Чонкин спал на полу у дверей, привалившись щекою к параше, когда его растолкали, поставили на ноги. Он потряс головой, пришел в себя и удивился. В камере одновременно толклись человек шесть вертухаев и во главе их сам начальник тюрьмы старший лейтенант Курятников, маленький, коренастый, с бабьим рябым лицом. Все они, в том числе и Курятников, были чем-то как будто взволнованы, смотрели на Чонкина с любопытством, но в то же время и с робостью.
На нарах народ заворочался, кто-то спросил, что происходит.
— Чонкина уводят, — сказал Штык с некоторым удивлением.
— А для чего столько народу?
— А кто его знает?
Тут послышался голос Манюни:
— Раз за одним столько народу прислали, значит, на расстрел.
— Как же на расстрел? — сказал Штык. — Ведь суда-то не было.
— А никакого суда и не нужно, — рассуждал Манюня. — Закон военного времени.
Чонкина от этих слов передернуло, хотя он и не мог представить себе, что вот сейчас прямо его и расстреляют. Да и вертухаи во главе с начальником тюрьмы выглядели совсем обыденно. Начальник тюрьмы лично поднял шинель, отряхнул и, развернув, подал Чонкину, как подают швейцары.
— А сколько время? — спросил Чонкин, тыча и не попадая рукою в рукав.
Ему не ответили. Курятников, отступив назад, осмотрел Чонкина придирчивым оком.
— Конечно, побрить его надо бы, — сказал он озабоченно, — да ладно.
— Слыхал, Манюня? — крикнул Штык. — Побрить, говорит, надо. А ты — на расстрел.
— А как же, — отозвался Манюня. — Как же небритого-то расстреливать? Не положено. Если больной, вылечат, если небритый, побреют.
— Молчать! — взвизгнул Курятников. — Еще одно слово услышу и…
Тут из-за параши поднялся профессор Цинубель и, подойдя к Чонкину, протянул руку.
— Прощайте, Чонкин, — сказал он сердечно. — Не робейте. Учитесь выдержке у Ильича. Помните…
Что именно помнить, Чонкин выслушать не успел, его вывели из камеры.
Тесной толпой прошли по коридору, затем через двор, к проходной. Возле тумбочки с наганом на боку стоял дежурный.
— Машина не пришла? — спросил начальник тюрьмы.
— Сломалась, — ответил дежурный.
— Ладно, пойдем так.
Начальник расписался в какой-то лежавшей на тумбочке книге, после чего Чонкина вывели за ворота и повели через площадь. Было темно, холодно, шел мелкий дождь.
— Сколько время? — опять спросил Чонкин, и ему опять не ответили.
Подошли к какой-то глухой двери, позвонили, она распахнулась, и стоявший за нею человек прижался к стенке, пропуская пришедших.
Вскоре очутились в знакомой Чонкину приемной лейтенанта Филиппова.
— Подождите, — сказал Курятников и, робко постучавшись, сунул голову в дверь. — Разрешите ввести?
— Введите, — донесся ответ.
В комнате, которую Чонкин знал как кабинет лейтенанта Филиппова, горела яркая лампочка. Но за столом был не Филиппов, а незнакомый майор в новенькой гимнастерке, перекрещенной сверкающими ремнями. Другой незнакомец, с большой бритой головой и в очках с толстыми стеклами, сидел на стуле у стены. Шинель с меховым воротником (таких шинелей Чонкин прежде не видывал) была расстегнута, руки сцеплены на животе, ноги болтались, не доставая до пола. На соседнем стуле лежала фуражка с высокой тульей и брошенные поверх нее белые перчатки.
Курятников строевым шагом приблизился к бритоголовому, поднес руку к виску и визгливо закричал:
— Товарищ полковник, подследственный Чонкин по вашему приказанию доставлен!
«Ишь ты! — подумал Чонкин. — Полковник!»
— Выйдите и подождите за дверью, — не меняя позы, приказал полковник.
Курятников и конвойные вышли.
Полковник и майор, каждый со своего места, внимательно разглядывали Чонкина, а он стоял посреди комнаты, не зная, куда деть руки.
Вдруг полковник спрыгнул со стула и стал быстро бегать вокруг Чонкина, наклоняясь при этом, как мотоцикл.
— Вы, — мелькая перед глазами, бормотал полковник, — ожидали увидеть не нас, а Курта. Но его нет. Увы. Он чудовищно занят. Он дает показания. Весьма ценные между тем. И вам я тоже. Настоятельно рекомендую. Тем более что нам. Все, все известно.
Он прекратил кружение так же неожиданно, как начал, вернулся к своему стулу, сел и принял прежнюю позу.
Заговорил майор. Он говорил медленно и бесстрастно:
— Ну вот что, милейший. Как вы только что слышали, Курт арестован, дает показания, и нам уже многое известно. Но необходимо кое-что уточнить. Своих противников мы умеем уважать. Вы долго и ловко водили нас за нос, играя роль Иванушки-дурачка. Ну что ж, играли великолепно, ничего не скажешь, но теперь, как умный человек, вы должны признать, что игра окончена.
— Точно сказано, — одобрил полковник и снова спрыгнул со стула. — Ваша карта бита, князь! — сказал он, как в театре, и откинул в сторону руку.
Чонкин вздрогнул. Он не думал, что его давнишняя кличка может быть известна этим людям.
— Я же говорю, — переглянувшись с полковником, усмехнулся майор, — нам все известно. Так что лучше сразу начистоту.
— Да, сразу начистоту, — приблизился полковник. — Для вашего же блага прошу вас очень. Итак, кто послал вас в деревню Красное?
— В деревню Красное? — переспросил Чонкин.
— Да, да. — Полковник нетерпеливо защелкал зубами. — В деревню Красное кто вас послал?
— Меня? — уточнил Чонкин и ткнул пальцем в грудь.
— Да, вас. Именно вас. В деревню Красное кто?
— Так ведь этот, — сказал Чонкин, надеясь, что полковнику действительно все известно. — Ну, старшина, ну Песков.
— Песков? — недоверчиво повторил полковник. — Старшина? А Антон Иванович что говорил?
— Антон? — переспросил Чонкин. — Иванович?
— Я имею в виду Деникина, — подсказал полковник.
— Дикина? — Чонкин напряг память. — Может, Жикина? Это который на колесиках ездиет?
— На чем? На колесиках? — переспросил полковник. — Ах на колесиках?
Он сделал короткий выпад и ткнул Чонкина кулаком в живот. Чонкин открыл рот, пытаясь втянуть в себя воздух, и даже произнес какой-то звук вроде «а-а», но воздух не втягивался. С выпученными глазами Чонкин рухнул на колени, и только после этого воздух толчками стал пробиваться в легкие.
— Ну так что же? — услышал он над собой. — Так кем же вы засланы в деревню Красное? Кем? Кем? — закричал полковник. — Говори, сволочь, или сейчас прострелю башку!
Чонкин поднял глаза. Ствол револьвера, как и на первом допросе, смотрел ему в переносицу. Но на этот раз страха не было.
— Ну! Считаю до трех. Раз! Два!..
Чонкин молчал. Он понял: им чего ни ответь, их не устроит.
— Напрасно вы упорствуете, — донесся до него мягкий голос майора. — Вы же знаете, мы все равно заставим вас говорить. Ответьте нам на один вопрос, и мы отпустим вас в камеру отдыхать. Так все-таки кто же вас заслал в деревню Красное?
— Кому надо, тот знает, — сказал Чонкин, отдуваясь.
Словно кувалдой дали ему в подбородок. Он взлетел, спиной и затылком влепился в стену и рухнул, широко раскинув ноги в рваных ботинках.
Майор и полковник стояли над ним. По побелевшему его лицу медленно ползла муха.
— Крепкий орешек, — потирая ушибленную руку, задумчиво сказал полковник.
— Да, — согласился майор, — с этим придется потрудиться.
Они не испытывали к этому обмякшему телу ненависти или каких-то других сильных чувств. Как специалисты в своем деле, они просто оценили твердость материала, с которым предстояло работать.
Приглашенному затем Курятникову было приказано поместить заключенного в отдельную камеру, содержать в строжайшей изоляции с целью исключения возможных контактов с кем бы то ни было.
Исполнить это приказание Курятникову было непросто, потому что все три одиночные камеры к тому времени были заняты: в одной помешалась каптерка, в другой Курятников держал собственную корову, третью он же за пятнадцать рублей в месяц сдавал вольнонаемному Тухватуллину с семьей из шести человек. Дело было, конечно, не в пятнадцати рублях, ими начальник тюрьмы мог пожертвовать, но начинался осенне-зимний период, и, в случае выселения его семьи, Тухватуллин имел бы право устроить скандал.
Не найдя иного выхода, Курятников приказал очистить специально для Чонкина большую общую камеру, а ее временных жителей распихать по другим камерам, и без того уже достаточно переполненным. Таким образом, последующие сведения о том, что Чонкин содержался якобы в одиночной камере, следует считать не вполне достоверными, точнее сказать, что в общей камере он был одиночным заключенным.
В тот дождливый месяц у Ревкина было много неприятностей. Полторы недели в районе работала специальная комиссия, которая затем составила секретный доклад «О некоторых недостатках в работе партийной организации Долговского района».
В докладе перечислялись примеры экономического отставания и недовыполнения планов по разным отраслям сельского хозяйства и местной промышленности, но особенное внимание обращалось на развал идейно-политической и воспитательной работы среди населения, говорилось о политической близорукости и притуплении бдительности, об атмосфере благодушия и ротозейства, царившей среди руководителей района. В этом докладе опять упоминалась «банда так называемого Чонкина». Фамилии «Голицын» там еще не было. Но сам факт, что так называемому Чонкину и его банде уделялось в докладе не менее четырех страниц, позволяет предположить, что некоторыми новыми данными комиссия уже располагала, хотя, возможно, не имела при этом четких указаний, можно ли считать Чонкина Голицыным.
Так или иначе, комиссия пришла к выводу, что положение сложилось крайне нездоровое, мириться с этим нельзя, и предлагала немедленно покончить с благодушием, головотяпством и ротозейством, повысить бдительность, усилить политико-массовую и воспитательную работу и произвести кадровые изменения в руководстве районом.
Кадровые изменения в первую очередь были произведены Там Где Надо. Лейтенант Филиппов, как известно, был арестован. Правда, уже через несколько дней за подписью Курта была перехвачена новая радиограмма, в которой сообщалось об аресте Филиппова. Эта радиограмма была совсем ни к чему. Она путала всю картину. Блестяще проведенная операция по выявлению, разоблачению и обезвреживанию Курта была отмечена благодарностями и орденами, присвоением новых званий. (При этом подполковник Лужин стал полковником.) Признать, что вместо Курта арестован кто-то другой, значило отменить все эти награды и новые звания… Нет, это было никак невозможно. Поэтому на перехваченной шифровке наложена была резолюция:
«Это радиоигра. Противник надеется ввести нас в заблуждение.
Приказываю: радиограммы за подписью «Курт» игнорировать, а слежение за эфиром на данном участке прекратить».
На место лейтенанта Филиппова прибыл опытнейший специалист в данной области майор Федот Федотович Фигурин, который с первого дня повел себя весьма странно.
Приступая к выполнению своих обязанностей, Федот Федотович даже и не подумал представиться первому секретарю райкома. Это было что-то невероятное. Обычно таких начальников привозили областной начальник и секретарь обкома, если не первый, то хотя бы второй, и представляли районному партийному руководителю. Более того, новый начальник начинал изучать положение на месте именно с беседы с секретарем райкома. Этот же не только не был кем-то представлен, но и сам не выражал никакого стремления встретиться. Ревкину такое поведение нового начальника показалось до чрезвычайности странным. Но не набиваться же самому на встречу! Ведь не Фигурин, а он, Ревкин, пока что главный человек в районе.
Вот именно, что пока…
В местных кругах распространились слухи, правда довольно глухие, что новый начальник развил бурную деятельность, вызывает к себе самых разных людей, допрашивает и берет с каждого, невзирая на лица, подписку о неразглашении. Несмотря на это, до Ревкина докатилось, что Фигурина уже посетили многие люди, и в их числе Борисов — неоднократно. Стало известно, что побывал у него и ответственный редактор газеты «Большевистские темпы» Ермолкин. Ни тот, ни другой содержания своих бесед не разглашали, но дошло до Ревкина, что новый начальник интересуется и его, Ревкина, деятельностью тоже. Это было заметно по отношению к Ревкину его подчиненных, которые уже не улыбались ему приветливо, как раньше, и не кидались со всех ног исполнять его приказания.
Однажды утром, просматривая за чаем местную газету, Ревкин нашел в ней на третьей странице подвал, крупно озаглавленный: «Подвиг капитана Миляги». У Ревкина, что называется, помутилось в глазах. Чай давно остыл, а первый секретарь все еще скользил глазами по строчкам, возвращаясь к началу, потому что никак не мог понять смысл написанного. В очерке рассказывалось о подвигах Тех Кому Надо с самого зарождения нашего государства и до текущих дней, о том, какие это тихие и незаметные герои. Автор очерка выражал сожаление, что о таких героях не всегда можно сказать во всеуслышание. Автор обещал, что когда-нибудь все подвиги незаметных героев станут известны народу, а их имена будут внесены в золотую Книгу почета. А пока такой славой могут пользоваться только герои погибшие, и то не всегда. Одним из таких героев и назвал автор бывшего начальника Долговского Учреждения капитана Милягу. Далее смутно рассказывалось о том, что, как известно, некоторое время тому назад на территории района орудовала банда (чья банда, не указывалось). На ликвидацию банды был брошен оперативный отряд под командованием капитана Миляги. Миляга был коварно захвачен в плен. Его пытали, на его спине вырезали звезду, глотку его заливали расплавленным свинцом, но враги так и не услышали от героя того, чего хотели. «Да здравствует Сталин!» — были последние слова героического капитана. Автор очерка даже и не потрудился объяснить, как можно кричать что-то с глоткой, залитой свинцом.
Ревкин не поверил своим глазам. Он позвал Аглаю.
— Это ж полная ложь! — сказал он ей.
— И к тому же вредная ложь, — согласилась Аглая.
Ревкин позвонил Ермолкину, но того не оказалось ни дома, ни на работе. В тот же день Ревкин собрал бюро райкома. Нашли и привели пытавшегося скрыться Ермолкина, у которого даже щеки тряслись от страха. На бюро Ревкин подверг очерк резкой критике. Он сказал, что такой очерк печатать было никак нельзя, потому что всем известно, как на самом деле погиб капитан Миляга.
— Конечно, — сказал Ревкин, — наша партийная печать должна излагать события в нужном нам свете. Но тебе, Ермолкин, следовало подумать, стоит ли изображать героем изменника родины. Своим очерком ты только дискредитируешь нашу газету и всю нашу печать в целом. Это ж спроси на улице любого колхозника, и каждый скажет тебе, как погиб капитан Миляга. Для чего же ты печатаешь такую ложь? Сам ты это придумал или тебе кто поручил?
Ермолкин стоял, вытянув руки по швам и мелко дрожа. Слышно было, как стучат его зубы. Видя его растерянность, Ревкин решил наступать дальше.
— Я тебя спрашиваю, Ермолкин, — сказал он уже более определенно: — Кто тебе дал задание дискредитировать нашу печать?
— Да я… собственно… — залепетал Ермолкин едва слышно. — Федот Федотович мне сказал… — Тут он прикусил язык и оглянулся на Борисова.
Ревкин понял, что Ермолкину и тем, кто стоит за его спиной, пора показать характер.
— Так вот что, любезный, — сказал он, четко выговаривая каждое слово, — никаких Федотов Федотовичей я лично пока не знаю. И газета наша «Большевистские темпы» — орган не Федота Федотовича, а райкома партии, и прошу это крепко зарубить себе на носу. А пока что я отстраняю вас от работы и возбуждаю против вас персональное дело. — Называя Ермолкина на «вы», он как бы переводил его за ту черту, за которой с человеком говорят уже не как с товарищем, а как с врагом.
— Ну и ну! — сказал вдруг Борисов.
— Товарищ Борисов, вы что-то хотели сказать?
— Да, скажу. — Борисов поднялся и заговорил не спеша. — Я тут, Андрей Еремеевич, кое-что недопонял. Я как-то думал, что бюро у нас коллективный орган, а вы товарища Ермолкина вроде как сами отстраняете от работы и сами возбуждаете персональное дело. Так вот мне не очень понятно, зачем мы сюда собрались? Это первое. А второе, чего я недопонял, так это вот вашего отношения к погибшему капитану Миляге. Сейчас, как вы знаете, идет война со смертельным нашим врагом. Ну, я не буду вам говорить, что война очень тяжелая. Когда не только внешние, но и внутренние наши враги сильно активизировались. И не где-нибудь, а в нашем районе. Вы помните, здесь орудовала прямо, можно сказать, у нас на глазах банда Чонкина. И вы не хуже меня знаете, кем оказался этот так называемый Чонкин. И про Курта пресловутого вы тоже, я думаю, слышали. И в этих условиях, когда нашим партийным, можно сказать, долгом является противопоставить подобным бандам наши органы, в этих условиях я не могу понять, для чего первому секретарю райкома партии нужно, чтобы работники органов в глазах населения выглядели предателями и изменниками.
Ревкин хорошо знал Борисова и понимал, что тот никогда не решился бы идти против мнения своего начальства. Если сейчас он это делает, то не иначе как с чьего-то одобрения, Ревкин прекратил прения и в расстроенных чувствах уехал домой. Аглая, не ожидавшая увидеть его в столь раннее время, удивилась:
— Ты что, заболел?
— Нет, — сказал Ревкин и, уйдя к себе в комнату, заперся изнутри.
Приникнув к замочной скважине, Аглая видела, как ее муж, заложив руки за спину, быстрыми шагами ходит из угла в угол по комнате. Время от времени он освобождал руки, чтобы погрозить кулаком кому-то.
— Ничего, — провозглашал он, размахивая кулаком. — Вы не на того напали! Я тоже кусаться умею! Я вам еще покажу!
И опять закладывал руки за спину, и опять быстро-быстро ходил из угла в угол. Вдруг выскочил из комнаты:
— Где машина?
— Ушла в гараж. — Закуривая «Беломор», Аглая нервно ломала спички.
— Звони Мотьке, пусть гонит сюда.
— Да что случилось-то?
— Ничего не случилось. Звони, тебе говорят!
— Если ты позволяешь себе так говорить с женой, — вскипела Аглая, — то сам и звони.
Ревкин остановился и посмотрел на Аглаю. Он посмотрел на нее тем беспощадным взглядом, каким смотрел только на врагов народа.
— Товарищ Ревкина, — сказал он тихо, но отчетливо. — Я тебе не как муж, а как твой партийный руководитель приказываю…
Аглая кинулась к телефону. Моти в гараже не оказалось, сказали, что она в чайной. А в чайной не было телефона. Аглая послала в чайную сына Марата, а сама, куря папиросу, ходила под дверью мужниной комнаты.
Наконец явились Марат с Мотей. Машина стояла у калитки. Аглая постучала кулаком в дверь мужа. Тот выскочил и бегом к машине. Мотя и Аглая за ним. Пока они добежали, Ревкин уже нетерпеливо ерзал на правом сиденье.
— Давай быстро! — прикрикнул он на Мотю.
Нервность его передалась Моте, она долго не могла попасть ключом в замок зажигания. Аглая забежала справа, открыла дверцу.
— Андрей, ты как жене скажи мне, куда ты!
— В обком! — сказал он, вырвав у нее и захлопнув дверцу.
Машина с места рванула и понеслась, плюхаясь в лужи, окатывая брызгами случайных прохожих.
Дорога была длинная. Она убаюкивала. Через полчаса Ревкин сидел уже в своей обычной величественной позе и, поглядывая по сторонам, спокойно взвешивал шансы.
«Вы, Идиот Идиотович, — мысленно обращался Ревкин к далекому Федоту Федотовичу Фигурину, — кажется, немного ошиблись. В погоне за дешевой популярностью вы решили половить рыбку в мутной воде».
Ревкин понимал, что Миляга как таковой вряд ли всерьез интересовал Фигурина, который просто искал предлог для замены руководства района своими людьми. Но Фигурин переоценивал свои силы. Он не знал, что у Ревкина в области есть рука — сам Петр Терентьевич Худобченко, с которым у Ревкина старые связи. В двадцать пятом году вместе учились на рабфаке. И тогда Худобченко дал ему рекомендацию в партию. Вместе проводили коллективизацию…
— Мы еще посмотрим, чья возьмет, — сказал Ревкин вслух.
— Что? — спросила Мотя.
— Ничего, это я сам с собой. Заговариваться начал. — Он улыбнулся.
К нему возвращалось не то чтобы хорошее, но обычное деловое настроение. Он даже стал поглядывать по сторонам.
Старуха в лаптях и с мешком на спине тащилась, согнувшись, по обочине в город.
— А ну-ка останови! — приказал Ревкин.
Мотя затормозила. Ревкин откинул дверцу.
— Куда, бабуля, путь держишь?
— В город, милок, в город, — заулыбалась бабуля доверчиво.
— На базар, что ли?
— Не на базар. Дочке гороху несу. Муж на фронте, а сама с двомя робятами голодует больно.
— Ну ладно, — сказал Ревкин и закрыл дверцу.
Машина тронулась дальше. Ревкин ехал и думал об оставшейся сзади старухе. «Вот ведь, — думал он, — до чего ж наш народ самоотвержен. У самой небось последнее, а несет дочери в такую даль. Вот что значит наш народ! С таким народом как не победить…» Он до слез растрогался. Не столько от любви к народу, сколько от своих светлых мыслей. Но подвезти старуху не догадался.
Своего друга Ревкин в обкоме не застал. Только что уехал домой, сказали ему.
Так даже лучше, подумал Ревкин и поехал искать Худобченко дома.
Петр Терентьевич жил недалеко от обкома, в старинном особняке, обнесенном каменным забором и охраняемом специальным нарядом милиции. Оставив машину возле зеленых ворот, Ревкин прошел через проходную. Его здесь знали и пропустили. Не спросил документов и швейцар, дежуривший у парадного входа.
— Они обедают, — сказал швейцар и улыбнулся Ревкину как своему.
— Андрюшка! — услышал Ревкин радостный голос.
Он поднял глаза и увидел жену Худобченко, смазливую и упитанную дамочку, которую официально звали Парасковья Никитовна, а в узком кругу своих — просто Параска. Она стояла на верхней ступени мраморной лестницы.
— Заходь, заходь, — сказала она. — А мы як раз обидать собирались. Скидай свий макинтош и поняй у столовку, там твий дружок сидить, ковыряе у носи.
Подождав, пока Ревкин поднимется, она провела его в помещение, которое называла столовкой. Это был большой зал с узорным паркетом, дорогими люстрами и гардинами. У окон стояли в кадках фикусы и пальмы, на стенах висели охотничьи пейзажи и среди них — портреты Ленина и Сталина. Хозяин дома сидел за огромным столом, предназначенным, очевидно, для больших приемов, потому сам казался маленьким.
— О, кого я вижу! — обрадовался он. — Ну, Параска, теперь никуда не денешься, ставь горилку!
Он вышел из-за стола, пожал Ревкину руку, похлопал его по спине, помял как следует.
— Сидай, друже, сидай, — Худобченко схватил за спинку, поволок по паркету и подтащил к Ревкину ореховый стул. — Вот сыдю тут и думаю: это ж надо, какая роскошь! И хто же в ней жил? Буржуи. А теперь сыдю я, Петро Худобченко, хлопец из хлеборобской семьи. Все ж таки революция не зря, я думаю, совершилась. — Он хлопнул в ладоши, появилась девушка в переднике и наколке. — Натуся, — обратился к ней Худобченко, — Андрею Еремеевичу прибор принеси. Зараз выпьем, борща рубанем. Настоящего. Не то шо у вас, у кацапов, какие-то щти. Капуста да вода. А тут бураки красные, баклажаны, морква, сметана…
Он стал долго и красочно излагать рецепт приготовления борща, а потом — вареников разных сортов, а потом — галушек, но мы повторять этих рецептов не будем и отправляем желающих к поваренной книге.
Выпили, закусили, и только после этого Ревкин решил поделиться своими неприятностями. Он рассказал, как Фигурин появился в Долгове, как вызывал к себе всех, включая Борисова, как был напечатан в газете очерк о капитане Миляге. Худобченко слушал с сочувствием, а Парасковья Никитовна так та даже всплакнула, она всегда была легка на слезы.
— И вот ты понимаешь, — закончил свой рассказ Ревкин, — они меня обвиняют, что я дискредитирую органы.
— Понимаю. — Худобченко отодвинул недоеденный борщ и закурил. — История, шо и говорить, неприятная. Ну, а для чего ж ты это делал?
— Что делал? — не понял Ревкин.
— Ну это вот… дискредитировал?
— Петр Терентьевич, — сказал Ревкин, — мне сейчас не до шуток.
— Та я ж разве шуткую? Я тебя серьезно спрашиваю: зачем ты это делал?
— Петр Терентьевич, — сказал с обидой Ревкин, — ты, может, меня не так понял. Я тебе говорю, что этот Миляга…
— Та шо мени твой Миляга? — сказал Худобченко. — Меня интересует не Миляга, а Андрюшка Ревкин, то есть ты.
— Так ведь в том-то и дело, что Миляга…
— А я тебе кажу, мени на твоего Милягу наплевать и растереть. — И он действительно плюнул и действительно растер.
Ревкин попробовал зайти с другой стороны:
— Петр Терентьевич, ты меня хорошо знаешь?
— Ну, знаю, — согласился Худобченко, но, как показалось Ревкину, не очень уверенно. — Водку пили, на рыбалку издыли.
— И все?
— А шо еще?
— Но ведь ты же меня знаешь с двадцать пятого года.
— Ну хорошо, признаю, знаю с двадцать пятого года. Но поверхностно.
— Поверхностно? — переспросил Ревкин, надеясь, что он ослышался.
Он даже обернулся к Параске, ища сочувствия, но та стыдливо опустила глаза.
— А як же ж. Конечно, поверхностно. Мы хоча и с двадцать пятого года, а если вспомнить, о чем балакалы, ну, не считая, конечно, служебных вопросов, а так, як ото кажуть в часы досуга? А ни о чем. Як ото сегодня, про борщ, про горилку, ну, на рыбалке, значит, обсуждали, клюет, не клюет, ну, на мормышку ты меня учил ловить зимой, и это ж все с самого двадцать пятого года и по сей день. А внутрь же я к тебе не залазив, и шо там в тебе творится, не знаю.
— А рекомендацию в партию не ты мне давал?
— Ну, это шантаж! — вырвалось у Парасковьи Никитовны.
— А ты помолчи! — цыкнул на нее Худобченко. — Тут мужеский разговор. Насчет шантажа не знаю, а шо до рекомендации, ну давал. Ну и шо? Я ж тоже человек, могу и ошибиться. Може, Ленин Троцкому давал рекомендацию, откуда я знаю?
— Значит, ты меня уже с Троцким сравниваешь?
— Та не, это я к примеру. Я и сейчас могу сказать, что работник ты был неплохой, деловитый…
— Почему — был? — закричал Ревкин почти в ужасе. — Я еще, кажется, не умер.
— Та ну тебя, — махнул рукой Худобченко. — Ты, я вижу, еще и демагог хороший. Был, не был, я же тебе не про то, а про то, шо если органы в тебе сомневаются, так, может, они тебя лучше знают, у них, может, есть основания.
Ревкин встал. Он хотел уйти молча, но трудно было не высказаться.
— Так, — сказал он горько, — вот ты, оказывается, какой. А я еще считал тебя другом.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел, обхватив руками голову, и смотрел в стол.
— А шо друх, — сказала вдруг Параска. — Ты там шо-то натворил со своим Милягой, чи як его, а Петро теперь за тебя должен голову класты? А то друх, друх. Та як шо б ты був настоящим другом, так ты бы в таком своем положении и порога нашего не переступив. Ты же знаешь, шо Петро хворый, шо вин не один, шо в ньего диты…
— Та диты тут ни при чем, — сказал Петро. — И ни при чем, шо хворый. А главное то, шо я коммунист. Дружба, конечно, ничего не скажу, дело святое, но, как коммунист, я партию ставлю на первое место, а дружбу — на второе.
Он слегка откинул голову и возвел глаза к потолку. В описываемые времена не было еще скрытых телеобъективов, не было сверхчувствительных микрофонов. Но Петр Терентьевич не сомневался, что где-то (может быть, в потолке) есть какой-то глаз, который все видит, и есть какое-то ухо, которое все слышит. И этому Уху и этому Глазу Худобченко говорил: посмотри, какой я принципиальный, посмотри, какой я подлец. Нет такой подлости, которой я бы не мог совершить.
— Ну что ж, — сказал Ревкин, поднимаясь, — я вижу, мне здесь делать нечего.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел напыжившись, не глядя на Ревкина, и лицо его было красным.
Параска стояла в дверях, скрестив руки на своей пышной груди.
— Ну, я пойду, — сказал Ревкин со смутной надеждой, что его остановят.
Худобченко промолчал, а Параска отступила, освобождая дорогу.
— Я пошел, — еще раз сказал Ревкин.
И опять ему никто не ответил. Он спустился вниз, выхватил из рук швейцара плащ и выскочил наружу.
Худобченко все еще сидел, подперев голову руками. Потом схватил графин, налил себе полный стакан и выпил залпом.
— Ты шо! — сказала Параска с упреком. — Тебе ж нельзя столько.
— А! — махнул рукой Худобченко. — Такого друга потерял, — сказал он и заплакал.
Параска подошла к нему сзади, обвила его жилистую шею своими пухлыми руками.
— Петро, — взволнованно сказала она, — ну шо ж робыты. На войне ж тоже люди гибнут.
— Да, — кивнул он, утирая слезы, — на войне тоже. Эх, Параска! — он привлек ее к себе и усадил на колени. — Давай-ка заспиваем нашу любимую.
Параска подняла голову и, глядя куда-то в угол под потолок, звонким своим голосом затянула:
Ихав казак на войно-оньку,
Казав: «Прощай, дивчино-оньку!..»
И разомлевший Петро Терентьевич, постукивая в лад рукой по столу, стал подтягивать ей вполголоса:
Прощай, дивчина, черна бровына,
Йиду в чужу сторононьку.
Чем дальше, тем больше вздувались жилы на шее Параски и тем больше краснело ее лицо и на более высокой и пронзительной ноте брала она следующий куплет песни, и казалось, сейчас сорвется и даст петуха, но не срывалась. А он меланхолично вторил ей своим тихим задумчивым басом. И тому, кто слышал бы их со стороны, могло показаться, что в их песне, вопреки словам и мелодии, есть что-то подпольное, что-то незаконное и что им, закрывшимся в своей скорлупе, враждебен весь мир и они всему миру враждебны.
Дай мне, дивчина, хустыну,
Я день у поли загы-ыну…
Темною ноччю закрыють очи,
Та й поховають в могыли…
Ревкин потом говорил Аглае, что он не помнил, как вышел от Худобченко и как очутился в машине. Да и Мотя подтверждала, что всю дорогу Андрей Еремеевич «был как бы не при своих». Всю дорогу он был словно в забытьи, сидел с закрытыми глазами, но иногда вскакивал и вскрикивал:
— Я честный коммунист! Я не позволю!
Но тут же снова впадал в спячку.
Он впадал в спячку, и мерещились ему картины прошлого: большой город, учебное заведение, в котором молодых коммунистов учат руководству хозяйством.
И промеж других ходит простецкий парень в вышитой украинской рубахе. Сам первым подходит к каждому и, протягивая широкую ладонь, представляется:
— Худобченко. По-вашему, Скотинин.
