досады к истинной. — Только что нарочный прискакал. — Ему самому при этом представился не мальчик Гринька, а лихой всадник на взмыленном скакуне.

Афродита, упрямая женщина, опять ничего не сказала, никак не выразила своего восторга по поводу столь незаурядного события. И Гладышеву ничего не осталось, как найти очки на своем месте. Он сел к окну, напялил очки на нос, прочел телефонограмму и похолодел. Его вызывали не на бюро райкома, не на сессию райсовета, не на совещание передовиков производства, а совсем в другое место.

— А-я-я-яй! — завопил Гладышев и схватился за голову.

Геракл так удивился, что вынул изо рта ногу.

Наконец дошло и до Афродиты, что случилось что-то неладное. Она перестала резать тесто и посмотрела на мужа вопросительно. Он продолжал вопить.

— Ты чего? — спросила она.

— И не говори, Афродита, — мотал головой Гладышев. — Пропал я, совсем пропал.

— Да чего ты орешь? — сказала Афродита скандальным визгливым голосом. — Ты скажи толком.

Гладышев перестал вопить, снял очки и сказал тихо:

— Вызывают меня, Афродита.

— Куда? — не могла взять в толк Афродита.

— Куда-куда, — рассердился Гладышев. — Сама знаешь куда. Я про мерина написал в газету. Видать, за это.

Афродита бросила нож на стол и тоже завопила. Сперва она вопила что-то нечленораздельное, потом в ее крике стали различаться отдельные слова, потом Гладышев понял, что она причитает по нему, как по покойнику. Напуганный происходящим, заплакал и Геракл. Афродита подхватила его на руки и завыла громче прежнего:

— Да на кого же ты нас спокинешь, дите малое неразумное, сиротиночку-кровиночку и вдову горемычную! Кормилец ты наш и поилец, куды же ты от нас уходишь! По миру пойдем побираться, Христа ради будем просить! А кто нам поможет, кому мы нужны? Ай-я-я-яй…

Гладышев был растроган до слез. Раньше Кузьма Матвеевич думал, что он для Афродиты ничто, ноль без палочки, а тут ви-ишь как убивается. Любит, стало быть, во как! И стало ему на душе так-то сладко, что принял он лицом своим выражение, будто и вправду покойник, и вслушался в причитания Афродиты, как в хорошую, хотя и печальную музыку. А Афродита вела причитания дальше, рисуя перед своим слушателем картину безрадостного будущего своего и ребенка:

— Удвоем, без мужеской помощи, будем перебиваться с хлеба на воду, будем с голоду помирать, в чистом поле будем мокнуть и мерзнуть, не имея крыши над головой…

— Вай-вай-вай! — завопил Гладышев. — Да что ж ты такое орешь? Я ж тебе избу оставляю ладную, теплую, прошлым летом перекрытую. И что ты мене допрежь время хоронишь? Я ж ни у чем не виноватый, авось еще разберутся, увидят, что я свой человек, почти что из бедняков, в колхоз вступил одним из первейших. Разберутся, слышь, Афродита, верно говорю тебе, разберутся, отпустят.

— А-ай! — безнадежно убивалась Афродита. — Оттеда не отпущают!

Закипела в печи пшенная каша, выбежала, залила угли. Из печи повалил пар вперемежку с дымом.

— Ты бы, чем мужа хоронить вживе, за чугунком последила! — закричал Гладышев и, схватив ухват, сунулся в печку.

Афродита продолжала реветь, причитая, детским басом вторил ей голый Геракл.

На крик шаром вкатилась Нинка Курзова.

— Чего это у вас? — спросила она, зыркая по избе заплывшими глазками. — Ой, батюшки, Матвеич, живой. А я-то думаю, чего это Афросинья твоя голосит, уж не ты ли преставился. Ты же давеча жалился, что ноги на погоду крутит, и с лица бледный был. Меня еще Тайка пытает, чего, мол, Фроська у себя голосит, а я говорю, не иначе как Матвеич преставился.

— Уйди отсюда! — закричал Гладышев и двинулся к Нинке с ухватом. — Мы ишо поглядим, кто из нас преставился! — и поднял ухват над головой.

— Фулюган! — взвизгнула Нинка и, руками оберегая живот, задом вышибла дверь.

А там на гладышевский забор вся деревня опять навалилась в любопытном молчании.

— Ну, чего там? — подступились к Курзовой бабы.

— Ой, бабы, и не пытайте! — замахала Нинка руками. — Наш огородник Фродиту свою учит ухватом, и мне чуть не попало, бьет прямо наотмашь.

— Эка невидаль, — сказала Тайка Горшкова. — Я-то думала, и взаправду помер, а то ухватом.

— Чай, его жена, так и поучить можно, — подтвердила и баба Дуня.

— Вестимо дело, жену кто ж не учит, — отозвалась продавщица Таисия.

Народ расходился разочарованно.

Но на другой день еще одна новость всколыхнула деревню — пропал Гладышев. Выписали полевой бригаде крупу и капусту, Шикалов приехал на склад получать, а кладовщика нет. «Спит небось», — решил Шикалов и повернул лошадь к Гладышеву. А там Афродита в слезах. Ночью, говорит, Кузьма Матвеевич ушел, скрылся в не известном никому направлении и записку оставил. Записку Афродита предъявила Шикалову. Ушедший в записке сообщал:

«Так сложилися обстоятельства, что ухожу навсегда не от тебя, а из своей неудачной жизни. Лихом не поминай, а сына воспитай так, чтобы стал он преданным большевиком партии Ленина — Сталина, наподобие Павла Корчагина, Сергея Лазо и других равноценных героев. А если пойдет по научной части, то и мое дело, может быть, завершит, чего я не докончил.

Засим остаюсь преданный вам, с приветом, ваш покойный законный супруг Гладышев Кузьма».

Всей деревней обшарили соседний лесок, думали, может, где на суку удавился — не нашли. Шикалов на лошади мотался к водяной мельнице (двенадцать километров вниз по течению Тёпы), надеялись, что тело к запруде прибило, и то без толку. Вызвали из района уполномоченного, тот приехал не сразу и с большой неохотой. Составил акт и ругался, что, мол, в военное время, когда люди десятками тысяч гибнут за родину, приходится еще всякими самоубийцами заниматься. Прошло еще несколько дней, и новые события заслонили собой такой незначительный факт, как смерть одного из рядовых колхозников.

21

Исчезновение столь важного свидетеля Филиппов воспринял как очень досадное происшествие. Тем не менее он проявил максимальную активность, вызывая свидетелей одного за другим. Но те вели себя очень странно. Зинаида Волкова, получив повестку, залезла на печь и впала в невменяемое состояние. Муж Зинаиды, опасаясь последствий, согнал ее оттуда ухватом, выволок на двор, а потом, как козу, хворостиной гнал все семь километров до самого места.

— Ты не боись, — убеждал он ее по дороге. — Они тоже люди и плохого тебе не хотят. Лишнего не болтай, а что видела — скажи.

— Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю.

Он сдал ее с рук на руки вышедшему на звонок дежурному. Тот пропустил Зинаиду вперед, и она пошла по зигзагообразному коридору, слепо натыкаясь на стены.

Волков остался ждать. Он сомневался, что сможет дождаться, но все же остался, не зная, как быть дальше. Ему жалко было терять Зинаиду, потому что она была здоровая и приносила большую пользу в хозяйстве. И в колхозе работала, и на своем участке, и за всеми пятью детьми успевала ухаживать, держала их в чистоте и порядке. «Баб-то, конечно, по военному времю много свободных, — размышлял счетовод, — да такую, как Зинаида, днем с огнем не найдешь. А ежели и найдешь, так та, которая себе цену знает, нешто пойдет за мужика, у которого пять детей и одна рука. И одно дело еще, что она пойдет, а другое дело, как робяты к ней отнесутся. Ведь, как ни крути, а детям-то не все едино, будет у них родная матерь или тетка чужая».

Сам того не заметив, стал он размышлять вслух и, загибая пальцы на своей единственной руке, подсчитывать положительные качества Зинаиды и безусловно отрицательные той неизвестной женщины, которая займет ее место. Но пальцев было всего пять, а положительных качеств у Зинаиды гораздо больше, а еще больше отрицательных качеств у той неизвестной.

Пошел мелкий дождь. Волков достал из-за пазухи драный мешок, сложил его капюшоном, надел на голову и встал, собираясь уходить. И тут он увидел Зинаиду. Она только что спустилась с крыльца и стояла, глядя прямо перед собой, и шарила в воздухе руками, как бы в поисках невидимого препятствия. Волков спохватился, подбежал к жене и встал перед ней, широко улыбаясь. Но она отстранила его и неверной походкой пошла прямо через площадь, хотя идти надо было совсем в другую сторону. Обогнав Зинаиду, Волков снова встал перед ней, но она опять его отстранила и пошла, словно придерживаясь прямой, невидимой Волкову линии.

— Ты чего это, Зина? — Волков схватил ее за рукав. — Аль не признаешь? Это ж я, Константин, муж твой.

Зинаида остановилась, но лицо ее ничего не выражало, а глаза смотрели куда-то мимо.

— Пойдем домой, — решительно сказал счетовод и потащил ее за собой.

И она шла туда, куда он ее тащил, и поворачивала туда, куда он ее поворачивал. Пока шли по городу, он не задавал ей никаких вопросов, а как вышли в поле, не выдержал.

— Чего было-то?

— Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю, — скороговоркой отбарабанила Зинаида.

— Окстись! — пытался урезонить ее Волков. — Ты кому это говоришь, это ж я, Костька.

— Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю, — тупо повторяла Зинаида, и похоже было, что все другие слова и понятия вылетели из ее головы.

«Видать, пытали», — подумал Волков и съежился.

На самом-то деле эта мысль пришла счетоводу в голову совершенно напрасно. К чести Тех Кому Надо и лейтенанта Филиппова лично, Там Где Надо никто Зинаиду не пытал. Лейтенант Филиппов встретил ее вполне вежливо и предложил сесть на табуретку.

— Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю, — сказала Зинаида.

— Ну это мы еще выясним, — пообещал Филиппов. — А пока садитесь.

— Ничего не видела, ничего не слы…

— Да садитесь же, — сказал Филиппов.

Он даже голоса не повысил. Он только подошел к Зинаиде, положил ей руки на плечи и придавил слегка, усаживая. Она послушно опустилась на табуретку, и тут с ней произошел конфуз. Из нее, как из прорвы, потекло по чулкам в сапоги и мимо. Образовалась довольно-таки большая лужа. Валявшийся окурок «Беломора» поднялся и поплыл, как детский кораблик. За такой натурализм автор просит прощения у дам, но прежде всего у работников карательных ведомств, проявляющих исключительное целомудрие при оценке тех или иных произведений искусства. Именно они чаще всего бывают шокированы изображением теневых сторон нашей жизни и всяческих грубостей. «Ну это уж слишком, — обыкновенно говорят в таких случаях. — Для чего это? Чему это учит?» И в самом деле, происшествие с Зинаидой случилось не очень красивое. Но чему-то оно все-таки учит. В первую очередь оно учит каждого, прежде чем посетить Учреждение, освободиться от всего лишнего.

Самое интересное, что Зинаида даже не заметила, что с ней происходит. Сидя на табурете, она продолжала бормотать свое заклинание. Лейтенант Филиппов в первое мгновение тоже ничего не понял. Услышав журчание, он глянул вниз, увидел лужу и окурок, поплывший под левую тумбу его стола. Лейтенант растерянно потоптался возле Зинаиды и кинулся вон из кабинета. В приемной, смущаясь, он велел Капе вывести свидетельницу на улицу, и пусть идет куда хочет.

Ведомая за руку своим мужем, Зинаида вернулась домой. К вечеру у нее поднялся жар, она лежала на печи, стучала зубами и на все обращения к ней твердила одно: «Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю». Позвали сперва фельдшерицу из Старо-Клюквина, потом бабу Дуню с травами и наговорами — ничего не помогло. Дошло до того, что баба Дуня предложила призвать попа. Выяснилось, однако, что во всей округе ни одного попа не осталось — антирелигиозная работа была здесь поставлена хорошо. Впрочем, может, и лучше, что не нашли, был бы лишний перевод денег, тем более что через некоторое время Зинаида все ж оправилась.

22

Разбирали пришедшую почту. Двенадцать баб в расстегнутых ватниках и плюшевых шубейках, в сбитых на плечи платках сидели, разомлев, на полу перед железной печуркой. Тринадцатый был мужик из дальнего колхоза, Дементий, не взятый на фронт, потому что припадочный.

Дверца печки была открыта. Трещали дрова, и отсвет рыжего пламени играл на обветренных лицах.

Лиза Губанова с улыбкой рассказывала о недавнем событии. Две бабы из их деревни пошли в лес по грибы. Отошли совсем недалеко, когда услышали: что-то трещит на дереве. Одна из них, Шурка, голову подняла да как закричит: «Ой, мамочки, леший!» — и брык в беспамятстве на траву. Ну а другая, Тонька, та посмелее. Тоже на дерево поглядела и говорит: «Не бойся, Шурка, это не леший, а обезьян».

— В чем одетый? — спросил Дементий.

— В том-то и дело, что ни в чем, а весь шерстью покрытый, как все равно козел. Ну, Шурка тоже в себя пришла и стала в обезьяна палкой кидать. «Слезай, — говорит, — а не то зашибу». А тот говорит: «Не слезу».

— По-русски говорит? — удивилась Маруся Зыбина.

— А то ж по-какому!

— А вот немцы, — сказал Дементий, — говорят по-немецкому.

— Ставят из себя много, вот и говорят, — заметила Лиза. — Ну и дальше. Стали они обои в него палками кидать, а он на ветке качается и смеется: «Не тужьтесь, мол, бабы, все одно не докинете. Вы лучше скажите, большевистская власть не кончилась ли еще?» Тонька, значит: «Сейчас, — говорит, — сходим в деревню, узнаем, кончилась али нет, а ты погоди». И пошли в деревню, народ привели. Кто с вилами, кто с ружьями, а обезьяна уже нет. Тоже ж не дурак, чтоб дожидаться. А на другой день участковый приезжал. Тоньку и Шурку в правление водил да там стращал. «Никакого, — говорит, — обезьяна в наших лесах быть не может, а ежели, — говорит, — еще такие отсталые разговоры услышу, из вас самих обезьянов наделаю».