И сам же громко смеется.
Простецкий парень. Звезд с неба не хватал, в теоретических вопросах путался, но практически был весьма сообразителен. И сам над собой подтрунивал, а может, и всерьез говорил:
— Мени уси теории оцей предмет заменяет уполне. — И показывал на свой вислый нос, при помощи которого и в самом деле, казалось, ловко ориентировался в изменчивой ситуации.
Нельзя сказать, что его особенно любили, но он был принят во всех компаниях, потому что был незлобив и необидчив, и, когда возникал, например, спор, чья очередь бежать за пол-литром, он кончал этот спор, говоря:
— Та я и сбегаю.
Со всеми он был неизменно ровен, доброжелателен, умел как бы ненароком сказать приятное, помнил дни рождения каждого, всегда был готов к оказанию мелких услуг: одолжить до стипендии трешку или свои большие карманные часы товарищу, идущему на свидание. Ни самолюбие, ни честолюбие, казалось, ему совершенно были не свойственны, в спорах он легко соглашался с доводами оппонента, давая тому почувствовать свое умственное превосходство.
— Когда человек спорит, — говорил он, бывало, Ревкину, — он же не истину хочет доказать, он хочет доказать, шо он умнее тебя. Поэтому я всегда соглашаюсь. Хочешь быть умнее — будь. Если у тебя есть такая потребность души, шоб плюнуть мени у рожу, плюнь. Я утрусь. Мени это, как говорят у нас, у хохлов, байдуже, то есть все равно.
Был в их учебном заведении только один человек, недоброжелательного отношения к которому Худобченко не скрывал. Это был профессор математики по прозвищу А Скажите Любезный. Но недоброжелательство было ответным — профессор презирал Худобченко за неспособность к освоению своего предмета и грозил не допустить к госэкзаменам.
— А скажите, любезный, — держа Худобченко у доски, измывался профессор, — вот вы, допустим, на волах везете мешок картошки из пункта «а» в пункт «б» со скоростью икс километров в час, а навстречу вам едет всадник со скоростью икс-квадрат. Можете ли вы мне сказать, какую часть пути проедет каждый из вас, если вы встретитесь через четыре часа?
— Ты ж понимаешь, — говорил потом Худобченко Ревкину, — это ж он хочет не шоб я задачу решил, а шоб знал свое место. Волам шоб хвосты крутил. Но он ошибается. В математике он, может, и разобрался, а диалектики еще не усвоил и не может себе представить, шо нам главное — понять не иксы и игреки, а линию партии, ее унутренний смысл. Шо до математики, то нехай ее учат те, у кого башка поздоровше, а мы ими будем руководить.
При этом он толкал Ревкина в живот, подмигивал и громко смеялся.
А Скажите Любезный сдержал свое слово и не допустил Худобченко к госэкзаменам. Но сам же на этом и погорел. Комиссия, разбиравшая жалобу Худобченко, отстранила профессора от преподавания, и вскоре ему пришлось каяться через газету в своем отсталом мировоззрении, в том, что проявлял барское высокомерие по отношению к слушателям из народа и препятствовал обучению пролетарских кадров. Несколько лет спустя, когда профессора арестовали, Худобченко был уже руководящим работником.
— Во, видал, — сказал он Ревкину с усмешкой, — насколько диалектика полезней математики. Нехай он теперь посчитает, сколько нужно времени, шоб добраться из пункта «а» в пункт «б» у столыпинском вагоне.
Параска появилась позже. А до нее была Неточка, на которой Худобченко собирался жениться. Однажды он прибежал к Ревкину чем-то взволнованный.
— Вот шо, друже, у меня несчастье. Неточкиных родителей раскулачили. Я тут заявление набросал, шо осуждаю свою связь с ней. Як думаешь, отдавать заявление или просто Неточку бросить, и все?
Ревкин и сам был не святой, но все-таки тогда удивился.
— Петро, — сказал он, — разве так можно? Ты ж ее любишь.
— Люблю, Ондрийко, люблю, — сказал Худобченко с чувством. — Так люблю, шо даже не знаю, как переживу это все. — На глазах его выступили слезы. — Но я тебе скажу правду: себя я люблю еще больше.
Пропетляв по темным и ухабистым улицам Долгова, Мотя остановила машину возле дома Ревкина. Андрей Еремеевич сидел с закрытыми глазами, должно быть спал.
— Приехали, Андрей Еремеевич, — сказала Мотя.
Ревкин не откликался.
— Андрей Еремеевич! — испугалась Мотя и вцепилась в его плечо.
— А? — Он открыл глаза.
— Ох вы меня и напугали, — облегченно вздохнула Мотя. — Приехали, говорю.
— Хорошо, — сказал Ревкин.
Выйдя из машины, он пошел было к калитке, но тут же вернулся, опять взобрался на свое место и сказал:
— Поехали!
— Куда? — удивилась Мотя.
— К Сталину.
Мотя посмотрела на него, сказала «сейчас» и побежала за Аглаей.
Аглая, приложив руку ко лбу Ревкина, сразу все поняла. Вдвоем с Мотей они осторожно вытащили его из кабины.
— Товарищ Сталин у себя? — спросил Андрей Еремеевич.
— У себя, — сурово отозвалась Аглая.
— Доложите ему, что Ревкин прибыл.
Ночью у него был жар и озноб. Аглая ставила ему горчичники и пыталась кутать его, но он раскрывался, буянил и требовал Сталина. Но потом как будто успокоился. Он слышал, как кто-то спросил Аглаю:
— Где у вас моют руки?
Ревкин понимал, что это Сталин, но он боялся, что Аглая захочет присутствовать при разговоре, а он с товарищем Сталиным непременно хотел переговорить с глазу на глаз. Единственный выход был притвориться спящим и подождать, пока Аглая уйдет. Ревкин так и сделал. Он лежал с закрытыми глазами до тех пор, пока не услышал, как скрипнула дверь. Ревкин открыл глаза и увидел Сталина, в белом халате сидящего на кровати у его ног.
— Товарищ Сталин, — приподнято сказал Ревкин, отрывая голову от подушки.
— Лежите, лежите. Самое главное, — обернулся Сталин к вновь возникшей Аглае, — как следует пропотеть. Побольше жидкости — чай, суп, бульон и, по возможности, полный покой.
Маргарита Агаповна, полная женщина с белым лицом, сидела в приемной майора Фигурина, нового начальника Тех Кому Надо. Она сидела у окна, а на подоконнике стояли нанизанные на одну ручку судки с обедом для майора Фигурина, который был мужем Маргариты Агаповны.
— Вы понимаете, Капочка, — говорила Маргарита Агаповна почему-то плачущим голосом, — ведь мой Федоша, он никогда в столовой не ест. Он ужасно боится микробов. Я ему говорю: «Федоша, ты же такой храбрый, ты врагов народа не боишься». А он только улыбнется: «Что ты, Ритуля, сравниваешь. Враги народа, они же крупные, их за километр видно, а эти паразиты такая мелочь, что иного и в микроскоп не рассмотришь как следует». И казалось бы, если уж ты такой осторожный, пожалел бы себя как следует, так нет, не жалеет. Другие люди к работе относятся спустя рукава, лишь бы день до вечера, а Федоша… для него, понимаете, семья на втором месте, а на первом — работа. Работа, работа и ничего, кроме работы. Иной раз ночью проснется, лежит, ворочается, вздыхает. Я спрашиваю: «Федоша, о чем ты думаешь?» — «Да так», — говорит. А я знаю — о работе думает, только о ней. И сына, говорит, делу своему научу. Он ведь, Федоша, знаете какой. Он как на новое место приедет, так сразу какую-нибудь новую организацию разоблачит. Заговор какой-нибудь тут же раскроет. Страшно жить, Капочка, страшно. Вот ходят по улице вроде люди как люди, а ведь у каждого из них что-нибудь на уме. Вы возьмите хотя бы этого князя Голицына. Ведь он же кем притворялся? Простым дезертиром. Федоша говорит, что если, не зная, посмотреть на этого князя, то ни за что не подумаешь. «Но у меня, — говорит, — глаз, Ритуля, лучше всякого рентгена». Потому его и бросают на самые ответственные и опасные участки. Другой бы возразил, а мой Федоша, он ведь такой безотказный…
Тут Маргарита Агаповна достала платок и начала всхлипывать и сморкаться…
Любящие жены иногда наделяют своих мужей добродетелями и достоинствами, которых другие со стороны могут и не заметить. Некоторые люди, жившие в то время, что называется, бок о бок с Федотом Федотовичем Фигуриным и знавшие его довольно близко, утверждают, что ничего в нем такого исключительного не наблюдалось, что был он среднего роста, говорил тихим, немного гнусавым голосом, черные волосы зачесывал на косой пробор и смазывал постным маслом, чтобы лоснились.
Ходил всегда в новенькой, как говорится, с иголочки, форме, такой чистой, такой отутюженной, словно она не снашивалась и не мялась. Портупея сверкала лаком и нежно поскрипывала. В общем же, был человек как человек. Впрочем, у нас сохранились свидетельства только обыкновенных, средних людей, к суждениям которых следует подходить с большой осторожностью. Средний человек не может отличить гения от простого смертного. Ему кажется, что гений непременно должен отличаться каким-то, может быть, необыкновенным пламенем во взоре или еще чем-нибудь подобным. Но мы-то знаем, что это не так и что гений может выглядеть как самый обыкновенный человек, как мы с вами. Не разглядев в Фигурине гения, многие его не любили, а подчиненные сугубо между собой звали его Идиот Идиотович.
Между тем потом, по прошествии определенного времени, когда майор Фигурин исчез из Долговского района, была найдена тетрадь с собственноручными его записями, содержащими весьма смелые и оригинальные мысли. Вот некоторые из них, взятые наугад:
ПОДОЗРЕВАЕМЫМИ ЯВЛЯЮТСЯ ВСЕ.
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫМ ЯВЛЯЕТСЯ ТОТ, КТО ЗАМЕЧЕН В ЧЕМ-НИБУДЬ ПОДОЗРИТЕЛЬНОМ, НАИБОЛЕЕ ПОДОЗРИТЕЛЕН ТОТ, КТО НИ В ЧЕМ ПОДОЗРИТЕЛЬНОМ НЕ ЗАМЕЧЕН.
КАЖДЫЙ ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ МОЖЕТ СТАТЬ ОБВИНЯЕМЫМ.
ПОДОЗРЕНИЕ ЯВЛЯЕТСЯ ДОСТАТОЧНЫМ ОСНОВАНИЕМ ДЛЯ АРЕСТА.
АРЕСТ ОБВИНЯЕМОГО ЯВЛЯЕТСЯ ДОСТАТОЧНЫМ И ИСЧЕРПЫВАЮЩИМ ДОКАЗАТЕЛЬСТВОМ ЕГО ВИНЫ.
Нет сомнений, что эти мысли принадлежат весьма незаурядному человеку. Однако у нас нет достаточных доказательств, что они являются плодом раздумий самого майора Фигурина, а не списаны им у кого-то.
В той же тетради отмечена еще одна удивительная по своей свежести для тех времен мысль, но она относится уже не к юридической науке, а к медицине:
СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НАСТОЛЬКО ОБЪЕКТИВНО ХОРОША, ЧТО КАЖДЫЙ, КОМУ ОНА НЕ НРАВИТСЯ ПОЛНОСТЬЮ ИЛИ ЧАСТИЧНО, ЯВЛЯЕТСЯ СУМАСШЕДШИМ.
Поразительная краткость и ясность, доступная только величайшим умам. В нескольких словах сформулирован краеугольный принцип целого направления в психиатрической науке.
Некоторые скептически настроенные критики и критически настроенные скептики могут указать, что данная формула пригодна лишь для определенного строя, существующего на определенном пространстве в определенное время, но это не так. Замените слова «советская власть» любыми подходящими для данной местности в данное время, и вы увидите, что формула эта всеобъемлюща и пригодна для всех времен и народов.
Теперь имя майора Фигурина забыто, а идея стала расхожей. В качестве основной и единственной она вошла во многие диссертации, учебники, фундаментальные труды, авторы которых получили ученые звания и ходят в академических шапочках, хотя смысл ими написанного на тысячах страниц майор Фигурин сформулировал раньше и гораздо короче. Если, повторяю, он этого не списал у кого-то другого.
После того как выяснилось высокое происхождение Чонкина, дело его вышло из разряда обыкновенных текущих дел, то есть таких, по которым можно принять любое решение. Оно стало делом особой важности, или, уж если говорить с наибольшей точностью, делом особой государственной важности, и было направлено «наверх», потому что хотя внизу все понимали или по крайней мере догадывались, что надо с этим Чонкиным делать, однако, чтобы не рисковать, ожидали официальных указаний. До получения указаний нижнее начальство проявляло некоторую нерешительность, что нашло отражение в следственных документах и других материалах, связанных с этим делом, где Чонкин именуется и просто Чонкин, и «так называемый Чонкин», а в некоторых случаях даже Белочонкин. Впрочем, уже и в этих документах мелькают иногда двойные фамилии Чонкин-Голицын и Голицын-Чонкин.
Так вот, дело Чонкина было отправлено «наверх» и шло по инстанциям, а тем временем майор Фигурин, пользуясь возникшей паузой, решил немедленно восстановить репутацию органов, пошатнувшуюся в результате неосмотрительной (скажем так) гибели капитана Миляги. С этой целью майор не только добился помещения в газете очерка о подвиге покойного капитана, но решил провести и другое важнейшее политическое мероприятие — захоронить останки героя публично и с подобающими почестями.
Однако при осуществлении этой операции возникло несколько необычное затруднение.
Похороны от других торжественных церемоний отличаются тем, что в них участвует хотя бы один покойник. А тут вся загвоздка состояла в том, что как раз покойника-то и не было. Было известно только, что капитан погиб под деревней Красное, но где в точности и вообще зарыт ли он в землю или валяется просто так, никто толком не знал.
Для обнаружения останков героя майор направил поисковую группу из шести человек во главе с сержантом Свинцовым, которому было приказано провести операцию в глубокой тайне, не привлекая внимания местного населения.
Дело было к вечеру. Плечевой возвращался из Долгова, куда ходил по каким-то своим делам, когда увидел странную картину. Какие-то люди бродили по полю, словно чего-то искали. Они то расходились в разные стороны, то сходились в кучу и что-то обсуждали и опять расходились. Движимый любопытством, Плечевой направился к ним. Люди, бродившие по полю, заметив Плечевого, повели себя еще более странно — построились в колонну по одному и стали отступать к лесу. Плечевой нагнал их возле самой опушки.
— Здорово, мужики, — сказал Плечевой громко.
Те продолжали идти не отвечая.
— Эй! — Плечевой тронул крайнего за рукав. — Прикурить не найдется?
— Нет, — буркнул тот и повернул к Плечевому злое лицо.
— Ого! — удивился Плечевой, узнав Свинцова. — А я думаю, кто бы это мог быть. Ловите, что ль, кого?
Свинцов не ответил, но остановился. Остановилась и вся его компания. Рассредоточились и стали обступать Плечевого.
— Вы чего это, ребята, чего? — испугался Плечевой, пятясь назад. — Я ж так просто, я ж ничего, — бормотал он, внимательно следя за Свинцовым, который, отвернув полу плаща, сунул руку в карман и теперь медленно тащил ее обратно.
Свинцов резко дернул рукой. Плечевой вздрогнул.
— На, прикури, — сказал Свинцов, протягивая спички.
— Ух, напужал! — признался Плечевой. — Да у меня-то ведь и табачку тоже нет.
Свинцов переглянулся со своими, усмехнулся, достал мятую пачку «Звездочки», вытащил корявыми пальцами две папиросы, одну протянул Плечевому:
— Кури.
Задымили. Свинцов, прикрывая ладонью папиросу, пыхтел, поглядывая на Плечевого, как бы колеблясь, спросить или не спросить. Наконец решился.
— Ты это вот что… — сказал он вроде просто из любопытства. — Упокойника тут какого не встречал часом?
— Упокойника? — не очень удивившись, переспросил Плечевой. — Да не, вроде как не встречал. А что, убег?
— Кто?
— Ну этот же, упокойник.
Свинцов посмотрел на него прищурясь.
— Ты что дурочку городишь? Как же упокойник может убечь?
— Ну я и сам думаю своей головой, что не может. Наших-то упокойников мы обыкновенно в землю кладем, они не бегают. А этот… ты ж сам говоришь, не встречал ли?
Свинцов задумался.
— Ты это вот что… — начал он неуверенно с той же фразы. — У меня к тебе одно дело есть. Но если кому проболтаешься… — Он поднес к носу Плечевого кулак.
— Да ты что! — решительно возразил Плечевой, отстраняя кулак. — Чтоб я кому сказал! Могила!
— Ну, гляди. — Приблизив лицо к Плечевому, Свинцов понизил голос: — Помнишь, у нас капитан был?
— Ну?
— Его ищем.
— Воскрес? — просто спросил Плечевой, опять-таки не удивляясь.
— При чем тут воскрес? — поморщился Свинцов. — Тело его ищем. Где-то он здесь захоронен. Не видал?
— Тела не видал, — сказал Плечевой. — А кости попадались. За тем бугром, возле деревни пашня. За пашней канава, и там, в канаве, кости.
— Человецкие? — оживился Свинцов.
— Какие, врать не буду, не знаю, но есть. Там, значит, как на бугор подымешься, да, там пашня. Правда, там сейчас, пожалуй, размокло. Да, однако, обратно же, не потопнешь. Вспахано-то неглыбко, я сам под зябь пахал, да. В прежние-то времена, конечно, пахали поглыбже, поскольку земля своя. Теперича все колхозное. Теперича хочь так паши, хочь эдак, плата одна — вот. — Плечевой скрутил и показал Свинцову огромную дулю с далеко выдвинутым большим пальцем.
— Что, колхозная система не ндравится? — бдительно спохватился Свинцов.
— Политики касаться не будем, — уклонился от прямого ответа Плечевой. — А что до костей, так они как раз у той канавы и лежат, чистые, гладкие, воронами обклеванные, прямо хоть щас в музей. Вам небось для музея?
— Чего — для музея?
— Да кости же.
— Да они нам вовсе и не нужны. — Вспомнив о секретности полученного задания, Свинцов решил напустить туману.
— А для чего ж спрашивал? — удивился Плечевой.
— А так просто, из интересу. А ежели ты кому скажешь, что костями интересовались, башку снесем, понял?
— Чего ж тут не понять, дело простое, — подтвердил Плечевой.
Плечевого отпустили, но брать кости сразу не решились — были слишком близко к деревне. Решили дождаться в лесу темноты.
— Капитолина, я вас прошу сегодня задержаться, — сказал майор Фигурин своей секретарше. — Очень много дел. Нужно подготовиться к завтрашнему дню. Я сейчас ненадолго уйду, а вы побудьте. Если позвонят из области, я — в клубе. Когда вернется Свинцов, пусть меня подождет.
— Хорошо, — сказала Капа.
В Доме культуры железнодорожников шли последние приготовления к торжественной церемонии. На сцене плотник Кузьма обивал красной материей гроб, стоявший на двух табуретках. Его работой руководили секретарь райкома Борисов, предрайисполкома Самодуров и редактор Ермолкин.
В глубине сцены расхаживал какой-то человек с блокнотом. Он размахивал руками, бормотал что-то себе под нос и потом что-то записывал огрызком карандаша.
В углу сцены художник Геннадий Шутейников, наколов на фанеру лист ватмана, заканчивал портрет Афанасия Миляги, который по клеточкам срисовывал с маленькой паспортной фотокарточки. Карточка тоже была наколота на фанеру рядом с ватманом.
— Ну-ка, ну-ка… — Фигурин вгляделся в карточку, затем отошел подальше, чтобы сравнить с нею портрет. — Вы считаете, похож? — спросил он художника, в почтительной позе стоявшего рядом со своим творением. — У меня такое ощущение, что этот портрет напоминает мне кого-то другого.
— Вполне возможно, — сказал художник. — Карточка очень маленькая. А я обычно к праздникам рисую товарища Сталина. И знаете ли, рука сама…
— Что значит сама? — нахмурился Фигурин. — Рукой вот что должно руководить. — И он постучал себя пальцем по лбу. — Так что вы уж немного облик его, пожалуйста, измените.
— Да, но я боюсь, что тогда он совсем не будет на себя похож.
— Это не важно, — сказал Фигурин. — Важно, чтобы он не был похож на того, на кого он сейчас похож. Вы меня поняли?
— Да-да.
— И вообще, вы знаете, я лично не был знаком с капитаном. Но я слышал, он был жизнерадостен, любил улыбаться, вот и сделайте ему улыбку.
— Неудобно как-то, — робко возразил художник. — Все-таки мертвый.
— Да, мертвый. Но в памяти нашей он должен оставаться живым. Вы меня понимаете, живым, — повторил Фигурин и улыбнулся печально.
Он отошел от портрета, и тут путь его преградил человек с блокнотом. Фигурин посмотрел на него вопросительно.
— Серафим Бутылко, — представился человек. — Стихи пишу, печатаюсь в местной газете, вон у Евгения Борисовича. — Поэт показал на Ермолкина, суетившегося вокруг гроба.
— Очень приятно, — сказал Фигурин. — И что же?
— Я, тык-скыть, хотел бы вас познакомить… кое-что создал к завтрашней, тык-скыть, церемонии.
— Что значит «тык-скыть»? — поинтересовался Фигурин.
— Ну это я, тык-скыть… то есть в смысле «так сказать» говорю, — объяснил Бутылко, несколько смутившись.
— А, понятно. Если я вас правильно понял, вы сочинили стихи, которые хотели бы прочесть завтра.
— Да, над телом, тык-скыть, усопшего.
— Ну, насчет тела я не знаю. Над гробом точнее. А сейчас хотите прочесть мне?
— Точно, — согласился Бутылко. — Хотелось бы, тык-скыть, узнать мнение.
— Ну что ж, — согласился Фигурин. — Если не очень длинно…
— Совсем коротко, — заверил Бутылко.
Он отступил на два шага и стал в позу.
— Романтик, чекист, коммунист, — объявил он, и все суетившиеся вокруг гроба обернулись.
Только художник Шутейников продолжал заниматься своим делом.
Держа в левой руке блокнот и размахивая кулаком правой, Бутылко завыл:
Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу,
Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа,
Ты бил беспощадно врагов.
Был взгляд твой орлиный хрустален…
Вдруг пуля чужая — ба-бах!
И возглас «Да здравствует Сталин!»
Застыл на холодных губах.
Ты стал недопетою песней
И ярким примером другим.
Ты слышишь, сам Феликс железный
Склонился над гробом твоим.
Читая последние строки, Серафим заплакал.
— Ну что ж, — сказал Фигурин, — по-моему, ничего антисоветского нет. И вообще, — он сделал неопределенные движения руками, — кажется, неплохо. А вы как считаете? — обернулся он к Борисову.
— Хорошее стихотворение, — сказал Борисов. — С наших позиций.
— Там, правда, в начале неувязочка, — вмешался Ермолкин. — Стелился туман и в то же время воздух был как?
— Прозрачен и чист, — заглянув в блокнот, сказал Бутылко.
— Так здесь как-то не того. Туман — и одновременно прозрачен и чист.
— Так это ж над оврагом туман. А в остальных местах он прозрачен и, тык-скыть, чист.
— Да, так может быть, — авторитетно сказал Фигурин. — Овраг внизу, там туман, а чуть повыше… Но мне лично как раз концовка кажется не совсем. Железный Феликс — это хорошо, образно, но желательно как-нибудь… ну, я бы сказал, пооптимистичнее.
— Побольше, тык-скыть, мажора? — спросил Бутылко.
— Вот именно, мажора побольше, — обрадовался Фигурин подходящему слову. — Ну там, конечно, в начале и еще больше в середине, когда вы пишете, что погиб герой, грусть нужна, не без этого. Но в то же время нужно, чтобы в целом стихотворение не наводило уныния, а звало в бой, к новым победам. Ну, можно как-нибудь так сказать, что он сам погиб, но своим подвигом вдохновил других, и на его место встанут тысячи новых бойцов.
— Очень хорошо! — с чувством сказал Бутылко, записывая. — Можно, тык-скыть, как-нибудь вот в таком духе:
Погиб Афанасий Миляга,
Но та-та в каком-то бою.
Я тоже когда-нибудь лягу
За Родину, тык-скыть, свою.
Так?
— Вот-вот, — замахал руками Фигурин. — Как-нибудь в этом духе, но не лягу — у вас в стихотворении уже один лежит, хватит, а как-нибудь отомщу, мол, твоим врагам.
— Принимаю к сведению, — сказал Бутылко.
— Очень ценное замечание, — вставил Борисов.
— Ну ладно. — Фигурин посмотрел на часы. — Мне пора. Напоминаю всем: завтра в двенадцать часов. Нужно, чтобы все было спокойно и организованно. Побольше людей с предприятий. И обязательно слушать, кто что говорит. Если услышите такие разговоры, что Миляга не герой был, а совсем наоборот, таких людей, пожалуйста, это просьба ко всем, берите на заметку и фамилии сообщите кому-нибудь из наших людей или еще лучше лично мне. Вести, значит, будете вы. — Борисов наклонил голову. — Два-три выступления здесь и два-три у могилы. Ну, и вы, значит, стихи прочтете. Но, повторяю, побольше оптимизма, так, чтобы, понимаете, после этого жить, знаете ли, хотелось, бороться. Извините, товарищи, тороплюсь.
Фигурин вышел из клуба, но направился не Туда Куда Надо, а к Дому колхозника. Он шел по темной Поперечно-Почтамтской улице. Моросил дождь. Время от времени майор утирал ладонью лицо. Настроение было хорошее. Все шло по плану. В голове вертелись строчки стихов:
Но та-та в каком-то бою
Я тоже когда-нибудь лягу
За Родину, тык-скыть, свою.
«Талант, — думал Фигурин о Серафиме, — настоящий талант. Хотя что значит «Феликс железный склонился над гробом»? Железный и склонился. А правильно, что он склоняется? Может, он всегда должен быть прямым, как стрела?»
Войдя в Дом колхозника, он справился у старухи дежурной, вязавшей за перегородкой носок, есть ли кто-нибудь в седьмом номере. Старушка покосилась на доску с ключами и сказала:
— Есть.
Поднявшись на второй этаж и подойдя к седьмому номеру, он услышал внутри какой-то шум и приник ухом к двери.
— Ну что, — услышал он звонкий голос, — будем играть в молчанку? Не выйдет! Если я захочу, у меня рыба заговорит!
Фигурин, подогнув колени, склонился к замочной скважине и увидел картину, поразившую даже его. На стуле спиной к столу сидела полная женщина в зеленом платье, с ярко накрашенными губами. Руки ее были заложены назад. Перед ней стоял подросток в белой рубашке. В руках он держал керосиновую лампу, которую подносил к лицу женщины.
— Гражданин следователь, — взмолилась женщина, — я вам правду говорю, я ничего не знаю.
— Вранье! — беспощадно отрезал мальчик.
Он передвинулся, встал спиной к замочной скважине и заслонил собой женщину. Понимая, что терять нельзя ни минуты, Фигурин открыл дверь ногой.
При его появлении мальчик вздрогнул, отпрянул от женщины и стоял, растерянно держа в руках лампу. Женщина тоже была смущена.
— Что здесь происходит? — строго спросил Федот Федотович, переводя взгляд с женщины на мальчика и обратно.
— Вы майор Фигурин? — спросила женщина.
— Да, — сказал он не без гордости, — я майор Фигурин.
— Клавдия Воробьева, — представилась женщина, поднимаясь. — Полковником Лужиным направлена в ваше распоряжение.
Руки она по-прежнему держала сзади.
— А этот мальчик? — спросил Фигурин.
— Мой сын Тимоша, — сказала Клавдия.
— Сын? — удивился Фигурин. — Странные у вас отношения с вашим сыном.
— Вы все слышали? — Она улыбнулась.
— Не только слышал, но и видел.
— Это мы играли.
— Играли? — поднял брови Фигурин.
— Мы так часто играем, — сказала Клавдия. — Ну что ты стоишь? — закричала она на сына. — Развяжи!
Сын поставил лампу на стол и снял с рук матери косынку, свернутую жгутом.
— Фу! Даже руки затекли. — Она помахала кистями. — Дело в том, — улыбаясь, объяснила она Фигурину, — что Роман Гаврилович обещал устроить Тимошу в специальную школу, ну и я его немножко пока подготавливаю.
— А-а, — понял Фигурин. — Интересная система воспитания. Я своего сына тоже готовлю, но пока что не так наглядно. Молодец! — Он похлопал мальчика по плечу. — Комсомолец?
— Пионер, — сказал мальчик, потупясь.
— Молодец! — повторил Фигурин. — Далеко пойдешь. А в школе-то хорошо учишься?
— В школе неважно, — сказала мать, и глаза ее стали печальны. — Особенно по арифметике и по русскому. Ну никак они ему не даются. Да и то сказать, без отца растет. Был бы папка, когда бы ремнем выдрал, когда так поговорил, а меня же он не боится. Ишь, паразит какой! — неожиданно возбудилась она. — Я вот тебе покажу! Будешь плохо учиться, Роман Гаврилович тебя никуда не возьмет.
— Да уж, брат, — подтвердил Фигурин. — Учиться нужно обязательно, и только на «хорошо» и «отлично». Если уж хочешь в органах работать, знать должен много. Математику, историю, психологию, например. А как же! Вот, я вижу, ты допрос ведешь. Лампу под нос и — давай, говори! Кричишь, ногами топаешь. Разве ж это годится? А ты попробуй без грубостей, в душу подследственному попробуй проникнуть, чтобы он сам осознал глубину своего падения и искренне раскаялся.
— Ну да, искренне, — не поверил мальчик. — Враги народа, они знаете какие упорные.
— Всякие есть, — сказал Фигурин. — Есть и упорные. Есть такие, которые от твоей лампы еще упорнее станут. Поэтому, когда имеешь дело с человеком, важно уметь подействовать на его самолюбие, использовать его любовь к семье, к водке, к женщинам. Женщин любишь?
— Что вы, — сказала Клавдия. — Он еще маленький.
— Ах да, забыл. Но я, собственно говоря, к вам не за этим. Вам Роман Гаврилович объяснил ваше задание?
— Да, — сказала Клавдия. — Значит, завтра на похоронах я буду как вроде вдова капитана Миляги.
— Да-да, — сказал Фигурин. — Похороны очень важные. Им придается большое политическое значение. Надо, чтобы люди видели, какой замечательный человек погиб от рук белочонкинской банды. И одно дело, знаете, когда просто хоронят какого-то военного. Ну, погиб и погиб, сегодня на фронте много людей гибнет. И другое дело, когда гроб стоит, а над гробом жена, ребенок. — Он погладил Тимошу по голове. — Тогда, знаете ли, это производит гораздо более сильное впечатление. Мы, значит, завтра поставим вам табуреточку у изголовья. У вас платье черное есть? Нет? Достанем. Ну, и так особенно рыдать, конечно, не нужно, но хорошо бы, чтобы глаза все-таки были заплаканы. Может, в платочек луку накрошить?
— Зачем? — сказала Клавдия. — Я и так плакать умею. Я когда в самодеятельности играла, то, бывало, всегда плакала, даже наш режиссер удивлялся. Вот смотрите. — Она напряглась, покраснела, и вдруг из глаз ее действительно потекли слезы.
— Прекрасно! — сказал Фигурин. — Очень натурально.
— А я плакать не умею, — сказал мальчик.
— А тебе и не нужно. Ты же у нас мужчина. Ты только должен стоять рядом с матерью и утешать ее так, как будто в гробу лежит твой отец.