Во время разговора вошла Нюра, слегка припозднившись. Лицо ее было заплакано. Поздоровалась и собралась примоститься на полу рядом с Дементием. Но ее остановила Маруся Зыбина:

— Нюрок, тебя чего-то Любовь Михална кличет.

Недоумевая, но не очень тревожась, вошла Нюра в маленький, не больше вагонного тамбура, кабинет заведующей.

Любовь Михайловна, крупная, лет сорока, блондинка, с шестимесячной завивкой, сидела, еле втиснувшись в пространство между стеной и маленьким однотумбовым столиком. У окна стояла телеграфистка Катя. Она держала в руках толстую книгу и вычитывала из нее какие-то цифры, а Любовь Михайловна стучала костяшками счетов. На пальцах правой руки синела татуировка: «Люба», а на запястье левой — часы с ремешком (стрелки показывали половину десятого).

— Здрасьте, — сказала Нюра.

Обе женщины перестали считать и молча смотрели на Нюру.

— Вы меня звали? — спросила Нюра.

— А, да-да, — сказала Любовь Михайловна и почему-то смутилась. Она попыталась выдвинуть ящик стола, но, поскольку двигать его было некуда, тут же задвинула снова. — Я вот хотела спросить, Нюра, что у тебя случилось? Только, пожалуйста, не говори, что у тебя ничего не случилось. Я все знаю.

Нюра молча смотрела на заведующую, а та смотрела на стенку мимо Нюры.

— К сожалению, Нюра, нам с тобой придется расстаться.

Нюра молчала, не понимая услышанных слов.

Любовь Михайловна подняла глаза на Нюру, но тут же отвела их в сторону.

— Ты сама понимаешь, мне неприятно это тебе говорить, ты хороший человек и скромная труженица, но… — Любовь Михайловна остановилась подумать, свернула самокрутку и закурила. — Но ты хорошо понимаешь, Нюра, что сейчас мы должны проявлять особую бдительность…

Нюра кивнула. Она была женщина темная, но насчет бдительности сознавала — нужна.

— Ты пойми, Нюра, я к тебе отношусь по-прежнему. Но твой супруг оказался очень нехорошим человеком. Я, Нюра, тоже женщина и могу все понять, но и женщины бывают разные. Я про одну в газете читала, что она до того докатилась — с немцем спала. И это сейчас, когда немцы убивают наших мужей, наших отцов и братьев, угоняют в неволю наших сестер, матерей, дочерей, сейчас ложиться с немцем в постель, это надо потерять всякий стыд, это надо не знаю до чего докатиться.

— Михална, а, Михална, — вмешалась вдруг до того молчавшая Катя, — так этот же Ванька ейный, он же не немец, он русский.

Любовь Михайловна растерялась. Она себя уже так накалила, что сама поверила, будто Нюра спала именно с немцем.

— А я не с тобой говорю, — рассердилась она на Катю. И вновь обратилась к Нюре: — В общем, так, Нюра. Как женщина я тебе сочувствую, но как коммунист я такого терпеть не могу. У нас работа ответственная. Через нас проходят разные сведения, и нашу работу мы не каждому можем доверить.

Любовь Михайловна замолчала, давая понять, что разговор окончен. Ожидая, когда Нюра уйдет, она положила руку на счеты, водила по ним растопыренными пальцами, и слово «Л-ю-б-а» разошлось веером.

— Михална, а, Михална, — снова встряла Катя. — Мужик-то Нюркин, он ей не мужик был вовсе, она ж с ним без расписки жила.

— Без расписки? — переспросила Любовь Михайловна, не зная, что ответить на новые возражения. — А ты, — рассердилась она, — не лезь куда не просят, не лезь, не лезь. Тоже мне защитница нашлась. Без расписки. А без расписки, так еще хуже. По любви, значит, жила.

Говорят, в тот день Нюра Беляшова, вернувшись из Долгова раньше обычного, бегала по деревне как полоумная. К кому домой зашла, кого на дороге встретила, всем показывала трудовую книжку и хвасталась:

— Уволили. За Чонкина. За Ивана. По любви, говорят, жила.

23

Не следует думать, что лейтенант Филиппов был злым и кровожадным человеком и непременно хотел упечь Чонкина в тюрьму или подвести под расстрел. Он просто выполнял указания начальства и свои обязанности, как он их понимал. До сих пор он считал, что собственного признания обвиняемого достаточно для окончания дела, и он это признание получил. Приказали ему доследовать дело, он доследовал. И хотя свидетели оказались в большинстве своем пугливые и тупые, из их путаных и противоречивых показаний лейтенант сделал вывод, что Чонкин, по существу, ни в чем не виновен. Его поставили на пост, он стоял. На него напали, он стал защищаться, проявив при этом смекалку, хладнокровие и героизм. А то, что напали на него свои, он в этом разбираться не обязан. По уставу своими для него являлись только начальник караула, помощник начальника караула и разводящий.

Говорят (хотя в это трудно поверить), что лейтенант Филиппов даже собирался написать постановление о прекращении следствия и об освобождении Чонкина за отсутствием состава преступления и даже несколько раз принимался за сочинение этого документа, но что-то ему мешало, что-то не получалось. Как-то это было все-таки непривычно. Он просто не мог себе представить, как же освободить человека, который сам признал себя виновным. Говорят, Филиппов несколько дней испытывал муки творчества, перевел кипу бумаги, рвал листы и швырял в корзину. От всех его усилий впоследствии остался только один лист (он залетел в шкаф и там пролежал долго), на котором было написано:

«Я, лейтенант Филиппов, рассмотрев материалы следствия по делу Чонкина И. В. и допросив свидетелей…»

На этом текст обрывался.

Между тем в то же самое время, когда лейтенант Филиппов мучился, сочиняя постановление, запрос Романа Гавриловича Лужина относительно личности Чонкина достиг той самой местности, где проживал наш герой до призыва на военную службу.

Работник тамошних органов, симпатичный молодой человек, похожий на лейтенанта Филиппова, завел казенный мотоциклет и поехал в ту самую деревню, где родился и вырос Чонкин. (К слову сказать, деревня называлась Чонкино, и в ней был Чонкинский сельсовет.)

Председатель сельсовета, увидя предъявленную ему красную книжечку, был словоохотлив и без колебаний выразил готовность оказать необходимое содействие приезжему. Трудность этого дела состояла, однако, в том, что, как выразился председатель:

— У нас этих Чонкиных как собак. Вся деревня сплошь, вы не поверите, все сплошь Чонкины. Между прочим, и я сам тоже Чонкин, — сказал председатель и протянул приезжему свое депутатское удостоверение.

— Да, — сказал приезжий, не поглядев, — но того Иваном зовут.

— У нас и Иванов полно. Меня, к примеру, тоже Иваном кличут, — сказал председатель и улыбнулся смущенно.

— Но я думаю, — настаивал на своем симпатичный молодой человек, — что Иванов Васильевичей не так уж много.

— Да я бы не сказал, что и мало, — отвечал председатель, все больше смущаясь. — Я вот как раз и Иван и, извиняюсь, Васильевич.

Молодой человек думал уже вернуться к своему мотоциклету (он не собирался из-за какого-то неизвестного ему и неизвестно кому нужного Чонкина надрываться на работе), когда появилась секретарь сельсовета Ксения, тоже, к слову сказать, Чонкина.

Председатель велел ей поискать по бумагам нужного Чонкина.

— А чего там искать? — сказала Ксения. — Иван Васильевич? Красноармеец? Дак это ж Ванька. Ну тот, который на лошади говны возил. Не помнишь? Да князь же.

— Точно, князь! — обрадовался председатель открытию. — Он самый и есть. И как же мне сразу в башку не влетело, что он самый, князь, и есть.

— Князь? — поднял брови приезжий.

— Ну, дразнили его так, — беспечно сказал председатель. — У нас, знаешь, в деревне языки без костей, кому чего на ум взбредет, то и болтают.

— А чего болтают, — возразила Ксения. — Хоть и деревня, а тоже народ живет не дурее других. Болтать зря не будут. Я-то Марьянку хорошо знала, мы с ней шабрами были и по людям сызмальства работали, я помню, как этот князь, Голицын ему фамилие, был у нее на постое. Молоденький такой, волос кучерявый, темный, как сажа, а лицо белое.

— Молоденький, кучерявый, — передразнил председатель, — ты со свечкой не стояла и не знаешь, жил с ней молоденький кучерявый ай нет.

— Жил, — уверенно сказала Ксения, не приведя, впрочем, никаких доказательств.

Просто эта версия на фоне обычной скучной жизни казалась ей более заманчивой, чем другие. Ей хотелось доказать приезжему, что хотя деревня их с виду самая неприметная, не лучше других, а и в ней случались истории необыкновенные.

Версия эта вполне устроила и приезжего. Как-никак не зря трудился, тратил время и казенный бензин. Он не думал потом, как отразятся добытые им сведения на чьей-то судьбе. Он не знал, ни кто такой Чонкин, ни что он сделал, ни в чем его обвиняют, он не желал Чонкину ни зла, ни добра, но версия, предложенная секретарем сельсовета, казалась ему интересней возможных других, и, вернувшись в свою контору, он с удовольствием отбил шифровку:

«Произведенной по Вашему запросу проверкой установлено, что Чонкин Иван Васильевич, 1919 года рождения, уроженец деревни Чонкино, происходит из князей Голицыных».

24

Подполковник Лужин не относился к числу людей, не умеющих владеть собой, но, когда ему на стол положили это сообщение в расшифрованном виде, он сказал: «Ого!» — и заерзал в кресле. Потом он бегал по кабинету, потирая руки, щелкал зубами, бормотал: «Чудовищная удача!» — и опять бегал по кабинету, испытывая удивление, радость, восторг, то есть чувства, которые мог бы испытать рыбак, закинувший удочку на пескаря, а поймавший щуку.

— Чудовищная удача! — повторял он. — Чудовищная удача! И найти такое на ровном месте!

Впрочем, на ровном ли? Нет, он работал, он думал, он мог и не посылать никакого запроса, а вот послал же, значит, он почувствовал, что в деле Чонкина не хватает какого-то звена, может быть, важного. Значит, интуиция что-то ему подсказала, если он стал делать то, что мог сделать тот, кто ведет это дело, то есть Филиппов. И не только мог, но и должен был сделать Филиппов. А почему же не сделал? Молодость? Неопытность? Но ведь тут же никакой особенной премудрости нет, это же азы следственного дела, что, выясняя личность преступника, в любом случае надо послать запрос по прежнему месту жительства. Нет, что ни говори, сказал себе Лужин, странно ведет себя этот Филиппов, чудовищно странно. Сначала позволяет одному человеку захватить в плен целую группу, затем руководит следствием из рук вон плохо и непрофессионально, не проведя элементарных следственных действий, что позволяет преступнику выдавать себя за простого дезертира, хотя на самом деле он если и дезертир, то не такой уж простой.

И опять интуиция что-то подсказала Лужину, и он вдумался в ее неясное бормотание, когда принесли и положили ему на стол новую депешу:

Весьма срочно, совершенно секретно

подполковнику ЛУЖИНУ

Вчера ночью в районе Долгова службой радиоперехвата зафиксирован выход в эфир неопознанного передатчика, работающего на частоте 4750 килогерц. Начало передачи пропущено, остальное удалось записать и дешифровать, привожу полный текст, полученный в результате дешифровки:

«…дважды прошли эшелоны с военной техникой под чехлами. Судя по очертаниям, танки и орудия среднего калибра. Силуэты четырех единиц, видимо, соответствуют полученному мною от полковника Пиккенброка описанию русского сверхсекретного оружия, так называемых «катюш». В районе идут затяжные дожди, что, по моим наблюдениям, крайне беспокоит местных партийных руководителей, так как срыв плановых сроков уборки урожая угрожает им неприятностями по службе, вплоть до отправки на фронт.

Погодные условия могут оказаться неблагоприятными и для нас, поскольку здешние дороги, не имеющие твердого покрытия, могут стать труднопроходимыми для наших мотомеханизированных частей.

Русские через какого-то японца из Токио напали на мой след, но их сведения обо мне пока что слишком расплывчаты. Думаю, что оснований для особой тревоги пока нет, здешние органы безопасности развращены работой на вымышленном материале и проявляют крайнюю беспомощность и некомпетентность при расследовании реальных дел. Наши службы работают намного эффективнее. Тем не менее постараюсь действовать с предельной осмотрительностью.

КУРТ»

Лужин смотрел на депешу, перечитывал текст и сам не мог поверить своему счастью. Бывает, конечно, человеку везет. Но чтобы удачи одна за другой, и такие…

«Чудовищный дурак, — подумал Лужин о Курте. — Русские проявляют «крайнюю беспомощность и некомпетентность»… Сам ты некомпетентный, идиотина! Ну кто же так раскрывается с первого раза? Ведь о сообщении японца из Токио знал в Долгове только один человек, и вычислить его несложно даже для такого некомпетентного человека, как я».

Вызвав к себе начальника следственного отдела, Лужин приказал установить за предполагаемым Куртом круглосуточное наблюдение.

Затем отправил в Москву шифровку:

«Указанный Рамзаем агент обнаружен и будет арестован в ближайшее время».

И в ответ получил телеграмму открытым текстом:

«Молодец».

25

По докладной Чмыхалова против председателя Голубева было возбуждено персональное партийное дело. Голубев обвинялся в срыве уборки зерновых, недооценке руководящей роли партии и применении насильственных действий против одного из ее представителей.

За день до объявленного заседания бюро райкома Голубев приехал в Долгов и пробился к Борисову.

— А зачем же ты нас баранами называл? — поинтересовался Борисов.

— Да кто же вы есть, как не бараны? — горячился Голубев.

— Ну вот видишь. — Борисов развел руками, изображая обиду.

— Нет, ну ты мне скажи, ты видел когда, чтоб какой-нибудь, ну самый дурной мужик хлеб по дождю убирал? Это же глупость!