Когда стемнело, Свинцов собрал свою группу на опушке. Было тихо. Накрапывал дождь, и казалось, что кто-то ходит вокруг и продирается сквозь кусты. Темные фигуры в намокших фуфайках стояли перед Свинцовым, он пересчитал их на ощупь.
— Ну, пошли, — вполголоса приказал он и сам двинулся первым.
Шли напрямик по сжатому полю, и ноги вязли в глинистой почве. Время от времени Свинцов оглядывался, видел, что остальные идут за ним гуськом, стараясь не отставать.
— Сяржант, — спросил шепотом длинный Худяков, — закурить можно?
— Я тебе закурю, — сказал Свинцов не оборачиваясь.
Он шел, пристально глядя себе под ноги, но не видел ничего, кроме смутно желтевшей стерни. Свинцов забеспокоился, что уже прошли то место, на которое днем указал Плечевой, и думал, не развернуть ли свою команду и не прочесать ли все поле шеренгой, когда под ногой что-то хрустнуло.
— Стой! — сказал Свинцов и нагнулся. Пошарив по земле руками, он вздохнул с облегчением: — Кажись, оно. — И обернулся к своим спутникам. — Все сюды! Собирайте кости и кладите у мешок.
Спутники обступили Свинцова и склонились в кружок над чем-то невидимым.
— Слышь, сяржант, — тихо и с удивлением сказал Худяков, — кости-то как быдто ужасно здоровые.
Свинцов и сам это заметил.
— Не твое дело, — пробормотал он сердито. — Бери какие помельче.
Но мелких оказалось немного, а крупные с трудом отделялись от остальной части скелета.
— Вы это вот что, — сказал Свинцов, — какие крупные, те об колено.
Некоторое время сквозь шум дождя слышалось сопение нескольких здоровых мужиков и сухой хруст ломаемых костей. Наполнив мешок наполовину и взвесив его в руке, Свинцов приказал работу прекратить и добавил к собранному материалу крупный продолговатый череп.
Время близилось к полуночи. Капитолина Горячева дежурила в приемной, ожидая возвращения своего начальника. Все было спокойно. Дважды звонили из области. Первый раз спросили, сколько сосисок осталось на складе. Капа сказала «шестнадцать». Второй раз интересовались, прибыла ли вдова и что слышно относительно клада. Капа ответила, что вдова с сиротой записались в колхоз, а клад пока ищут. Ей сказали: «Когда найдут, сообщите тестю».
Оба разговора были кодированы. В первом случае выясняли, сколько осталось дел, не законченных следствием, во втором — добралась ли до места Клавдия Воробьева и найдены ли останки капитана Миляги. Тесть — Лужин.
Звонил женским голосом какой-то мужчина и сказал, что может дать ценные сведения насчет Курта, но когда Капа спросила фамилию звонившего, он бросил трубку.
Делать было нечего. Капа попила чаю, достала из ящика стола потрепанную книгу рассказов Мопассана и погрузилась в чтение. Зачитавшись, она не слышала, как вошел майор Фигурин, и очнулась только тогда, когда он положил на ее плечо свою костлявую руку. Она смешалась и хотела сунуть книгу обратно в ящик, но майор перехватил ее, посмотрел на обложку, прочел фамилию автора. «Хороший писатель, — сказал он, — правильно изобразил язвы современного ему французского общества, но классовой сущности изображенных им же противоречий до конца не понял ввиду ограниченности собственного мировоззрения, и не смог указать выход из создавшегося положения. А выход этот был только в объединении и консолидации всех прогрессивных сил вокруг рабочего класса — вот до понимания чего Мопассан не дошел».
Обсудив с Капой достоинства и недостатки творчества Мопассана, Фигурин высказал беспокойство по поводу долгого отсутствия группы Свинцова, справился, какие были новости, и ушел к себе в кабинет звонить «тестю».
Капа стала собираться домой, но тут опять появился Фигурин и спросил, не хочет ли она составить ему компанию и выпить с ним по рюмочке коньяку. Капа смутилась и сказала, что она никогда коньяк не пробовала, но от сведущих людей слышала, что он пахнет клопами.
— Распространенный предрассудок, — возразил майор Фигурин. — Коньяк — один из самых лучших и полезных напитков. Он изготовляется из чистейших виноградных спиртов, в отличие от водки, не содержит сивухи, укрепляет стенки кровеносных сосудов и улучшает работу пищеварительного тракта. У меня, например, благодаря употреблению коньяка всегда очень хороший стул, — сказал майор и улыбнулся интимно.
Может быть, этот пикантный довод показался Капе достаточно убедительным, она перешла в кабинет Федота Федотовича, который достал из сейфа початую бутылку, две маленькие металлические рюмочки и лимон. Подстелив чистый бланк протокола допроса, он нарезал лимон тоненькими кружочками при помощи маленького перочинного ножа, сделанного в виде дамской туфельки, и объяснил, что закусывать коньяк лимоном придумал сам Николай Второй.
События развивались стремительно. Уже после четвертой рюмки Капа сидела на коленях Фигурина, а он, шаря рукой у нее под юбкой, читал, раскачиваясь, стихи любимого поэта:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…
— Будешь! — жадно и жарко дышала Капа.
— Разденься! — приказал он, дрожа от нетерпения.
— Как? — Она удивилась. — Совсем?
— Совсем! — сказал он и убежал почему-то за шкаф.
Потрясенная, она торопливо раздевалась посреди комнаты. «Интеллигент», — думала, кидая подвязки на стул. Насколько выгодно отличался майор от покойного капитана Миляги, от этой грязной свиньи, которую теперь Капа вспоминала с отвращением. Ведь это грубое животное никогда даже не поинтересовалось ее телесной красотой. Ведь этот дикарь валил ее на диван, не давая снять даже сапог.
Капа разделась и в ожидании стояла посреди кабинета, чувствуя, как покрывается от холода или от страсти гусиной кожей. Стало даже как-то неловко. А майор все еще пыхтел за перегородкой. Слышно было, как что-то треснуло, и со звоном покатилась по полу латунная пуговица.
И вдруг с ликующим воплем:
— А вот и я! — майор, словно кенгуру, вылетел в высоком прыжке из-за шкафа.
— Ах! — в ужасе вскрикнула Капа и закрыла лицо руками.
Майор был совершенно гол и без всяких знаков различия, но на нем поверх дряблого и в меру волосатого тела сверкали лаком перекрещивающиеся ремни портупеи, и желтая кобура с торчащей из нее рукоятью нагана хлопала майора по белой ляжке.
— Что это? — ослабшим голосом спросила Капа, отрывая от лица одну руку.
— Это? — смутился и покраснел Федот Федотович. — Это… — Он хотел объяснить.
— Нет-нет, — сказала Капа поспешно. — Я про ремни.
— И я про ремни, — еще пуще смешался майор. — Я всегда… я никогда… и нигде… без оружия… — задыхался он, толкая ее к дивану.
А потом была буря, перед которой бессильно даже перо Мопассана. Скрипели диван и ремни портупеи. И плыл потолок, и качалась люстра, и рушились стены, и сквозь грохот обвала слышался отчаянный визг:
— А-а-а-а-а-а!
Капа только потом догадалась, что это визжала она сама.
Вдруг все стихло, и невидимая труба тонко проиграла отбой.
— Большинству людей непонятен смысл нашей работы, — говорил майор Фигурин, рассеянно водя мизинцем по Капиным кудряшкам. — Они нас боятся, они нас ненавидят, они втихомолку над нами смеются, они перед нами заискивают, но не понимают. А между тем, — он вскочил с дивана и, заложив руки за спину, стал расхаживать по комнате, рассуждая, — смысл в нашей работе есть, и смысл глубочайший.
Капа заползла в угол дивана и села, поджав под себя ноги, прикрываясь ладонями сверху и снизу. А майор, увлеченный своими собственными рассуждениями, казалось, совсем забыл, что для лектора он одет не совсем обычно.
— И не только величайший, но и гуманный смысл. Вот представьте себе, что человек без нас. Без нас он живет, но как? Скучно. Он не знает, куда себя деть, и не знает, кому он нужен. Он ест, пьет, отправляет естественные надобности, ходит на работу, ссорится с женой, но у него все время такое ощущение, что он маленький человек, что никому до него нет дела. И вот приходим мы. И мы говорим человеку: ты окружен врагами. Смотри, кто-то попытался отравить твой колодец, кто-то хочет взорвать поезд, в котором ты собираешься ехать, кто-то хочет украсть твоего ребенка. Мы говорим: смотри в оба, где-то рядом с тобой находится твой враг, он не дремлет. Мы говорим, что это не просто враг, не просто какой-то выживший из ума человеконенавистник, нет, он связан с международным капиталом, за ним стоят могущественнейшие силы. И человеку становится страшно, но в то же время он сам начинает себя уважать. Если на его жизнь постоянно покушаются такие силы, значит, его жизнь представляет собой колоссальную ценность. Он становится бдительным, он смотрит в оба, он всюду видит врагов, шпионов, вредителей и диверсантов, и его уважение к самому себе достигает невероятных размеров. Теперь возьмем какую-нибудь из наших жертв. Ну, допустим, того же Чонкина. Вот жил-был маленький человечек. Ничего от жизни не требовал, кроме куска хлеба, крыши над головой и бабы под боком. Впрочем, ничего плохого не делал. И вдруг оказывается, он дезертир, и не только дезертир, но и князь, а если князь, то, значит, был связан с какими-то силами, и вот, к своему собственному удивлению, из маленького и пустого существа он вырастает до фигуры международного значения. Он становится центром огромного заговора, им интересуются большие люди, и вы посмотрите, какая с ним происходит метаморфоза. Мы объявили его князем, и в его взгляде, в его осанке, помимо его воли, появляется что-то величественное. И он теперешнего своего положения на свое прежнее положение не променяет. Нет-нет, — убежденно сказал Фигурин и помахал над головой указательным пальцем. — Ну, конечно, в связи с тем, что он князь, ему грозят всякие неприятности, но если бы он оставался тем же Чонкиным, разве неприятности были бы меньшими? Вряд ли. Ну, представьте, он просто Чонкин. Его заберут на фронт и там прихлопнут, как муху. Не знаю, свалит ли его шальная пуля или осколок, завалит ли под обломками какого-нибудь здания или его потопят на переправе. В любом случае конец его будет бесславным и незаметным. А мы делаем его фигурой, делаем его заметной и значительной личностью, мы, кроме того, сами проникаемся к себе уважением, и всем хорошо. И теперь попробуйте сказать этому Чонкину, что в князи его произвели по ошибке, попробуйте даже его освободить, он внешне подчинится, конечно, он вообще привык подчиняться, но внутренне он будет разочарован. Да, — закричал Фигурин, — будет разочарован! Потому что…
Договорить ему не дали. Дверь распахнулась, и на пороге появился Свинцов. Сапоги Свинцова до колен были облеплены глиной, с брезентового плаща стекала вода, за спиной болтался намокший мешок.
— Ага, — сказал майор, — наконец-то явился.
Он сунул руку туда, где должен был быть карманчик для часов, рука скользнула по голому телу. Фигурин опустил глаза вниз, потом посмотрел на Капу, которая с выражением ужаса на лице сжалась в углу дивана, перевел взгляд на тупое лицо Свинцова и вдруг, осознав все, заорал не своим голосом:
— Кто разрешил входить без стука? Вон отсюда!
Он с разбегу ткнул Свинцова головой в живот. И огромный Свинцов, вышибя дверь, вылетел в приемную и, взмахнув руками, рухнул, причем голова его оказалась под столом Капы.
Майор тут же прикрыл дверь и закричал на Капу:
— Немедленно оденьтесь! Почему вы не по форме? Тьфу, что я мелю!
Он сам убежал за шкаф и стал торопливо приводить себя в порядок.
Свинцов очнулся оттого, что Капа лила на него воду из графина, а майор бил по щекам. Оба были одеты.
— Ну-ну, Свинцов, — говорил майор почти ласково. — Признаю, я погорячился. Мы с Капитолиной Григорьевной работали, было жарко, ну, немного разделись, а вы без стука… Вставайте же, Свинцов, по-моему, все в порядке.
Свинцов со стоном приподнялся и теперь сидел, вытянув ноги и прислонясь спиной к тумбе стола. Он отупело и настороженно поглядывал на майора, на Капу, на мешок, валявшийся в стороне.
— Ну как? — спросил майор. — Уже лучше? Я вижу, что уже лучше. Вы добыли то, зачем я вас посылал?
— Там, — указывая подбородком, хрипло сказал Свинцов. — В мешке.
— Там? — Майор недоверчиво посмотрел на мешок. — Что же там, прямо труп лежит? — Он поежился.
— Не труп, а эти… — сказал Свинцов.
— Останки? — подсказал Фигурин.
— Остатки, — согласился Свинцов. — Кости.
— Ну-ка, ну-ка, — майор склонился над мешком, развязывая шпагат.
Вынул кусок кости с загогулиной на конце, посмотрел на нее, посмотрел на Капу, достал еще одну кость, опять посмотрел удивленно, взял мешок за нижние концы и все высыпал на пол. Кости со стуком высыпались и сложились небольшой горкой. Отдельно выпал и откатился в сторону продолговатый череп.
— О, майн готт! — почему-то не по-нашему вскрикнула Капа и закрыла глаза.
Майор поднял череп и стоял, вертя его в руках и ощупывая длинными тонкими пальцами.
— Свинцов, — строго спросил Фигурин, — что это такое?
— Голова, — сказал Свинцов, пожимая плечами.
Кажется, он приходил в себя.
— Не голова, а череп, — поправил майор.
— Ну череп, — легко согласился Свинцов. — Что в лоб, что по лбу.
— И вы считаете, что этот череп принадлежит человеку?
— Кто возьмет, тому и принадлежит, — уклончиво ответил Свинцов.
— Сержант Свинцов! — повысил голос Фигурин. — Вы что из себя дурака строите? Вы хотите сказать, что это череп капитана Миляги?
Свинцов постепенно пришел в себя, но все еще морщился, давая понять, что он пришел в себя не окончательно.
— А вы его видали когда? — задал он наводящий вопрос.
— Кого — его?
— Ну, капитана-то.
Майор, переглянувшись с Капой, признался:
— Не видел.
— Вот то-то. А она, Капитолина, видела. И может подтвердить: похож. За остальное не скажу, а улыбка точь-в-точь евонная.
Фигурин опять посмотрел на Капу, она неуверенно пожала плечами.
Майор задумался. Конечно, Свинцова следовало наказать. Но похороны назначены на завтра. Завтра похороны, и, если наказывать Свинцова, где взять подходящие останки? Разве что положить вместо Миляги самого Свинцова.
В начале октября население Красного заметно увеличилось — привезли, или, как, может быть, более правильно выражались местные жители, пригнали эвакуированных из Ленинградской области. Это были жалкие и несчастные люди, в основном старики, старухи и дети, согнанные со своих мест, просидевшие полторы недели в теплушках, дважды, по их словам, попадавшие под бомбежку и затем три дня проведшие под открытым небом на привокзальной площади Долгова в ожидании распределения.
Когда расселяли приезжих по избам, Афродита Гладышева, которой досталась маленькая, сухая, но очень надменного вида бабка с шестилетним внуком, раскричалась на всю деревню, что она никого к себе в дом не пустит, что покойный Кузьма Матвеевич не для того этот дом строил и вкладывал в него душу, чтоб держать в нем кого попало и вшей разводить.
Может, Афродиту никто особо не стал бы и слушать, жильцов могли вселить и принудительно, но старуха, заглянув в избу, вылетела оттуда с вытаращенными глазами и сказала, что в такие антисанитарные условия она и сама не пойдет, тем более что она не одна, а с ребенком, сыном, между прочим, политработника и фронтовика. И еще, глядя на Афродиту, она добавила, что лучше жить в хлеву со свиньями, чем в таком доме. Сильное такое впечатление на старуху произвел, конечно, запах, все еще оставшийся в избе, хотя горшочков, произведших его, давно не было.
Афродита со свойственной ей непоследовательностью взбеленилась еще больше и стала доказывать, что никакого такого запаха в доме нет и, напротив, воздух у нее чист, как в сосновом бору. Спорила она с таким жаром, как будто пыталась завлечь старуху обратно, но та и слушать не стала и спросила председателя, не может ли он подобрать ей что-нибудь другое. Председатель обратился к Нюре, она посмотрела на старуху эту надменную, на внука ее, такого славного белокурого мальчика, и, не раздумывая, сказала:
— Пусть живут.
Старуха и к Нюре вошла с опаской, присматриваясь и принюхиваясь, и поинтересовалась, нет ли клопов.
— Есть маленько, — застенчиво улыбаясь, сказала Нюра. — Без клопов как же?
— Что же, у вас здесь у всех клопы?
— Как же, — сказала Нюра. — Где люди, там и клопы.
Старуха смирилась и стала раскладываться. Багаж ее состоял из двух больших желтых чемоданов с латунными замками и четырех узлов со всевозможным скарбом, включая эмалированный горшок для ребенка.
В виде ли компенсации за клопов или просто так старуха, не спрашивая, заняла горницу и сказала, что спать будет с внуком вдвоем на кровати, на которой Нюра когда-то спала с Чонкиным. Нюра удивилась, но возражать не стала, сказав только, что возьмет себе одну подушку.
— А где же вы будете спать? — спросила старуха.
— Найду где, — улыбнулась Нюра.
Старуха, оценив Нюрину скромность, смягчилась, рассказала, как тяжело они ехали, по ночам без гудков и света, поезд часто останавливался, но никто никогда не знал на сколько, на сутки или на минуты, люди, боясь отстать, нужду справляли на ходу в открытые двери.
Она рассказала, что зовут ее Олимпиада Петровна, а мальчика Вадик, он сын ее дочери, медсестры, а отец Вадика — политрук Ярцев (по совпадению случайностей, какое бывает только в романах и в жизни, это был тот самый Ярцев, под руководством которого еще недавно Чонкин проходил азы политграмоты).
— А вас как зовут? — поинтересовалась старуха.
— А меня Нюрка, — услышала она в ответ.
— Что значит Нюрка? — недовольно переспросила старуха. — Нюрками коз зовут или кошек. Вы мне скажите ваше имя-отчество.
После этого она стала звать Нюру по имени-отчеству — Анной Алексеевной.
Олимпиада Петровна сначала обращалась к Нюре с просьбами одолжить соли, луковицу или что-нибудь из посуды, но скоро почувствовала себя полной хозяйкой.
— Анна Алексеевна, — сказала она однажды, умильно глядя на лежавшего под столом кабана Борьку, — а почему бы вам его не продать? Я бы вам за него сатиновый отрез дала. Не продадите?
— Нет, — сказала Нюра.
— И резать не будете?
— Нет.
— Жаль, — Олимпиада Петровна смотрела на кабана с сочувствием, как смотрят на человека, растратившего зря молодые годы и не достигшего того, к чему был предназначен судьбой.
После этого она стала вести с Борькой планомерную борьбу и возмущалась, как это можно держать животное в доме, где ребенок.
Вадик к Борьке относился иначе, он всегда норовил почесать кабана за ухом, чего старуха, конечно, не разрешала.
О личной жизни Нюры Олимпиада Петровна ничего не спрашивала до тех пор, пока не увидела фотографию Чонкина, приколотую булавкой к стене, над лавкой, где теперь спала Нюра.
— Это ваш муж? — спросила старуха.
— Муж, — сказала Нюра не очень уверенно.
— На фронте?
— Нет, — сказала Нюра, — в тюрьме.
Она сказала это просто, как будто сидеть в тюрьме занятие не менее достойное, чем любое другое. Но старуха такой точки зрения не разделяла.
— В тюрьме? — переспросила она. — И за что же?
— А ни за что, — так же просто сказала Нюра.
Старуха, ничего не ответив, ушла к себе в комнату, но вскоре вернулась.
— Анна Алексеевна, — сказала она с каким-то скрытым вызовом, — а ведь у нас ни за что не сажают.
— Да? — удивилась Нюра. — А у нас сажают.
Среди ночи Нюру разбудил испуганный шепот:
— Анна Алексеевна, Анна Алексеевна!
— А? Что? — Нюра трясла головой, никак не могла проснуться.
— Вы слышите? — Над ней стояло привидение — Олимпиада Петровна в длинной, до полу, ночной рубашке.
— Что? — спросила Нюра.
— Тссс. Слышите? Там кто-то ходит.
— Где?
— Да на улице же.
Полузакрыв глаза, Нюра лежала и слушала. На стене шипели и щелкали ходики: шшш-тук-шшш-тук-шшш-тук.
— Слышите?
— Это часы, — сказала Нюра.
— Да при чем тут часы? — сердилась старуха. — Я вам говорю: там, на улице.
Нюра приподнялась на локте и посмотрела в окно. За окном шел дождь, свистел ветер, ветка облетевшего клена стучала в стекло.
— Это дождь, — сказала Нюра. — Когда дождь, то всегда кажется, будто кто-то ходит.
— Анна Алексеевна, — обиделась старуха, — я еще пока с ума не сошла. Я вам говорю: там кто-то ходит.
Нюра прислушалась.
— Будет вам, — сказала она, успокаивая старуху, — кому это надо в такой дождь ходить?
Все же она встала и, натыкаясь на разные предметы, босая, пошла в сени, добралась до наружной двери, хотела только чуть приоткрыть, но ветер вырвал ее, распахнул настежь, ударил о стену. Нюра выскочила на мокрое крыльцо, поскользнулась, упала на одно колено. Ветер задрал подол рубахи, осыпал дождем. Преодолевая сопротивление стихии, Нюра закрыла дверь, заложила деревянным засовом, по дороге к себе заглянула в хлев. Здесь все было тихо, мирно. Во тьме сонно кудахтали куры, похрюкивал кабан Борька и шумно вздыхала Красавка.
Нюра вернулась в избу. Олимпиада Петровна все еще стояла в своих дверях.
— Ну что? — шепотом спросила она.
— Нет ничего, — сказала Нюра.
Она поправила сбившуюся постель, легла и отвернулась к стене.
Старуха, проворчав что-то, ушла к себе.
Подложив под голову руку, Нюра лежала на боку, судорожно зевала, но сон не шел. Перевернулась на спину, сцепила руки на животе. В последние дни временами казалось ей, она чувствует там, внутри себя, какое-то неясное шевеление, какие-то неотчетливые признаки новой жизни.
Когда-то в какой-то книжке у соседа Гладышева видела она изображение зародыша, страшноватого на вид скрюченного существа с непомерно большой головой.
Теперь она ясно представляла это загадочное существо, свернувшееся в клубочек, она испытывала к нему нежность, она жалела его. И хотя еще ничего, совсем ничего не было заметно, она оберегала это существо от возможных опасностей, она ходила, расправив плечи, а чуть что — инстинктивно заслоняла живот руками, складывая их крест-накрест.
Она лежала, вслушиваясь в себя, смотрела в темный потолок, когда слабый луч света скользнул по нему и пропал и послышалось, будто пробежал кто-то и внятно ругнулся под самым окном. Она вздрогнула и стала думать, было ли это на самом деле или приснилось. По-прежнему громко шуршали и щелкали ходики, и шум, издаваемый ими, путался с шумом дождя и ветра. Вдруг где-то сзади дома заурчал автомобильный мотор. Урчание становилось все громче и громче, потом постепенно стало стихать, видимо, удаляясь.
«Пускай, — думала Нюра, впадая в забытье. — Не нашенское дело, кто там чего».
Утром, выйдя из избы, она не увидела самолета. Жерди забора были раскиданы, на огороде виднелись следы множества сапог, две глубокие колеи тянулись к дороге и здесь терялись среди других следов. Одно только крыло, отбитое когда-то сорокапятимиллиметровым снарядом, наполовину затоптанное в грязь, лежало на краю огорода — видимо, было в спешке забыто.
Тут же бабы, человек пять-шесть, и среди них Плечевой, сбежались обсудить происшествие. Так и сяк гадали, кому бы это понадобилось. Вспомнили про цыгана, который вроде бы приходил приценяться, крутился вокруг самолета, щупал уцелевшие крылья, залезал в кабину, но в конце концов решил, что, если даже эту рухлядь и починить, она не сможет взять на борт больше двух человек, а он хотел поднять в воздух целый табор. Цыган этот явно отпадал. Но кто?
Подошедший к месту событий счетовод Волков (после исчезновения Гладышева самым умным в деревне считался он) высказал мнение, что кража — не иначе как дело рук германской разведки.
— Да на кой он им нужон? — не поверил Плечевой. — Он же весь ломанный, на ем и летать нельзя.
— А им не летать, — сказал Волков, — они его разберут на части и в ЧКБ.
— В чего? — переспросил Плечевой.
— В чентральное конструкторское бюро, — разъяснил Волков. — Чиркулем обмерют, чертежи сымут и тыщи таких же построют.
— Да на что им это нужно? — недоумевал Плечевой. — У них и свои не хуже.
— Сравнил! — покачал головой счетовод. — Свои-то дорогие, их много не настроишь. А эти — взял фанеру да клеенку, режь по размеру и клей. А после выберут нужную цель и налетят тучей, как саранча. И против их хоть батарею зениток ставь, ну одного шибанут, ну другого, а всех не собьешь.
— Батарея, это, конечно, да, — согласился Плечевой. — А вот ежели мелкой дробью…
Надо было, однако, как-то реагировать на это дерзкое похищение, и счетовод Волков в отсутствие председателя звонил в районную милицию, просил прислать наряд с ищейкой. Оттуда прислали двух милиционеров с овчаркой Таймыром. Таймыру дали понюхать оставшееся крыло, затем пустили на длинном поводке, он побегал, дважды задрал ногу у забора, потом сел посреди огорода и, подняв вверх умную морду, тоскливо завыл, как будто давал понять, что даже его искусство в данном случае бессильно.
Вечером, когда Нюра стелила себе на лавке, к ней вошла Олимпиада Петровна и, оглядываясь на дверь, сказала, что кража самолета дело, конечно, не простое и Нюра сама должна заявить о нем Куда Надо. Нюра подумала и согласилась не столько из-за самого самолета, сколько в надежде пробиться к новому начальнику.
В тот вечер, кажется, ударил первый морозец. Лужи затянуло стеклом. Время от времени принимался идти мелкий снег, но его разносило резким порывистым ветром.
За то время, что Нюра не была в Долгове, здесь многое изменилось. В первую очередь изменился социальный состав города за счет эвакуации сюда некоторых важных учреждений, и в их числе нескольких научно-исследовательских институтов, двух театров, части московской писательской организации и киностудии документальных фильмов. Резко повысился уровень культурного обслуживания населения. Такой исторический сдвиг характерен для времен, когда недоразвитые народы бывают покорены более цивилизованными нациями.
В связи с поднятием уровня цивилизации и наплывом большого количества людей, хотя и преданных системе, но сильно обовшивевших, в городе был построен новый санпропускник и значительно расширены штаты Тех Кому Надо. В ведение Учреждения было передано примыкавшее к нему здание конторы Заготживсырье. Теперь оба эти здания были обнесены общим забором с зелеными воротами и домиком при нем, представлявшим собой одновременно и проходную, и приемную, где круглосуточно дежурил человек, принимавший устные и письменные заявления граждан.
То есть если вдаваться в подробности, то дежурили, очевидно, несколько человек (не может же один бессменно), но люди, бывавшие Там, утверждали, что дежурные были похожи друг на друга, как близнецы, может быть, они отличались друг от друга группой крови или отпечатками пальцев, может быть, если долго пожить с ними вместе, можно было бы в конце концов увидеть в них и другие различия. Но никто из опрошенных автором свидетелей с ними не жил, никто этих различий и не заметил. Так вот, человек, которого описывают свидетели, носил штатский серый костюм, был средних лет, высокий, коренастый, с приветливым недоверчивым взглядом. Он предложил Нюре табуретку и записал с ее слов рассказ о совершившейся краже. Когда же Нюра спросила, нельзя ли ей увидеться с Чонкиным, или передать передачу, или в крайнем случае хотя бы записку, штатский улыбнулся, развел руками и сказал, что ни то, ни другое, ни третье сейчас совершенно невозможно, потому что в деле Чонкина обнаружились новые обстоятельства, которые выясняются. Какие обстоятельства, штатский сказать не мог, но пообещал:
— Когда что-нибудь прояснится, мы вас вызовем.
На вопрос Нюры, не может ли она повидать нового начальника, штатский снова развел руками:
— Увы, он сейчас очень занят.
Покинув Учреждение, Нюра направилась в сторону хитрого рынка, где надеялась приобрести пару пусть поношенных, но целых галош производства фабрики «Красный треугольник» или самодельных, склеенных из кусков автомобильной резины.
Выйдя из Учреждения, Нюра заметила одного человека, который стоял перед газетным стендом и, глядя на него как в зеркало, причесывался. Нюра не знала, что, причесываясь, он подает знак еще каким-то людям: «Внимание!» Не представляя себе, что кого-то могут интересовать ее передвижения, Нюра пошла в сторону рынка, и за ней, отставая от нее, перегоняя и не переходя на другую сторону улицы, двинулись шесть здоровых мужиков и две женщины. Проходя мимо Дома культуры железнодорожников, Нюра увидела здесь необычное оживление. Пространство вокруг дома было оцеплено милицией и штатскими с надписями «БСМ»[6] на нарукавных повязках. Возле самого Дома культуры толпился народ и стояли в ряд машины — одна грузовая с откинутым задним бортом и два военных автобуса, фары их были закрыты светомаскировочными крышками с узкими прорезями. Боковые борта грузовика были украшены красной материей с черными полосами по краям, а в кузове ближе к кабине стоял жестяной обелиск, сделанный в виде сужающейся кверху четырехгранной пирамиды с красной звездой наверху.
Люди, собравшиеся перед главным входом, прерывистым потоком втекали в открытые двери, а другие вытекали обратно, надевая на выходе шапки. Некоторые из выходивших шли дальше, другие оставались в ожидании выноса, курили и вполголоса переговаривались.
Чуть в стороне ото всех других стояла группа руководителей района в длинных пальто и в дорогих шапках, а среди них кинооператор Марат Кукушкин, который явился со своим аппаратом, чтобы запечатлеть историческую церемонию для потомства, и выделявшийся своим высоким ростом и небрежно расстегнутым пальто детский писатель Алексей Мухин, известный тем, что, когда ему было предложено место во фронтовой газете, он решительно воспротивился и написал Сталину письмо, что его возможная гибель была бы невосполнимой потерей «для нашей читающей детворы». Говорили, что Сталин на полях письма Мухина написал, что в назидание читающей детворе такого труса следует расстрелять. В тот же день произошла такая история. Мухин выступал перед большой аудиторией во Дворце пионеров. Он стоял на трибуне, читал какую-то свою героическую поэму и отпивал из стаканчика воду, когда его сильно дернули за ноги. Дети решили, что дядя писатель показал им фокус. Только что был на трибуне и вдруг исчез. Они сначала растерялись, потом захлопали. А Мухина в это время два молодца выволокли за кулисы. Отсюда он был доставлен куда-то, где расторопная тройка тут же приговорила его к расстрелу за уклонение от зашиты родины. Ночь Мухин провел в камере смертников. Утром его вывели в мощеный дворик, и взвод особого назначения вскинул карабины. Командир взвода уже поднял руку, когда во дворик вкатил роскошный лимузин. Из него вышел упитанный важный военный и передал Мухину правительственный пакет, запечатанный сургучом. Когда Мухин плохо управляемыми руками сумел наконец вскрыть этот пакет, он обнаружил в нем маленький листок бумаги, на котором было написано:
«Я пошутил. И. Сталин».
Все кончилось благополучно. Писатель Мухин и на фронт не попал, и жив остался, и, говорят, историческую записку хранил дома в рамочке под стеклом до конца жизни.