— Глупость? — переспросил Борисов и вдруг согласился. — Возможно. Я сам из крестьян и не хуже тебя знаю, что хлеб собрать мокрым да пропустить его через молотилку — это значит загубить урожай. Так?

— Так, — кивнул Голубев.

— А время тяжелое, и нам урожай этот во как нужен. Так?

— Так.

— Но нам гораздо нужнее, чтобы каждый человек на своем месте выполнял любые партийные указания беспрекословно и точно, не отклоняясь ни вправо, — Борисов стукнул ребром ладони по столу, — ни влево, — еще раз стукнул. — И, добиваясь этого, мы не будем считаться ни с какими потерями. Вот пойди, у тебя до завтра еще есть время. Подумай.

Председатель ничего не сказал и вышел. Он был сильно расстроен и, забравшись в двуколку, со злостью вытянул лошадь кнутом. Непривычная к подобному обращению, лошадь на миг замерла и даже как бы присела, а потом рванула и понесла, едва не опрокинув двуколку.

— Но-о! — закричал председатель и еще раз с оттяжкой ударил лошадь. — Сами бараны и других хотите сделать баранами? Но-о! — и опять огрел лошадь.

Она так взволновалась, что впервые, может быть, в жизни пронеслась мимо чайной. Председатель опомнился уже на выезде из Долгова, успокоился и, развернув лошадь, к чайной подъехал шагом.

— Ну-ну! — привязывая лошадь к забору, он похлопал ее по морде, как бы извиняясь. — Ну-ну!

Тяжело ступая, поднялся он на крыльцо и открыл дверь. В нос ударило запахом прокисшего пива и потных портянок. Слои дыма и пара плавали, словно медузы с разлохмаченными краями, и свет лампочки под потолком был расплывчат.

Стоя среди чайной, Голубев крутил носом и щурился.

— Эй, Иван! — окликнули его из угла.

Голубев сощурился еще больше и сквозь туман разглядел прокурора Евпраксеина, который призывно махал руками. Иван Тимофеевич двинулся по направлению к прокурору.

Пол был усыпан толстым слоем опилок. За столиками раскачивались силуэты посетителей, их голоса звучали гулко и неясно, как в бане.

Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы. И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей. В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь и сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.

Иван Тимофеевич пробирался между столиками, где велись все эти разговоры: кто-то бил себя в грудь и что-то доказывал, кто-то пытался петь, а какой-то несостоявшийся артист, встав в позу, читал с выражением поэму Маяковского «Хорошо!»

Где-то на полпути его остановили, взяли под локоток: «Осторожнее, тут товарищ лежит, не наступите». Он глянул под ноги и увидел товарища, вероятно приезжего. Тот лежал на спине и мирно спал, накрыв лицо серой помятой шляпой. Вежливо переступив через спящего, Голубев приблизился к прокурору.

— Садись, Иван, — пригласил Павел Трофимович, ногой выдвигая из-под стола стул. — Пить будешь?

— Да я вроде как для этого и пришел, — признался Голубев.

— Ну вот и садись. Анюта! — Прокурор щелкнул пальцами, и из тумана возникла Анюта. — Принеси-ка нам еще пузырек для затравки.

— А может, вам хватит, а, Пал Трофимыч? — проявила заботу Анюта.

— Что? — загремел прокурор. — Сопротивление власти? Посажу! Расстреляю! Именем федеративносыстической…

Он, конечно, шутил, и Анюта понимала, что он шутит, но понимала и то, что шутить с прокурорами можно только до какого-то предела.

На столе появилась бутылка, второй стакан, две кружки пива, макароны по-флотски б/м, то есть без мяса, но зато с огурцом, правда, настолько помятым, как будто его до этого клали под поезд.

Выпили. Голубев быстро размяк, раскраснелся и стал рассказывать прокурору о своих злоключениях и сетовать на свой дурацкий, по его выражению, характер.

— Эх, дурак! — говорил председатель и стучал себя кулаком по лбу.

— Вот именно что дурак, — соглашался прокурор. — Никогда не жалей о том, что сделал. Это будет умно.

— Да я бы и не жалел, — вздохнул Голубев, — так ведь накажут.

— Накажут, — подтвердил прокурор. — Без этого у нас никак. Непременно даже накажут. А как же без этого. Только ты вот думаешь, что тебя накажут за то, что ты хлеб мокрый убирать отказался или баранами кого-то назвал. Нет, брат, вовсе не за это. Просто ты достиг того положения, при котором рано или поздно все равно окажешься виноват. В чем? Вина найдется. Война, засуха, падеж скота и прочее обострение противоречий, начнут искать виноватого, ты как раз под рукой и окажешься. Или, допустим, я. Неизбежно. Но это и хорошо. В неизбежности наша сила.

— Сила? — удивился председатель.

— Сила! — подтвердил прокурор. — Что нам больше всего мешает жить по-людски? Надежда. Она, сволочь, мешает нам жить. Надеясь избежать наказания, мы вертимся, мы подличаем, стараемся вцепиться в глотку другому, изображаем из себя верных псов. И хоть бы получали от этого удовольствие. Так нет же. Мы ж все-таки люди, а не псы, и мы страдаем, спиваемся, сходим с ума, мы помираем от страха, что кого-то еще недогрызли и что нас за это накажут. А потом тебя все равно волокут на расправу и ты вопишь — за что? Я же был верным псом! А вот не будь. Будь человеком. Человеком, я тебе говорю, а не псом. Надежду оставь, она все равно обманет, и живи как хочешь. Хочешь сделать доброе дело, сделай. Хочешь врезать кому-то в рыло, врежь. Хочешь сказать какое-то слово, не отказывай себе — скажи. Потешь себя. Да, завтра тебя накажут, так или иначе накажут, но сегодня ты будешь знать, что жил человеком.

Голубев слушал. Ему нравилось то, что говорил Евпраксеин. Он и сам подходил к этой мысли, хотя она ему порой казалась безумной из-за своей очевидности. Большинство знакомых ему людей думали иначе, это его смущало, сейчас он был рад, что встретил единомышленника.

Выпили, погрызли огурец и покурили.

— Ты посмотри, Иван, — клонился к Голубеву Евпраксеин, — до чего мы дошли. Совсем уже одурели от страха. Возьми хоть меня. Начальства боюсь, подчиненных боюсь, а совести своей не боюсь. Как же, мы же материалисты, а совесть это что? Ее не пощупаешь, значит, ее нет. А что же меня тогда такое грызет? А? Мне говорят: никакой совести нет, ее выдумали буржуазные идеалисты, мир материален, а вот тебе и материя: кабинет, кресло, кнопки, телефоны, вот тебе квартира, вот тебе паек, жри его, будешь жирным, жир — это тоже материя, а совесть — это ничто. А какая ж сука тогда меня грызет, а, Иван?

— Выпьем, — сказал Иван.

Выпили и снова огурец пожевали. И опять склонился прокурор к председателю.

— Приходит ко мне баба хлопотать за своего мужика. Ну ладно, не могу я ей делом помочь, но могу хотя бы посочувствовать. А я нет, я смотрю на нее крокодилом. А ведь я, Иван, когда-то был добрый мальчик. — Прокурор всхлипнул и размазал по щеке сопли. — Я любил природу, животных. Бывало, несу домой кусок хлеба по карточкам, а за мной плетется собака. Голодная, облезлая, а глаза у нее, Иван, как у той бабы. Я злюсь на нее, топаю ногами, я сам голодный, но я знаю: меня-то кто-нибудь пожалеет, а ее не пожалеет никто. И я отщипну от этого куска и ей…

Прокурор махнул рукой, затряс головой и забился в рыданиях. Голубев растерялся, схватил прокурора за плечи.

— Паша, — сказал он, — да ты что? Да брось ты. Если уж все равно нас, как ты говоришь, так или иначе накажут, так и в самом деле, чего ж нам бояться? Ну, убьют в крайнем случае, так от смерти ж не убережешься. Убить нас они могут, но они не могут нас сделать бессмертными, вот в чем их слабость.

— Да-да, — кивал прокурор, — в этом их слабость.

Время близилось к закрытию чайной. Старуха уборщица вытирала опустевшие столики и ставила на них кверху ножками стулья. Анюта выталкивала одного из посетителей, тот вырывался, размахивал руками и с выражением читал несуразицу:

Заводской дыхтяг

воздуха береги.

Пых-дых, пыхтят

мои фабрики…

…Голубев и Евпраксеин вышли из чайной последними. Давно уже все вокруг опустело, а они все еще топтались посреди дороги под фонарем, никак не могли распрощаться.

— Иван! — кричал прокурор, хватая председателя за грудки. — Ничего не бойся. Я завтра сам приду на бюро. Когда тебя будут долбать и спросят: кто за, кто против, я встану и скажу: «Я против! Не знаю, как вы, а вот лично я, прокурор Евпраксеин, я лично, именем федеративносыстической, против. Вы, — скажу, — можете убить Ивана, можете убить меня, именем федеративносыстической, но зато мы погибнем как люди, а вы, — он отпустил председателя и вытянул вперед длинный палец, — жили червями и червями подохнете».

Долго еще они прощались, трясли руки, хлопали друг друга по спинам, расходились и вновь сходились. Наконец председателю удалось оторваться, он кое-как перевалился в двуколку, а прокурор шел рядом, держась за двуколку рукой, и уговаривал Голубева ничего не бояться. Потом он все же отстал и, выкрикивая что-то ободряющее, исчез в темноте.

Выехав из Долгова, председатель отпустил вожжи, засунул руки в рукава и съежился, привалясь к спинке сиденья. Лошадь сама знала дорогу. Предвкушая отдых в теплой конюшне и охапку свежего сена, она бежала легко и шибко. Двуколку мягко потряхивало, и Голубеву было хорошо и уютно. С удовольствием вспоминая свой разговор с прокурором, он думал: «Да, Пашка прав, ничего не надо бояться».

И о том же самом думал он, когда, сдав лошадь, шел домой от конюшни, и потом, когда, подтянув к подбородку колени, погружался в сон под теплым ватным одеялом.

26

Проснулся он в девятом часу и сразу же вспомнил, что на два назначено бюро, где будут разбирать его персональное дело, где в лучшем случае дадут ему строгача, а в худшем… Но он вспомнил и вчерашний свой разговор с Евпраксеиным, и на душе сразу стало спокойно.

Сев в постели, он улыбнулся, потянулся, глянул в окно и увидел привязанную к забору верховую лошадь. «Кто бы это мог быть?» — удивился председатель.

Тут за дверью раздался какой-то шум, дверь отворилась, и в проеме возникла жена.

— Иван, к тебе пришли, — сказала она.

Из-за спины ее выглядывал прокурор, лицо его было помято и бледно.

— Паша? — удивился Голубев. — Что-нибудь случилось?

Прокурор посмотрел на председателя, потом на его жену.

— Выйди, — сказал ей Голубев.

Она вышла и прикрыла за собой дверь.

— Вот что, Иван, — потоптавшись, нерешительно начал Евпраксеин. — Вчера… мы с тобой говорили… Так я был сильно пьян… В общем, пьяный я был, понял?

— И ты за семь верст с утра прискакал, чтоб мне это сказать?

— Да, за этим. То есть нет… То есть я хочу сказать, что в пьяном виде иногда не то говорю. А вообще-то я так не думаю. Вообще-то я…

— Я все понял, Паша, — тихо сказал Голубев и сам покраснел, смутившись.

— Понял? Ну и хорошо… — Прокурор попятился к двери, но остановился. — Нет, ты вообще-то не думай… Я не за себя… я за тебя… Если тебе партия говорит, что ты не прав, ты должен признать, что ты не прав.

— Ой-ой! — поморщился председатель и замахал руками. — Зачем ты это говоришь? Иди отсюда, иди.

Тут и прокурор покраснел и взялся за ручку двери.

— Паша! — остановил его Голубев. Тот обернулся. — Паша! — повторил председатель, волнуясь, и спустил ноги с кровати. — А ведь ты вчера все правильно говорил. Так неужели же только по пьянке?

— По пьянке, — разглядывая свой правый сапог, твердо сказал прокурор.

— Жаль, — сказал Голубев. — А ведь так хорошо говорил, теоретически так все ловко обосновал.

— Теоретически, теоретически, — передразнил прокурор. — Какая уж тут теория? Теоретически, может быть, так все и есть, а практически… а практически… а практически я боюсь! — закричал он и, замахав руками, выскочил из комнаты.

27

Стоял пасмурный день, взвешенная в воздухе изморось оседала на щеках и неприятно холодила руки. Клены вдоль заборов были еще зелены, но в зелени уже проглядывали красные пятна.

Засунув руки в карманы, лейтенант Филиппов шел напрямик через площадь. Он шел неторопливой походкой обремененного государственными заботами и знающего себе цену человека. Еще недавно, казалось, бегал вприпрыжку, как молодой человек, готовый расторопно выполнить любое приказание старших начальников. Но теперь, заменив безвременно ушедшего капитана Милягу, Филиппов сразу вроде бы повзрослел, подобрался, распрямил плечи, весь как-то переменился, и перемена эта прежде всего отразилась на походке. В ней появилась та особая медлительность человека, сознающего, что, даже неспешно двигаясь, он всегда вовремя достигнет пункта своего назначения.

Он шел, задумчиво глядя прямо перед собой и как бы ничего не замечая, но на самом деле он видел все. Возле раймага жалась вдоль стен довольно длинная очередь за пшеном, которого не было, но должны были вот-вот привезти. И возле бани, превращенной в санпропускник, стояла большая очередь эвакуированных женщин в не по-здешнему нарядных, но потертых одеждах. Повернув за баню и направо, лейтенант прошел полквартала по Поперечно-Почтамтской улице и вышел к зданию, где помещались два райкома — партии и комсомола, — и райисполком. У входа стоял милиционер, который строго спрашивал входящих, к кому и зачем. Филиппова он, конечно, ни о чем не спросил, но вытянулся и откозырял. Кабинет секретаря райкома помещался на втором этаже, куда вела широкая лестница (райком помещался в здании бывшего дворянского собрания) с широкой ковровой дорожкой посредине. А наверху на площадке стояли два больших гипсовых бюста — Ленина и Сталина — на фанерных постаментах, обтянутых красной материей. Лейтенант, шаркнув пару раз подошвами сапог об истертый пол, решительно ступил на дорожку, а бабка в ватнике, в бурках с галошами и с мешком за плечами спускалась ему навстречу, но не по дорожке, а сбоку от нее. Проходя через большую приемную, лейтенант поздоровался с секретаршей Ревкина Анной Мартыновной, пожилой интеллигентного вида женщиной в очках. Кроме Анны Мартыновны в приемной находилось довольно много народу. В основном это были солидные люди, мужчины и женщины (но в большинстве, несмотря на военное время, все же мужчины), которые сидели вдоль стен на сколоченных вместе стульях. Это были председатели колхозов, директора совхозов, начальники и заведующие какими-то отделами, то есть те самые люди, которые назывались командирами производства. Не будучи членами бюро, они не имели права участвовать в заседании последнего, но были вызваны, некоторые по делу, а некоторые просто на случай, если вдруг понадобится справка о работе возглавляемых ими производств.

Филиппов поздоровался только с Анной Мартыновной, а всех остальных вроде бы и не заметил и решительно, по-хозяйски рванул на себя дверь, обитую черным. Пройдя через небольшой тамбур, он открыл вторую дверь и оказался в кабинете первого секретаря.

В кабинете было густо накурено. Члены бюро — было их больше двух десятков — в полувоенных костюмах и в длинных гражданских пиджаках сидели кто за длинным столом, кто на кожаном диване возле стены, а двое стояли у крайнего окна и, вытягивая трубочкой губы, курили в открытую форточку.

Когда лейтенант входил, в комнате слышен был гул, как в бане, который при его появлении тут же прекратился. Только один из сидевших на кожаном диване, не видя Филиппова, продолжал говорить, что от туберкулеза лучшее средство собачий жир. Но его толкнули в бок, он оглянулся и тоже замолчал. И вскочил с дивана. Вскочили и его собеседники. Задвигались с грохотом стулья, и сидевшие за столом тоже встали. Лейтенант не понял, почему они так поспешно встают (он все же не совсем привык еще к новому своему положению), и оглянулся, думая, что за ним вошел кто-то еще. Но за ним никого не было. Он почувствовал даже, что слегка смущен. Пожалуй, из всех здесь собравшихся он был самый молодой, и ему было непонятно, отчего эти люди проявляют к нему такое почтение. Только Ревкин вскочил не сразу, а привстал лишь после того, как Филиппов к нему приблизился. Привстав, он подал Филиппову руку и тут же сел на место, другие же все еще продолжали стоять, некоторые, впрочем, делали вид, будто поднялись размяться и сядут, когда им этого захочется. Лейтенант обошел присутствующих, пожал каждому руку. Он не всех еще знал, и некоторые называли ему свои фамилии, а он свою не называл, он уже понимал, что она им и так известна. Среди присутствующих были и три человека в форме: военком, начальник милиции и командир размещенного в Долгове временно военного гарнизона. Филиппов не был членом бюро, но его пригласили, поскольку решались весьма серьезные для народа задачи.

28

Покуда собирался народ, первый секретарь райкома Андрей Еремеевич Ревкин, не обращая внимания на общий галдеж, готовился к предстоящему заседанию. Он перечитывал приготовленные проекты решений по тем или иным вопросам и там, где нужно, вносил исправления. Время от времени, не глядя и не поднимаясь, он совал кому-нибудь из вновь пришедших руку и опять углублялся. Иногда он нажимал кнопку звонка, и тут же бесшумно появлялась Анна Мартыновна. Пожилая высокая женщина в очках на бесстрастном лице, она каким-то чудом на расстоянии угадывала малейшее желание своего руководителя. Ревкин только протягивал в сторону руку, как в нем оказывалась та самая нужная бумага, которую он и хотел. Тут же он протягивал Анне Мартыновне другую бумагу, в которой необходимо было что-то перепечатать, кратко вполголоса давал какие-то указания и одновременно наблюдал за пришедшими, подсчитывая, достаточно ли накопилось народу.

Люди, сходившиеся сейчас в кабинете Ревкина, все вместе представляли собой руководящую верхушку района и принадлежали к так называемой номенклатуре. Ото всех прочих людей собравшиеся отличались тем, что каждый из них, не сомневаясь, брался руководить решительно и твердо тем, чем руководить его назначили. И овощеводством, и свиноводством, и любым производством, и любой наукой и искусством. И если случайно оказывалось, что в какой-то области человеческих знаний проявлял он некоторые способности или познания, то его тут же перекидывали в другую область, постепенно доводя до той, в которой он не смыслил ни уха ни рыла, где он, как в безбрежном океане, плыл, не имея перед собой никаких ориентиров, кроме той путеводной звезды, которая называлась Очередным Указанием. Воображаемая линия, соединявшая плывущего с этой звездой, называлась Линией Партии, которой и следовало держаться неукоснительно.

Уже, кажется, все собрались, а заседание не начиналось. Ждали кого-то еще. Уже поговорили о болезнях, о погоде, о вреде табака, о пользе витаминов, о многом, что никого из присутствующих совершенно не волновало, но ничего не говорили о том, что их действительно беспокоило: о положении на фронте, о слухах относительно возможной отмены брони для некоторых должностей, о карточках и о том, чем вообще живут люди. Вдруг на пороге появилась Анна Мартыновна.

— Андрей Еремеевич! — сказала она взволнованно.

Андрей Еремеевич опрометью кинулся к двери, а остальные приникли к окнам. И все увидели, как к парадному входу райкома мягко подкатил, сверкая лаком, роскошный «ЗИС-101». Это выглядело так, как если бы у причала мелкой речушки ошвартовался океанский лайнер. Подскочивший вовремя Ревкин распахнул переднюю дверцу, и навстречу ему, приветливо улыбаясь, вылез дородный мужчина в сером габардиновом плаще и в мягкой шляпе со слегка загнутыми вверх полями. Они трижды и почему-то взасос расцеловались, и при этом приехавший похлопал Ревкина по спине, а Ревкин, хотя и считался близким другом приехавшего, его по спине не похлопал, но сделал приглашающий жест рукой, после чего приезжий неторопливо поднялся на крыльцо. Члены бюро моментально отпрянули от окон и заняли свои места, и на лицах их возникли улыбки, обращенные к двери, как будто они ожидали, что сейчас войдет знаменитая киноактриса или просто очень красивая женщина. Но вошла не женщина, вошел тот человек, который приехал на «ЗИС-101». Это был секретарь обкома товарищ Худобченко Петр Терентьевич. Улыбки собравшихся были обращены именно к нему, но не потому, что он пользовался уважением благодаря своим заслугам (о заслугах его мало кто чего знал), уважением пользовалась должность, которую он занимал. И если бы эту должность занимал какой-нибудь индюк или крокодил, то ему улыбались бы точно так же, как улыбались Худобченко.

Как только Худобченко появился в дверях, все тут же с грохотом встали. Но Петр Терентьевич предупредительно поднял руку.

— Сидайте, товарищи, — сказал он на своем родном полуукраинском языке.

Тут же он снял с себя габардиновый плащ и шляпу и передал Ревкину, который повесил и то и другое на свою личную вешалку. Худобченко остался в полувоенном костюме и в хромовых сапогах. Верхняя пуговица френча с накладными карманами была расстегнута, из-под нее выглядывал ворот украинской рубахи.

— Ну шо, — сказал он, приглаживая свои редкие волосы, — кажется, я немного опоздал?

— Начальство не опаздывает, а задерживается, — пошутил Ревкин.

Вопрос был задан в расчете на этот шутливый ответ и встречен, как всегда, благосклонной улыбкой Худобченко и одобрительным смешком в зале. Это повторялось каждый раз, когда Худобченко опаздывал, а опаздывал он всегда.

Он опаздывал не потому, что слишком много было дел (хотя их у него было немало), и не потому, что был неорганизован и не успевал, он опаздывал намеренно, полагая, что чем дольше подчиненные ждут, тем больше уважают.

— Петр Терентьевич, прошу, — пригласил его Ревкин на свое место за столом.

— Нет-нет, — поднял руку Худобченко, — ты здесь главный, ты и сиди. А я гость, я уж тут, в уголочку.

И он сел «в уголочку» у окна в мягкое кожаное кресло, которое там специально для него и стояло.

А рядом с ним на стуле пристроился его помощник по общим вопросам Пшеничников, молодой, лет тридцати, человек с болезненно-бледным лицом. Про этого Пшеничникова говорили, что он знает чуть ли не шесть языков, имеет глубокие познания в физике, математике, экономике и отчасти во всех остальных науках. Говорили, что он не только помнит наизусть «Капитал» и «Анти-Дюринг», но и, хорошо разбираясь в местных проблемах, держит в голове все цифры показателей промышленного и сельскохозяйственного производства — от количества выплавленной по области стали до поголовья кур-несушек в каждом колхозе. Его называли ходячей энциклопедией, говорили, что с таким талантом надо выступать в цирке, но все понимали, что карьеры ему не сделать — со своими знаниями он был слишком незаменим в качестве референта.

29

— Ну что ж, товарищи, — оглядев присутствующих, сказал Ревкин. — Начнем, пожалуй.

Закрыли двери, отключили все телефоны, и началось закрытое, то есть тайное от других, или, говоря иными словами, подпольное заседание. Почему же закрытое, почему же подпольное, точно сказать не берусь, должно быть, такая сформировалась традиция. Как до революции Партия заседала подпольно, так стала заседать и после.

Первым пунктом повестки дня был доклад Борисова «О ходе уборки зерновых».

И хотя все знали, что ввиду дождя никакого хода уборки несколько дней не было вовсе, Борисов прочел свой доклад с самым серьезным видом, и все с самым серьезным видом слушали. Были отмечены большие успехи, достигнутые тружениками села, но были также перечислены и отдельные недостатки. И тут все знали, что недостатки были вовсе не отдельными, а, можно даже сказать, сплошными, но и эту часть доклада выслушали внимательно. В этой части Борисов раскритиковал одного председателя колхоза, который виноват был в том, что, послушно выполняя все решения, весной слишком рано засеял, а потом заморозки побили всходы. (У других, которые только отчитывались, что выполняют решения, а на самом деле не выполняли, теперь все было в порядке.)

Упомянул Борисов в числе отстающих и Ивана Тимофеевича Голубева, но тут же сообщил, что сегодня дело Голубева будет рассматриваться отдельно.

По ходу уборки было принято несколько довольно-таки глупых решений, не потому, что все заседавшие здесь были дураками и ничего в деле не смыслили, а потому, что высказывание деловых соображений требовало смелости, в то время как высказывание глупых соображений, наоборот, поощрялось.

От хода уборки перешли к вопросу о подготовке к зимовке скота. И этот вопрос решили самым оригинальным образом, из всех возможных вариантов выбрав наихудший, но какой именно, в памяти моей, к сожалению, не удержалось.

Затем опять поднялся Ревкин и объявил, что слово для сообщения имеет товарищ Филиппов.

Товарищ Филиппов встал, одернул гимнастерку. Он слегка волновался. Первый раз в жизни выступал он перед такой ответственной аудиторией. Он слышал, что опытные ораторы, чтобы речь их была гладкой и убедительной, из массы слушателей выбирают какое-нибудь одно лицо и обращаются именно к нему одному. Филиппов так и сделал. Из всех сидевших перед ним он выбрал одного, которого раньше где-то встречал, и говорил теперь, обращаясь как бы только к нему. Он начал с того, что здесь все коммунисты и поэтому в прятки играть нечего. Идет война, и война тяжелая. Пользуясь преимуществом первого удара, враг захватил значительные территории. И движется дальше. Красная Армия сражается с необычайной стойкостью, но иногда вынуждена отступать под натиском превосходящих сил противника. В этих условиях как никогда становится важным вопрос о прочности тыла. Только при прочном тыле наши войска смогут удержать противника на занятых рубежах с тем, чтобы впоследствии перейти в решительное контрнаступление. Говоря о части общего тыла, ограниченной территорией данного района, лейтенант Филиппов охарактеризовал положение как в целом удовлетворительное. Трудящиеся района вершат чудеса трудового героизма под лозунгом: «Все для фронта, все для победы». Для фронта вяжутся теплые носки, собирается металлолом, жертвуются крупные суммы денег. Лейтенант поведал собравшимся о каком-то героическом колхознике, построившем на свои деньги тяжелый бомбардировщик.

Тут члены бюро задвигали стульями, зашевелились, закашляли. Невольно каждый из них подумал, что же это за колхозник и где он взял столько денег, и если бы кто-нибудь сказал им, что деньги этот колхозник заработал на трудодни, то все члены бюро могли бы умереть от внутреннего смеха. Но лейтенант Филиппов и сам знал, что на трудодни это было бы слишком, и он не стал уточнять, где взял эти деньги героический колхозник, важно, что он их отдал, а мог бы, не отдавая, держать в кубышке или в чулке.

При этом Филиппов смотрел почему-то на Бориса Евгеньевича Ермолкина, которому тут же показалось, что, может быть, Филиппов подозревает, что и он, Ермолкин, вместо того чтобы построить бомбардировщик или хотя бы какой-нибудь «кукурузник», держит деньги в чулке. Ермолкин тут же полез в карман, выгреб из него все, что в нем было, а было всего-навсего четыре рубля с мелочью. Эти деньги Ермолкин держал на раскрытой ладони, как бы показывая, что больше у него нет ни копейки, но если на эти четыре рубля с мелочью можно построить какой-нибудь, небольшой пусть, бомбардировщик, то он, Ермолкин, будет этому только рад.

Лейтенант Филиппов привел и другие примеры беззаветного героизма, но одновременно с этим отметил (и при этом опять посмотрел на Ермолкина), что среди работников тыла, и в частности среди населения данной местности, существуют и определенные негативные явления. Среди наиболее отсталой части населения, сказал Филиппов, ходят самые нелепые слухи, возможно, возбуждаемые и распространяемые скрытыми враждебными элементами (и опять взгляд на Ермолкина).