Сейчас Мухин явился сюда, чтобы представлять на похоронах творческую интеллигенцию, и от нечего делать развлекал местных сатрапов фривольными анекдотами о муже, не вовремя вернувшемся из командировки. Слушатели сдержанно улыбались, пытаясь одновременно сохранить на лицах своих выражение государственной озабоченности.
К группе руководителей мягкой походкой подошел майор Фигурин. Он улыбнулся Мухину, тронул за рукав Борисова и спросил, почему нет Ревкина.
— Не пожелал удостоить, — пожав плечами, сказал Борисов.
Из открытых дверей лилась траурная мелодия.
Нюра протиснулась внутрь, и за ней вошли двое незаметных мужчин и две женщины, остальные четверо рассредоточились, занимая ключевые позиции на возможных путях отступления.
В зале были убраны скамейки, толпился народ, чем ближе к сцене, тем гуще. Было тесно, душно, пахло увядшей хвоей, спрятанный в яме военный оркестр тихо играл Шопена.
Продвинувшись немного вперед и по диагонали, Нюра увидела на сцене обтянутый красной материей гроб, у изголовья которого на табуретке сидела безутешная вдова, вся в черном, а рядом с ней рослый мальчик в коротких штанишках, в белой рубашке с красным галстуком. Время от времени вдова утирала слезы платочком и безотрывно смотрела на крышку гроба, словно видела проступающие сквозь нее дорогие черты.
Рослый военный с красно-черной повязкой на рукаве через равные промежутки времени выводил из-за кулис очередную смену почетного караула. Люди, ее составляющие, шли гуськом, высоко поднимая ноги, и застывали каждый на своем месте, словно внезапно пораженные столбняком.
А надо всем этим — над гробом, над вдовой, сиротой и почетным караулом — вознесся огромный портрет, с которого покойный приветливо улыбался всем, пришедшим его проводить.
— Батюшки! — не веря своим глазам, ахнула Нюра. — Как живой!
— Вы таки правы, — шепотом согласился с нею старик в длинном плаще. — Я покойного хорошо знал и могу подтвердить: совсем как живой.
Чем дальше Нюра продвигалась вперед, тем гуще стояла толпа. В конце концов Нюра завязла. Слева от нее стояла старушка в черном платочке, а справа тот самый мужичок, который хлопотал насчет соломы.
Старушка, глядя на сцену, крестилась, плакала и причитала полушепотом:
— Это ж надо, такая молодая и осталась одна с дитем!
Соломопроситель стоял молча. Он пришел сюда в расчете на то, что в непринужденной и расслабляющей обстановке похорон можно будет как-то неофициально подкатиться со своим вопросом к начальству и получить соответствующую официальную резолюцию, однако судя по выражению его лица, надежды, видимо, оказались напрасными.
— А мальчонка-то, мальчонка, — всхлипывала старушка, — сирота! Как же это он будет без папки-то!
Вдруг музыка смолкла, на сцену один за другим с шапками в руках вышли несколько людей и шеренгой выстроились перед гробом. Они постояли, как бы выжидая, чтобы соответствующая моменту печаль поглубже проникла в души людей.
— Сейчас отпевать будут, — объяснила Нюре старуха в платочке и перекрестилась.
Секретарь Борисов сделал шаг вперед и поднял руку с шапкой, как бы призывая собравшихся к молчанию, хотя все и без того молчали.
— Товарищи, — сказал Борисов, — траурный митинг объявляю открытым.
Затем он сам же и выступил. Он рассказал краткую биографию покойного, который, якобы родившись в простой рабочей семье, с ранних лет познал голод, холод и нужду, характерную для условий того времени, рано начал задумываться над сущностью социальных противоречий и рано вступил в борьбу за свободу и счастье против темных сил реакции.
— Вражеская пуля, — продолжал Борисов, — оборвала эту прекрасную жизнь в самом расцвете. Перестало биться горячее сердце бойца и партийца. Но мы клянемся, что на смерть капитана Миляги ответим еще большим сплочением вокруг нашей партии, вокруг ее великого вождя товарища Сталина.
— Хорошо отпевает, жальливо, — сказала старуха и заплакала.
Прослезилась и Нюра.
Самодуров повторил почти слово в слово то, что сказал Борисов. Мухин сказал, что Миляга, помимо всего прочего, был другом, заботливым товарищем и наставником писателей. Что будто бы все писатели, прежде чем отдавать свои сочинения в печать, шли к Миляге, и его советы всегда оказывались точными, немногословными, но неизменно били в цель. Мухин призвал всех писателей и впредь относиться к советам Тех Кому Надо с должным вниманием.
Серафим Бутылко, слушая Мухина, икал и усмехался. Икал он оттого, что с утра слишком много выпил (для храбрости), а усмехался потому, что слова Мухина казались ему слишком общими и казенными. Бутылко предвкушал, как выйдет он, прочтет свое стихотворение и все удивятся, какой все-таки замечательный талант произрос в этой удаленной от культурных центров местности.
И вот он вышел, помолчал и, размахивая кулаком, завыл:
Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу…
Тут Серафим запнулся и, кусая губы, стал смотреть в потолок. Он забыл, что дальше, он понимал, что запинка его ужасна, и от сознания того, что она ужасна, слова стихов совершенно вылетели из хмельной его головы.
— Сражаться ты шел за свободу, — повторил Серафим и оглянулся на Борисова.
Тот стоял с каменным лицом.
— Сражаться ты шел за свободу, — еще раз повторил Серафим.
Он опять оглянулся на Борисова, но тут из-за кулис показалось лицо Фигурина.
— Покинув родимый свой кров, — громким шепотом подсказал Фигурин.
У Бутылко отлегло от сердца.
Сражаться ты шел за свободу, —
продолжал он уверенно, —
Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа…
И тут память его опять отказала. Он в который-то раз оглянулся на Борисова. Тот молчал. Бутылко ждал, не высунется ли Фигурин. Фигурин не высовывался.
Бутылко лихорадочно перебирал возможные варианты. Он думал, что, если бы вспомнить рифму, она помогла бы ему и вытянуть всю строку. И в самом деле, вместе с приходящими на помощь рифмами тут же сами собой складывались новые строки. «И будь бесконечно здоров», — сочинялось в голове Бутылко. Нет, не то. «Защитник тревожных коров». Опять не то, почему коров? И почему тревожных? «Спаситель задумчивых вдов?»
Борисов, отстранив локтем Серафима, объявил:
— Траурный митинг окончен.
Он дал знак музыкантам, музыканты надули щеки, траурная мелодия вновь растеклась по залу.
Заплакала старушка в черном платочке, заплакала и Нюра. Она плакала сейчас не над Милягой, она не думала, хороший он был или плохой, но гроб, музыка, торжественная печаль обстановки действовали на нее так, что она заплакала просто по ушедшему из этого мира еще одному человеку.
Заплакал и Серафим Бутылко. Как только отошел он от гроба, так сразу же вспомнились ему злополучные строки и вспомнилось все стихотворение, как будто возникло перед ним написанное большими, печатными буквами на огромном экране. Сознание непоправимости удручало Серафима. Если бы можно было все повторить сначала! Если бы опять Борисов предоставил ему слово! Он бы вышел, он бы прочел без запинки. Он бы прочел с выражением. Все бы рыдали. Бутылко вертел головой и, отыскав глазами появившегося из-за кулис Фигурина, приложил руку к груди, всем своим видом показывая, что он не виноват, он не хотел, это так уж получилось. Но Фигурин не принял его молчаливого извинения, нахмурился и отвел взгляд. Вдруг музыка смолкла. Опять вышел Борисов и попросил очистить зал, чтобы дать возможность близким покойного проститься с ним без суеты.
Народ стал выходить. Погода между тем разгулялась, хотя все еще дул холодный ветер, но он же разогнал низко идущие тучи, и солнце прорвалось сквозь расширяющуюся прореху.
Вышли люди, выкатились и шпики, мелькавшие среди них. К каждому подозрительному человеку были приставлены по одному, а то и по два шпика, как защитники в футболе. Те же, кому не достался никто определенно подозрительный, слонялись в толпе, переходя от одной группки к другой, прислушиваясь к разговорам вполголоса, а иной раз и сами разговаривали, вызывая собеседника на откровенность.
Среди высыпавших на улицу оказались и два Мыслителя. Они стояли молча, переглядываясь друг с другом, как бы переговариваясь глазами.
«Ну, что вы на это скажете?» — как бы спрашивал глазами Первый Мыслитель.
«Колоссальный спектакль», — взглядом отвечал Второй.
У них не было разногласий. Оба они помнили слухи, согласно которым капитан Миляга погиб по дурацкой ошибке, и знали, что слухи бывают гораздо правдивее официальных известий (за исключением тех слухов, которые неофициально официальными учреждениями распускаются), и, переглядываясь, пришли к общему выводу, что церемония похорон придумана для того, чтобы отвлечь внимание населения от положения на фронте и нехватки продуктов питания. Они переглядывались между собой, когда к ним подкатил шпик (на лице которого было написано, что он шпик) и спросил, кого хоронят.
Первый Мыслитель не растерялся и быстро ответил, что хоронят народного героя капитана Милягу.
— А что, хороший был человек? — спросил шпик.
— Кристальный, — твердо отвечал Первый Мыслитель.
— Что значит кристальный? — выразил сомнения шпик. — У каждого человека бывают какие-то недостатки.
Тут вмешался Второй Мыслитель и объяснил подошедшему, что недостатки бывают большие, малые, а бывают и вовсе ничтожные.
— Совершенно справедливо, — подтвердил Первый Мыслитель. — А когда у человека с ничтожными недостатками есть и огромные достоинства, которыми, например, обладал покойный, то тогда недостатки эти и вовсе бывают не видны совершенно.
— Во всяком случае, не нам судить, — поддержал Второй Мыслитель.
И тут же добавил, что безвременная гибель капитана Миляги огромная потеря для всех. Он не уточнил, однако, для кого всех. Для всех жителей района, области, Союза или вообще для всего человечества.
— Огромная и невосполнимая потеря, — добавил Первый Мыслитель, сделав печальное лицо и склоняя голову, как бы перед памятью героя.
— Однако я полагаю, я верю, — пошел дальше Второй Мыслитель, — что враги просчитались. Миляга погиб, но на его место встанут новые бойцы.
— Сотни новых, — быстро сказал Первый.
— Тысячи, — поправил Второй.
Шпик тихо отошел, тем самым признав свое поражение.
Широко распахнулись двери, и вышли музыканты: шестеро военных, и среди них одна толстая баба в форме с треугольничками в петлицах. Баба несла барабан и оттого казалась беспредельно беременной. Музыканты встали перед публикой лицом к дверям и приготовились. Возле них крутился кинооператор Марат Кукушкин.
Тем временем в клубе шли последние приготовления к выносу тела. Дважды пробежал по сцене Фигурин, шепотом отдавая кому-то какие-то распоряжения. Затем он выглянул в дверь, убедился, что оркестранты заняли свои места и что Кукушкин тоже готов к работе. Он вернулся на сцену.
— Товарищи, — объявил Фигурин, — приготовились к выносу. Кто понесет?
— Я! Я! — Кинулся со всех ног Бутылко.
Он хотел хоть как-то загладить свою вину. Он оттеснил нерасторопного Ермолкина и стал перед ним. С одной стороны предрайисполкома Самодуров, с другой он, Бутылко, а за ним обиженно пыхтел ему в спину Ермолкин. Гроб был из сырых досок, тяжелый. Но Бутылко не чувствовал тяжести.
— Так, так, товарищи, — вполголоса командовал Фигурин. — Встаньте ровнее. Этот край чуть выше. Так. Пошли!
Вместе со всеми Серафим двинулся вперед. Распахнулись двери. В уши хлынула музыка, в глаза брызнуло солнце. Слегка прижмурившись, Серафим увидел толпу, увидел сверкающие на солнце инструменты, увидел кинооператора Марата Кукушкина, который, пятясь, крутил ручку своего аппарата.
«Для киножурнала «Новости дня»», — догадался Серафим и приосанился. Он представил себе, что фильм вскоре выйдет на всесоюзный экран и зрители во всех уголках страны увидят его, Серафима Бутылко, крупным планом. И может быть… Бутылко слышал, кто-то ему рассказывал, что Сталин лично просматривает все выходящее на экран. Может быть, просматривая очередную ленту и попыхивая своей знаменитой трубкой, он произнесет:
— А кто это такой молодой, симпатичный, который несет… да нет, не этот, я говорю: симпатичный. Вот тот справа? — и укажет мундштуком на экран.
И тут что начнется! Серафим живо представил себе, как забегают помощники по общим вопросам и по кино, как зазвонят все телефоны правительственной связи, личность молодого симпатичного тут же выяснят, и вот он в мягком вагоне прибывает в Москву. Номер люкс с бассейном и попугаями. Прием в Кремле. Дружеское рукопожатие товарища Сталина. Публикация массовым тиражом поэмы «Дума о хлебе». Сталинская премия, руководящая должность в Союзе писателей и…
Он не успел додумать, что и как… он просто считал: и еще что-то ему полагается, когда нога его ступила в пустоту… Он инстинктивно оттолкнул от себя гроб, чтобы не придавило, и полетел с крыльца, нелепо взмахнув руками.
Шедший с другой стороны Самодуров, почувствовав, что гроб валится на него, с большой силой двинул его обратно, а сам тут же отскочил в сторону. То же сделали и другие. Как-то так получилось, что под гробом оказался один Ермолкин, с вытаращенными от растерянности глазами он стоял на последней ступеньке крыльца, словно былинный богатырь, приняв на себя всю тяжесть гроба. Гроб, покачиваясь на его плече, одновременно поворачивался, словно стрелка компаса, наконец вовсе перекосился и, сбив с ног Ермолкина, устремился к земле. Отталкивая его, Ермолкин упал очень неудачно, ударился головой о булыжник и, уже теряя сознание, услышал чей-то запоздалый призыв:
— Держи! Держи!
Раздался ужасный треск, гроб торцом врезался в мостовую. Крышка, наживленная на четыре гвоздя, отскочив, накрыла до подбородка Ермолкина, а из гроба со стуком посыпались кости. Последним вылетел, ударился о камни и отскочил в сторону продолговатый череп. Майор Фигурин сделал неосознанное движение к черепу, хотел то ли схватить его, то ли прикрыть от народа, но не успел. Облезлая собака, вынырнув из-под ног, впилась в череп зубами и кинулись прочь. Может быть, не следовало ей мешать, но чей-то расторопный кованый сапог опустился ей на спину. Жалобно взвизгнув, собака выронила добычу и исчезла.
Говорят, Марат Кукушкин не догадался прекратить съемку и машинально крутил ручку своего аппарата. Говорят, майор Фигурин потом затребовал снятую пленку и много раз ее просматривал. Все, казалось, шло хорошо, можно даже сказать, превосходно. Вот торжественно распахиваются двери. Вот показывается торец гроба. Вот появляются крупным планом лица несущих его Серафима и Самодурова. Пленка немая. Музыки нет. Но чувствуется, что она звучит где-то за кадром. Бутылко и Самодуров осторожно и чинно переставляют ноги. Лицо Бутылко выражает соответствующую моменту скорбь, но в то же время видно, как сквозь скорбь проступает самодовольство, вроде он, сукин сын, заранее знает, что произойдет в следующую секунду, и торжествует злорадно.
Непоправимое всегда кажется невероятным. Вот Бутылко поднимает правую ногу… «Стоп! Стоп!» — кричал в этом месте Фигурин. Он задумчиво смотрел на застывший кадр, словно надеялся, что если в этом месте пленку остановить, а затем пустить снова, то все пойдет как надо. Нога Бутылко опустится на первую ступеньку крыльца, затем другая нога ступит на другую ступеньку… «Давай», — приказывал Фигурин киномеханику, и опять возникала та же картина: неожиданно растерянное лицо Бутылко, а в следующий миг он летит с крыльца, нелепо размахивая руками.
Что было дальше, даже страшно рассказывать.
Народ пришел в ужасное возбуждение и угрожающе надвигался.
— Свят-свят-свят, — бормотала старуха в черном платочке, опять очутившаяся перед Нюрой.
— Лошадь! — скандальным голосом крикнула какая-то женщина. — Лошадь хоронют!
— Лошадь! Лошадь! — прошло по толпе.
Народ шумел. Раздался милицейский свисток. Послышался голос Борисова:
— Товарищи, успокойтесь! При чем здесь лошадь? Вот же покойник! — кричал он, пытаясь предъявить народу Ермолкина.
В это время, как на грех, Ермолкин открыл глаза.
— Живого хоронют! — завопила все та же женщина.
— Что? — пытались понять напиравшие сзади.
— Лошадь хоронют!
— Живую лошадь хоронют!
Шпики рассыпались по толпе и толкались, не имея достаточно ясных инструкций. Народ волновался. Находившийся в общей куче соломопроситель, пользуясь всеобщим возбуждением, решил выдвинуть свои экономические требования:
— Солому!
Ему ответили:
— Заткнись ты, чокнутый!
Майору Фигурину показалось, что кричат: «Свободу Чонкину!» Это впоследствии дало ему основания для просьбы об усилении местного гарнизона.
Волнение масс между тем усиливалось. Желая ввести стихию в нужное русло, Борисов вскочил в похоронный грузовик и величественно поднял правую руку. В это время гнилой помидор (кто-то, щедрый, не пожалел) залепил ему правый глаз. (Потом в донесении Фигурина отмечалось: «Имели место отдельные акты террора против представителей власти».) Борисов почувствовал удар, а когда разлепил глаз, увидел что-то красное.
— Убили! — тихо сказал Борисов и рухнул без памяти головой к обелиску.
Напряжение нарастало. Власти, стремясь овладеть положением, двинули на толпу один из военных автобусов, но он, кажется, тут же заглох.
Дело спас какой-то находчивый шпик. Вскочив на ступеньку автобуса:
— Братцы! — прокричал он. — В раймаге карточки пшеном отоваривают!
Соскочив с подножки, он первым побежал к раймагу. Народ растерялся, ахнул и кинулся за шпиком.
Пшена, конечно, не оказалось. Народ пошумел и утих. А тем временем на площади Павших Борцов появился новый могильный холмик и жестяной обелиск, заставленный искусственными венками. Если раздвинуть венки, можно было прочесть:
Говорят, через некоторое время, захватив Долговский район, немцы вскрыли могилу и найденный череп передали местному краеведческому музею, где в отделе «Современный период» он лежал под стеклом. Тут же была и разъясняющая табличка с текстом на двух языках:
В общей суматохе одна потеря прошла почти незамеченной…
…Ермолкин лежал уже без сознания, когда крышка гроба, отлетев, упала ему на грудь. Очнувшись, он увидел себя лежащим навзничь на холодном булыжнике, увидел на уровне своего лица множество чьих-то ног, напрягся, но не мог вспомнить, почему он здесь и что было до этого.
Вокруг стоял шум и гам, и какой-то визгливый женский голос выкрикивал:
— Лошадь! Лошадь хоронют!
Что-то давило грудь, он посмотрел и увидел, что на нем, закрывая его почти до подбородка, лежит крышка гроба, обтянутая красной материей. Какой-то человек, указывая на Ермолкина пальцем, говорил: «Вот он, покойник!», а тот же визгливый голос вопил, что хоронят живую лошадь.
Ермолкин не имел ничего против того, чтобы быть похороненным, но он всегда остерегался возможных ошибок.
— Вы заблуждаетесь, — поправил он с достоинством, улыбнувшись, — я не лошадь. Я Ермолкин Борис Евгеньевич.
Может быть, так он сказал, может быть, так подумал, может быть, и не сказал, и не подумал, а просто ему показалось, что он так сказал или так подумал.
Голова его от слабости свернулась набок, он увидел совсем близко что-то белое, что-то продолговатое, кажется, это был череп, да, это был лошадиный череп, он скалил зубы и пытался укусить Ермолкина в нос.
Ему не жаль было своего носа, ему теперь вообще ничего не было жаль, он только хотел понять, почему этот череп лежит рядом с ним. Но тут же вспомнив, что кого-то хоронят, что хоронят скорее всего его самого, он еще раз посмотрел на белый продолговатый предмет и понял, что это его собственный череп. «Значит, правда, я — лошадь», — подумал Ермолкин. Это было странно. Странно и смешно. Он работал ответственным редактором газеты, он занимал важный пост, и никто не заметил, что на самом деле он был просто лошадью, всего лишь лошадью, обыкновенной тягловой единицей конского поголовья.
Облезлая собака, появившись перед глазами, оскалилась и кинулась, рыча, на его отдельно лежащий череп. Она впилась в череп зубами, Ермолкин понял, что сейчас ему будет очень и очень больно, он закрыл глаза, и сознание его опять помрачилось.
Снова очнувшись, он увидел склонившегося над ним старика в облезлом танкистском шлеме.
— Молодой человек, — сказал старик. — Я бы на вашем месте здесь не лежал. Вы можете простудиться, попасть под машину или под лошадь.
Ему и раньше приходилось встречать этого отважного пожилого танкиста, но он не мог вспомнить, где и когда. Кажется, это было давно. А недавно тут бегали какие-то люди, кричали, суетились, хоронили кого-то, то ли его, то ли какую-то лошадь, да, точно, лошадь, но лошадью этой был именно он. Танкист тоже сказал что-то про лошадь.
«Но, — подумал он вяло, — если я лошадь и если меня похоронили, то почему у меня болит грудь, болит голова, почему я хочу пить и почему вижу перед собой этого танкиста?»
Он догадался, что похоронщики просто ошиблись, похоронили редактора вместо лошади, а лошадь или, точнее, мерин (кто-то, припомнил он, называл его мерином) случайно остался жив. И хотя у него все болело, он почувствовал радость, он понял, что ошибки бывают приятные, он думал, что лучше быть живым мерином, чем мертвым ответственным редактором.
Чего, однако, хочет этот танкист? Что он сказал про лошадь? Должно быть, его прислали, чтобы исправить ошибку…
Ермолкин решил притвориться человеком. Советским человеком и другом советских танкистов.
— Но если вдруг, — пропел он, улыбаясь танкисту, — нагрянет враг матерый, он будет бит повсюду и везде…
В поле зрения рядом с танкистом появилась старуха.
— Мойша, — сказала она, — оставь ты его в покое. Ты же видишь, он таки порядочно пьяный.
«Очень хорошо, — подумал Ермолкин. — Пусть думают, что я пьяный. Лошади пьяными не бывают». Он приподнялся на локте и еле слышно, но с чувством продолжил песню:
Тогда нажмут водители стартеры,
И по лесам, по сопкам, по воде…
— Я вижу, что он пьяный, — сказал танкист, — но я боюсь, что он простудится и получит воспаление легких.
— Мойша, — сердито возразила старуха, — ты же хорошо знаешь, эти люди, когда напьются, лежат и в лужах, и в канавах, и где угодно, они привыкли, и у них никогда не бывает воспалений легких.
Главное было достигнуто: эти люди считали его человеком. Теперь важно было, чтобы они поскорее ушли. Ермолкин закрыл глаза и притворился спящим. Когда он открыл глаза, рядом с ним никого не было. Он поднялся с большим трудом, во всем теле была ужасная слабость, ноги дрожали и разъезжались, как у малого жеребенка. И ему подумалось, что, может быть, он и в самом деле не мерин, а всего-навсего жеребенок, может быть, ему три с половиной года, его могут обидеть, могут зарезать, ему надо найти свою мать, она его прикроет, она его защитит.
Он куда-то пошел, идти было трудно, болела грудь, болела голова, очень хотелось пить.
У какого-то забора он увидел верховую лошадь, белую, красивую, с добрыми человеческими глазами. Привязанная к столбу, она стояла спокойно, но, увидев Ермолкина, повернула к нему морду и, раздувая ноздри, заржала. «Это моя мать!» — догадался Ермолкин.
— Мама! — сказал он и, встав на колени, прильнул к ее вымени. — Мама! — Повторил он и, втянув в себя один из ее шершавых сосков, зачмокал вытянутыми в трубочку губами.
Почувствовав знакомое ощущение в области вымени, лошадь повернула голову, ожидая увидеть, быть может, своего жеребенка, но увидела двуногое существо, какое-то странное, грязное и больное. Лошадь подняла заднюю ногу, брезгливо махнула ею, и копыто ударило Ермолкина прямо в темя.
— Мама! — заплетающимся языком пробормотал Ермолкин, лег на землю и тут же окончательно умер.
В то утро Второй Мыслитель занемог. (В критические моменты истории, в периоды обострения внутривидовой борьбы, перед ответственными собраниями, на которых надо было кого-то клеймить, низвергать и топтать, ему всегда нездоровилось.) Он лежал в своей комнате, где жил один (он был холостяк), и старательно потел под ватным одеялом, когда в дверь постучали условно — три раза. Мыслитель встал, сунул ноги в галоши, накинул на плечи одеяло и пошел открывать.
— Что с вами? — спросил, появившись на пороге, Первый Мыслитель. — Вы больны?
Второй Мыслитель повел себя очень странно.
— Это, собственно говоря, я должен спросить вас, что с вами? — Отступая, он придерживал одеяло, из-под которого видна была рванина голубых трикотажных кальсон.
— Ага, — хитро улыбнулся и подмигнул Первый Мыслитель, — вы, очевидно, имеете в виду мою голову?
— Да, именно вашу голову я имею в виду.
Допятившись до своей кровати, Второй Мыслитель лег, подтянув одеяло к подбородку, и закрыл глаза. Открыв их снова, он увидел довольное лицо своего приятеля.
— А что, вам кажется, произошло с моей головой?
— Мне кажется, что она стала продолговатой, как огурец, но это, конечно, бред.
— Не больший бред, чем все остальное, — возразил Первый Мыслитель. — Может быть, и это вам покажется бредом? — Он протянул больному свежий номер газеты «Большевистские темпы».
Больной жадно схватил газету и заскользил глазами по строчкам, надеясь что-нибудь прочесть между ними. Из сообщения «От Советского информбюро» узнал, что наши войска, выполняя стратегический маневр, оставили Николаев и ведут местные бои в районе Великих Лук. Прочел басню Серафима Бутылко «Бешеный Барбос» («Немецкий пес Барбос Бесхвостый решил устроить «дранг нах остен», и вот по плану «Барбаросса» созвал он всех других барбосов…»). Не найдя ничего интересного в местных новостях, больной Мыслитель дошел до четвертой страницы и увидел в траурной рамочке:
«…с глубоким прискорбием извещают о трагической гибели ответственного…»
— Что? — вскричал больной. — Ответственный редактор? Неужели застрелился?
— Нет, — успокоил его гость. — Просто попал под лошадь.
— А-а, — поскучнел Второй Мыслитель. Но тут же вскинулся. — Послушайте, что значит — просто попал? Вы уверены, что он просто попал? А может быть… — он оглянулся на дверь и понизил голос до шепота, — может быть, его попали?
— Вы думаете? — удивился Первый Мыслитель. — Очень интересная мысль. Странно, что мне самому это не пришло в голову. Но здесь есть кое-что поинтереснее.
— Где? — нетерпеливо спросил больной. — Я не вижу.
— Вот, — сказал гость и ткнул пальцем в заголовок большой подвальной статьи: «Влияние социальных условий на антропологический тип».
Второй Мыслитель по привычке заглянул в конец статьи и прочел подпись: К. Ушастый, кандидат биологических наук.
Статья была ученая. В ней проводилась такая мысль, что поскольку Октябрьская революция в корне изменила не только социальные условия жизни в нашей стране, но и внутренний мир человека — его отношение к труду, к обществу, — это непременно должно привести и к внешним изменениям облика, а именно: со временем советский человек будет так же отличаться от всех остальных людей, как хомо сапиенс отличается от неандертальца. Конечно, эти изменения произойдут не сразу, но если, как учит нас марксистская диалектика, постепенные количественные изменения переходят в скачкообразные качественные, то нет ничего удивительного в том, что у отдельных людей, отличающихся последовательностью своих идейных убеждений и ясностью мировоззрения, уже сейчас становятся заметны антропологические изменения, которые в первую очередь, естественно, отражаются на строении черепа. Многочисленные и авторитетные исследования, утверждал автор статьи, неопровержимо показывают, что такие изменения происходят в сторону удлинения черепа вследствие удаления жевательных органов от мыслительных центров. Ушастый развивал свою мысль:
«Такие изменения наблюдались и буржуазными учеными. Наиболее передовые из них отмечали, что длинноголовые (долихоцефалы) обладают, как правило, более сильным интеллектом, чем круглоголовые (брахицефалы),[7] но ограниченность мировоззрения не позволила этим ученым (должно быть, они сами были недостаточно длинноголовыми) подняться до истинного понимания подобных явлений. Эти ученые на первый план выдвигают расовые различия, в то время как наша наука, опираясь на единственно правильное учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, расовому подходу к явлениям противопоставляет подход классовый».
Второй Мыслитель отложил газету.
— Что это такое? — спросил он слабым голосом.
— Это новое научное открытие, — сказал Первый.
— Это дикость! — закричал Второй Мыслитель.
— Не большая дикость, чем все остальное. Подумайте сами. Предателя и труса объявляют героем. Вместо него хоронят лошадь. Все говорят, что вдова на похоронах была подставная и сын тоже.
— В таком случае, — усмехнулся Второй Мыслитель, — им следовало бы привести кобылицу и жеребенка.
— Сейчас не время для шуток, — строго сказал Первый Мыслитель. — Вы не понимаете. Это все не так просто. Как вы думаете, для чего они затеяли всю эту историю с черепом?
— А… — Второй Мыслитель махнул рукой, откидываясь на подушку. — Просто положили, что подвернулось под руку. Они же не знали, что этот пьяный дурак споткнется и уронит гроб.
— Вы, как всегда, ошибаетесь! — радостно закричал Первый Мыслитель. — Они никогда просто так не спотыкаются. Они сделали это нарочно.
— Но для чего?
— В том-то и дело. Для чего? А вы сами подумайте.
Второй Мыслитель напрягся, но тут же лицо его прояснилось.
— Понимаю, — сказал он радостно. — Как Калигула объявил своего коня сенатором, так они…
— Чепуха! — резко оборвал Первый Мыслитель. — Калигула сделал коня сенатором, но сам он конем не был, а здесь намек на совсем другое.
— На что же? — нетерпеливо вскрикнул Второй Мыслитель.
— А вот на что! — Первый Мыслитель достал из бокового кармана газету «Правда» с портретом Сталина и развернул ее пред своим собеседником. — Вот вглядитесь в этот портрет.
Второй Мыслитель вгляделся. Двумя глазами, потом каждым глазом по отдельности.
— Ну и что, что? — вопросил он нетерпеливо. — Говорите же, что вы имеете в виду!
— А вы сами не видите?
— Нет, сам я не вижу, — раздражился Второй.
— Надо быть слепым, чтобы этого не видеть. — Хорошо, я вам скажу. — Первый Мыслитель оглянулся, как бы предполагая, что кто-то невидимый и неслышимый подошел и стоит за его спиной.
Никого не увидев, он наклонился к уху своего товарища и шепотом прошелестел:
— Разве вы не видите, что в этом лице есть что-то от лошади?
— Глупости! — возразил Второй Мыслитель. — В нем, усатом, есть что-то от кота. Хотя… Пожалуй, вы правы.
— Конечно, я прав. Я всегда прав. А кроме того, вы слышали что-нибудь о князе Голицыне?
— Голицыных много… — ответил Второй Мыслитель уклончиво.
— Не валяйте дурака! — сердито возразил Первый Мыслитель. — Вы знаете хорошо, что я говорю о том Голицыне, который сидит в здешней тюрьме. Обратите внимание, сколько загадочного во всей этой истории. Появляется какой-то Чонкин, который будто бы совершенно один, а против него бросают целую воинскую часть. Его с трудом арестовывают, после этого выясняется, что он вовсе не Чонкин, а князь Голицын, потом затевается история с длинным черепом, и теперь вот эта статья. Нет, это все неспроста. Вы понимаете, что это значит?
— Что? — Второй Мыслитель был крайне заинтригован.
— Борьба круглоголовых во главе с князем Голицыным окончилась пока победой длинноголовых.
— И что же вы думаете?
— Я думаю, что вам в первую очередь надо надеть вот это… — С этими словами Первый Мыслитель вынул из-за пазухи второй парик и бросил на кровать к ногам своего друга.
Это был замечательный парик, своего рода шедевр, с ватной подкладкой.
— Вот это? — спросил Второй Мыслитель, ногой отталкивая подарок. — Вот это? — Он вскочил как ужаленный. — Никогда! — прокричал он, размахивая кулаками. — Запомните, никогда я не надену на себя эту пакость!
— То же самое сказал сначала и я, — горько усмехнулся Первый Мыслитель. — А потом я подумал: лучше все-таки носить длинную голову, чем совсем никакую.
Осталось совсем неизвестным, сколько времени и слов еще потратил Первый Мыслитель на то, чтобы убедить в своей правоте Второго, но уже вечером оба прогуливались (Второй Мыслитель скоропостижно выздоровел) по улице Поперечно-Почтамтской (кажется, она в то время — но, как выяснилось, ненадолго — была переименована в Милягинскую) без головных уборов и некоторым оторопелым знакомым небрежно кивали удлиненными своими головами.
Говорят, что Первый Мыслитель оказался полностью прав, и в городе несколько дней шла охота на круглоголовых. И у некоторых головы вроде сразу удлинились, и те, с кем это произошло, бывало, в пылу полемики говорили своим оппонентам:
— А что-то мне сдается, у вас головка больно уж кругловата.
Правда это или чистые враки, утверждать не берусь (сам я лично этому, конечно, не верю), но вот что с Андреем Еремеевичем Ревкиным на этой почве случилась преогромная неприятность, это уж, кажется, точно.
С Ревкиным случилось вот что. Он эту ученую статью кандидата Ушастого воспринял как выпад против себя лично. Он перед зеркалом даже вертелся тайком от Аглаи, вершками обмеривал свой собственный череп от затылка до подбородка и от уха до уха, и измерения эти оказались удручающими для него. А удлинить свою голову при помощи спецпарика он, конечно, не мог, ибо народ его знал таким, каков он есть, и терять свой авторитет он не желал. Однако он понял, что власть его уходит из рук, как песок, и потому решился на самый отчаянный шаг. Он определенно заявил, что подобного безобразия терпеть не будет, и послал в обком статью Ушастого и свою докладную записку, в которой называл статью псевдонаучной и шарлатанской, утверждал, что она инспирирована, конечно, новым начальником Тех Кому Надо, который с самого начала ведет себя вызывающе, игнорирует партийные органы и тем самым противопоставляет свое Учреждение партии. Опровергая основные положения статьи, Ревкин пошел на весьма рискованное, если не сказать безумное, возражение, написав, что если бы марксистское мировоззрение действительно влияло на строение черепа, то самый вытянутый череп был бы у товарища Сталина, ибо именно он обладает самым последовательным марксистским мировоззрением. Ревкин утверждал:
«Между тем, стоит посмотреть на любую фотографию товарища Сталина, чтобы убедиться в абсурдности доводов К. Ушастого».
Ревкин предлагал привлечь Фигурина к строгой партийной ответственности. Записку он эту направил в обком, но копию ее еще выше, в ЦК. Не дожидаясь ответа, он решил проявить свою власть на месте. Он написал короткую записку:
«Т. Фигурин, вам необходимо срочно зайти в РК для выяснения некоторых обстоятельств».
Записку отправил с шофером Мотей и стал ждать ответа. Он явно нервничал и ни на чем не мог сосредоточить внимание. Мотя вернулась через сорок минут.
— Почему так долго? — напустился на нее Ревкин.
Ответить она не успела. Вслед за ней вошли два рослых молодых человека в штатском, и один из них, улыбнувшись, спросил:
— Где у вас оружие, хозяин?
И самое удивительное, Ревкин не спросил у них никаких документов, сразу показал на ящик стола, в котором лежал револьвер.
В сопровождении молодых людей Ревкин вышел в приемную.
— Анна Мартыновна, — сказал он зачем-то секретарше, — я тут вынужден ненадолго удалиться. Если позвонят с бондарного завода, скажите, чтобы собрание проводили без меня.
— Хорошо, — сказала Анна Мартыновна, тревожно глядя на Ревкина. — А вы… скоро вернетесь?
Давая ей понять, что дальнейшее зависит не от него (хотя она и так все поняла), Ревкин посмотрел на одного из сопровождающих и вежливо спросил:
— Как вы думаете, мы скоро обернемся?
Но тот улыбнулся и сказал:
— Пойдемте, хозяин.
Майор Фигурин встретил своего гостя радушно.
— Очень рад, очень рад, — бормотал он, пожимая Ревкину руку, — давно мечтал познакомиться, но не успел приступить к работе, сразу все навалилось: и этот Чонкин, и этот Миляга… так закрутился, что даже не смог выбрать времени представиться вам. А тут как раз ваша записка. Вот я и подумал, что, пожалуй, будет удобнее, если мы встретимся у меня, а не у вас.
Затем он сказал, что поведение Ревкина последнее время его несколько беспокоит.
— Мне не очень понятно, — сказал он, — что вы так выступаете против этого несчастного Миляги, ведь он, собственно говоря, уже покойник, а вы… а вы еще нет. — Фигурин широко улыбнулся. — У вас с ним личные счеты?
— У меня ни с кем личных счетов нет, — резко сказал Ревкин, — а погиб Миляга не как герой, а как предатель. Я сам был тому свидетелем.
— Ах, Андрей Еремеевич, — покачал головой Фигурин. — Не мне вам говорить, что нам нужна не всякая правда, а только та, которая нам нужна. И потом, это ваше возмущение, что там в гробу оказался не тот череп. Допускаю, что вы видели, как он погиб, но череп же его вы не видели. Ну, согласен, может, не тот череп, может, другой. Ребята наши тут торопились, некогда было, время военное, положили что нашли. Стоит ли из-за мелочей поднимать шум?
— Стоит, — сердито сказал Ревкин, — очень даже стоит. Весь район про это говорит.
— А вы поменьше обращайте внимания на слухи. Мало ли что кто говорит, и мало ли у кого какой череп. В конце концов, мы можем ваш череп положить вместо его черепа, а еще чей-то череп вместо вашего черепа, незаменимых черепов у нас, как известно, нет.
Фигурин опять улыбнулся и благожелательно посмотрел на Ревкина.
— Вы со мной не согласны? Ну хорошо. Вот вам бумага, пишите.
— Что писать? — спросил Ревкин.
— Напишите, когда и при каких обстоятельствах вы вступили на путь враждебной деятельности против нашего государства, кем завербованы, что успели сделать, какое получили за это вознаграждение, в какой валюте и так далее, и тому подобное, мыслью по древу особенно не растекайтесь, но и упускать подробностей тоже не нужно.
— Послушайте, вы, — сказал Ревкин, — вам надо срочно обратиться к врачу, вы больны, у вас не все дома.
— Да, это мне некоторые уже говорили, — печально согласился Фигурин. — В том числе и врачи. Но где они? Нет, вы не подумайте, я не обидчив, вы меня хоть горшком назовите, мне все равно, но ведь я представляю собой некую известную вам организацию, и оскорблять ее я вам не рекомендую. Это может лишь ухудшить ваше и без того затруднительное положение. Сейчас вас отведут в камеру, и вы там в спокойной обстановке сосредоточьтесь, подумайте, а потом поговорим еще. И пожалуйста, не проявляйте излишнего упрямства, потому что наши люди бывают порою грубы.
Ревкина увели в камеру и поместили среди разных преступников, что больно задело его самолюбие.
Ночью он впал в истерику, бился головой о железную дверь камеры и никак не хотел внять уговорам надзирателя, что после отбоя шуметь не положено. Водворенный же в карцер, он и вовсе помешался и грозился послать телеграмму лично товарищу Сталину, но к утру затих и смирился.
Утром он попросился к Фигурину и там в его присутствии собственноручно записал свои показания:
«В контакт с международной реакцией я вступил в Лондоне. Мы провели несколько тайных встреч, на которых присутствовали Троцкий, Чемберлен и шеф гестапо Гиммлер. На этих встречах мы обсуждали разнообразные коварные планы, как то: диверсии, саботаж и вредительство. Во исполнение этих планов, будучи секретарем райкома, я ввел в бюро райкома лиц, враждебно относящихся к советскому строю, и по рекомендации всемирной буржуазии направлял их деятельность на развал сельского хозяйства, резкое уменьшение продуктивности животноводства и снижение жизненного уровня трудящихся до минимальных пределов, с тем чтобы вызвать недовольство среди населения и, может быть, даже бунт. Последняя цель, однако, достигнута не была».
Записав эту абракадабру, Ревкин надеялся, что вышестоящее начальство поймет абсурдность выдвинутых Фигуриным обвинений, но этого, судя по дальнейшему развитию событий, не произошло.
Фигурин, прочтя показания, даже похвалил Ревкина.
— Вы очень хорошо пишете, — сказал он. — Богатая фантазия, хороший слог. Из вас мог бы получиться вполне приличный писатель.
К удивлению и тайной радости Ревкина, Фигурин не заметил в показаниях никаких противоречий и копию протокола отправил вверх по инстанциям. Ревкин ждал результата с нетерпением и даже не без злорадства. Позднее он узнал, что показания и «наверху» были приняты с удовлетворением. Роман Гаврилович Лужин сказал о показаниях Ревкина: «Чудовищно интересно». Потом подумал и Чемберлена вычеркнул, сказав, что упоминать представителя Великобритании, союзника по антигитлеровской коалиции, сейчас, пожалуй, не стоит. Вместо Чемберлена Лужин вписал Чонкина, которого Ревкин должен был признать своим главарем и который, в свою очередь, через какого-то Курта был связан с германским верховным командованием. Ревкин неожиданно оскорбился. Он согласен был считаться крупным преступником, но отказывался признать себя подручным какого-то Чонкина. Когда же его как следует побили, он и вовсе заартачился, озлобился, стал вести себя вызывающе. И вообще отказался от прежних своих показаний. Ему напоминали, что партия его вырастила, бесплатно учила, лечила, кормила, одевала и обувала, но он проявил полную неблагодарность и кощунственно написал:
«С 1924 года состоял в преступной организации, называемой ВКП(б), занимал ряд руководящих постов и совместно с другими членами этой организации наносил максимальный вред стране и народу».
Прочтя это заявление, майор Фигурин тут же отправил Ревкина на психиатрическую экспертизу, где врач, хорошо знакомый с медицинской доктриной майора, определил:
«Больной Ревкин А. Е., сорок лет.
Психоневрологический статус:
Сознание нарушено до степени оглушенности.
Обоняние сохранено.
Острота и поля зрения не нарушены, глазные щели D = S, движение глазных яблок в полном объеме, зрачки обычной величины и формы, фотореакции живые, D = S, реакции на конвергенцию и аккомодацию сохранены.
Иннервация мимических мышц лица сохранена, D = S, легкая девиация языка влево.
Глотание, фонация и артикуляция не нарушены, нёбный и глоточный рефлексы сохранены, рефлексов орального автоматизма нет.
Асимметрия лица D < S.
Походка не нарушена, синкинезий нет, пробу Мингацини-Барре выполняет удовл., D = S. Коленные и ахилловы оживлены, D = S.
В позе Ромберга неустойчив, имеются явления гемибаллизма, псевдобульбарного синдрома, паллидарного и интенционного тремора, каталепсии и адиадохокинеза.
Болевая, температурная, тактильная чувствительность не нарушены.
Больной находится в мрачном, подавленном состоянии, необщителен, на вопросы о жалобах отвечает: «Жалуюсь на незаконный арест», на другие вопросы отвечает неохотно, но потом возбуждается, вскакивает со стула, кричит, требует оставить его в покое. В некоторых случаях все же проявляет желание контакта с врачом, объясняет пространно и путано, что в прошлом занимал крупную должность, «руководил целым районом», был «солдатом партии», был «предан своему народу», «пользовался авторитетом» и т. д. Но потом на службе у него якобы завелись враги и завистники, которые метили на его должность и потому строили против него всякие козни, приведшие его в конце концов в тюрьму. Утверждает, что до ареста замечал за собой слежку. Говорит, что следствие якобы вымогает у него ложные показания против себя самого, действуя угрозами и физическим насилием. Время от времени начинает плакать, грозить, что «дойдет до самого Сталина». Некоторые газетные сообщения, не имеющие к нему никакого отношения, считает направленными против него лично. Иногда бред теряет видимость логичности, появляются фразы о преимуществе круглых голов перед длинными и т. д. О советской власти говорит, что служил ей верой и правдой, а теперь разочаровался.
Диагноз: Больной страдает параноидной формой шизофрении, развившейся на почве длительной ненависти к советскому строю и сопровождающейся бредом величия и преследования. Прогноз сомнительный. Лечение симптоматическое. Противопоказаний к содержанию под стражей не имеется».
Поскольку Ревкин тоже оказался хотя и не такой, как Чонкин, но все-таки достаточно важной фигурой, было приказано выделить отдельную камеру и ему. Начальник тюрьмы старший лейтенант Курятников, не придумав ничего лучшего, поместил бывшего секретаря в одной камере со своей коровой и вынужден был мириться с тем, что Ревкин по ночам украдкой отсасывал у нее молоко.
Лаврентий Павлович Берия сидел за своим столом в расстегнутом габардиновом пальто, в сапогах с галошами и в серой шляпе, надвинутой на глаза.
Шел второй час ночи, он собрался домой, но сил не хватало подняться. Подперев голову руками и полузакрыв глаза, он думал о положении на разных участках фронта, о том, что дело дрянь, о том, что не далее как вчера ночью Сталин говорил с ним грубо, упрекал Берию в том, что руководимая им служба работает из рук вон плохо, неповоротливо, не умея приспособиться к условиям военного времени.
Москву, видимо, не сегодня-завтра придется оставить, а эвакуация важнейших предприятий и учреждений ведется неорганизованно, в панике. Не хватает подвижного состава. Часто грузится второстепенное оборудование, а наиболее ценное остается. Многие руководители заводов и фабрик торопятся в первую очередь вывезти не свои заводы и фабрики, а самих себя. Основные железнодорожные и шоссейные пути, мосты и вокзалы до сих пор не заминированы. В городе циркулируют дикие слухи, и значительная часть населения поражена капитулянтскими настроениями, то есть, проще говоря, ждет немцев. Очень мало сделано для подготовки специальных боевых групп, которые должны остаться и в условиях подполья вести подрывную и диверсионную работу.
Но больше всего Сталина вывело из себя сообщение, что на территории одной из ныне оккупированных областей действовала разветвленная тайная организация, способствовавшая захвату этой области врагом, причем в организации были замешаны некоторые партийные работники и даже работники органов.
Сталин кричал на Берию и даже плюнул ему в лицо, но через некоторое время остыл и сказал: «Извини, нервы».
«Нервы не нервы, но зачем же плеваться?» — думал Берия, когда дверь в кабинет отворилась, и молодой полковник, исполнявший обязанности секретаря, приблизился и положил на край стола увесистую папку, перевязанную шелковыми тесемочками.
— Что это? — не подымая глаз, спросил Берия.
— Начальник управления контрразведки просил ознакомиться, — сказал секретарь и вышел.
Видимо, в папке было что-то сверхважное, если начальник контрразведки и секретарь решились побеспокоить наркома в столь позднее время.
Берия открыл один глаз, скосил его на папку, увидел крупно написанную фамилию Голицын-Чонкин, удивился, открыл второй глаз и придвинул папку к себе.
Развязал шелковые тесемочки и, плюя на палец, стал переворачивать подшитые к делу листы. Письмо о дезертире Чонкине за подписью «жителей деревни Красное». Ордер на арест с продырявленной печатью. Протоколы допросов. Характеристика. Донесение Рамзая о каком-то Курте. Донесение с трижды подчеркнутыми красным карандашом словами: «происходит из князей Голицыных». Ордер на арест Курта. Протокол допроса, где Курт утверждает, что под личиной рядового дезертира скрывался князь Голицын. Еще куча всяких бумаг, в которых подследственный именуется: Чонкин, так называемый Чонкин, Белочонкин, Чонкин-Голицын и, наконец (кто-то догадался вывести нужную фамилию вперед), Голицын-Чонкин.
Берия сдвинул шляпу на затылок, подумал, нажал на кнопку, вызвал начальника контрразведки, которому дал пятнадцать минут на то, чтобы во всех бумагах вымарать фамилию Чонкин как совершенно излишнюю.
Пока исполнялось его приказание, он сделал короткую зарядку, побрился, попрыскался «Шипром» и выпил стакан крепкого чаю.
Полчаса спустя в окружении многочисленной свиты, состоявшей из полковников и генералов, он появился на станции метро, не имевшей названия. Как только он там появился, из тоннеля вышел поезд, на головном вагоне которого было написано: «В депо».
Поезд был почти обыкновенный, от прочих отличался он только тем, что двери и окна его были непрозрачные.
Поезд остановился. Шумно открылись двери, и вдруг на перроне стало тесно от вооруженных людей. Изо всех дверей высыпали военные в касках и плащ-палатках и, взяв автоматы на изготовку, направили их на Берию и его свиту. Не зная, в чем дело, можно было бы предположить, что сейчас здесь состоится сражение. Однако это была обычная процедура, когда Берия ехал к Сталину, проживавшему в то время в метро.
Несмотря на свою обычность, процедура всякий раз пугала Лаврентия Павловича. Как всегда, он инстинктивно попятился и наступил кому-то из сзади стоящих на ногу. Но тут же пришел в себя, выхватил из чьих-то рук свой желтый английский портфель и решительно шагнул навстречу направленным на него автоматам.
Из-за спин автоматчиков вышли двое в плащ-палатках и касках, но с пустыми руками. Один козырнул Лаврентию Павловичу и сказал:
— Попрошу документы!
Торопливо порывшись в кармане, Берия протянул красную книжечку.
Военный долго рассматривал документ и предъявителя, переводя недоверчивый взгляд с карточки на оригинал и обратно. Затем документ оказался у второго военного, и тот тоже долго сличал карточку с оригиналом, словно в первый раз видел и то, и другое. Наконец второй военный вернул книжечку первому, первый вернул владельцу и, пропуская его вперед, снова взял под козырек:
— Прошу!
Берия вошел в вагон, сел в углу, положив портфель на колени, и стал похож на бухгалтера, который едет домой с работы. Те, которые проверяли документы, сели напротив, автоматчики заняли свои места — по двое у каждой двери. Двери закрылись, поезд тронулся. Берия взглянул на часы.
Место, где жил Сталин, в секретных документах именовалось подземной дачей. Берия догадывался, что «дача» находится на соседней станции, но знал, что в целях конспирации ему будут морочить голову, будут долго возить где-нибудь по кольцевой линии, прежде чем доставят к месту назначения.
Все молчали. Всякие разговоры между пассажиром и охраной с целью исключения лишних контактов были строжайше запрещены.
К конечному пункту поезд пришел через сорок шесть минут. Двери открылись, но на этот раз автоматчики остались в вагонах.
Двое проверяющих опять преградили путь. Старший снова, козырнув, сказал: «Попрошу документы!» — и снова, возвращая, сказал: «Прошу!»
На этом, однако, проверка не кончилась. Личная охрана того, который жил в метро, состоявшая целиком из соплеменников приезжего, встретила его на перроне, наставив автоматы и прищурив глаза. И здесь повторилось: «Попрошу документы!», «Прошу!»
Затем заглянули в портфель, вывернули карманы, ничего подозрительного не нашли, кроме маленького перочинного ножика в виде дамской туфельки, который приказали оставить до возвращения.
Обыск закончился тем же словом «Прошу!», и начальник личной охраны взял при этом под козырек.
Пока Лаврентий Павлович застегивал портфель, у него в голове возникла озорная мысль: а что если проверить, как начальник охраны несет свою неусыпную службу? Он посмотрел на начальника веселым взглядом и задал как будто совершенно невинный, но на самом деле такой вопрос, который мог бы стать первым шагом на пути к неформальным отношениям.
— Как дела, генацвале? — интимно и по-грузински спросил Лаврентий Павлович, застегивая слегка озябшими пальцами пуговицы френча.
При этом он улыбнулся и подмигнул начальнику, как бы говоря, что уж мне-то, как своему человеку, ты можешь рассказать о себе, поделиться своими радостями или заботами. Но начальник не принял ни этой улыбки, ни этого интимного тона и, казалось, вообще не услышал звука произнесенных здесь слов. Молча сжав губы, он терпеливо ждал, покуда приезжий справится с замком, и только после этого произнес по-русски:
— Товарищ Сталин вас ждет.
И, пропуская Лаврентия Павловича вперед, нажал на кнопку секретной сигнализации, предупреждая кого-то о прибытии нового гостя.
Сталин радушно встретил гостя на пороге своего просторного кабинета с глобусом и фальшивыми зашторенными окнами, точно такого же кабинета, какой был у него в Кремле. Некоторые люди, которых сюда привозили в закрытых вагонах, так и думали, что они находятся в Кремле, попав в него тайным подземным путем.
— Здравствуй, дорогой, — сказал Сталин, с протянутой рукой приближаясь к Лаврентию.
— Здравствуй, Коба! — ответил Лаврентий Павлович возвышенно.
Они сблизились, и Лаврентий Павлович, поставив портфель на пол, схватил протянутую ему руку двумя руками.
— Еще раз здравствуй, дорогой! — сказал Сталин с чувством.
— Еще раз здравствуй, Коба! — отозвался гость с еще большим чувством.
— И еще раз здравствуй, дорогой! — Сталин обнял приехавшего и, щекоча усами, крепко поцеловал в губы.
— Здыр…ав…уй! — зашелся гость в экстазе.
— Проходи, дорогой, проходи, — сказал Сталин, похлопывая Берию по спине. — Как доехал? Как жена, дети? Здоровы?
— Слава богу, здоровы. — Подняв портфель, Берия шел за Сталиным в глубь кабинета. — Вместе со мной, вместе со всем народом думают: лишь бы ты был здоров.
— Садись, дорогой. — Сталин указал гостю на кожаный диван, а сам отошел к своему столу, раскрыл папиросы «Герцеговина Флор» и, разламывая их, стал набивать табаком трубку.
— Мне кажется, ты чем-то расстроен, — сказал он, заботливо глядя на Берию, который сидел на диване и держал свой портфель на коленях.
— Я? — вскинул голову Берия. — Нет, ничего, пустяки.
— А все-таки?
— Не обращай внимания, — потупился Берия. — Это совсем ерунда. Ты не должен об этом заботиться. У тебя есть заботы важнее.
— У меня, — согласился Сталин, — конечно, есть очень много забот. Но как же я могу о тебе не заботиться? Ведь ты мой верный соратник, и мне неприятно, если ты чем-то расстроен. Мне очень хочется знать, что у тебя на душе.
— Вай-вай! — замахал руками Берия. — Какие, право же, пустяки. Да, ты очень зорко подметил, я немножечко огорчен, я вот столечко огорчен твоим недоверием, но это не имеет совершенно никакого значения.
— Что значит не имеет значения? — нахмурился Сталин. — Это имело бы очень большое значение, если бы было правдой. Но ты мне скажи, в чем ты видишь мое недоверие?
— Ну хорошо, я тебе скажу, но мне, право же, неудобно. Это маленькое недоверие проявляется в том, что твои люди возят меня в закрытом вагоне, а потом обыскивают, как будто я какой-то преступник. Я, конечно, понимаю, что в жестокий период военного времени нужна очень высокая бдительность и твоя жизнь дороже зеницы ока, но все-таки такое обращение немножечко, чуть-чуть-чуть унижает мое человеческое достоинство.
— Человеческое достоинство? — удивился Сталин и, попыхивая трубкой, прошелся по кабинету. — Я тебя очень хорошо понимаю, Лаврентий. Но посуди сам, что я могу сделать со своими людьми? Они так любят меня. Они так боятся за меня. Они же не только тебя, они всех обыскивают.
— Да-да-да-да, — закивал Лаврентий, — это, конечно, правильно. Но все-таки мне казалось, все-таки я иногда думал, что я для тебя — как бы это сказать? — немножечко не все.
— Да, конечно. — С трубкой в губах Сталин присел рядом, причмокивая. — Ты не все. Ты для меня особенный. И я должен тебе доверять на сто процентов и даже немножечко больше. Но иногда я вот чувствую почему-то, что из всех людей, которые здесь бывают, я, пожалуй, никому не верю меньше, чем тебе.
Сталин вынул изо рта трубку, резко повернулся к Лаврентию и стал смотреть на него не мигая, как будто пытался прочесть его ответные мысли. Лаврентию взгляд Хозяина очень был неприятен, но он не отвернулся и не потупился, а, напротив, сквозь пенсне тоже смотрел на Сталина не мигая. Так они сидели и смотрели друг на друга не отрываясь, как два удава. Сталин сдался первым.
— Черт тебя знает, — сказал он, отворачиваясь и вздыхая. — Всех вижу насквозь, одного тебя только не вижу. Иногда думаю: может быть, он честный человек, иногда думаю: может быть, он собака. Может быть, думаю, он уже договорился с Гитлером или с Гиммлером, чтобы Москву сдать, а меня выдать. А? — Сталин опять повернулся к Берия и уставился на него. — Признайся, договорился?
— Я? — Отбросив в сторону портфель, Лаврентий Павлович пал на колени, обнял сапог Сталина, прижал его к сердцу, прижался к нему щекой. — Коба, — сказал он с упреком, — как можешь ты так говорить? Да, я собака. Собака, да. Но собака чем отличается от человека? Она отличается преданностью своему хозяину. Ты меня обижаешь, но преданный пес не может обижаться на своего хозяина, и я на тебя не обижаюсь. И если тебе нужно, чтобы я кого-нибудь грыз и кусал, я буду его грызть и кусать. Ты мне только укажи пальцем и скажи «фас!», и я…
Лаврентий Павлович встал на четвереньки и оскалил зубы.
— Ладно. — Сталин был растроган. На щеке его блестела слеза. Он погладил ладонью вспотевшую лысину Лаврентия Павловича. — Ладно. Это я так. Просто хотел тебя немножко проверить. Настроение, понимаешь, плохое. Сижу здесь как крот. — Сталин встал, подошел к глобусу. — А немцы, вот они уже где. Вот. Совсем близко. Как ты думаешь, Лаврентий, Москву, наверное, придется сдавать?
— Нет, — сказал Лаврентий, отряхивая колени, — не придется. Теперь не придется.
— Теперь не придется? — прищурился Сталин. — А что же теперь такое случилось, что теперь не придется?
— А вот я тебе сейчас кое-что покажу, — сказал Лаврентий, расстегивая портфель и вынимая папку с шелковыми тесемками. — Ты же понимаешь, я бы не решился беспокоить тебя в столь позднее время по пустякам. — Он поднес папку и положил ее на край стола. — Вот, — сказал он торжественно, — дело князя Голицына.
— Голицына? — удивился Сталин.
— Князя Голицына, — повторил Берия, ставя ударение на слове «князя». — Обширнейший заговор. Мои ребята поработали. Постарались. Да ты сам почитай. Ты сам все увидишь.
— Некогда мне читать, — покосился на папку Сталин. — Изложи кратко.
— Хорошо. Очень кратко. Представь себе один ничем не примечательный летний день незадолго до начала войны. Глухая русская деревня. У них, у русских, все деревни глухие. Солнышко светит, птички поют, розы… Нет, не розы… картошки цветут, бабочки… — Лаврентий изобразил полет бабочек, — летают. И вдруг что-то совсем большое, что-то совсем не бабочка — самолет.
Берия помолчал, давая слушателю вжиться в картину.
— Слушай, Лаврентий, — поморщился Сталин. — Ты мне про бабочек не рассказывай. Про бабочек я могу позвать кого-нибудь другого, он мне лучше расскажет. Ты мне давай суть.
— Хорошо, — согласился Берия. — Даю суть. Представь себе город Берлин, канцелярия рейхсфюрера, Гитлер сидит в своем кабинете. И размышляет над планом «Барбаросса». Он собирается напасть на Советский Союз, но понимает, что дело это опасное. Потому что Германия, конечно, сильное государство, но Советский Союз сильнее. У меня, думает он, есть пушки, танки и самолеты, но у него, у тебя то есть, тоже есть пушки, танки и самолеты. Значит, надо рассчитывать не только на силу, а на неустойчивое (по его, конечно, мнению) внутреннее положение. Новый строй, по его мнению, в России еще недостаточно укрепился. Русский народ, воспитанный на традициях самодержавия, хочет, чтобы у него был царь, был помещик, чтобы помещик ему говорил: «Ты вот здесь вспаши, ты вот это посей и, когда соберешь урожай, половину дай мне, а половину сам можешь скушать». И вот этот Гитлер обращает внимание на всяческих недобитков в виде бывших дворян, в виде бывших царских приспешников. И находит, кроме прочих, князя, под которым можно собрать всех недовольных нашим строем, объединить их, подготовить к борьбе против советской власти. И вот незадолго до войны этот самый Голицын под видом простого красноармейца прибывает на самолете в деревню Красное в этом примерно месте, — Берия ткнул пальцем в глобус, — поселяется у одной местной женщины и начинает плести свою паучью сеть. План его прост и понятен: дождаться, когда Гитлер кинет на нас свои девяносто дивизий, подготовить восстание и в нужный момент по сигналу из Берлина ударить нам в спину. Таким образом он надеется оттянуть часть наших сил с фронта, раздробить их и затем…
— Хватит! — резко перебил Сталин. — Ты говоришь так, как будто тебе самому это нравится. Где он сейчас, этот князь?
— Будь спокоен. Сейчас он в надежных руках, — сказал Берия и показал два своих кулака.
Сталин положил трубку на стол и, заложив руки за спину, прошелся по кабинету.
— Голицын! Князь Голицын! — бормотал он почти про себя.
Берия знал, что делал. Он знал, что Сталину сейчас, как никогда, нужен кто-то, на кого можно было бы возложить вину за неудачное начало войны.
— Да, — сказал Сталин, подумав. — Я всегда знал, что один внутренний враг опаснее ста внешних врагов. Я всегда указывал, что бывшие эксплуататоры и дворяне никогда не смирятся с историческим своим поражением. Но видно, я слишком доверчив, я не мог себе даже представить, что эти люди так ненавидят новый строй, так ненавидят новую Россию, что готовы выступить против нее в союзе с ее злейшим врагом. Ну что ж, Лаврентий, враги бросают нам вызов, мы его примем. На примере этого Голицына мы покажем народу, чего хотят эти капиталисты и эти помещики. И на этом же примере мы покажем капиталистам и помещикам, что народ наш любит советскую власть и не хочет их возвращения. И на этом же самом примере мы покажем бесноватому фюреру, что он зря рассчитывает на этих мелких прислужников, они ему не помогут.
Он взял ручку и на первом листе дела князя Голицына своим мелким, но четким почерком начертал:
«Князя Голицына и сообщников судить показательным судом с освещением в прессе. Не знаю, как для других, но для князя Голицына, думаю, расстрел не будет слишком суровым наказанием по законам военного времени.
И. СТАЛИН».