К таковым относятся и слухи о так называемой банде Чонкина.

Лейтенант подтвердил, что такая банда действительно существовала, но она полностью разоблачена и обезврежена, а сам Чонкин в ожидании справедливого и сурового суда сидит в тюрьме.

— Дело не в Чонкине, — объяснил лейтенант. — Я думаю, что здесь все коммунисты и все умеют держать язык за зубами. И я скажу по секрету: в нашем районе действует враг пострашнее Чонкина. Это некий Курт, личный агент немецкого обершпиона адмирала Канариса.

При слове «Курт» Ермолкин съежился. Он сразу вспомнил, что об этом Курте совсем недавно его спрашивал подполковник Лужин. Честными глазами Ермолкин уставился на Филиппова, всем своим видом показывая, что к упомянутому Курту никакого отношения не имеет. Но лейтенант Филиппов, в свою очередь, пристально смотрел на Ермолкина. Ермолкин не выдержал и, выдавая себя с головой, отвел глаза и посмотрел на военкома Курдюмова. Курдюмов, решив, что Ермолкин подозревает его, посмотрел на лектора Неужелева, цепная реакция страха распространилась среди присутствующих, каждый из которых в реальность существования Курта не верил, но не имел никаких доказательств, что он и Курт не одно и то же лицо.

Впрочем, лейтенант Филиппов, кажется, никого конкретно все-таки не подозревал. Он только объяснил, что один шпион может нанести нашему государству урон больший, чем полк или даже дивизия, и попросил присутствующих проявлять максимальную бдительность, не разглашать государственных и военных тайн, присматриваться к окружающим и, если возникнут хоть малейшие сомнения или подозрения, немедленно обращаться с ними Куда Надо.

30

Среди людей, собравшихся в приемной, находился и председатель Голубев. Он сидел под дверью Ревкина на одном из сбитых в ряд стульев и, положив ученическую тетрадь на полевую сумку, составлял тезисы будущих ответов на всевозможные обвинения.

Поэту, который возьмется всесторонне воспеть нашу действительность, никак нельзя пройти мимо темы ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО.

Персональное дело — это такое дело, когда большой коллектив людей собирается в кучу, чтоб в порядке внутривидовой борьбы удушить одного из себе подобных сдуру, по злобе или же просто так.

Персональное дело — это как каменная лавина: если уж она на вас валится, вы можете объяснять ей все, что хотите, она пришибет.

Голубев хорошо это знал, когда дело касалось других. Но теперь он совершал ошибку, которую тысячи людей совершали до него и тысячи совершат после. Он готовил ответы на те вопросы, которые ему, может быть, зададут, наивно надеясь, что в данном конкретном случае почему-то возьмут верх его доводы и соображения здравого смысла.

Персональных дел было назначено несколько. Тут же рядом с Голубевым сидел пожилой учитель местной школы Шевчук, маленький человек с красными склеротическими прожилками на щеках. Он был в очках, в стеганых ватных бурках с галошами и в залатанной телогрейке, подпоясанной узким ремнем. На коленях он держал старый буденновский шлем, одно ухо которого было оторвано. Голубев Шевчука знал случайно, как-то познакомились в чайной. Вид у него был испуганный, он мял руками буденновку и как бы сам для себя бормотал:

— Буду каяться… каяться буду… А вы как считаете? — обратился он к Голубеву.

Голубев пожал плечами.

— А что делать? — продолжал бормотать Шевчук. — У меня же детишек четверо. Дочку замуж выдал, а остальные вот. — Он показал рукой примерный рост остальных.

— За что вас? — спросил Голубев.

— За язык, — сказал Шевчук и для убедительности высунул язык и показал на него пальцем.

Голубев думал, учитель расскажет, что именно случилось с его языком, но тот замолчал, уставясь в одну точку.

Тут же были еще два персональщика. Один, парторг из колхоза имени XVII партсъезда Коняев, и другой, Голубеву неизвестный. Первый обвинялся в том, что растратил партийную кассу, а второй кого-то изнасиловал. Эти оба сидели с отрешенными и напряженными лицами, ни с кем в разговор не вступая.

Первым вызвали Коняева. Он там пробыл недолго и вышел в приемную, крестясь как бы понарошке.

— Что тебе? — спросил Голубев.

— Выговор, — сказал Коняев.

— А разговаривали строго? — спросил Шевчук.

Коняев смерил его взглядом и ответил сквозь зубы:

— А я врагам народа не отвечаю.

Шевчук от растерянности съежился и замолчал. Вторым вышел тот, который насиловал. Он был поразговорчивее.

— Не бойся, — сказал он Шевчуку, пряча партбилет в карман гимнастерки. — Там тоже люди сидят, не звери.

Выглянула секретарша:

— Шевчук, зайдите.

— Ой, батюшки! — встрепенулся Шевчук.

Он вскочил на ноги и уронил очки. Нагнулся, чтобы поднять, но потерял равновесие и наступил на них. Вконец растерявшись, он стал подбирать осколки.

— Товарищ Шевчук, — сказала секретарша, — оставьте, это и без вас уберут. И вы, товарищ Голубев, тоже можете зайти.

Голубев зашел следом за Шевчуком в кабинет, затянутый дымом. Поздоровался, но никто ему не ответил. Только прокурор Евпраксеин как-то неопределенно кивнул головой и, покраснев, отвернулся. Следом за Шевчуком Голубев сел на один из свободных стульев у стены.

31

— Итак, товарищи, — сказал Ревкин, — нам осталось выслушать два персональных дела — товарищей Шевчука и Голубева. Товарищ Шевчук здесь?

— Здесь! — Шевчук вскочил.

— По этому делу докладчик у нас… товарищ Бабцова?

— Да, — сказала Бабцова, полная женщина в темно-синем жакете.

Она была секретарем парторганизации в школе, где работал Шевчук.

Она вышла вперед к столу Ревкина и, стоя рядом с ним, зачитала историю преступления Шевчука.

22 июня, гуляя на свадьбе своей дочери и узнав о нападении фашистской Германии на нашу страну, Шевчук допустил политически незрелое высказывание. Товарищи из партийной организации школы, учитывая добросовестную в прошлом работу товарища Шевчука, предложили ему составить объяснительную записку и в письменной форме осудить свое выступление. Таким образом, товарищи проявили чуткость и терпимость к члену своей парторганизации. Шевчук, однако, оттолкнул протянутую руку и писать объяснение отказался. Невольно у товарищей зародилось сомнение, что высказывание Шевчука не плод политической незрелости, а продуманная линия. Проявляя, однако, гуманность и действуя в духе товарищества, коллеги на очередном партийном собрании еще раз просили Шевчука осознать свою ошибку и признать, что, хотя его высказывание, может быть, и не носило намеренно провокационного характера, объективно оно льет воду на мельницу наших врагов. Надо сказать, что под давлением товарищей Шевчук несколько смягчил занятую им позицию. Но в основном продолжал упорствовать в своих заблуждениях, считая, что он все-таки ничего особенного, как он выразился, не сказал. Из всего изложенного партийная организация школы выводит убеждение, что товарищ Шевчук не разоружился перед партией и потому не может в дальнейшем носить высокое звание коммуниста. Собрание вынесло решение об исключении т. Шевчука из рядов ВКП(б) и просит райком утвердить его решение.

— Все? — спросил Ревкин.

— Все, — сказала докладчица, складывая очки.

Помолчали. Было слышно, как скрипит перо секретарши, которая вела протокол. Ревкин подождал, пока она кончит писать, и повернулся к обвиняемому:

— Шевчук, вы хотели что-нибудь объяснить, дополнить?

— Да, — сказал Шевчук, еле двигая деревянными губами, — я… собственно говоря… полностью признавая допущенную ошибку, хочу тем не менее обратить внимание товарищей, что мое высказывание никакого враждебного умысла не содержало.

— Как это не содержало? — вскинулся Борисов. — Что ж, это, может быть, коллектив вашей организации не прав?

— А что он сказал? — раздался голос с места.

— Что он сказал? — повторил второй голос.

— Да, что он сказал? — настаивал и третий голос.

— Пусть повторит!

— Я, собственно говоря, ничего особенного…

— Что значит ничего особенного? А ну-ка повтори, что ты сказал!

— Я, товарищи, когда услышал о нападении Германии…

— Фашистской Германии, — поправили его с места.

— Да-да, разумеется. Именно фашистской. Услышав об этом, я сказал: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» И все.

— Ничего себе все, — покачал головой лектор Неужелев.

— Да уж, — согласился с ним сидевший рядом военком Курдюмов.

— Значит, ты считаешь, мало сказал? — спросил Борисов. — Побольше б надо было, а? — Он хитро подмигнул Шевчуку.

— Да что вы! — Шевчук прижал руку к груди. — Я не в этом смысле.

— Ну, не в этом, — не поверил Борисов. — Ты что же думаешь, дети тут собрались из детского сада? Нет, брат, тут все стреляные воробьи, и нас на мякине не проведешь. И каждому из нас отлично понятно, что именно ты хотел сказать этими своими словами. Ты хотел сказать, что страна наша вступила в войну неподготовленной, ты хотел бросить тень на мудрую политику нашей партии и умалить личные заслуги товарища Сталина. А теперь будешь нам сказки рассказывать, он, мол, не в этом смысле.

— Между прочим, — подал реплику военком, — если не ошибаюсь, поговорка насчет Юрьева дня родилась во время введения полного крепостного права.

— Именно так, — подтвердил лектор Неужелев.

— Так вот ты еще на что намекал, на то, что у нас, мол, еще крепостное право к тому же!

— Да нет… да я же…

— Товарищ Борисов, — вмешался Ревкин, — то, что вы сказали, можно считать вашим выступлением?

— Да-да, — сказал Борисов.

— Товарищи, попрошу по порядку. Какие еще будут мнения?

— Разрешите мне, — поднялся прокурор Евпраксеин. Устремив взгляд куда-то вдаль, он начал не торопясь. — Товарищи, всем известно, что наш строй самый гуманный строй в мире. Но наш гуманизм носит боевой, наступательный характер. И проявляется он не в слюнтяйстве и всепрощении, а в непримиримой борьбе со всеми проявлениями враждебных нам взглядов. Вот перед нами стоит сейчас жалкий человек, который что-то лепечет, и было бы естественным человеческим движением души пожалеть его, посочувствовать. Но ведь он нас не пожалел. Он родину свою не пожалел. Я прошу заметить, товарищи, что он эту фразу, которую у меня даже язык не поворачивается повторить, сказал не когда-нибудь, не двадцать первого июня и не двадцать третьего, а именно двадцать второго и в тот самый час, когда люди наши с чувством глубокого негодования услышали о нападении фашистской Германии на нашу страну. Вряд ли, товарищи, это можно считать случайным совпадением фактов. Нет! Это был точно рассчитанный удар в точно рассчитанное время, когда удар этот мог бы нанести нам максимальный ущерб. — Прокурор помолчал, подумал и продолжал с грустью: — Ну что ж, товарищи, не первый раз приходится отражать нам наскоки наших врагов. Мы победили белую армию, мы выстояли в неравной схватке с Антантой, мы ликвидировали кулачество, разгромили банду троцкистов, мы полны решимости выиграть битву с фашизмом, так неужели же мы не справимся еще и с Шевчуком?

Среди присутствующих прокатился шум, означавший: да, как ни трудно, а справимся.

Пока прокурор произносил свою речь, Ермолкин дергался и ёрзал на стуле. Ему казалось, что все, включая Худобченко, Ревкина и Филиппова, время от временя пытливо поглядывают на него, определяя, как он относится к происходящему, не сочувствует ли Шевчуку как возможному единомышленнику.

Не успел прокурор сесть на место, как Ермолкин вскочил на ноги, ему еще никто не давал слова, а он уже заговорил. Вероятно, он тоже хотел сказать какую-нибудь достойную речь, чтобы присутствующие могли оценить правильность и твердость его мировоззрения.

— С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района… — начал он, но тут же, видимо от волнения, сбился с толку, потерял нить, впал в истерику и стал выкрикивать что-то о каком-то мальчике трех с половиной лет, которого вроде Шевчук хотел не то убить, не то зарезать, но и этого не договорил, задергался еще больше и стал выкрикивать «мерзавец» и «сволочь». Он бился в конвульсиях, брызгал слюной…

— Борис Евгеньевич, что с вами? — с места забеспокоился Ревкин.

— Мерзавец! — продолжал колотиться Борис Евгеньевич. — Сволочь! Мой сын… Ему три с половиной года…

— Боря! Боря! — подбежал к нему Неужелев. — Прошу тебя, успокойся. Выпей воды. Я понимаю, тебе обидно. Нам всем обидно. Самое святое… За что мы боролись… За что сегодня кровь проливаем на всех фронтах… Но я тебе обещаю, Боря, мы нашу советскую власть в обиду никаким Шевчукам не дадим.

Принесли воды. Подождали, пока Ермолкин успокоится.

— Продолжим, товарищи, — вернулся Ревкин к прерванной теме. — Тут Борис Евгеньевич выступал, может быть, с излишней горячностью, но, по существу, он прав. И по-моему, с этим вопросом все ясно.

— Уж куда яснее, — поддержал Борисов.

— А мне не ясно!

В дальнем углу, с грохотом отодвинув стул, поднялся Вениамин Петрович Парнищев, директор элеватора. Это был огромного роста мужчина, широкоплечий, с вьющимися волосами, падавшими на лоб.

— Как не ясно! — всполошился Борисов.

В его голосе чувствовалось и удивление, и беспокойство, что дело может принять неожиданный оборот, и угроза, что, мол, если кому не ясно, то при случае можем и разъяснить.

— Мне не ясно! — отметая угрозы, повторил Парнищев. — Товарищ Борисов у нас, может быть, умный, он во всем с ходу разбирается, а я глупый, я с ходу не разбираюсь. И я скажу так. Тут некоторые, я вижу, нервные, слишком торопятся, закатывают истерику и порют горячку. А речь, между прочим, идет не о чем-нибудь, а о судьбе человека. Че-ло-ве-ка! — по складам повторил Парнищев и потряс над головой указательным пальцем. — И решить эту судьбу, не разобравшись во всем как положено, мы не имеем права. Вот я, товарищи, с этим человеком… как тебя?