Старожилы запомнили, что в тот вечер в деревне страшно выли собаки. Они выли, скулили, лаяли и метались на привязи, словно хотели своих хозяев о чем-то предупредить. Счетовод Волков обратил внимание на поведение своего Джека и даже подумал, что дело нечисто, что зря собака так волноваться не будет. Волков посмотрел на небо, оно было ясное, со звездами, но без луны. Невидимый во тьме самолет монотонно сверлил в небе дырку, прерывистый звук мотора казался обычным, мирным. Счетовод послюнил и поднял вверх палец, пытаясь определить направление и силу ветра, но ни силы, ни направления не было. Волков постоял, покурил, помочился под яблоней, а потом, прежде чем застегнуть ширинку, долго подпрыгивал.
Джек по-прежнему рвался с цепи, лаял, завывал и даже как будто плакал.
— Но-но, не балуй! — прикрикнул на него хозяин и дал псу сапогом в морду.
Тот заскулил, завизжал, забился в будку и стал выть оттуда.
«Да, — подумал Валков, — чтой-то это да значит».
В двадцатых годах во время службы в Туркестанском военном округе случилось ему быть свидетелем сильного землетрясения, и тогда тоже вот так же волновались и выли собаки. Но в широтах, где проживал ныне однорукий счетовод, стихия вела себя смирно, ничего страшнее буреломов и незначительного выхода Тёпы из берегов отродясь не бывало.
Не зная, как объяснить поведение животного, Волков вернулся в избу.
Приближение чего-то необыкновенного почуял как будто и кабан Борька. С вечера он визжал и хрюкал под дверью и, когда Нюра его впустила, долго не мог найти себе место и метался по комнате, забиваясь то под печь, то под лавку.
В ту ночь Нюра долго не засыпала. Вспоминала Чонкина, всю свою жизнь и всякую ерунду, много чего лезло в голову.
Потом приснилось ей, будто идет она с Чонкиным по какому-то полю, он держит ее за руку и спрашивает, далеко ли еще, а она отвечает: нет, совсем недалеко. И встречает их подполковник Лужин в одних кальсонах и галошах на босу ногу и говорит: «Вот, Беляшова, я как раз хотел предложить вам вместо вашего Чонкина этого, может быть, он вам подойдет». Нюра смотрит на Чонкина, а он ей подмигивает, мол, соглашайся, потому что я — это я и есть. И Нюра пытливо смотрит на него и никак не может понять, настоящий ли это Чонкин или какой-то другой, подделанный под настоящего. Тут же появляется Любовь Михайловна и приносит Нюре зарплату за три месяца. И вот они уже сидят за столом: и Нюра, и Чонкин, и Лужин, и Любовь Михайловна, и вдруг в комнату врывается Олимпиада Петровна и кричит не своим голосом:
— Свет! Свет! Какой ужасный свет!
И тут Нюра проснулась. И увидела не во сне, а наяву, что вся комната озарена каким-то действительно ужасным пронзительным и неестественным светом, по комнате мечется необычно высокая Олимпиада Петровна и что-то кричит. Нюра слетела с лавки, глянула в окно и тоже закричала. Все пространство за окном было залито этим пронзительным мертвым светом без теней, речка Тёпа пылала, огромное пламя клубилось над ней, казалось, по всей длине. Пламя как будто двигалось от речки к деревне, было похоже, что вот-вот все займется, все запылает.
— Что это? — услышала Нюра за спиной шепот Олимпиады Петровны.
— Не знаю, — сказала Нюра.
Тут с неба на середину улицы опустилась длинная фигура в белом. Воздев руки кверху, фигура часто перебирала ногами и подпрыгивала, словно исполняя какой-то шаманский танец. Вдруг она повернулась к Нюре белым лицом и глаза ее страшно сверкнули.
— Ай! — закричала Нюра, узнав в фигуре покойника Гладышева.
Потом появились на улице другие фигуры в белом. Это народ, видя наступление конца света, высыпал наружу в одном исподнем. Какой-то ошалелый петух, решив, вероятно, что проспал день, вскочил на забор, захлопал крыльями и пронзительно закричал.
Между тем наиболее хладнокровные люди, приходя в себя, осознали, что этот ужасный слепящий свет исходит от каких-то машин, полукольцом охвативших деревню. Сколько их было — пятьдесят? сто? тысяча? — впоследствии высказывались самые разные версии. В этом свете пар, клубившийся над речкой Тёпой, казался пламенем.
Потом уже стало известно, что это была разработанная Там Где Надо и блестяще проведенная операция, за которую руководители ее получили награду, которая впоследствии многократно упоминалась в различных приказах, инструкциях и тактических разборах. Спустя три года она была блистательно повторена маршалом Жуковым на Кюстринском плацдарме и навсегда осталась в истории. Люди еще только приходили в себя, когда в деревню въехал грузовик с торчащими в разные стороны раструбами вроде граммофонных, но гораздо больших размеров.
— Внимание! — кричал оглушительный лающий голос. — Всем жителям деревни приказываю: взяв с собой самое необходимое, не более двадцати килограммов на человека, собраться перед конторой для погрузки на автомобили. На сборы дается сорок минут. Опоздавшие будут доставлены принудительно. К уклоняющимся будут применены все меры воздействия вплоть до оружия. Внимание!..
Медленным ходом машина прошла из конца в конец деревни и обратно, многократно вылаивая приказ.
Затем часть машин, освещавших операцию, перегруппировалась, небольшая колонна вошла в деревню и выстроилась напротив конторы, остальные машины продолжали светить. Вместе с колонной въехала новенькая «эмка» и, поблескивая лаком, стала чуть в стороне. Задняя дверца открылась, из нее медленно вылез человек небольшого роста в белых бурках, прошитых кожаными полосками, в шинели с меховым воротником, в высокой папахе, в очках, в белых перчатках. Он выбрался на ступеньку, спустил одну ногу на землю и так и остался стоять — одна нога на земле, другая на ступеньке, а правая рука застыла на полуоткрытой дверце. Так этот человек и стоял, не двигаясь ни туда, ни сюда, словно в остановленном кинокадре.
Он стоял в стороне и со стороны наблюдал то, что происходило перед его глазами, как бы не имея к этому прямого отношения. Но именно он и был главным организатором и руководителем этой удивительной по своему замыслу и масштабу операции. Он стоял один, никто из группы стоявших неподалеку более мелких командиров не решался к нему приблизиться, но стоило ему двинуть хоть одним членом, как любой из них или все вместе кинулись бы со всех ног выполнять любое его приказание.
Это был Лужин.
Он стоял, он слышал крики, ругань, плач и вопли отчаяния, но ни то, ни другое, ни третье, ни четвертое не задевало струн его души, не возбуждало в нем сострадания, его заботило только, чтобы погрузка живого товара была произведена в срок и, по возможности, без излишнего шума.
Старуха Олимпиада Петровна никак не могла примириться с неизбежностью. Время от времени кидалась она к обступившим толпу вертухаям.
— Товарищи! — взывала она, показывая на Вадика. — Этот мальчик — сын политработника Красной Армии.
Вертухаи воротили морды, Вадик кричал: «Бабушка!» — и хватал ее за подол.
Нюра видела все как во сне. Вдруг появился перед ней подталкиваемый вертухаями Гладышев с Гераклом на руках. Нюра больше не удивлялась. Видимо, наступил Страшный суд и мертвые поднялись.
Потом уже выяснилось, что свое самоубийство Гладышев симулировал. Что на самом деле все это время он скрывался в подвале, отчего Афродита и не желала поселения к ним чужих людей. Только по ночам он выбирался и спал с женой. И вот, тепленького, его выгребли вместе со всеми.
Нюра потом не могла вспомнить, что за чем происходило, как очутилась она в машине рядом с семейством Гладышева — все вспоминалось кусками.
Но вот погрузка закончилась. Вертухаи закрыли борта и разместились на отдельных скамейках, спиной к кабине, лицом к охраняемым. Уже головная машина разворачивалась перед конторой, уже Лужин подтянул левую ногу, чтобы поставить ее рядом с правой на ступеньку своей легковушки, когда послышались возгласы:
— Стой! Стой!
И взору отъезжающих открылась великолепная в своем роде картина. Два дюжих вертухая, схватив за руки, бегом катили по улице на колесиках инвалида Гражданской войны Илью Жикина.
Головной грузовик остановился, и на нем снова откинули задний борт.
— Раз-два взяли!
Вертухаи с ходу подхватили инвалида под мышки и стали раскачивать, чтобы забросить в кузов. Тут случилось непредвиденное. Жикину удалось вырвать правую руку, и он, падая, успел залепить ею в глаз левого вертухая. Тот ухнул, схватился за глаз и выпустил Жикина. Но в это время другой вертухай успел опять схватить правую руку Жикина, находившегося уже в состоянии свободного падения. Укороченное тело Жикина дернулось, и самодельная тележка, к которой он был приторочен ремнями, с размаху ударила вертухая по ногам чуть ниже колен. Тот рухнул как подкошенный и, истошно вопя, корчился в пыли. Его товарищ двумя руками держался за подбитый глаз. Сам Жикин лежал неподвижно чуть в стороне, поблескивая колесиками, как потерпевший аварию автомобиль.
Еще два смельчака кинулись к Жикину, но он снова ожил и, дернув одного из этих двоих за ногу, ухитрился повергнуть и его.
Тут подвалила целая свора. Сгрудившись над Жикиным, они матерились и ухали, видимо, били и мяли наглеца, но тот не кричал.
Среди некоторых отъезжающих прошел ропот. Кто-то выкрикнул:
— Фашисты!
Роман Гаврилович Лужин, видимо, осознал, что текущая сцена может произвести неприятное впечатление на отъезжающих, и, ничего не говоря, хлопнул в ладоши. И хлопнул-то несильно, только сделал вид, что хлопнул, а если б даже и сильно, кто бы его услышал? Но только он хлопнул — сцена вмиг переменилась. На земле остались только сам Жикин и тот, которого он стукнул тележкой.
— Вы! — сказал Лужин кому-то из командиров и поманил его вялым пальцем.
Тот подбежал, козырнул и вытянул руки по швам.
— Этого, — сказал Лужин и медленно повел рукой чуть вниз и в сторону.
— Расстрелять? — еще больше вытянулся командир.
— Отпустить! — сказал Лужин.
Жикина поставили на колесики, подтолкнули, и он, не потрудившись выразить благодарность за проявленный гуманизм, быстро покатил по улице, отталкиваясь от земли своими гибкими, как у обезьяны, руками, и вскоре скрылся во мраке.
Как только колонна перестроилась, все фары тут же погасли. Машины, освещавшие операцию, подстраивались в полной темноте.
В Долгов прибыли в том же количестве, в каком выезжали из Красного. Дед Шапкин по дороге тихо скончался, зато Нинка Курзова родила мальчика и назвала его впоследствии в честь деда по отцу Никодимом. Плечевой, оставаясь во всех обстоятельствах человеком крайне несерьезным, предлагал, учитывая обстоятельства рождения мальчика, назвать его Энкаведимом.
Председатель Голубев избежал общей участи, потому что в ту ночь находился в областном городе. Накануне его вызвал к себе Петр Терентьевич Худобченко, который был с ним мил и приветлив. От Худобченко Голубев узнал, что его персональное дело отменяется, поскольку было возбуждено против него врагами народа в порядке избиения партийных кадров.
Тут же Худобченко извлек из сейфа голубевский партийный билет и сказал:
— На, возьми. В вопросе об уборке урожая ты занял правильную позицию и отстаивал ее по-большевистски, но в другой раз кидаться билетом все же не рекомендую.
Голубев на радостях напился, переночевал в обкомовской гостинице, встал затемно и утро встретил в пути.
По дороге он думал о прихотях судьбы. Вчера еще был готов к любому результату своего дерзкого поведения, к тому, что если его не расстреляют, то по крайней мере посадят, а тут вот все как обернулось. Ревкин и Чмыхалов сидят, а он едет домой с партбилетом в кармане.
Вспомнился разговор с прокурором, его слова о том, что рано или поздно все равно окажешься виноват, все равно накажут.
«Наказать-то накажут, — думал председатель, — но когда и за что, не угадаешь, и потому нужно вести себя как считаешь правильным».
Утро было свежее, лошадь бежала шибко. Председатель, подняв воротник полушубка и спрятав руки в карманы, полудремал после недосыпа в гостинице. Шуршали колеса, поскрипывали рессоры. Возле деревни стало ощутимо потряхивать. Голубев открыл глаза и увидел, что дорога сильно повреждена двумя глубокими колеями, которые вряд ли могли сделаться от одной даже очень тяжелой машины. Председатель удивился, но не придал этому значения, мало ли что могло произойти и мало ли кто мог проехать. Видимо, прошла какая-то военная колонна, но для чего ей было идти по этой уходящей от главного тракта и, по существу, тупиковой дороге, было непонятно. Впрочем, в этой жизни было так много непонятного, что можно было уже перестать удивляться. Он разобрал вожжи и повел лошадь краем дороги, чтобы не опрокинуться в колею.
За бугром, от которого открывался вид на деревню, встретился ему кабан Борька, видимо, поджидавший Нюриного возвращения. Сама же деревня Голубева чем-то удивила, он не понял чем. Но что-то в ее привычном как будто виде было странно, он только потом, много позже, догадался, что странное заключалось в том, что ни из одной трубы не шел дым. Когда он приблизился, ему показалось еще страннее. В деревне стоял непрерывный тоскливый вой, это выли собаки и мычала скотина. Ворота дворов и двери большинства изб были распахнуты настежь, на изрытой неизвестными машинами дороге валялись оброненные кем-то случайные вещи — соломенная шляпа, детская распашонка, банка с огурцами, что-то еще. Голубев остановил лошадь возле Нюриной избы и постучал кнутовищем в окно. Никто не отозвался.
— Эй, есть тут кто живой? — прокричал председатель.
То же самое прокричал он и у окна Гладышева. И там никто не отозвался.
Контора колхоза тоже была открыта, председатель поднялся туда, на полу было много грязных следов от сапог, валялись окурки и газета «Правда» от позавчерашнего числа. Он, естественно, кинулся к сейфу, но сейф, по всей видимости, не был тронут; в нем все оказалось на месте. Тогда председатель оставил контору как есть и поехал домой. Дома тоже никого не было. На столе в кухне стояла немытая посуда. Постели были не застелены. Повсюду виднелись следы поспешного бегства. Вещи были разбросаны по всему дому. Сундук стоял с откинутой крышкой. На столе догорала керосиновая лампа. Не было ни жены, ни детей. Потом на полу он нашел записку старшего сына Гриньки: «Папа, нас увозят».
Иван Тимофеевич сел за стол, обхватив голову руками, и задумался. Что значит «нас увозят»? Неужели же всех подряд, включая стариков, женщин и детей? По всему выходило, что так. А куда, для чего? И к чему такая спешка? Эвакуация? Но, судя по сообщениям газет, если им можно верить хоть сколько-нибудь, немцы были еще слишком далеко.
Голубев сидел, думал, потом спохватился, побежал в контору, позвонил Борисову. Тот ничего вразумительного объяснить не мог, но посоветовал сидеть на месте и не рыпаться.
Голубев вернулся домой, связал в узел подушку и одеяло, перетащил в контору. В опустелой избе бабы Дуни нашел два ведра самогону и тоже отнес в контору. Там он заперся, пил, топил печку и опять пил, лежал на диване, вскакивал, размахивал руками, снова ложился и снова вскакивал и все думал, думал, думал, иногда — про себя, а чаще — вслух, отчего складывается такая идиотская жизнь. Кто в этом виноват: люди или система? И никак не мог добраться до истины: с одной стороны, вроде люди формируют систему, а с другой стороны, вроде система из них же и состоит.
Время от времени звонил телефон, и представители разных организаций запрашивали сведения о поставках молока и мяса, о дополнительной сдаче в армию конского поголовья, о подготовке семенного фонда, что-то спрашивали насчет скота, опороса, количества кур-несушек и заготовок кормов.
— Все идет по плану, — отвечал Голубев и клал трубку.
Ему звонили снова: как по плану, когда то не делается, того нет, а это не поступало?
— Все по плану, — повторял Голубев и клал трубку.
Он еще не допил первого ведра, когда его, заросшего бородой и опухшего, арестовали за срыв всех поставок и контрреволюционный саботаж.
Трясясь в «воронке», Голубев припомнил все, что рассказывал Леша Жаров, как встречают в тюрьме новичков, и ему стало как-то не по себе. Он представил себе явственно, как блатари ради потехи устроят ему «выборы», а потом и «воздушный десант». Нет, нет, этого ни в коем случае нельзя допустить. Надо сразу поставить себя так, чтобы это было совсем невозможно. Уж пусть лучше зарежут. Он вспомнил кое-что еще из того, что рассказывал ему Жаров, и подготовился к вступлению в новую жизнь.
В камере № 1 тюрьмы № 1 жизнь шла своим чередом. С тех пор как отсюда убрали Чонкина, здесь мало что изменилось. Так же поднимали людей по утрам, так же заставляли выносить парашу, так же трижды в день кормили баландой, ну, может быть, чуть пожиже. Профессор Цинубель дорвался до власти — его назначили старостой камеры. Теперь он спал не у параши, а на нижних нарах.
Новый день в неволе только еще начинался, каждый проводил его как умел. Запятаев и Цинубель играли в шахматы, вылепленные из хлеба. На нарах грузин Чейшвили рассказывал кому-то из новичков все ту же лирическую историю, как он жил одновременно с двумя певицами.
Тут раздался ужасный крик, и пан Калюжный стащил с нар упирающегося Штыка.
— Будешь красты? Будешь красты? — приговаривал пан Калюжный, выкручивая Штыку и без того уже красное ухо.
— Пусти, падло, поносник, сазан сучий! — вопил Штык, пытаясь вырваться.
— В чем дело? — поднял голову Цинубель.
— Сало вкрав, — объяснил пан Калюжный. — Я шапку обминяв у вертухая за шматок сала, поклал учора це сало пид голову, а зараз дывлюсь — немае.
— Отпустите его! — резко сказал профессор. — Это что еще за методы? Вася, ты брал это сало?
— Ты что, профессор? Не брал я, бля буду, век свободы не видать, не брал.
— Смотри, Вася, мы здесь в нашем коллективе воровства не потерпим. Как тебе не стыдно, Вася? И откуда это в тебе? Ведь ты родился не при старом режиме. Ты родился в новом обществе, навсегда ликвидировавшем социальную почву для преступности. Ведь ты же не навек сюда попал. Вот выйдешь на волю… Перед тобой все дороги… Куда же ты пойдешь с такими наклонностями?
— Кончай, профессор! Душа из меня вон, не брал я это вшивое сало. Эх, суки, — взъярился он вдруг, — пахана на вас, фраеров, нет, он бы, бля, вас покурочил, он бы вас научил свободу любить.
— Да, Вася, — грустно сказал профессор, — видно, долго еще надо с тобой работать, чтобы сделать из тебя настоящего человека.
— Иди ты, профессор, на… — Он отошел в угол, снял штаны и сел на парашу.
Конфликт, однако, сам собою как-то угас. Калюжный, смирившись с потерей, полез к себе на нары. Профессор с Запятаевым сосредоточились над неуклюжими своими фигурками. Штык, сидя на параше, задумался.
Жизнь его складывалась неудачно. Был он начинающим щипачом, то есть шарил по карманам. Много раз попадался. Били его в трамваях и в поездах, однажды даже на ходу скинули под насыпь. И мечтал он всегда о том, что найдется пахан, возьмет его под свое покровительство. «Не трожьте, — скажет, — суки, пацана. Он мой шестерка».
И тут дверь в камеру распахнулась, на пороге появился грузный, свирепого вида бородатый человек в полушубке и в шапке, надвинутой на глаза. Это был Иван Тимофеевич Голубев. Он видел устремленные на него глаза, которые смотрели, как ему показалось, очень враждебно. Особенно страшными показались ему эти двое, которые, стоя над табуреткой, играли в какую-то странную игру, наверное, кого-то проигрывали. «Бандиты! — внутренне содрогнулся Иван Тимофеевич. — Сейчас начнут издеваться или просто зарежут. Нет, надо сразу показать, что не на того напали».
Дверь за спиной захлопнулась, проскрежетал ключ. Голубев остался на пороге один на один с этой сворой бандитов.
— Вы что, суки-падлы, законов не знаете? — закричал он сразу на всех, делая свирепые глаза и холодея от страха.
— Ты что? — не отрываясь от параши, поднял голову Штык. — Блатной или голодный?
— Отвали, поносник! — Голубев, не раздумывая, дал ему сапогом под зад, и Штык слетел с параши, едва ее не опрокинув.
— Ты что? Ты что? — закрутился по камере Штык, одной рукой придерживая штаны, а другой держась за ушибленный зад.
— Полотенце! Где полотенце, суки позорные? — сходил с ума новичок и свирепо таращил свои глаза.
Штык первым сообразил, в чем дело. Одной рукой продолжая держать штаны, другой он схватил свисавшее с нар чье-то грязное полотенце и издалека бросил его грозному новичку. Тот поймал полотенце на лету, швырнул себе под ноги и стал вытирать об него сапоги.
— Пахан! — ахнул Штык. — Бля буду, самый настоящий пахан! — выкрикивал он возбужденно и восхищенно. И наконец решился приблизиться к новичку и, глядя на него снизу вверх, заискивающе спросил: — Как тебя называть, папа?
Голубев слегка растерялся. Он хотел было сказать свою фамилию и имя-отчество, но вспомнил, что у воров должны существовать воровские клички. И не имея времени придумать что-нибудь поудачнее:
— Председатель! — сказал он, швыряя полотенце в парашу.
В начале октября 1941 года адмирал Канарис получил от своего личного агента следующее донесение:
«В Долгове органами НКВД раскрыт крупный заговор, возглавлявшийся неким Иваном Голицыным, представителем одной из самых аристократических фамилий старой России. Как я уже сообщал, за некоторое время до этого на территории района действовала так называемая банда Чонкина. Авторитетные источники полагают, что Чонкин и Голицын — одно и то же лицо.
Местные власти и органы пропаганды пытаются приуменьшить масштабы заговора, но, судя по проводимым мероприятиям, сами относятся к происшедшему с наивысшей серьезностью.
Газеты полны многозначительных намеков, скрытых угроз, призывов к бдительности и укреплению дисциплины, заклинаний в поголовном патриотизме и преданности населения советскому строю.
В колхозах, совхозах, на предприятиях местной промышленности, в школах и детских садах проводятся громкие митинги с истеричными требованиями расправы над бунтовщиками.
Судя по циркулирующим среди населения слухам, волнениями охвачена большая часть территории района.
Власти принимают срочные меры по ликвидации последствий заговора. В город введены не менее двух мотомеханизированных частей НКВД особого назначения, а в ближайшем лесу расположилась танковая бригада. В городе идут повальные аресты руководящей партийной верхушки во главе с первым секретарем районного комитета ВКП(б) Андреем Ревкиным.
Приняты решительные меры по усмирению мятежного населения. Так, например, жители деревни Красное, где располагался штаб Голицына-Чонкина, депортированы в Долгов и размещены в местной школе-семилетке, огороженной колючей проволокой и превращенной во временную тюрьму (в дополнение к уже имеющейся постоянной). По слухам, всех их, кроме детей моложе двенадцати лет, ждет самое суровое наказание. (По советским законам дети от двенадцати лет несут ответственность перед законом в полном объеме наравне со взрослыми.)
На одной из центральных площадей города выставлен для показа населению самолет устаревшей советской конструкции с оторванным крылом, принадлежавший заговорщикам.
Насколько мне удалось выяснить, князь Голицын является представителем белоэмигрантских кругов и находящейся в изгнании царской фамилии, действовавших по заданию Германского верховного командования. Если это так, то я крайне удивлен, дорогой адмирал, что полковник Пиккенброк не позаботился о том, чтобы связать меня своевременно с Голицыным-Чонкиным, сообща мы могли бы действовать гораздо успешнее.
Судя по сообщениям газет, информации, почерпнутой из инструкций, рассылаемых партийным агитаторам, и других источников, основной целью заговора являлось широкое восстание местного населения против Советов (используя главным образом недовольство колхозной системой), захват данной территории и удержание ее до подхода германских войск.
Заговорщики были близки к цели, когда их постигла трагическая неудача. Однако, как мне кажется, еще не все потеряно. Более того, я считаю, что в районе сложилась весьма благоприятная обстановка для нанесения по нему решительного удара наших войск. Эта обстановка обусловливается следующими факторами:
1. Линия фронта на данном участке сильно ослаблена тем, что Советы вынуждены были оттянуть часть своих сил на подавление мятежа.
2. Население политически полностью подготовлено к смене власти.
3. Значительное число инициативных людей во главе с самим Голицыным, находящимся сейчас под стражей, смогут составить крепкое ядро для создания учреждений самоуправления, тыловых соединений и отрядов местной полиции. С их помощью можно будет развить и закрепить успех, достигнутый нашими войсками».
В Долговском Доме культуры железнодорожников готовится театрализованное представление — «Процесс князя Голицына». Суд открытый при закрытых дверях. Вход свободный — по пропускам.
Действующие лица и исполнители:
Князь Голицын — Иван Чонкин
Государственный обвинитель — прокурор Евпраксеин
Председатель суда — полковник Добренький
Члены суда — майоры Целиков и Дубинин
Секретарь суда — пожилой толстый сержант без фамилии
Защитник — член областной коллегии адвокатов Проскурин
Участвуют лжесвидетели, лжеэксперты, лжезрители и прочие лжечеловеки.
Посреди просторной, хорошо освещенной сцены длинный стол, покрытый красной материей, и три дубовых стула с высокими спинками. В левом углу сцены, за деревянной перегородкой, на табуретке, исполняющей роль скамьи подсудимых, сидит Иван Чонкин — исполнитель роли князя Голицына. Роль князя явно ему не подходит — как был Чонкиным, так Чонкиным и остался. Маленький, щуплый, лопоухий, в старом красноармейском обмундировании, он сидит, раскрыв рот, и крутит во все стороны стриженой и шишковатой своей головой. А по бокам двое конвойных. Такие же лопоухие, кривоногие, любого из них посади на место Чонкина, Чонкина поставь на их место — ничего не изменится.
Между Чонкиным и длинным столом за столиком маленьким прокурор Евпраксеин, напялив на нос очки, перебирает лежащие перед ним бумаги.
На другой стороне сцены за такими же маленькими столиками — секретарь суда и защитник.
Защитник, плюгавый человек в перелицованном костюме (пуговицы на левой стороне), подслеповатый, весь скрючился, вывернул голову, как петух, и, касаясь левым ухом крышки стола, что-то размашисто пишет на разровненных тетрадных листах, и рука его рывками движется по бумаге. Он, видимо, решил исполнить роль свою во всем блеске, поразить публику красноречием, он, изображая из себя этакого Плевако в местных масштабах, время от времени взглядывает на прокурора, дергает шеей и даже как будто подмигивает, как бы давая противной стороне понять, что ей следует заранее смириться со своим поражением. Пока защитник смотрит на прокурора, рука его соскальзывает с бумаги и заканчивает фразу на крышке стола, а иной раз соскальзывает и с крышки.
Не вполне понимая, для чего его сюда привели, Чонкин вертит головой, с любопытством поглядывая на прокурора, на защитника, на конвойных и вниз, на публику, которая тоже смотрит на него с любопытством.
Публика разочарована. Она ожидала увидеть князя, какого-нибудь усатого, мордатого, может быть, даже свирепого, в черкеске какой-нибудь с газырями или в белогвардейском мундире с невыгоревшими пятнами на месте сорванных погон и крестов. Но перед нею не князь, а черт знает кто.
Если заглянуть за кулисы, то там, как и полагается перед премьерой, находятся режиссеры: майор Фигурин, полковник Лужин и маленький, сухонький, с подстриженными седыми усиками пожилой дядя в потертом пиджачке. Внешне дядя похож на какого-нибудь, скажем, банщика или привратника при гостинице, но он не банщик и не привратник, он генерал, прибывший из Москвы для наблюдения за процессом. Заложив руки за спину, тихим голосом, каким умеет говорить только очень большое начальство, он дает последние указания трем еще не вышедшим на сцену артистам: председателю и членам суда.
Тут же, за кулисами, болтается пока без дела детский писатель Алексей Мухин. Ему поручено в образной форме рассказать в печати не только «нашей читающей детворе», но и взрослым читателям о строгом, беспристрастном и справедливом суде над подлым изменником родины, показать истинное лицо его приспешников.
Приезжий генерал, закончив инструктаж, посмотрел на Лужина, все ли готово, Лужин посмотрел на майора, майор кивнул Лужину, Лужин кивнул генералу, генерал толкнул в живот полковника Добренького:
— Ладно, идите.
Из-за кулис на сцену выходят трое. Первый — председатель выездной сессии Военного трибунала полковник Добренький с папкой в руках. Лицо одутловатое, нос фиолетовый, глазки маленькие. За ним два члена суда, два майора, два мрачных типа — Целиков и Дубинин.
СЕКРЕТАРЬ (вскакивая, торжественно). Прошу встать! Суд идет!
Грохот откидываемых сидений, все встают. Вошедшие занимают места за длинным столом: председатель посредине, члены — по бокам. Председатель кладет перед собой папку и развязывает тесемки.
СЕКРЕТАРЬ. Прошу садиться.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (после небольшой паузы, глядя в зал). Слушается дело по обвинению Голицына Ивана Васильевича в измене родине, контрреволюционном саботаже, вооруженном разбое, антисоветской агитации и других преступлениях. Подсудимый, встаньте!
(Чонкин, думая, что обращаются к кому-то другому, сидит.)
Подсудимый, я вам говорю. Встаньте!
ЧОНКИН (тыча себя пальцем в грудь). Я?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (улыбаясь). Уж не я ж. (Строго.) Встаньте.
(Чонкин встает, двумя руками держится за перила перегородки.)
Подсудимый, назовите ваше имя, отчество и фамилию.
ЧОНКИН. Мое?
Смех в зале.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (сердится). Подсудимый, здесь вам не цирк, а заседание Военного трибунала. Я вам советую не валять дурака и четко отвечать на вопросы. Ваша фамилия?
ЧОНКИН (неуверенно). Раньше был Чонкин.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. А теперь?
ЧОНКИН (подумав). Не знаю.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Что значит — не знаете? На предварительном следствии вы показали, что являетесь врагом народа князем Голицыным, ставленником белоэмигрантских кругов и международного капитала. Вы подтверждаете свои показания? (Чонкин молчит.) Подсудимый Голицын, у вас есть отводы к составу суда? Нет? Садитесь! (В зал.) Суд приступает к слушанию обвинительного заключения.
Всякому спектаклю предшествуют репетиции. Может, потому, что Чонкин оказался плохим артистом, его мучили долго. Особо важные следователи наехали из Москвы и работали посменно. Они допрашивали его много суток подряд, не давая ни спать, ни есть. При плотно зашторенных окнах ровным желтым раздражающим светом горела лампочка, он не знал, когда день, когда ночь, всякое движение времени полностью прекратилось.
Следователи долбили одно и то же: кем заслан? Какое задание выполнял? С кем был связан?
Чонкин, видя, что ни один из его ответов их устроить не может, совсем озверел и на все вопросы отвечал одной фразой: «Кому надо, тот знает». За время следствия он отощал, постарел, засыпал прямо на допросах, иной раз терял сознание. Его хлопали по щекам, отливали водой, усаживали на стул и опять спрашивали: кто, где, когда, шифры, пароли, явки и адреса. Он, еле ворочая сухим ошершавевшим языком, тупо и бессмысленно повторял: «Кому надо, тот знает». Следователи говорили: «упорный очень», самые невозмутимые выходили из себя, кричали, топали ногами, пускали в ход кулаки и даже плевались. Один из них, доведенный до ручки, рухнул перед Чонкиным на колени: «Ты, ирод проклятый, себя не жалеешь, так хоть меня пожалей, у меня же семья!»
Мучения Чонкина кончились, когда за дело снова взялся майор Фигурин. Разобравшись в обстановке, Фигурин накормил Чонкина, напоил чаем, угощал длинными папиросами, от которых сладко кружилась голова, и говорил по-хорошему, как человек с человеком.
— К сожалению, Ваня, среди наших работников тоже не все святые. Служба такая, что иной раз поневоле ожесточишься. К тому же люди, которые к нам попадают, не всегда трезво оценивают обстановку, не всегда правильно могут оценить, что от них требуется. Вот, скажем, мы берем человека и говорим ему: «Ты наш враг». Он не соглашается, он возражает: «Нет, я не враг». Да как же это может быть? Если мы арестовываем человека, он, естественно, нас ненавидит. А если он при этом считает себя невиновным, то ненавидит вдвойне и втройне. А раз ненавидит, значит, враг, значит, виновен. Поэтому, Ваня, я лично считаю злейшими врагами именно невиновных.
Майор Фигурин не хотел возводить на Чонкина напраслину и приписывать ему то, чего не было.
— Я не сторонник таких методов. Я пользуюсь в своей работе только фактами, а не домыслами. Значит, в деревню Красное ты прибыл по заданию своего командования. Так?
— Так, — согласился Чонкин.
— Тебе дали винтовку, патроны, посадили в самолет и отправили в Красное? Так?
— Так.
— Ну, значит, так и запишем: «Получив задание своего командования, я был снабжен оружием, боеприпасами и воздушным путем заброшен в деревню Красное». Правильно?
Чонкин пожал плечами: вроде правильно.
— Пойдем дальше. Тебя оставили одного, стоять скучно, ты стал смотреть туда-сюда, увидел Нюру, помог ей на огороде, выпили, остался ночевать, потом познакомился с другими жителями, разговаривал с ними о том о сем, интересовался, как живут… Я ничего не путаю?
— Нет.
— Хорошо, запишем: «По прибытии к месту своей будущей деятельности вел визуальное наблюдение, заводил связи, устанавливал контакты, выяснял настроения, вступил в незаконные отношения с Беляшовой…»
— Э-э! — всполошился Чонкин, чуя подвох. — Как же это незаконные? Я ж не насильничал, я ж по согласию.
— А я ничего такого и не говорю, — сказал майор. — Я имею только в виду, что ты с ней не был расписан. Это же правда?
— А, это-то? — сообразил Чонкин. — Это-то да.
Нет, что ни говори, понял Чонкин, а следователь следователю рознь. Майор Фигурин ото всех выгодно отличался тем, что не кричал, не топал ногами, не замахивался и дурацких вопросов не задавал, писал все как есть, хотя, правду сказать, писал словами какими-то мудреными, приобретавшими зловещий смысл. А то, что майор добавил насчет мировой буржуазии, эмигрантских кругов, бывших помещиков и капиталистов, про это, Чонкин знал, ученые люди и в газетах писали, на собраниях говорили, об этом и политрук Ярцев на политзанятиях твердил постоянно.
Майор с Чонкиным вел себя по-хорошему, и Чонкин с майором вел себя по-хорошему и на каждом листе, который ему был предложен, аккуратнейшим образом вывел: «Чонкин». Что-что, а это уж он умел, даже майор его похвалил: «Здорово, — говорит, — у тебя получилось», — и фамилию Голицын всюду проставил в скобках.
Спектакль на сцене разыгрывался, как и полагается, в полном соответствии с заранее написанной пьесой.
Вызванные на сцену эксперты исследовали вещественные доказательства — винтовку образца 1891/30 года и ордер на арест подсудимого. Зачитав результаты дактилоскопической, баллистической и химической экспертиз, они неопровержимо доказали, что отверстие в ордере является пулевым, произведено выстрелом из данной винтовки, которой в момент выстрела пользовался подсудимый.
Экспертов сменили свидетели, доставленные в зал суда под конвоем.
Свидетель Гладышев показал, что подсудимый с первой минуты своего появления в деревне Красное вел разнузданный образ жизни, покинул пост, вступил в сожительство с почтальоном Беляшовой, пьянствовал, вел провокационные разговоры, допустил потраву огорода, имеющего неоценимое научное значение, оказал сопротивление властям. О том, что под личиной рядового Чонкина скрывался князь Голицын, свидетель якобы не знал, но поведение подсудимого вызвало в нем подозрение, что это не наш человек, наши люди, а тем более воины Красной Армии, так вести себя не могут.
Особое возмущение зрителей вызвали показания Ревкина, который признал, что, будучи участником тайной троцкистской группы, захватил пост секретаря райкома, действовал под прямым руководством подсудимого, систематически занимался избиением партийных кадров, прилагал все меры к развалу идейно-политической и воспитательной работы среди населения. При помощи людей, поставленных им на ключевые посты, искусственно вызывал постоянное падение урожайности, снижение продуктивности животноводства, вел курс на обнищание колхозного крестьянства с тем, чтобы настроить его против советской власти.
Свидетель Курт Филиппов, пробравшись по заданию германской разведки в органы НКВД, осуществлял прямую связь между подсудимым и верховным командованием Третьего рейха…
Во время допроса Филиппова майору Фигурину позвонили и сообщили, что прибыли наконец скандинавы. Скандинавов ждали еще с утренним поездом, но поезд задержался в пути, неизвестно было, придет или не придет, думали даже перенести прения сторон, последнее слово и вынесение приговора на другой день, однако все обошлось.
Майор доложил о звонке приезжему генералу, тот сказал:
— Очень хорошо, пойди проинструктируй.
В коридоре перед своей приемной Фигурин застал группу молодых людей, сидевших на стульях вдоль стены. Опытный глаз сразу мог бы определить в молодых людях столичных жителей, вели они себя чуть развязнее, чем обычно ведут себя люди в учреждениях подобного типа, а впрочем, и во всяких других учреждениях тоже.
Приезжих было девять человек — восемь парней и одна девица в беретке набекрень. В ярко накрашенных губах девица держала дешевую папироску и любезничала с сидевшим рядом с ней молодым человеком с бородкой, усиками и такими длинными волосами, за которые по тем временам могли и посадить.
— Здравствуйте, товарищи, — поздоровался на ходу Фигурин, и весь этот сброд нестройно ему ответил.
Фигурин поинтересовался, кто из них старший. Поднялся тот самый с бородкой и длинными волосами, Фигурин пригласил его к себе.
В кабинете бородач предъявил свои полномочия, Фигурин объяснил ему, что к чему, затем позвонил директору Дома культуры железнодорожников, приказал: во время перерыва в судебном заседании принять приезжую группу, дать возможность ознакомиться с залом и оказать необходимое содействие в подготовке им рабочего места.
Директор, маленький суетливый человек, встретил приезжих почтительно, с блокнотом в руках и с выражением готовности ко всяческим услугам на лице.
Бородач, пожав директору руку, представился, сказал, что его зовут Федор Шилкин, про других сказал: «А это мои люди».
В зале, на время перерыва очищенном от публики, приезжие рассредоточились: Шилкин сел в первом ряду, двое других на некотором расстоянии друг от друга в четвертом, один в седьмом, опять двое в десятом, девица в беретке в тринадцатом и последние двое в шестнадцатом.
— Так. — Шилкин встал и повернулся лицом к залу. — Все на местах? Хорошо. Приготовились! Люся, перестань курить! Поехали. Три-четыре!
Все приезжие вскочили на ноги и, к большому удивлению директора (ему, провинциалу, раньше такого видеть не приходилось), начали, хлопая в ладоши, хором скандировать:
На-ша Ма-ша е-ла ка-шу!
На-ша Ма-ша е-ла ка-шу!
Так они повторили несколько раз. Покинув свое место, Шилкин передвигался по залу и с каждой новой позиции внимательно вслушивался в произносимые хором слова. Затем замахал руками:
— Все, спасибо, молодцы. Вам, — повернулся он к директору, — тоже спасибо. Акустика, конечно, не ахти, но ничего, работать можно. Эти места прошу зарезервировать.
— Будет исполнено, — послушно сказал директор, отмечая что-то в блокноте.
Закончив репетицию, приезжие отправились в столовую ИТР отоваривать свои рейсовые талоны.
В Москве, в Ленинграде, может быть, и в других больших городах, где сосредоточено много зрелищных заведений, существует особая категория граждан, которых — мужчин — называют сырами, а женщин — сырихами. Ни одно сколько-нибудь заметное театральное представление, будь то опера, балет или драма, не обходится без участия сыров и сырих. Они проникают на все премьеры, бурно реагируют на удачные реплики, громко хлопают, кричат «браво» или скандируют фамилии своих отличившихся на сцене кумиров. Сыры бывают универсальные, бывают приверженцы какого-нибудь одного вида театрального искусства. По преданности кумирам они в свое время делились на лемешистов, козловистов, качаловцев, яблочкинцев, улановцев и так далее. Федя Шилкин был обуховцем. Это не значит, что других артистов он вовсе не замечал, нет, будучи объективным знатоком оперы, он выделял многих артистов, но сердце его принадлежало только одной Надежде Андреевне Обуховой (меццо-сопрано). Федя гордился тем, что в Москве не пропустил ни одной оперы, ни одного концерта с участием любимой певицы (а бывало, ездил за ней и в другие города). И ни разу ни на один спектакль или концерт не пришел он без цветов, которые при его мизерной зарплате (Федя работал в какой-то малозаметной конторе на малозаметной должности) обходились ему не дешево. Ходил он в стареньком, штопаном, всегда одном и том же костюмчике, иной раз обходился без обеда, а то и без ужина, но на любом выступлении Обуховой неизменно появлялся с букетом, и не каким попало, а непременно — розы, гвоздики, ну в крайнем случае георгины.
Во время спектакля или концерта Федя попусту не кричал и в ладони не бил. Сидит чинно, ждет конца представления. Зато уж когда дадут занавес, когда артисты выходят с поклонами, тут Федя преображался. Подбежит к самой сцене, изогнется хищно, и букет, словно граната, летит к ногам любимой певицы. Надежда Андреевна, бывало, поднимет букетик и смотрит в зал, кому бы послать блуждающую свою улыбку. И тут с Федей как будто припадок случается.
— Бра-во! — кричит он. — Бра-во! — хлопает в ладоши, бьется в конвульсиях. — Бра-во! Бра-во!
Стоящие рядом с Федей смотрят на него, недоумевая, мол, псих какой-то. А Федя, красный от напряжения, глаза вытаращены, дергается и скандирует любимое имя:
— О-бу-хо-ва! О-бу-хо-ва!
И вокруг него создается такое как бы электрическое поле, что и стоящие рядом с ним, иногда даже весьма флегматичные и далекие от искусства люди, сами того не замечая, впадают постепенно в экстаз и вместе с Федей начинают скандировать то, что скандирует он. Сам Федя признавался, что в такие минуты, когда он выбегает к сцене, швыряет цветы и скандирует что-нибудь, он испытывает то высшее наслаждение, которое испытывает человек от любви или водки.
Неизменная и бескорыстная преданность Феди искусству и лично Обуховой в конце концов была вознаграждена тем, что Надежда Андреевна заметила его и выделила из среды многих своих поклонников. Среди сыров и сырих стал широко известен случай, как однажды, в дождливый вечер, выйдя после спектакля из театра, где ее ожидала толпа терпеливых поклонников и поклонниц, она скользнула взглядом по восторженным лицам, отыскала среди них лицо Феди и, улыбнувшись лично ему, попросила: «Федя, будь добр, слови мне такси».
И потом, садясь в машину с охапкой цветов, отбиваясь от наседавших других сыров, она на протянутой Федей открытке со своим изображением не просто расписалась, как делала это в других случаях, а четко начертала: «Феде — Обухова».
Федя эту открытку в рамочке пристроил у себя на стене и всем соседям, родственникам и знакомым в тысячный раз рассказывал историю этого автографа, как он стоял у служебного входа, как вышла Обухова, как отыскала глазами Федю, как, улыбнувшись (Федя очень похоже изображал ее интонацию), попросила: «Федя, будь добр, слови мне такси».
Среди слушателей встречались люди, абсолютно глухие к искусству, на них рассказ Феди впечатления не производил, зато сыры сгорали от зависти.
Федина карьера прервалась самым неожиданным образом. Он жил в те романтические времена, когда Те Кому Надо вели неустанную борьбу за светлое будущее. Уничтожив эксплуататорские классы, одержав победу над буржуазными партиями, покончив навсегда (или надолго) со всяческой оппозицией, они стали наносить удары и по более мелким враждебным группировкам, как то: нумизматы, филателисты, баптисты, эсперантисты, преферансисты. Дошла очередь и до сыров. В одну прекрасную ночь их всех почти поголовно вынули из постелей и увезли в неизвестном направлении — на Лубянку.
Сгинули сыры, сгинул и Федя. Федина мама карточку Обуховой на всякий случай порвала и спустила в канализацию.
Скучно стало в театрах. Нет, театральная жизнь, конечно, продолжалась. Зрители покупали билеты и заполняли залы, актеры выходили на сцену и что-то играли, но атмосфера была не та. Не было той, что ли, взрывчатости, той высокой приподнятости, зрители хлопали вяло, цветы на сцену летели редко, на знаменитостей после спектакля никто не кидался, отчего некоторые из них запили.
Обухова с грустью рассказывала своим родственникам, друзьям и знакомым о тех временах, когда ее преследовали сыры и среди них был один самый преданный, который ей однажды словил такси.
И вдруг в театральных кругах пронесся слух — появился Федя. Его видели в Большом театре, он сидел во втором ряду.
А на сцене (в президиуме) сидели люди (и среди них, между прочим, Люшка Мякишева), игравшие роль знатных доярок, чабанов, свинопасов, создателей новых пород скота и зоотехников.
Представление называлось — Всесоюзное совещание передовиков животноводства. Выступавшие, войдя в образ, обещали достичь небывалых успехов в производстве мяса, молока, шерсти, в несении яиц и в самое ближайшее время по всем показателям намеревались догнать и перегнать наиболее развитые капиталистические страны. (Во время работы этого совещания в адрес президиума поступила телеграмма от одной патриотической молодой мамаши, назвавшей только что рожденных ею близнецов Догнатием и Перегнатием.)
Когда закончилось совещание и было принято приветственное письмо Центральному Комитету и лично товарищу Сталину и начались здравицы и овации, в зале послышались ритмичные выкрики, сперва неразборчивые, а потом все более мощные, и уже через несколько секунд весь зал стоя скандировал:
— Пе-ре-го-ним Сэ-Ше-А! Пе-ре-го-ним Сэ-Ше-А!
После этого деятельность Феди и его группы была одобрена в высших инстанциях, вся группа была зачислена в штат Учреждения под кодовым названием «скандинавы» (от слова «скандировать»). Группа оказалась совершенно незаменимой. Ни один сколько-нибудь значительный съезд, слет, сессия или митинг не обходились без участия скандинавов, и когда в газетных отчетах мелкими буквами было указано: «Бурные овации. Все встают и скандируют то-то и то-то», эти примечания могли появиться только благодаря Феде и его группе.
Конечно, некоторые из случайно уцелевших сыров относились к скандинавам презрительно, как к людям, изменившим высокому искусству. Отдельные высказывания сыров доходили до Феди, но он от них отмахивался, говоря, что настоящее искусство — то, которое прямо служит народу, и что он, Федя, от одного только торжественного обещания Алевтины Мякишевой надоить по четыре тонны молока в год от каждой коровы получает большее эстетическое удовлетворение, чем от любой, даже тонко исполненной арии какой-нибудь хваленой столичной певички.
В перерыве Павел Трофимович Евпраксеин пообедал и принял свои сто пятьдесят, чтобы привести себя в норму. Ему поручили быть государственным обвинителем (военный прокурор, который должен был исполнять эту роль, заболел), он не хотел, но подчинился — что поделаешь? — в кармане партбилет, а дома семья.
Правда, накануне, выпив побольше, он дома бузил и даже набросал какой-то проект: «Обвинения, предъявленные подсудимому, материалами дела не подтверждаются. Как прокурор я вношу протест, а как коммунист выхожу из…» Плакал, бил себя в грудь: «Сволочью больше не буду…» Клялся положить билет, «как Ванька Голубев». Утром, однако, встал в другом настроении, написанное вечером сжег, почистил костюм, ботинки и отправился выполнять свой солдатский долг.
Во время утреннего заседания, перечитывая свою речь, думал: «Что же, если не я, так другой. Ему все равно крышка, так неужели ж и мне вместе с ним?» Время от времени поглядывал он на Чонкина, и пару раз даже взгляды их встретились. Подсудимый, ему показалось, смотрит на него с надеждой, это Евпраксеину не понравилось. «Не надейся и не жди, — мысленно ответил он Чонкину на его взгляд. — Сам собрался тонуть, и тони, а других втягивать нечего. Тебе, может быть, твоя жизнь копейка, а у меня семья, дети, я их сиротами оставлять не собираюсь, в конце концов я героем быть не обязан. Я не сам. Мне приказали, я исполняю. И вообще я не знаю, кто ты на самом деле. Если не князь, то не надо было все, что подсунут, подписывать. А раз подписал, раз признался, что князь, то нечего из себя дурака строить, держи ответ с достоинством».
Чонкин чем дальше, тем больше раздражал его своим видом и нахальным своим поведением. Но все же после роковой фразы: «Слово предоставляется государственному обвинителю», когда прокурор поднялся и, затягивая время, стал раскладывать перед собою бумажки, он почувствовал, что у него дрожат руки, дрожат колени и во рту появился неприятный привкус, как это в последнее время бывало с ним всякий раз, когда он делал что-то, чему его совесть противилась: «нельзя», а начальство толкало: «надо». И теперь та часть его мозга, которой управлял страх перед начальством, посылала его организму одни приказы, а другая часть, руководимая совестью, посылала другие, и то ли клетки, то ли нуклеиновые кислоты, то ли чего-то там еще, не зная, чему подчиняться, сшибались друг с другом, вызывая ненормальное биение сердца, дрожание членов и отвратительный привкус во рту.
— Товарищи судьи! — не подымая глаз, произнес он и, услышав звучание собственного голоса, стал приходить в себя. — Роль прокурора в данном процессе чрезвычайно сложна и ответственна. Перед нами не обычный преступник. Перед нами человек, посягнувший, — прокурор сглотнул слюну, — на самое, — произнес он медленно, как под гипнозом, — дорогое для каждого из нас, на наш строй, на нашу Родину, на нашу новую жизнь.
Теперь ему стало легче. Та часть, которой управлял страх перед начальством, брала верх, а другая часть смутилась и отменила свои приказы.
— И хотя следственные органы провели кропотливейшую работу по анализу всех деяний подсудимого, глубоко обнажили корни, питавшие ядовитыми соками зловредное дерево его преступлений…
— Хорошо говорит, а? — подбежал за кулисами Лужин к приезжему генералу.
— Неплохо, — наклонил голову генерал.
— О-о-о-о… — сказал писатель Мухин.
— Что? — удивился генерал.
— О-о-о-образно очень.
— А-а, — сказал генерал.
— Великая Октябрьская социалистическая революция не только установила новый политический строй, но и произвела глубочайшие перемены в социальной структуре нашего общества. Могучим освежающим ветром пронеслась она по всем необъятным просторам нашей страны и, как помои, выплеснула помещиков, капиталистов и прочих эксплуататоров трудового народа. Ведомый партией Ленина — Сталина, наш народ приступил к строительству новой, свободной жизни…
Прокурор все чаще взглядывал на Чонкина. Тот сидел маленький, противный и вертел в разные стороны стриженой и шишковатой своей головой величиной с кулак. Отвратительный вид подсудимого успокаивал прокурора и вселял в него ощущение уверенности в своей правоте.
Чонкин вздохнул и пытался послушать прокурора, но, изнуренный ночными и дневными допросами, не мог сосредоточиться на достижениях, перечисляемых прокурором: коллективизация, индустриализация, Днепрогэс, Папанин и Полина Осипенко…
— …Но как учит нас великий вождь товарищ Сталин, с установлением диктатуры пролетариата классовая борьба не только не утихает, она по мере нашего продвижения вперед еще более обостряется. Разбитые и выброшенные за борт корабля истории эксплуататорские классы никогда не смирятся со своим поражением. Они, — прокурор прямо указал пальцем на Чонкина, — предпринимали и будут предпринимать все более изощренные попытки реставрации своего отжившего строя.
Кажется, прокурор полностью овладел и собой, и аудиторией.
— Ярким примером гениального предвидения товарища Сталина может служить событие, происшедшее в деревне Красное за несколько дней до начала войны. Я позволю себе напомнить, что именно произошло. Солнечным летним днем жители Красного становятся свидетелями невиданного до сих пор события. За околицей, неподалеку от дома почтальона Анны Беляшовой, совершает вынужденную посадку самолет с советскими опознавательными знаками. Жители, естественно, сбегаются посмотреть на невиданное чудо. Приезжает даже председатель Голубев, ныне разоблаченный как враг народа. Наш народ любит нашу армию и ее сталинских соколов. Жители Красного смотрят на летчика с естественным уважением и интересом. И никому, в том числе председателю, не приходит в голову проверить у этого, с позволения сказать, летчика документы. Более того, проявляя преступное ротозейство, председатель приглашает летчика в контору, предоставляет в его распоряжение служебный телефон, при помощи которого летчик не замедлил тут же связаться со своим штабом. И вот над деревней появляется новый летательный аппарат, а в нем в качестве почетного пассажира со специальным заданием прибывает наш подсудимый…
Тут Чонкина совсем сморило, и он опять очутился в Красном, молодой, глупый и полный сил. Светило солнце, стрекотали кузнечики, хотелось есть, пить, курить, отправлять всевозможные надобности и самым разнообразным способом нарушать устав караульной и гарнизонной службы. Он делал и то, и другое, и третье, бежал за девками, которые ехали на телеге, они ему что-то кричали, и он им что-то кричал, а потом приблизился к Нюре, говорил ей слова, и она ему слова говорила, но какой-то железный голос мешал, громко говоря чертовщину:
— …снабжен оружием, боеприпасами и воздушным путем вступил в незаконные отношения с Беляшовой…
Он знал, что Нюра в любой момент может исчезнуть, и спешил тут же вступить с нею в незаконные отношения, она тоже была не против, она играла с ним, щекоталась, ему стало радостно, и он опять засмеялся.
И снова ворвался в уши все тот же железный голос:
— Он не только тогда глумился над марксистской теорией происхождения человека, но и сейчас смеется над нашим советским правосудием.
— Какая наглость! — сказал кто-то еще, и Чонкин проснулся.
Он не сразу вспомнил, где находится, что это за люди и кто этот страшный, который тычет в него своим длинным пальцем.
Выждав паузу, пока улеглось возмущение публики поведением подсудимого и сам подсудимый, поерзав на табуретке, пришел в себя, прокурор отхлебнул из стоявшего перед ним стакана воды и продолжал:
— Лично я, товарищи судьи, против ханжества в половых вопросах. Я не буду осуждать Беляшову за то, что она вступила в интимные отношения с человеком, которого видела первый раз в жизни. При оценке этого ее легкомысленного поступка необходимо учесть, что ей попался настойчивый противник…
Чонкина одолевала дремота. Он кунял носом, валился с табуретки, просыпался, таращил глаза, и опять засыпал, и опять просыпался. Сон путался с явью, прокурор превращался то в черта, то в лешего, то в какую-то птицу, то в жабу и в огородное пугало. И конвой, и судьи, и зрители превращались в нечистых чудовищ, они то сидели на своих местах, то испарялись, выныривали на каком-то болоте, булькая и строя мерзкие рожи.
— Товарищи судьи! Третьего июля мы все с огромным душевным волнением слушали по радио историческое выступление товарища Сталина. Слушали его и жители Красного, слушал и подсудимый. Он не мог не видеть, какое глубочайшее впечатление произвели на людей проникновенные, западающие в душу слова нашего любимого вождя. И вот, чтобы разрушить это впечатление, он применяет весьма хитроумный и даже, я бы сказал, оригинальный маневр. Он запускает корову своей сожительницы в огород колхозника Гладышева, известного мичуринца и селекционера, который, впрочем, ныне также разоблачен как враг народа. Таким образом, подсудимый сразу убивает двух зайцев. Во-первых, с помощью коровы уничтожает научные достижения Гладышева, а во-вторых, отвлекает внимание колхозников от общенародных проблем, указанных товарищем Сталиным. С какой же целью прибыл в наши края преступник и чего он хотел добиться?
Прокурор из крокодила превратился в ворона, взлетел на ветку, почистил перья и закричал:
— Для того чтобы понять мотивы того или иного преступления, его тайные пружины, прежде всего необходимо ответить на вопрос: кому оно на руку? Мы легко ответим на этот вопрос, если вспомним, кем оказался этот так называемый Чонкин, к какому классу принадлежит, чьи интересы представляет.
Слетев с ветки, ворон обернулся прокурором и отпил воды из стакана.
— Органами следствия установлено, что под личиной рядового Чонкина скрывался матерый враг нашего строя представитель высшей дворянской аристократии князь Голицын. Кто же такие Голицыны? Основатель этого рода был когда-то князем Новгородским и Ладожским. От него пошли многочисленные крепостники, реакционеры. Один из предков подсудимого еще в 1607 году возглавил подавление народного восстания под руководством Болотникова. Другой трижды претендовал на российский престол и был единственным серьезным соперником основателя династии Романовых царя Михаила. На протяжении трехсот лет князья Голицыны занимали наиболее значительные места при царском дворе. И вот я задаю вопрос: случайно ли представитель именно этой фамилии оказался в деревне Красное накануне войны? И я отвечаю: нет, не случайно. Марксистская диалектика учит нас, что случайностей в природе вообще не бывает. Все происходящие в мире явления связаны друг с другом, вытекают друг из друга и обусловливают друг друга.
Завороженный собственным красноречием, прокурор чем дальше, тем больше верил своим словам и уже не невинную жертву видел перед собой, а зловещую фигуру, в руках которой незримые нити всемирного заговора.
— Разбитые наголову белобандиты всех мастей от Керенского до Деникина не успокоились, не утратили своих надежд на возвращение поместий, заводов и фабрик. Поддерживаемые международной буржуазией, гитлеровским фашизмом и японским милитаризмом, вынашивая планы реставрации царского строя, рассчитывая на поддержку скрытых врагов народа, ушедших в подполье троцкистов и кулацких недобитков, используя недовольство всяких ревкиных, голубевых и иже с ними, используя недовольство еще имеющимися у нас кое-где отдельными недостатками и трудностями, они послали подсудимого своим эмиссаром. Будучи представителем высшей ступени дворянской иерархии, он, как никто другой, был заинтересован в восстановлении царского строя и, может быть, даже сам… — прокурор задохнулся от заранее не продуманной мысли, от внезапной догадки, которой он сам испугался, но не смог удержать, — и, может быть, даже сам… он сам хотел стать царем! — быстро прокричал прокурор, затряс кулаками и головой и сел, оглушенный собственным открытием.
В зале прошел гул, как будто морская волна налетела и разбилась о скалы. Стоявшие за сценой невольно подались к кулисам.
— Что он сказал? — шепотом спросил приезжий генерал.
— Он говорит, что этот, — Лужин испуганно указал пальцем на Чонкина, — хотел стать…
— Цэ-э-эааре-ом, — раззаикался сзади Мухин.
В зале установилась мертвая тишина, в которой было слышно только, как вспотевший защитник рвет в мелкие клочья проект своей речи. Все смотрели на Чонкина, а он, проснувшись от внезапно настигшей его тишины, смотрел и не мог понять, где он находится, откуда здесь столько чертей, почему они молчат и таращатся на него.
— Товарищи судьи!..
Придя в себя после сделанного им открытия, прокурор поднялся, чтобы продолжить свою выдающуюся речь.
Тем временем приезжий генерал кинулся Куда Надо и передал «наверх» шифровку:
«В ходе судебного разбирательства прокурор Евпраксеин неопровержимо установил, что подсудимый Голицын намеревался провозгласить себя императором Иваном VII».
Со скоростью света шифровка достигла Москвы и вызвала там новый переполох.
Сбиваясь с ног, забегали по коридорам полковники и генералы. Товарища Лаврентия на службе не оказалось, нашли его совсем в другом районе Москвы в постели какой-то артистки.
Прокурор еще не закончил своей речи, как из Москвы получилась ответная шифровка:
«Прокурору Евпраксеину выражаю личную благодарность. Лаврентий Берия».
— Подсудимый и его зарубежные хозяева в своих грязных расчетах не учли того, что народ наш предан своему строю, своей партии и лично товарищу Сталину. Нам не нужны ни цари, ни императоры, ни бесноватые фюреры. Действия подсудимого не нашли поддержки в широких народных массах. Наши доблестные чекисты, верные заветам Дзержинского, вовремя пресекли зловредную деятельность «божьего помазанника», а жалкая кучка его приспешников не решилась открыто встать на его сторону. Будучи полностью изобличен, он оказал яростное сопротивление сначала посланному для его ареста спецотряду, а затем и регулярным подразделениям Красной Армии. Сопротивляясь с яростью обреченного, он лелеял безумную в его положении надежду — во что бы то ни стало отстоять захваченный им плацдарм, любой ценой продержаться до прихода гитлеровских войск.
— Не вышло, господа! — закричал прокурор, обращаясь к судьям. — И никогда не выйдет.
Вновь обернувшись чертом, прокурор стал перечислять преступления, совершенные Чонкиным: нарушение правил караульной службы, дезертирство, оказание сопротивления с применением оружия, принуждение лиц, находящихся при исполнении служебных обязанностей, к нарушению этих обязанностей, потрава и дурное обращение с пленными. Он назвал и статьи Уголовного кодекса, в соответствии с которыми Чонкин в условиях военного времени и при отягчающих обстоятельствах мог бы быть расстрелян трижды или четырежды…
— Но, — сказал черт, взмахивая копытом, — этот клубок преступлений, которого хватило бы для расстрела целой шайки бандитов, для подсудимого был лишь прелюдией к его основным злодеяниям. Эти злодеяния предусмотрены статьями Уголовного кодекса, которые я считаю необходимым процитировать полностью.
Черт напялил на глаза очки, раскрыл какую-то чертовскую книгу и зачитал:
— «Статья 58.2. Вооруженное восстание или вторжение в контрреволюционных целях на советскую территорию вооруженных банд, захват власти в центре или на местах в тех же целях, и в частности с целью насильственно отторгнуть от Союза ССР и отдельной союзной республики какую-либо часть ее территории или расторгнуть заключенные Союзом ССР с иностранными государствами договоры, влекут за собой высшую меру социальной защиты — расстрел или объявление врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и тем самым гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением, при смягчающих обстоятельствах, понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества.
Статья 58.3. Сношение в контрреволюционных целях с иностранным государством или отдельными его представителями, а равно способствование каким бы то ни было способом иностранному государству, находящемуся с Союзом ССР в состоянии войны или ведущему с ним борьбу путем интервенции или блокады, влекут за собой…
Статья 58.4. Оказание каким бы то ни было способом помощи той части международной буржуазии, которая, не признавая равноправия коммунистической системы, приходящей на смену капиталистической системе, стремится к ее свержению… влечет за собой…
Статья 58.5. Склонение иностранного государства или каких-либо в нем общественных групп путем сношения с их представителями к объявлению войны, вооруженному вмешательству в дела Союза ССР или иным неприязненным действиям, в частности: к блокаде, к захвату государственного имущества Союза ССР или союзных республик, разрыву дипломатических сношений, разрыву заключенных с Союзом ССР договоров и т. п., влечет за собою…
Статья 58.8. Совершение террористических актов влечет за собою…
Статья 58.10. Влечет за собою…»
…Чонкин шел по дну оврага вдоль ручья, журчавшего меж камней. Сквозь журчание слышались ему какие-то слова:
— …совокупности совершенного, учитывая принцип сложения и повышения при особо отягчающих условиях военного времени…
Он наклонился к ручью напиться и увидел в нем чье-то лицо. Он думал, что это его отражение, но, вглядевшись, увидел вместо себя прокурора.