— Шевчук, — напомнил учитель с готовностью.

— Так вот, с этим Шевчуком я лично вообще незнаком. Ну, может, где виделись, на улице или в кино, я не помню. Так что до сегодняшнего дня мне было, как говорится, до фени, живет ли где-то подобный Шевчук или нет. Но тут я послушал все это дело, и вот чего я понять не могу. Ведь ты же, — обратился он к Шевчуку, — советский человек?

— Советский, — поспешно согласился Шевчук.

— Коммунист?

— Коммунист, — подтвердил Шевчук.

— Так как же ты мог это сделать? — громовым голосом спросил Парнищев.

— Что сделать? — робко спросил Шевчук.

Он был явно растерян. Ему казалось, что Парнищев каким-то хитроумным способом стремится его защитить, и Шевчук хотел подыграть Парнищеву, но не знал как.

— Ты, Шевчук, тут вот что, ты брось тут из себя целку, извините за выражение, строить. Тут собрались твои товарищи, обеспокоенные твоей же судьбой. Ты посмотри, здесь почти все руководители района. Даже сам товарищ Худобченко лично приехал. Они оторвались от важнейших дел только для того, чтобы послушать тебя, а ты, ты…

Парнищев раскраснелся, глаза его вылезли из орбит, и он пел вдохновенно, как соловей.

Шевчук во все глаза смотрел на Парнищева, но не мог понять, защищает он его или топит.

— Да я… — начал было Шевчук, но Парнищев махнул рукой, перебивая:

— Подожди ты «да я». Доякался! Ну, я понимаю, допустим, не желаешь ты быть коммунистом, не желаешь быть советским человеком…

— Я желаю! — страстно сказал Шевчук, прикладывая руки к груди.

— Но сейчас, — продолжал Парнищев, не слыша, — в такое тяжелое для нашей страны время ты мог бы вспомнить хотя бы о том, что ты — русский. Вот, товарищи, — перешел Парнищев на элегический тон, — читал я тут как-то в газете про одного графа или князя из недобитых белогвардейцев, который сейчас проживает в Париже. И вот этот человек, который люто ненавидел советскую власть, сейчас решительно отказался сотрудничать с немцами. «Сейчас, — сказал он, — когда над родиной нависла черная туча, я не граф, не антибольшевик, сейчас я прежде всего русский человек!»

В зале захлопали. Всем было ясно, что Шевчук стоит гораздо ниже этого графа.

— Вот что, Шевчук, — продолжал Парнищев. — Ты совершил грязный и нехороший поступок. Так имей же мужество его признать, и я первый обниму тебя как брата. — Расставив широко руки, Парнищев даже сделал шаг к Шевчуку, но тут же вернулся и сел на место. — У меня все, товарищи, — тихо сказал он.

Все молчали и смотрели на Шевчука. Шевчук, переступая с ноги на ногу, мял в руках видавшую виды буденновку с одним ухом.

— Ну что ж, товарищи, — сказал Ревкин, — мы Шевчуку дали высказаться. Вы сами слышали, что он тут сказал. Он не хочет признать ошибочность своих высказываний…

— Хочу! Хочу! — чуть ли не рыдая, закричал Шевчук.

— Ах так! — удивился Ревкин. — Ну что ж, товарищи, послушаем.

Шевчук встал, подошел к столу и вцепился пальцами в сукно.

— Ну! — подбодрил его Ревкин.

— Товарищи! — неожиданно четко начал Шевчук. — Я совершил позорный для коммуниста поступок. В первый день войны, услышав поразившее меня сообщение, я смалодушничал, и у меня вырвались слова известной русской поговорки: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Это было ошибочным, политически незрелым выступлением. Я понимаю, что в конкретной обстановке некоторым товарищам мое выступление могло показаться враждебным…

— Что значит могло показаться? — перебил военком.

— То есть я хотел сказать, что объективно мое высказывание, может, и выглядит… но я не хотел…

— Он не хотел, — недоверчиво покачал головой Неужелев.

— Да уж, — сказал Курдюмов.

— Ты вот что, Шевчук, — сказал Борисов как будто благожелательно. — Если уж стал признаваться, то не виляй. Здесь все свои, здесь слышали многое, давай вали все, как есть. А то хотел, не хотел. Мало ли кто чего хотел. Я, может, сейчас хотел бы с бабой на перине кувыркаться, а приходится вот с тобой тут возиться. А то еще хотел, не хотел. У нас вон за тобой еще какая очередь, а ты нам мозги мутишь. Начал говорить, так говори до конца: выступление мое было политически незрелым, клеветническим и объективно направлено против партии. Так?

— Так, — еле слышно подтвердил Шевчук.

— Ну вот, — повернулся Борисов к другим членам бюро, — вот видите, товарищи, Шевчук во всем признался. А тут еще некоторые сердобольные и добренькие находились, которые хотели ограничиться выговором. Какой тут выговор, товарищи, когда дело пахнет вражеской вылазкой, политической провокацией. И не мы должны Шевчуком заниматься, а, я прямо скажу, вон товарищ Филиппов.

Борисов сел. Шевчук продолжал стоять, бледный как полотно. Он оглянулся на Парнищева, но тот обнимать его как брата не спешил.

— Ну ладно, — переглянувшись с Худобченко, тихо сказал Ревкин. — Вопрос насчет того, кого передавать товарищу Филиппову, мы с вами пока решать не будем, а Шевчука накажем нашей властью. Я думаю, что после всего сказанного правильно будет подтвердить решение собрания коммунистов школы об исключении Шевчука из партии.

— Как подтвердить? — вдруг подала голос Раиса Семеновна Гурвич, главный врач больницы. — Разрешите мне два слова? — попросила она, поднимаясь.

Ей разрешили.

— Товарищи, — сказала она, волнуясь, — я просто в ужасе от того, что я здесь услышала. У меня волосы буквально становятся дыбом. Я ничего не могу понять. Моя дочь Светлана учится в седьмом классе той же школы, где преподавал вот этот товарищ или гражданин… не знаю, как его назвать. Мы с мужем всегда воспитывали Светочку в духе наших идей, всегда прививали ей любовь к родине, к партии, к товарищу Сталину. Мы верили, что и педагоги учат нашу девочку тому же. А теперь я вижу — вот кто ее учит. Товарищи, я не понимаю, как же это можно было доверить воспитание наших детей такому человеку? Как он мог с такими взглядами пробраться в нашу советскую школу? И кто ему в этом помог? Ведь если он сказал такое, — закричала она, — в тот день, когда все советские люди… то что же он говорил раньше? Нет, товарищи, исключить Шевчука, конечно, не трудно, но этого мало. Мало! Надо проверить весь педагогический коллектив, дирекцию школы, выяснить, как сложилась такая нездоровая обстановка, в которой мог безнаказанно действовать этот Шевчук. Я думаю, товарищи, нам надо направить в школу партийную комиссию. И выяснить все нездоровые элементы, которые там могут быть. Иначе, например, я лично, как мать, просто не смогу отпустить свою девочку в школу. Пусть лучше она не получит никакого образования, чем она получит… чем она получит… чем она получит… Простите, я не могу, — сказала Раиса Семеновна сквозь слезы и села, закрыв лицо руками.

Речь Раисы Семеновны произвела впечатление — все загудели. Ревкин постучал карандашом по графину.

— Раиса Семеновна, безусловно, права, — сказал Ревкин. — Похоже, что в школе, где преподавал Шевчук, сложилась крайне неприглядная обстановка. Видимо, руководство школы утратило всякую бдительность. И нас это не может не беспокоить. Ведь именно школа призвана воспитывать нашу смену. Именно в школе закладывается нравственный фундамент нового человека. И мы не можем относиться безразлично к тому, кто закладывает этот фундамент. И мы к этому в ближайшее время вернемся. А пока, товарищи, не будем отвлекаться и покончим с этим делом. Итак, есть предложение подтвердить исключение из партии. Другие мнения есть? Нет? Голосуем. Голосуют только члены бюро. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято единогласно. Товарищ Шевчук, у вас билет с собой?

Шевчук молчал, вцепившись в сукно и глядя прямо перед собой.

— Шевчук, я вам говорю! — повысил голос Ревкин. — Положите билет на стол.

Шевчук вдруг вытаращил глаза, приподнялся на носки, странно, со свистом и даже с каким-то гулом втянул в себя воздух и попятился назад, таща за собой скатерть со всеми графинами, стаканами, пепельницами и чернильными приборами.

— Товарищ Шевчук! — закричал Ревкин. — Вы что делаете? Остановитесь!

Но на лице Шевчука появилось отрешенное и злобное выражение. Он продолжал пятиться, одновременно все более клонясь назад, а на губах его розоватыми пузырями вскипела пена. Кто-то вскочил на ноги. Кто-то, сидевший на другой стороне стола, ухватился за скатерть, пытаясь ее удержать. Скатерть треснула. Упал графин. Зазвенело стекло. И вдруг Шевчук с клоком сукна в руках, не подгибая колен, ровно, как столб, опрокинулся навзничь. Громко хрустнул затылок.

Члены бюро повскакивали на ноги и, вытянув шеи, смотрели на распростертое жалкое тело. Шевчук лежал, держа перед собою двумя руками клок сукна и буденновку, словно торговал ими.

— Кто-нибудь из медиков есть среди нас? — растерянно спросил Ревкин. — Раиса Семеновна!

Раиса Семеновна наклонилась над телом, и стоявшим сзади стали видны ее толстые ляжки, туго обтянутые резинками голубых трикотажных рейтуз.

— Пульса нет, — сказала Раиса Семеновна, с трудом разгибаясь.

32

Сделали перерыв, вызвали «Скорую помощь», которая доставила Шевчука в морг при местной больнице. Ревкин пригласил Худобченко пообедать, но тот, посмотрев на часы, сказал, что ему некогда, и в сопровождении своего консультанта, ни с кем не попрощавшись, пошел к машине.

Ревкин догнал его в коридоре.

— Петр Терентьевич, — сказал он, семеня рядом с Худобченко, — мне очень жаль, что так получилось.

— Та брось, — махнул рукой Худобченко. — Ты тут ни при чем. Никто же не знал, что у него такое слабое сердце.

— Ну так, может, все же пообедаешь с нами?

— Не, не, не могу, друже, дела, — решительно отказался Худобченко. — Иди продолжай заседание, а меня провожать не нужно.

Он пожал Ревкину руку, но без обычного дружелюбия, и пошел дальше. Ясно было, что он хочет устраниться от происшедшего. Проводив Худобченко взглядом, Ревкин постоял на лестнице и стал подниматься обратно. Тут на него чуть ли не налетел Борисов с какими-то бумагами в руке.

— Ты куда? — спросил его Ревкин.

— Да я… вот… тут… — Борисов растерялся и прятал глаза. — Вот, — наконец нашелся он. — Петр Терентьевич забыл. — И кинулся мимо Ревкина вниз по лестнице.

Быстро поднявшись к себе, Ревкин увидел в окно, как Борисов, стоя раздетый на холодном ветру, совал бумаги Худобченко, садившемуся в машину. По тому, как Худобченко принимал из рук Борисова эти бумаги, ясно было, что он их не забывал, что он их видит впервые.

«Что-то против меня, гад, написал», — подумал Ревкин о Борисове.

Потом уже стало известно, что в то утро, перед заседанием бюро, Борисов попрощался с женой и дочерью и жене сказал, уходя: «Ну, Манька, иду на страшное дело. Теперь или грудь в крестах, или голова в кустах».

Борисов вернулся в кабинет. Ревкин пытливо посмотрел на него, но тот снова отвел глаза.

— Ну что ж, товарищи, — вздохнув, сказал Ревкин, — у нас тут произошла неприятная история, я надеюсь, что она останется между нами. Я не хотел бы вас пугать, но предупреждаю: каждый, кто вздумает болтать о том, что здесь произошло, будет привлечен к партийной ответственности. А теперь продолжим. На очереди у нас персональное дело товарища Голубева. По этому вопросу слово имеет товарищ Чмыхалов. Давай, Чмыхалов, только покороче, мы и так, — он посмотрел на часы, — задержались.

Поднялся Чмыхалов. Немного смущенный случившимся, он, глядя в бумагу, пробубнил обвинения против Голубева. Они сводились, в общем, к тому, что Голубев с некоторых пор стал игнорировать решения партийных органов, товарищескую критику воспринимал болезненно, в конце концов дошел до того, что сорвал намеченный райкомом срок уборки. Когда ему на это было указано, Голубев отвечал грубо, в присутствии беспартийных колхозников отпускал язвительные замечания, тем самым дискредитируя в глазах масс руководящую роль партии.

Голубеву вспомнилось: был он в прошлом году в большом городе. Машина сбила пешехода. Движение остановилось. Сбежался народ, подъехали милиция и «Скорая помощь». Сбитого увезли. Промеряли что-то рулетками. Засыпали кровь песком. Подмели. Регулировщик взмахнул палкой, и движение восстановилось. И так же катили сплошным потоком машины. И так же торопились прохожие. Словно ничего не случилось. Голубев вспомнил Шевчука. Он лежал у стола, будто сбитый машиной. «Господи! — думал Голубев. — Вот и я помру когда-нибудь от страха перед начальством…»

— Голубев! — дошло до его слуха. — Вы что, оглохли?

Голубев поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него.

— Товарищ Голубев, — повторил Ревкин, — я вас спрашиваю в третий раз, хотите ли вы что-нибудь сказать?

— А чего говорить? — спросил Голубев.

— Как — чего? Вы слышали выступление Чмыхалова? Хотите что-нибудь возразить по поводу сказанного?

— Можно и возразить, — подумав, сказал Голубев.

— Только покороче, — вставил Борисов.

— Можно и покороче, — согласился Голубев.

Вскочил Неужелев.

— Товарищи, я предлагаю установить регламент. Мы тут и так много времени потеряли.

— Какой регламент вы предлагаете? — спросил Ревкин.

— Пять минут.

— Пять много, — заметил Борисов, — достаточно трех.

— Товарищ Голубев, — повернулся к нему Ревкин, — хватит вам трех минут?

— Еще и останется. — Голубев встал, медленно пошел к первому секретарю. — Вот, получите, — сказал он и, положив партбилет на стол перед Ревкиным, пошел к выходу.

— Товарищ Голубев! Товарищ Голубев! — закричали вместе Ревкин и Борисов.

Голубев махнул рукой и вышел за дверь. Члены бюро растерянно переглядывались, не зная, как реагировать на столь неожиданный поступок.

— Это провокация! — вдруг не своим голосом завопил Неужелев. — Мы должны его немедленно остановить!

Борисов, не дожидаясь дальнейшего развития событий, кинулся вслед за Голубевым. Он догнал его уже на улице, где Голубев, отвязав свою лошадь от забора, влезал в двуколку.

— Иван Тимофеевич! — Выбежав без пальто и шапки, Борисов дрожал. — Иван Тимофеевич, ты чего это?

Иван Тимофеевич взгромоздился на двуколку и разобрал вожжи. Лошадь сразу пошла, но он ее придержал и выжидательно смотрел на Борисова.

— Вернись! — призывно сказал Борисов.

Голубев смотрел на него, не говоря ни слова.

— Вернись, Тимофеич, — просил Борисов. — Никто твоей крови не хочет. Ну пожурим малость, ну покаешься, на том и сойдемся.

— В чем каяться? — спросил Голубев.

— В чем-нибудь, — сказал Борисов быстро. — Только не доказывай ничего насчет погоды и объективных условий. Скажи, виноват, запил.

— Значит, пьянство прощается? — спросил Голубев.

— Пьянство можно простить, — сказал Борисов. — Лишь бы все политически правильно было.

— Теперь все ясно, — сказал Голубев, щелкнул лошадь концом вожжи. — Но-о!

— Да погоди ты, — бежал рядом Борисов, хватаясь за борт двуколки.

— Отойди, говорят! — Голубев замахнулся кнутом.

Лошадь рванула, Борисов отлип.

Когда Борисов вернулся в райком, там царила полная растерянность. Обсуждали, что делать. Парнищев предложил:

— Раз он сам положил билет, у нас нет другого выхода, как принять его.

Вскочил Неужелев.

— Нет, товарищи, так нельзя. Это будет политической ошибкой. Мы, товарищи, не можем допустить, чтобы коммунисты кидались самым дорогим для нас документом. Мы должны заставить Голубева взять партбилет обратно. А вот когда он его возьмет, тогда мы его и… — Неужелев сделал хищный хватающий жест рукой.

— Правильно, — сказал Ревкин. — Думается, что Неужелев дело говорит. — (Неужелев скромно потупился.) — Давайте запишем примерно такое решение. Первое: осудить недостойное поведение коммуниста Голубева и указать ему на недопустимость небрежного обращения с партийным билетом. Второе: обязать товарища Голубева принять обратно партийный билет. Выполнение поручить… — Он поднял голову и встретился глазами с Борисовым. — Вот товарищу Борисову и поручим, — завершил он злорадно.

Борисов покорно наклонил голову.

33

Пора нам изобразить и свою птицу-тройку. Да где же ее возьмешь? Пусть заменой ей будет крытая полуторка с военным номером на бортах. Она мотается по всем дорогам в пределах расположенного на территории области военного округа. Когда несется она по пустынной дороге, из полуторки доносится визг поросят и ошалелое кудахтанье кур.

Экипаж полуторки, состоящий из трех человек, не считая шофера, чем-то напоминает концертную бригаду, обслуживающую удаленные от центра населенные пункты. Представления, которые дает эта бригада, и похожи на концерты или, точнее, на короткие драматические спектакли с одним и тем же финалом. Но это не концертная бригада, это выездная коллегия Военного трибунала, это тройка. Впереди рядом с шофером сидит председатель, полковник Добренький, приятного вида человек с сизым носом на полном лице. Николай Спиридонович жизнелюб. Любит пить горилку, «шутковать», «спивать писни», неравнодушен к женскому полу. «Худых не люблю, — говорит он. — Люблю таких, шоб было за шо учепиться». К подсудимым относится отечески, часто называя их не подсудимыми, а сынками. «Ну шо ж, сынок, я вижу. Родина тебя вырастила, воспитала, а ты ее предал, як отой Иуда за тридцать серебряных копеек». И приговор в двух вариантах: расстрел или штрафная рота. И похоже, что приговоры эти не оставляют никакого следа в душе Николая Спиридоновича. Вечером того же дня, если попадется хорошая, «душевная» компания, он с удовольствием выпьет, закусит и заспивает:

Ой ты, Галю, Галю молодая,

Подманулы Галю, забралы з собою…

При этом он дирижирует подпевающими, подмигивает и недовольно морщится, если кто фальшивит.

В крытом кузове на скамеечке спиной к кабине сидят коллеги Добренького: два мрачных типа — Целиков и Дубинин. Тут же на полу подпрыгивают мешки. Мешок муки, мешок гороха, мешок картошки. И мешки с живностью: с поросенком, с курами, с гусями.

Бригада разъезжает по территории военного округа с заданием «оперативного осуществления социалистической законности в условиях военного времени». Она судит дезертиров, самострельщиков и прочих военнообязанных, уклоняющихся от священного долга защиты отечества. Еще оперативней всех этих людей можно было бы расстреливать на месте без суда, но тогда где бы члены трибунала брали картошку, муку, поросят и прочее?

А ведь из-за всего этого задерживаться приходится то в одной местности, то в другой. И никак до Долгова добраться не могут.

Но вот уж как будто едут.

Едут! Едут! Не так ли и ты, Русь… впрочем, это, кажется, кем-то было уже написано.

А навстречу полуторке, оставляя за собой вихрящуюся полосу пыли, птицей летит «ЗИС-101», и земляк Добренького, товарищ Худобченко, отворачивая текст от шофера и от сидящего сзади консультанта Пшеничникова, знакомится с документом, врученным ему в Долгове Борисовым.

…как честный коммунист считаю своим долгом довести до Вашего сведения, что в нашем районе идейно-воспитательная работа среди населения находится на угрожающе низком уровне…

…некий Чонкин при содействии своей сожительницы Беляшовой… оперативную группу из семи человек под командованием лейтенанта Филиппова…

…только с помощью воинской части удалось…

…последствия чего и доныне возбуждают нездоровый интерес среди отсталой части населения района и порождают разнообразные слухи… якобы капитан Миляга… Все это, без сомнения, отрицательно сказывается на авторитете органов… как и многие коммунисты района, считаю необходимым провести тщательное… и укрепить партийные кадры…

Между тем полковник Добренький и товарищ Худобченко приближались друг к другу со скоростью, равной сумме скоростей их машин. И вот уже «ЗИС-101» и полуторка поравнялись и остановились, загородив всю дорогу. Добренький выпрыгнул на дорогу, а Худобченко поманил его пальцем.

— Дэ путь держишь, козаче? — спросил Петр Терентьевич, доброжелательно глядя на опухшее от пьянства лицо полковника.

— Дезертира едем судить, Петр Терентьевич, — почтительно отвечал Добренький.

— Дезертира? — поднял брови Худобченко. — Не Чонкина ли?

— Чонкина, — кивнул полковник, удивляясь, что сам товарищ Худобченко слышал такую незначительную фамилию.

— Ага… так… — задумчиво бормотал Худобченко, оглядывая тучную фигуру своего земляка. — Во шо, козаче, ты зараз туды не изды. Дело Чонкина откладывается. Там скоро будут дела покрупнее. Так шо вертай обратно. Поня́л?

— Поня́л! — вытянулся Добренький.

— О це и добре, — сказал Худобченко и вяло приподнял свою пухлую руку, как бы отчасти приветствуя полковника и одновременно давая шоферу знак двигаться дальше.

34

Сразу же после бюро Ермолкин хотел вернуться к себе в редакцию, но его по дороге перехватил и затащил к себе в дом Сергей Никанорович Борисов. Здесь, предложив гостю выпивку и закуску, Борисов долго и невнятно развивал мысль о том, что в районе не все в порядке, что непорядок этот идет с самого верху и что партийная печать должна в конце концов занять позицию прямую и непримиримую. Если посмотреть на то, что происходит, честно и непредвзято, объяснял Борисов, то мы увидим, что дела в районе идут не так гладко, как это изображается на страницах «Большевистских темпов». На страницах тишь да гладь, а в жизни творятся дела, с одной стороны, непонятные, а с другой стороны, очень хорошо кем-то организованные. И в этой ситуации каждый должен определиться и определить собственное отношение к тому, что сейчас происходит.

— Учти, Борис, — намекал Сергей Никанорович, — в жизни каждого партийца бывают минуты, когда надо делать выбор: или — или, на ту лошадь поставить или на эту.

Весь этот разговор оставил в душе Ермолкина ощущение гадостности и тревоги, а упоминание о лошади и вовсе сбило его с копыт.

— Я все понял, — сказал Ермолкин Борисову. — Все будет сделано, как вы хотите, — добавил он, хотя сам не понимал, что говорит, что обещает, что именно будет сделано.

В подавленном настроении Ермолкин покинул Борисова и возвращался к себе в редакцию, когда увидел поразившую его взор картину.

Прислонившись к стене общественной уборной, стояла худая женщина босиком, в одной нижней рубахе. Ветер задирал подол комбинации, открывая острые и синие от холода колени. Покорно глядя на направленные на нее два ствола охотничьего ружья, — «Паша, — робко, но настойчиво говорила женщина, — прошу тебя, поскорее, мне холодно».

— Ничего, — отвечал прокурор Евпраксеин, — на том свете погреешься. Там тебя черти погреют на сковородке. — Он перехватил ружье поудобней и приложился к ложу щекой. — Именем Российской Советской Федеративной…

— Павел Трофимович, — тронул его за рукав Ермолкин.

Не опуская ружья, Павел Трофимович покосился сверху вниз на Ермолкина, как бы пытаясь понять, откуда появилось это препятствие.

— Что вам угодно?

— Вы хотите ее расстрелять?

— А у вас есть возражения?

— Нет-нет, что вы! — поспешно заверил Ермолкин. — Дело, как говорится, семейное. Я со своей женой тоже вот… слегка, как говорится, повздорил. Только…

— Что только?

— Не могли бы вы расстрелять и меня?

— Тебя? — Прокурор опустил ружье и внимательно посмотрел на Ермолкина, может, пытался понять, стоит ли тратить порох на такую мелочь.

— Да, меня, — подтвердил Ермолкин. — Потому что рано или поздно меня все равно… А мой сын, ему три с половиной года… То есть он вообще-то сейчас на фронте…

— Все ясно, — прервал прокурор. — Становись к стене. А ты, — сказал он жене, — иди домой. Да оденься, а то ходишь как лахудра, в одной рубашке. Становись на ее место.

Ермолкин встал и, запрокинув голову, прижался затылком к мокрой стене. Он представил себе, как из двух стволов сейчас вырвется пламя, и, не желая этого видеть, закрыл глаза. Он не видел, как прокурор поднимал ружье, он только слышал, как тот декламировал четко и внятно:

— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… Ермолкина Бориса… как тебя?

— Евгеньевича, — бескровными губами пролепетал Ермолкин.

— …Евгеньевича… за то, что гад и сволочь, за то, что врал в своей газете как сивый мерин…

— Да-да, — печально кивнул Ермолкин, — все дело именно в мерине.

— За соучастие в убийстве ни в чем не повинного человека…

— В убийстве? — Ермолкин удивленно открыл глаза. — Я никогда никого… Я даже курицу…

— Курицу нет, а Шевчука?

— А, Шевчука, — понял Ермолкин. — Это да. Это, конечно, в некотором роде можно рассматривать…

— …к расстрелу, — не слушая, продолжал прокурор. — Приговор привести в исполнение немедленно.

Он направил ружье на Ермолкина и, прижавшись щекой к ложу, зажмурил левый глаз.

— Стойте! Стойте! — закричал Ермолкин. — Стойте! — Он упал на колени и, простирая руки вперед, двинулся к Евпраксеину.

— В чем дело? — недовольно спросил прокурор, опуская ружье.

— Я боюсь, — признался Ермолкин и заплакал.

— Ах, так ты еще и трус, — сказал прокурор. — Тогда, конечно, дело другое. Тогда… — Он закатил глаза и нараспев забормотал: — Именем Российской Советской Федеративной… рассмотрев в открытом заседании и совещаясь на месте, определил… по вновь открывшимся обстоятельствам… учитывая трусость обвиняемого… прежний приговор отменить как необоснованно мягкий. Ермолкин Борис… как тебя?

— Евгеньевич, — услужливо подсказал Ермолкин.

— …Евгеньевич приговаривается к пожизненному страху с выводом на работу. Мерой пресечения оставить свободу как осознанную необходимость. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Подсудимый, вам приговор ясен?

— Ясен, — уныло отозвался Ермолкин.

— Идите и живите, если вам нравится, — сказал Евпраксеин, глядя на Ермолкина с отвращением.

35

Вечерело. Возвращаясь домой с работы, лейтенант Филиппов шел усталой походкой человека, обремененного государственными заботами.

После недавних дождей было тепло и влажно. Окна многих домов были распахнуты настежь, из-за них выносились на улицу звуки человеческой жизни: стучал молоток, плакал ребенок, свистел самовар, муж колотил жену, и она визжала. На крыльце развалюхи сидел мужичок с самокруткой и уверенно рассуждал пьяным голосом:

— Немец, я тебе скажу, такой же человек, как и мы, только говорит не по-нашему.

— Будет болтать-то! — доносился строгий женский голос из-за угла. — Ты еще доболтаисси, посодют тебя за твой длинный язык-то.

За двумя окнами было особенно шумно — патефон во все горло распевал «Кукарачу», там танцевали. Перед этими окнами лейтенант Филиппов невольно задержался. Мелькали нарядные платья местных девиц и военная форма командиров временно расквартированной в городе артиллерийской части. «Что ж, — отечески подумал Филиппов, — пусть люди повеселятся». Облокотившись на острые верхушки штакетника, он смотрел в эти открытые окна, и вдруг пронзила его внезапная зависть к этой чужой мимолетной жизни, которая была ему недоступна.

В первые дни войны он познакомился в клубе с девушкой Наташей. Она с матерью незадолго до этого приехала к каким-то своим родственникам из Бреста, где отец ее служил командиром чего-то. Теперь они здесь застряли, а от отца не было ни слуху ни духу. И Наташа, и ее мать нравились лейтенанту своей интеллигентностью. Мать была учительницей, а Наташа будущей учительницей — перешла на третий курс пединститута. Дважды он был у них в гостях, пили чай с мармеладом и говорили о войне. Мать расспрашивала лейтенанта о том о сем и вдруг спросила, почему он здесь, а не на фронте.

— Вы, вероятно, в резерве? — спросила она.

— Да, что-то вроде этого, — ответил он, смутившись.

К счастью, она, кажется, не различала родов войск. Он старался выглядеть приличным молодым человеком, локти на столе не держал, рыбу ножом не резал, не стучал ложечкой по стакану и чай пил маленькими глотками.

Через несколько дней после этого, выйдя из дверей своего Учреждения на обеденный перерыв, он встретил Наташу, по случайности как раз в это время проходившую мимо. Поздоровались, и он пошел с ней рядом, спрашивал, что она сегодня вечером намерена делать. Не ответив, она спросила, явно волнуясь:

— Вы здесь служите?

— Да, — сказал он небрежно. — А что?

Он мог бы и не спрашивать. Он уже не раз замечал, как люди, подобные Наташе, относятся к его сослуживцам. И ему стало вдруг неудобно, что он служит именно здесь, не в каком-нибудь другом месте. Но он сделал вид, что не понял Наташиного замешательства, и как бы невинно спросил: «А что?»

— Ничего, — сказала Наташа поспешно, — я просто так спросила.

В этот вечер она оказалась занятой, а его на другой день послали арестовывать Чонкина. Когда же он вернулся с этой затянувшейся операции и пришел к Наташе, он узнал, что она и ее мать покинули Долгов и выехали в неизвестном направлении.

За распахнутым окном сменили пластинку. Томный голос жалобно выводил:

Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось,

В этот час ты призналась,

Что нет любви.

В такт музыке раскачивались пары. В папиросном дыму они медленно плыли, словно рыбы в аквариуме. На офицерах сверкали ремни новеньких портупей. И лейтенанту вдруг захотелось быть таким же, как эти парни, прямым и открытым, не наводить ужас на других и самому не бояться, танцевать с потной упругой девкой, целоваться где-нибудь в темных сенях, натыкаясь на коромысла и ведра, а потом с искусанными губами уйти и пусть даже погибнуть за родину, за Сталина, за Наташу, за эту девку или совсем ни за что. «Что это я? — спохватился он мысленно. — Откуда у меня такие настроения? Да, нас не любят. Да, нас боятся. Но ведь кому-то же надо все это делать», — уговаривал он сам себя, в глубине души подозревая, что как раз именно этого не надо делать никогда и никому.

Неохотно оторвался он от чужого забора, от чужого хмельного веселья и пошел дальше.

36

Печаль перешла в тревогу. Лейтенанту вдруг показалось… нет, не вдруг, а как-то постепенно проникало в него и усиливалось ощущение, что за ним кто-то следит. Нет, он не слышал за собой чьих-либо шагов или дыхания, но в нем крепло абсолютно неоспоримое чувство, что чей-то пронзительный взгляд жжет его затылок. Конечно, он понимал, что этого быть не может. Взгляд есть нечто нематериальное, то есть то, что никак жечь не может. И все-таки…

«Это просто какая-то чушь, — сказал он себе, испытывая непреодолимое желание оглянуться, но не поддаваясь ему. — Никто не посмеет за мной следить». И все-таки, пройдя еще несколько шагов, он не выдержал, остановился и обернулся. Никого сзади не было. Лейтенант продолжал свой путь. «Со мною что-то творится, — подумал он. — Похоже, что я заболеваю».

Да, это не впервые ему казалось, что за ним следят. То есть бывало по-разному. Иногда, наоборот, казалось, что все его очень любят. Особенно после того, как стал лейтенант начальником Тех Кому Надо, на каждом углу встречался он с проявлением народной любви. На улице незнакомые люди кланялись, а иногда даже снимали шапки.

В любом помещении, на любом месте, в любой момент он мог сесть, не оглядываясь, зная, что стул сзади уже кем-то подставлен. С почтением относилась к лейтенанту местная творческая интеллигенция. Местный художник Шутейников подарил ему свою картину «Трактористы», а поэт Серафим Бутылко прислал вырезку из газеты со своим стихотворением «Дума о вожде». Любили Филиппова и председатели колхозов. Например, один из них, Максим Петрович Шилейко. Стоило только заикнуться (тетка просила), нельзя ли в шилейкином колхозе «Маяк» выписать поросеночка (разумеется, только за деньги и самым законным образом), как Шилейко уже на другой день сам лично привез в мешке поросенка пуда на полтора и дал расписаться в какой-то бумаге, по которой лейтенант уплатит за стоимость этого животного один рубль пятьдесят шесть копеек. (Лейтенант потом думал, что колхозники у нас живут все-таки неплохо, если таких кабанов могут выписывать за столь низкую цену.) В общем, дела у лейтенанта шли как будто неплохо. И начальником он стал, и на бюро райкома его хвалили, и все его любят…

Все, да не все. Роман Гаврилович Лужин явно к нему придирался. То с делом Чонкина, то Курта какого-то выдумал. «Приказываю… в пятидневный срок…» Приказывать-то легче всего. А где его искать, этого Курта, и по каким приметам?

Может, из-за этих мелких неприятностей и развилось у него что-то вроде мании преследования. Где бы он ни был — на работе, на улице, дома, — все ему казалось: кто-то неотрывно за ним наблюдает.

Дома доходило иногда до невозможного. Даже его родная тетка Пелагея Васильевна, или попросту тетя Поля, замечала, что с ним творится неладное. Бывало, за ужином он вдруг вздрагивал, поднимал голову, смотрел на дверь и неуверенно говорил тетке:

— Кажется, кто-то стучал.

— Да ты что? — удивлялась тетка. — Тебе померещилось.

Он ей не верил. Он подходил на цыпочках к двери, прислушивался, а потом рывком распахивал ее. Никого там, конечно, не было. Иной раз ему казалось, что кто-то смотрит в окно. Он подкрадывался к окну, он отдергивал занавеску, и сердце его падало куда-то в низ живота — с той стороны, с улицы, приникало к стеклу чье-то желтое, размытое чье-то лицо. Каждый раз неизменно пугался он собственного своего отражения. Дошло до того, что порой и по ночам он поднимался и проверял запоры на дверях, шпингалеты на окнах, подолгу стоял у печки, пытаясь определить, сможет ли достаточно худой человек пролезть в комнату сквозь дымоход. Тетя Поля все замечала.

— И кого ты боишься? — спрашивала она. — Ведь во всем районе никого нет страшнее тебя.

Ах, эта тетя Поля! Она вырастила его и воспитала. Она любила его. Но с тех пор, как он стал служить Там Где Надо, она изменила к нему отношение и, несмотря на свое пролетарское происхождение, превратилась в ужасную контру. Она говорила, что жизнь при царе была гораздо дешевле, и подсчитывала, сколько стоили тогда фунт масла или голова сахару, но из всех цен он почему-то запомнил только, что ситец стоил восемь копеек аршин.

— Вы, тетя, — укорял он ее, — все назад смотрите, а надо смотреть вперед.

— Да ты, я вижу, догляделся, — усмехалась тетка, — что и под лавку зыркаешь — никто ль не сидит.

Иной раз она вдруг спрашивала с невинным видом:

— Ну что? Сколько замордовали народу за текущий отчетный период?

— Да тише вы! — шипел он на нее и оглядывался. А потом, вздыхая, сокрушенно качал головой: — Не наши у вас взгляды, тетя.

— Да уж не ваши! — соглашалась она охотно.

Почему допускал он в собственном доме подобные разговоры? Почему иногда начинал даже оправдываться?

— Вы же знаете, тетя, что я туда попал случайно, — говорил он, но тетка не верила.

— Случайно туда знаешь как попадают: вот так! — И тетка красноречиво делала «руки назад».

37

Сзади хрустнула ветка. Лейтенант вздрогнул и оглянулся. Ему показалось, что чья-то тень мелькнула и пропала за углом дома, мимо которого он прошел.

Филиппов двинулся дальше. На ходу расстегнул кобуру, вынул и переложил в карман револьвер. Впереди чернел крупный предмет. Приблизившись, лейтенант определил, что это какой-то сельскохозяйственный механизм — не то сеялка, не то веялка, — он в этих вещах не разбирался. Во всяком случае, размеры предмета позволяли укрыться за ним. Что лейтенант и сделал. Выглянув через несколько секунд, он увидел: из-за угла дома на тропинку нерешительно вышла темная фигура. Теперь сомнений не было: фигура следила за лейтенантом. Потеряв его, она стала растерянно озираться, а потом, все убыстряя шаги, направилась по тропинке к предмету. Лейтенант вынул из кармана револьвер и тихо щелкнул предохранителем. Сквозь стук собственного сердца услышал он осторожные шаги и прерывистое дыхание.

— Стой! Стрелять буду! — Лейтенант выскочил из-за предмета и приставил револьвер к носу фигуры.

— Ой! — вскрикнула фигура женским голосом и уронила на землю какой-то сверток.

— А, это ты, — сказал он, опуская револьвер. — Чуть было тебя не застрелил. Что нужно?

— Так ведь я насчет Ваньки, — сказала Нюра, поднимая сверток. — Ты говоришь, я ему посторонняя, а я не посторонняя, меня с работы за него прогнали, — сказала она не без гордости.

— С работы не прогоняют, а увольняют, — поправил лейтенант. — А за что?

— Так за то же, что жила с ним, с Иваном, — объяснила Нюра и, не удержавшись, похвастала: — По любви, говорят, жила.

Лейтенант стоял, смотрел на Нюру, ничего не мог понять.

— Что ты городишь? — сказал он. — Кто тебя уволил?

— Любовь Михална, завпочтой.

— И за что?

— За Ваньку. За связь с врагом народа.

— С врагом народа? — удивился Филиппов. — А кто же ей сказал, что Чонкин враг народа? Он просто дезертир.

— Видать, не просто, — возразила Нюра.

— Странно, — сказал Филиппов. — Очень странно. Ты вот что. Завтра к десяти часам приходи, и мы во всем разберемся.

— Завтра? — обрадовалась Нюра. Это был уже совсем не тот разговор. — И передачу можно взять?

— Возьми.

38

Оставив ошеломленную Нюру, он пошел дальше и стал думать над тем, что же все-таки происходит. Кто разрешал заведующей почтой объявлять врагом народа обыкновенного дезертира? А может быть, она знает что-то такое, чего он не знает?

Дома взволнованная тетя Поля сказала лейтенанту, что его ищут, прибегал посыльный, передал, что приехал подполковник Лужин с каким-то майором, они ждут Филиппова у него в кабинете.

Лужина он застал за своим столом. При свете настольной лампы голова Романа Гавриловича выглядела более уродливой, чем обычно.

Незнакомый майор, сцепив на колене руки, сидел у стены. Оба внимательно смотрели на вошедшего. Потом Лужин встал и медленными шагами приблизился.

— Ну здравствуй, Курт, — сказал он и, подпрыгнув, залепил Филиппову такую оплеуху, от которой тот рухнул на пол.

Уже к вечеру следующего дня бывший лейтенант Филиппов, похудевший и обросший бородой (известно, что у покойников и арестантов борода растет очень быстро), давал нужные показания…

39

ИЗ ПОКАЗАНИЙ БЫВШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА ФИЛИППОВА

…полностью раскаявшись в совершенных мною преступлениях и желая помочь следствию, чистосердечно признаю, что, будучи штатным агентом германской военной разведки под кличкой Курт, я систематически собирал и передавал адмиралу Канарису лично или через руководителя отдела «Абвер-1» полковника Пиккенброка сведения военного, политического и экономического характера, составляющие военную и государственную тайну СССР.

Действуя в интересах государства, находящегося с Союзом ССР в состоянии войны, всячески стремился к дезорганизации производства, подрыву экономики путем саботажа и иных предательских действий, способствовал распространению панических слухов, искал и поощрял к активной деятельности скрытых врагов советской власти из числа бывших кулаков, подкулачников и замаскировавшихся сторонников так называемой троцкистско-зиновьевской оппозиции, в числе которых оказались и лица, занимавшие ключевые посты в районном руководстве.

Осуществлял прямую связь между германским верховным командованием и ставленником белоэмигрантских кругов так называемым князем Чонкиным-Голицыным, который параллельно со мной вел подрывную работу в деревне Красное.

Узнав, что Чонкину-Голицыну грозит арест, а затем неизбежное разоблачение, я, возглавив группу захвата, обставил дело так, что не мы взяли Чонкина-Голицына, а он нас, при этом ордер с санкцией прокурора был умышленно поврежден.

После того как в поставленную ловушку был захвачен капитан Миляга, деятельность органов на территории Долговского района фактически была полностью парализована, что, в свою очередь, вызвало активизацию сил, направленных против советского строя. Все это привело к тому, что командование Красной Армии было вынуждено, ослабив линию фронта, бросить часть своих сил на подавление так называемой банды Чонкина-Голицына. После разгрома я, предъявив поврежденный, а потому недействительный ордер, изъял преступника у военных властей и впоследствии, временно захватив пост начальника райотдела НКВД, намеренно завел следствие в тупик, чтобы спасти от заслуженного наказания князя Чонкина-Голицына, поскольку германское верховное командование в будущем рассчитывало использовать его в качестве вдохновителя и организатора выступлений против советской власти.

Настоящие показания даны мною добровольно и записаны с моих слов правильно.

СПРАВКА

Дана настоящая з/к Филиппову Курту в том, что он медосмотр прошел. Вшей, венерических, кожных и инфекционных заболеваний не обнаружено. Противопоказаний к содержанию в общей камере нет.

Военфельдшер СЕМЕНОВА

Загрузка...