Было плохо слышно, и Чонкин окунул голову в воду, но увидел не прокурора, а Нюру, которая, обернувшись русалкой, манила его к себе, слегка помахивая ресницами и плавниками. Она что-то ему говорила.
— Чего? — переспросил Чонкин.
— Мыряй, — повторила Нюра. — Мыряй поглыбже.
Он нырнул. Ему казалось, что Нюра вот она, совсем рядом. Резкими гребками он пытался приблизиться к ней, но она уходила все глубже и глубже, она манила его, и он подчинялся, хотя и понимал, что обратно ему уж не вынырнуть.
— А, все равно, — сказал он себе самому и широко открыл рот.
Вода хлынула в него, забулькала в легких, запузырилась, и он, к радости своей, обнаружил, что дышать водой можно так же, как воздухом, и даже лучше, и, успокоенный, поплыл рядом с Нюрой, как рыба.
— Хорошо? — спросила Нюра, слегка щекоча его плавником.
— Хорошо! — сказал он, щекоча ее тоже.
— А виновным себя признаешь ли?
— Признаю.
— А бесовские слова говорить умеешь?
— Не, — признался он, — не умею.
— А я умею, — засмеялась Нюра и, сделав озорное лицо, быстро, по-чертячьему, залопотала: — Коммунизма, капитализма, фашизма, идеализма, катаклизма…
— Клизма! Клизма! — закричал Чонкин в восторге от того, что и ему вспомнилось бесовское слово.
Оба стали смеяться, бултыхаясь и переворачиваясь. Чонкин все кричал: «Клизма! Клизма!» — и вдруг увидел, что поток разделился, Нюра попала в одну струю, он в другую, расстояние между ними все больше и больше, и струя, в которую попал он, несет его к отвесной скале. И сквозь шум ревущего за скалой водопада вновь донеслось до него:
— …к высшей мере пролетарского гуманизма — расстрелу всего имущества нет места на нашей земле…
Поток вынес его на гребень скалы, и, зависнув над бездной, он глянул вниз и увидел пену и острые камни, торчащие из нее…
…Падая с табуретки, он успел вцепиться руками в перила и стукнул ногою в пол. И в тот же миг зал взорвался аплодисментами, а какой-то черт, длинноволосый, с бородкой, подскочив к сцене и выпучив глаза, завопил:
— Ти-ше ме-ряй! Ти-ше ме-ряй!
Чонкин удивился. Что значит «меряй» и почему тише? Потом услышал и увидел, что кричит не один этот черт с бородкой, а и другие, стоящие дальше. А потом и все, кто был в зале, повскакали со своих мест и тоже: «тише меряй, тише меряй», он только в конце разобрал, что на самом деле кричат не «тише меряй», а «к высшей мере».
За кулисами к Павлу Трофимовичу подлетел писатель Мухин и стал трясти его руку, заикаясь:
— Пэ-пэ-пэ-аздравляю! Пэ-пэ-пэ-ревосходно!
Подошел майор Фигурин, пожал руку молча.
Подошел полковник Лужин, улыбнулся:
— Слушал вас с чудовищным интересом.
Приблизился приезжий генерал, руки не подал, не улыбнулся, но проскрипел:
— По поручению товарища Берии передаю вам личную его благодарность.
Подходили еще какие-то люди, жали руки, говорили слова. Один только судья полковник Добренький, на время покинув судейское кресло, хотел выразить прокурору недовольство его отсебятиной, но, услышав, что отсебятина понравилась самому Лаврентию Павловичу, тут же переменил мнение и тоже поздравил самым энергичным образом. Прокурор принимал поздравления, но был хмур и отвечал односложно, прикуривал от одной папиросы другую и вполуха слушал выступавшего вслед за ним защитника.
— Товарищи судьи! — взволнованно начал тот. — Долг адвоката состоит в том, чтобы защищать своего клиента. По роду своей профессии мне приходилось защищать воров, грабителей, насильников и убийц. И каким бы тяжким ни было преступление моего подзащитного, всякий раз я находил в его действиях те или иные смягчающие вину обстоятельства. Но, товарищи судьи, советский адвокат прежде всего советский человек. И как советского человека, как коммуниста меня глубоко возмущают действия моего нынешнего подзащитного. Да, я защитник, — повысил он голос, — но, когда я вижу такого ужасного преступника, я невольно хочу защищать не его, а от него наш народ, нашу страну, нашу власть. И именно с целью зашиты всех наших завоеваний я решительно поддерживаю требование прокурора и считаю, что нет такой казни, которая могла бы хоть в какой-то степени соответствовать чудовищным злодеяниям подсудимого.
Адвокат сел. Задвигали стульями заседатели, заерзали на своих местах зрители, прокурор отхлебнул воды, полковник Добренький, отворотясь, трубно высморкался и, складывая платок вчетверо, объявил:
— Суд приступает к слушанию последнего слова подсудимого. Подсудимый, встаньте. Что вы хотите сказать суду?
Чонкин встал, держась руками за верхний край перегородки. Он хотел сказать много, но не мог сказать ничего. Относясь к своим умственным способностям без большого доверия, он думал, что люди, которые сейчас вот решают его судьбу, руководствуются чем-то таким, что выше его понимания. Он и раньше никогда не знал, какое его действие или бездействие вызовет какие последствия, за что его накажут, а за что наградят. Со временем он пришел и к более безнадежному выводу: что ни скажи, что ни сделай, хоть то, хоть это, все в конце концов обернется против тебя.
— Подсудимый, — сказал Добренький теплым голосом, — объясняю вам ваши права. Вы можете опровергать выводы прокурора, можете отвести некоторые обвинения, можете сказать что-то в свою защиту.
Чонкин молчал. Что мог он сказать в свою защиту? Что он молод, что он жизни не видел, что не насладился еще ни едой, ни водой, ни свободой, ни трепетным женским телом. У него не было того понимания, что он есть неповторимое чудо природы, что с его смертью умрет и весь мир, который в нем помещался. Обладая конкретным и не тщеславным воображением, он определенно знал, что с его исчезновением вокруг ничего не изменится. Так же будет всходить и заходить солнце, день будет сменяться ночью, а зима летом, будут идти дожди, будет расти трава, будут мычать коровы, блеять козы, и какие-то люди будут управлять лошадьми, спать со своими бабами, охранять объекты и вообще делать все то, к чему их приставят. Ему было бы легче, если бы хоть раз за все это время он встретил Нюру, и она бы ему сказала, и он бы узнал, что семя его, прилепившись где-то внутри ее организма, пустило ростки и что-то вроде головастика вступило в период своего потайного развития, чтобы в конце концов превратиться пусть в кривоногое, пусть в лопоухое, но похожее на Чонкина человеческое существо.
— Подсудимый, — напомнил о себе председатель, — вы что-нибудь скажете или нет?
— Прошу простить, — сказал Чонкин, еле двигая языком.
— Ишь чего захотел — простить! — выкрикнул некий лжечеловек из зала.
Но другой, почти такой же и все-таки чуть получше дал тому локтем под дых и громко сказал:
— Заглохни, псина!
Эти два неожиданных выкрика как бы нарушили торжественность момента. Все повернули головы туда, откуда эти выкрики слышались. Тот, кто крикнул вторым, сидел бледный, сожалея о том, что невольно проявил в себе человека.
— Суд удаляется на совещание для вынесения приговора, — объявил Добренький, поднимаясь.
Донесение Курта было получено адмиралом Канарисом во вторник. Вечером того же дня на очередном совещании у фюрера, посвященном обсуждению деталей операции «Тайфун» (операция по захвату Москвы), Канарис в числе прочих данных своей разведки доложил о донесении из Долгова. Гитлера донесение неожиданно заинтересовало.
— Кто он, этот русский? — переспросил Гитлер.
— Князья Голицыны — одна из стариннейших дворянских ветвей, — объяснил Канарис.
— Это я понял, — перебил Гитлер. — Я спрашиваю, это ваш человек?
Канарису показалось, что Гитлер чем-то недоволен, и он быстро ответил, что в его агентуре таких не значится.
— Жаль, — сказал Гитлер. Он вскочил и забегал по кабинету. — И все-таки, господа, это прекрасный симптом. До сих пор, кажется, ничего подобного не было.
Да, не было. Хотя он и рассчитывал на мощь своих вооруженных сил, но он не думал, что сопротивление русского народа будет столь упорным. Он был уверен, что русские только о том и мечтают, что сбросить с себя ярмо коммунистического рабства. Он думал, что они будут выходить навстречу его войскам с хлебом-солью. Как всякий диктатор, Гитлер был не только жесток, он был сентиментален. Планируя уничтожение народов, он в глубине души хотел, чтобы эти же народы, евреи, цыгане, поляки, русские, любили его как своего освободителя.
Его поражало, почему русские не восстают против большевиков, почему не идут навстречу его войскам.
— Господа! — остановившись посреди комнаты, он высоко поднял руку, давая понять, что принимает историческое решение. — Я думаю, мы должны помочь этому русскому. Мы не имеем права оставлять его одного в беде. И мы ему, — он вытянул горизонтально указательный палец, — поможем.
— Но, мой фюрер, я повторяю, — сказал Канарис, — я не знаю, кто он. В моей агентуре такого человека нет.
— Мой фюрер, — вмешался молчавший до этого Гиммлер, — в России, помимо агентуры адмирала Канариса, существуют и другие службы.
— Ты хочешь сказать, что этот… как его… Голицын твой человек?
— Я должен это проверить, мой фюрер. — Гиммлер многозначительно улыбнулся.
Гиммлер, конечно, не думал, что мифический князь состоит у него на службе, но, видя, что фюрер затевает какое-то новое дело, решил тут же к нему примазаться. Это понял и Канарис; понял и Гитлер, но, увлеченный новой идеей, он рад был косвенной поддержке Гиммлера.
— Это замечательно! — говорил Гитлер, ходя по комнате и размахивая руками. — Это изумительно. Это превосходно! Гудериан! — закричал он. — Где сейчас находятся ваши танки?
Генерал-полковник Гудериан встал, одернул мундир, посмотрел на часы, как бы выжидая наступления именно того самого точного момента, о котором начал говорить:
— В данный момент, мой фюрер, мои танки в районе Каширы, прорвав оборонительный заслон русских, вышли на прямую дорогу к Москве.
— Вы их повернете к Долгову!
— Как? — вырвалось у Гудериана.
Вскинул голову Браухич, задергал шеей генерал-полковник Гальдер. Один только Кейтель сидел по-прежнему невозмутимо. Даже Гиммлер посмотрел на фюрера с опаской, но тут же опустил глаза.
— Но, мой фюрер… — У Гудериана в глазах стояли слезы. — До Москвы осталось всего восемьдесят километров. Мои танки ворвутся в нее с ходу.
— Ваши танки ворвутся в нее с ходу, но сначала пусть они возьмут Долгов, пусть освободят этого несчастного князя. Право, оставить его в беде было бы неблагородно. Я бы себе этого никогда не простил.
Тут поднялся ужасный переполох. Все генералы вскочили на ноги, и все, перебивая и отталкивая друг друга, кричали:
— Мой фюрер! Мой фюрер! Мой фюрер!
— Молчать! — Фюрер хлопнул ладонью по столу и затряс ею от боли. — Всем замолчать! Говорите по одному. Что? Чем вы недовольны?
— Мой фюрер, — выступил вперед фельдмаршал фон Бок, — в данных условиях, когда наши войска находятся на подступах к Москве…
— Я вас понял, фон Бок, и объясняю: взять Москву мы успеем всегда.
— Но я полагаю… — приблизился фон Браухич.
— Все! — раздраженно сказал Гитлер и снова хлопнул рукой по столу. — Полагать вы могли до того, как я принял решение. Теперь вы обязаны только лишь исполнять. Что стоите? Все свободны.
Генералы и маршалы покорно двинулись к выходу.
В кабинете остались только Гитлер и Гиммлер. Гитлер продолжал бегать по комнате, размахивать руками и выкрикивать:
— Ничтожества! Мелкие твари! Козявки! «Я полагаю…» Кто вы такие, чтоб полагать! Навешали на себя ордена и погоны и думаете, что вы действительно стратеги и полководцы. Да я с вас в один миг все это посдираю, и вы будете у меня голенькие. Ничтожные глупые старики с обвисшими животами!
Гиммлер сидел в мягком кресле и с легкой улыбкой наблюдал за истерикой своего вождя.
— Но, мой фюрер, — сказал он с легкой улыбкой, — не стоит на них так сердиться. Дюжина средних умов никогда не сможет постичь одной мысли гения.
— Льстишь? — повернувшись к нему, быстро спросил Гитлер.
— Льщу, мой фюрер, — сказал Гиммлер, и оба весело рассмеялись.
Говорят, в Москве какого-то октября была всеобщая паника. Никто не знал, что происходит на фронте, никто не работал, никто никому не подчинялся. На вокзалах творилось что-то невероятное. Люди осаждали стоявшие на путях теплушки и вагоны электричек, во всех направлениях, лишь бы из города, ехали на машинах, мотоциклах, лошадях, велосипедах, шли пешком, толкая перед собой тачки с пожитками. Метро не работало. Магазины, банки, сберкассы были открыты: заходи, бери, если чего найдешь. Возле помоек лежали груды сочинений Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина и других подобных авторов. Брошенные хозяевами голодные собаки, бродя меж фолиантами, внюхивались в них и воротили морды, тоскливо повизгивая.
На улицах не видно было ни военных патрулей, ни милиции, райкомы и райисполкомы не действовали, власти не было.
Говорят, что в тот день немцы могли взять русскую столицу голыми руками.
Почему же они этого не сделали?
В обширной исторической литературе существует на этот счет немало противоречивых, а порой и весьма оригинальных суждений. Одни говорят насчет погодных условий, другие противопоставляют морально-политический фактор и массовый героизм, что, конечно, было. Нередко приходится слышать и о личных заслугах одного из второстепенных персонажей данного сочинения, я имею в виду того, который сидел в метро. Мы, мол, победили потому, что он был с нами.
Признаться, с горькой усмешкой следил автор долгие годы за перепалкой историков. Сколько всего наговорено, сколько лесов порублено на бумагу, сколько щепок зазря пролетело, а ведь истина вот она, под рукой.
Нет, полностью отрицать заслуги того, который сидел в метро, я не буду. Он тоже свое дело делал: и трубку курил, и жирным пальцем глобус мусолил, указывая, куда какую кинуть дивизию и как наилучшим образом уничтожить живую силу и с той стороны, и с этой. Но с нами он не был. Он в метро сидел, оставив нас на поверхности.
Однако если говорить не о каких-то заслугах, а о выдающихся и решающих, то теперь мы знаем, что они принадлежат главному герою нашего скромного повествования, который в роковой час отвлек на себя танки Гудериана и таким образом спас столицу. И что с того, что ростом он невелик, лопоух и кривоног немного? Ведь если разобраться по совести и без горячки, так и тот, который сидел в метро, был тоже ничем не лучше. Ростом полтора метра с фуражкой, морду имел побитую оспой, руку сухую, лобик шириною в два пальца, а зубы кривые и желтые. А вот же, несмотря на эти вопиющие недостатки, вошел в историю и выведен в бесчисленных сочинениях, авторы которых изображают его либо не иначе как горным орлом, либо не иначе как совершенной свиньею.[8]
Завершая настоящий пассаж, мы выражаем надежду, что теперь, когда в запутанный историками вопрос внесена полная ясность, многолетняя полемика представителей различных школ и направлений, потеряв всякий видимый смысл, прекратится сама собой.
Выполнив возложенную на него свыше миссию, автор скромно отходит в сторону.
Генерал Дрынов получил повышение неожиданно. Когда ударная армия с входившей в нее дивизией Дрынова, потеряв половину своего состава, вышла из окружения, ее командующий был арестован за то, что не удержал Каширу. На его место назначен был Дрынов. Остатками потрепанной армии он должен был удерживать подступы к Москве. Положение было незавидным. Равнинная местность, лишенная всякой растительности, не считая травы. По приказу нового командующего бойцы окопались и ждали появления немцев. Утром появились немецкие танки. В армии Дрынова было четыре противотанковых ружья, из них одно неисправное, другое без боеприпасов, и одна пушка-сорокапятка (та самая) без снарядов. Сопротивление было бесполезно. Но Дрынов получил приказ «ни шагу назад» и намерен был его выполнить. Танки шли развернутым строем. Одно противотанковое ружье тявкнуло и замолкло, в него угодил немецкий снаряд. Из другого удалось подбить один танк, и он загорелся, но тут и для этого последнего ружья кончились боеприпасы. И тогда Дрынов решился на отчаянный шаг. Он поднялся во весь рост и с криком:
— За родину! За Сталина! Ура! — размахивая пистолетом, побежал навстречу танкам.
Увлеченные его порывом, поднялись и бойцы. Расстояние между ними и танками стремительно сокращалось.
И вдруг — чего только в жизни не бывает — танки остановились. Эти громадные и некрасивые железные чудовища стояли и словно в нерешительности поводили дулами своих пушек туда-сюда.
Бойцы тоже остановились. От растерянности никому не пришло даже в голову залечь.
И вдруг, видимо получив команду по радио, все танки одновременно повернули на сто восемьдесят градусов и кинулись наутек.
Все опешили.
— Батюшки, что ж это такое? — удивился неподалеку от Дрынова пожилой красноармеец и перекрестился, не веря своим глазам.
— Ага, гады, струсили! — закричал Дрынов и побежал с пистолетом вдогонку.
Кажется, он даже выстрелил раз или два, но, так или иначе, танки ушли.
Корреспондент «Правды» Александр Криницкий, узнав об этом от очевидцев (сам он видеть этого не мог, ибо старался описывать подвиги, глядя на них издалека), по телефону передал срочное сообщение в газету.
Утром, просматривая газеты, на эту заметку наткнулся Сталин.
— Что за несусветная чушь! — сказал он и приказал Маленкову позвонить в редакцию и от его имени передать корреспонденту Криницкому, чтобы врал, да знал меру.
Маленков вернулся удивленный и сказал: Криницкий клянется, что на этот раз ничего не приукрасил, все так и было. Маленков звонил в штаб фронта, но и там ему подтвердили, что Криницкий не врет: остановленная армией Дрынова, танковая группа Гудериана отступила, и контакт с ней утерян.
И вот тогда Сталин приказал: генерал-майора Дрынова произвести в генерал-лейтенанты, представить к званию Героя Советского Союза и доставить на «подземную дачу» для личной беседы.
И то, и другое, и третье, разумеется, было выполнено немедленно.
На «дачу» Дрынов прибыл не один, а в составе группы генералов, каждый из которых чем-нибудь отличился.
Полководцев привезли в закрытом вагоне и в караульном помещении каждого подвергли личному обыску.
Тут произошла небольшая заминка — у одного из генералов в кармане кителя обнаружился плоский металлический предмет, а в нем что-то тикало. На вопрос о назначении предмета генерал объяснил, что это трофейный портсигар, который открывается только через определенные запрограммированные промежутки времени. Генерал хотел подарить этот портсигар товарищу Сталину, который, по слухам, в последнее время слишком много курит.
— Откройте! — приказал начальник охраны, худощавый грузин с двумя шпалами на петлицах.
— К сожалению, это невозможно, — улыбаясь, объяснил генерал. — В том-то и заключается принцип его работы, что время очередного открытия устанавливается изнутри.
Начальник охраны вертел портсигар в руках и испытующе смотрел генералу в глаза.
— Через сколько времени должен сработать механизм?
— Минут через пятнадцать, я думаю, — неуверенно сказал генерал, посмотрев на часы. — Я хотел приурочить к тому времени, чтобы как раз в момент передачи подарка товарищу Ста…
Не договорив, он опустился на стул, но тут же вскочил, стал шарить по карманам, что-то ища, очевидно, платок, но не нашел и стер пот с лица рукавом.
— Значит, в момент передачи? — переспросил начальник охраны, пристально глядя на несчастного генерала.
— Да, я думал…
— А почему вы волнуетесь? — перебил начальник охраны.
— Я… Я не волнуюсь, — пролепетал генерал совершенно убитым голосом.
Пока происходил этот разговор, несколько находившихся здесь охранников, рассредоточившись по комнате, взяли автоматы на изготовку и направили их на всех генералов.
Начальник охраны подошел к телефону, набрал номер и, не спуская глаз с подозрительного генерала, коротко с кем-то поговорил по-грузински.
— Бачевадзе! — положив трубку, обратился он к одному из своих подчиненных и, опять сказав несколько слов по-грузински, передал тому портсигар.
Тот, схватив одной рукой портсигар, а другой придерживая перекинутый за спину автомат, торопливо вышел из помещения. Стало тихо. Генералы, инстинктивно отделившись от своего подозрительного коллеги, стояли посреди караулки, сбившись в кучу, как овцы. Все молчали. Один из генералов, маленький и толстый, дышал тяжело, слышно было, как у него в горле что-то свистит и клокочет. Толстяк первым не выдержал напряжения и посмотрел на часы. Вслед за ним и другие его товарищи задвигались и, отворачивая рукава кителей, стали смотреть на часы.
— Сейчас с минуты на минуту откроется, — сказал вдруг владелец портсигара, но не очень уверенно, начальнику охраны.
Тот ничего не ответил и снова посмотрел на часы.
Его подчиненные стояли возле стен, расставив ноги и держа оружие наготове. Но стволы все-таки слегка опустили.
Владелец портсигара, осмелев, подошел к Дрынову.
— Сейчас откроется, — сказал он Дрынову, но тот отвернулся.
Потом уже этот недотепистый полководец рассказывал, что, хорошо зная, что портсигар был именно портсигаром, и ничем иным, он тем не менее испытывал необъяснимый страх, что портсигар, вопреки своему назначению, взорвется. Дверь отворилась, это вернулся Бачевадзе. В одной руке он держал раскрытый портсигар, который был набит папиросами «Герцеговина Флор». Начальник охраны взял у него портсигар, повертел, положил на стол. И объявил генералам, что они в сопровождении дежурного могут проследовать к товарищу Сталину.
— А портсигар теперь можно взять? — спросил хозяин портсигара.
— Пока оставьте, — сказал начальник охраны.
— Но я же хотел подарить его товарищу Сталину.
Начальник охраны посмотрел на него и медленно произнес:
— Товарищ Сталин не любит подобных подарков.
Гостей под конвоем ввели в небольшую комнату, попросили снять шинели и построиться по ранжиру. Как только они это сделали, свет погас и тут же зажегся. И ослепленные генералы увидели перед собой невзрачного человечка в засаленном суконном мундире без знаков различия. Человечек сосал погасшую трубку и, шевеля выцветшими усами, волочил по лицам собравшихся цепкий настороженный взгляд. Генералы сперва удивились: что еще за явление, потом обмерли, и Дрынов, первым оценив обстановку, рявкнул, как на параде:
— Великому полководцу, товарищу Сталину, ура!
— Ура! Ура! Ура! — троекратно грянули генералы.
Сталину такой прием, видимо, понравился, тем более что он не был отрепетирован, а вождь любил искренние проявления любви. Он улыбнулся отдельно Дрынову и затем всем остальным и, сдавив трубку в желтых зубах, шутливо заткнул пальцами уши, показывая, что так можно оглохнуть, а затем стал хлопать в ладоши. Генералы, естественно, тоже. Дрынов, в восторге от того, что Сталин улыбнулся ему отдельно, аплодировал с остервенением, как мальчик на стадионе. Сталин заметил это и опять улыбнулся ему отдельно. Хлопали долго. Затем хозяин дачи прекратил это дело, дав понять, что прозвучавшие аплодисменты он считает достаточным выражением любви к нему лично и в его лице к партии, правительству, народу, к родине, к необъятным ее просторам и к отдельным березкам. Прекратив аплодисменты, товарищ Сталин пошел перед строем и стал совать каждому свою сморщенную ладошку для пожатия.
— Так вот вы какой! — сказал он, дойдя до Дрынова.
Дрынов с перепугу несколько перестарался. Великий вождь поморщился от боли и вскинул на Дрынова подозрительный взгляд. Но моментально понял, что генерал сделал это не из террористических побуждений, а от полноты чувств, усмехнулся в усы и сказал с заметным акцентом:
— Значит, есть еще в наших мускулах сила, товарищ Дрынов?
— Так точно, товарищ Сталин! — отрубил Дрынов.
— Так точно? — быстро переспросил Сталин с некоторым удивлением. — Вы что же, товарищ Дрынов, поклонник уставных выражений, принятых в царской армии?
— Никак нет! — гаркнул Дрынов и, осекшись, покраснел, а затем побледнел, чувствуя конец своей военной карьеры.
Сталин молчал. Он молчал и с любопытством смотрел на Дрынова, наблюдал, как меняется тот в лице.
— Почему же никак нет? — сказал вдруг Сталин и опять улыбнулся. — Нам не следует отказываться от того хорошего, что было в царской армии. Пожалуй, нам следовало бы вернуть некоторые хорошие традиции, принятые в старой армии. Вы со мной согласны?
— Так точно! — отрапортовал Дрынов уже без всякой опаски.
Своим поведением и внешним видом Дрынов так понравился Сталину, что тот попросил его задержаться после общего приема и провел с ним отдельную беседу. Поговорили об общем положении на фронтах и о положении на том участке, который контролировался дрыновской армией. Дрынов на все вопросы отвечал по-военному четко и кратко. Сталин поинтересовался его биографией, и Дрынов сказал, что он из простой крестьянской семьи.
Сталину это еще больше понравилось.
— Значит, вы потомственный крестьянин? — спросил Сталин.
— Так точно, потомственный, — отвечал Дрынов.
Из дальнейших расспросов выяснилось, что дед Дрынова был из крепостных князя Голицына.
— Вот оно что! — удивился Сталин. — Между прочим, мы недавно одного из бывших ваших господ разоблачили. — Он вспомнил о деле князя Голицына, и ему стало неприятно. — А скажите, товарищ Дрынов, вы хотели бы снова стать крепостным князя Голицына?
— Что вы, товарищ Сталин! — отказался генерал и тут же смутился, подумав, что, может быть, и в этом смысле великий учитель хочет вернуться к прежним традициям (в таком случае Дрынов, конечно, хотел бы стать крепостным князя Голицына).
Но у Сталина была другая мысль, и он опять был доволен ответом Дрынова.
— Правильно, товарищ Дрынов, — сказал Сталин. — А вот некоторые князья думают, что русский народ только о том и мечтает, чтобы снова попасть к ним в рабство. Я полагаю, что с политической точки зрения нам надо поднимать простого человека, преданного нашему строю и нашей партии, потому что только мы открыли ему настоящий путь вперед. И среди простых людей, я думаю, есть немало истинных героев, которые жизни своей не пожалеют для укрепления нашего народного строя. Не так ли, товарищ Дрынов?
Дрынов охотно согласился. Тогда Сталин попросил его назвать какого-нибудь простого бойца, желательно из крестьян, который проявил бы пример беззаветного служения родине и истинного героизма.
— Знаю я одного такого, товарищ Сталин, — сказал Дрынов.
Надо сказать, что Чонкин своей храбростью очень понравился Дрынову. Дрынову было как-то неловко, что он не проявил должной твердости и отдал бойца Тем Кому Надо. Он захотел рассказать о Чонкине Сталину, но сомневался.
— Так кого же вы знаете? — спросил Сталин. — Я вижу, вас что-то смущает?
— Так точно, смущает, товарищ Сталин.
— Что же именно вас смущает?
А, была не была, Дрынов решился:
— Тут вот какое дело, товарищ Сталин, боец есть один, Чонкин Иван…
— Чонкин Иван? — переспросил Сталин. — Очень хорошо. Простое русское имя. Так что же сделал этот Чонкин Иван?
И Дрынов рассказал все как было. Чонкин Иван стоял на посту, часть, в которой он служил, была отправлена на фронт, о нем в суматохе забыли. Ему многие говорили, что он может покинуть пост, но он не мог и не хотел нарушить устав. И стоял бессменно много дней подряд. Кончился запас продовольствия, он стоял. Кончилась махорка, он стоял. Прохудились ботинки, он стоял. Однажды на его пост напал вооруженный отряд, состоявший из семи человек, и Чонкин всех их взял в плен.
— Один взял в плен семерых вооруженных? — поразился Сталин.
— Подождите, товарищ Сталин, — довольно дерзко сказал Дрынов. — Послушайте, что было дальше. На помощь этому отряду был брошен полк. Чонкину было предложено сдаться, но он отказался, принял бой и сражался до последнего патрона.
— До последнего патрона, — задумчиво повторил Сталин и смахнул ладонью набежавшую слезу. — Он, конечно, погиб?
— Нет, товарищ Сталин, он был только контужен.
— И взят в плен? — Сталин нахмурился.
— Никак нет, товарищ Сталин. Дело в том, что этот полк был не немецкий.
— А чей же? — удивился Сталин.
— Мой, — сказал Дрынов, решившись на все.
— Как — ваш?
Дрынов рассказал подробности. Сталину эта история ужасно понравилась, он смеялся и хлопал себя по ляжкам. Особенно смешно ему показалось, как разведчики захватили «языка», который впоследствии оказался нашим капитаном. (О том, что капитан был расстрелян, Дрынов из своего рассказа выпустил.) Насмеявшись до слез, Сталин пришел в такое хорошее расположение духа, что даже предложил Дрынову поужинать с ним вдвоем.
— Чонкин, — повторял он на все лады полюбившуюся фамилию. — Солдат Чонкин. Между прочим, звучит гораздо лучше, чем боец или красноармеец. Товарищ Дрынов, а как вам кажется, от чего произошла эта фамилия? Может быть, от слова ЧОН?
— Не могу знать! — отвечал Дрынов, не зная, в какой руке держать нож, в какой вилку, и боясь ошибиться.
— Да вы ешьте, как вам удобней, — сказал Сталин и налил гостю стакан водки из запотевшего графина. — Нет, я не думаю, что это от слова ЧОН, я думаю, что фамилия более древнего происхождения. Давайте, товарищ Дрынов, выпьем за простого русского солдата Чонкина.
Подмяв под себя шинель, Чонкин в ожидании исполнения приговора крючился на нарах и предавался своим невеселым думам. Могло ли ему прийти в голову, что в эту минуту Сталин стоя пьет за его здоровье?
Отпустив Дрынова, Сталин занялся текущими своими делами: поочередно принял четырех наркомов, двух директоров заводов, говорил по телефону с командующими фронтами, обсуждал конструкцию нового самолета, давал указания по эвакуации крупного машиностроительного завода, вникал в детали плана создания партизанских соединений, подписал списки наград и расстрелов, продиктовал телеграмму Черчиллю и только в пятом часу, выпив стакан кефира, лег спать. И, отходя ко сну, вспомнил он рассказ генерала Дрынова и снова стал думать о Чонкине, растроганно, с теплотой и любовью.
— Чонкин! Чонкин! — засыпая, бормотал он и вкусно чмокал губами.
Потом ему Чонкин виделся во сне. Он снился ему огромного роста богатырем с длинными русыми волосами и ясным взором голубых глаз. Размахивая палицей, Чонкин громил всех его врагов, и сам Гитлер трусливо бежал на четвереньках, похожий на мелкую злобную собачонку с карикатуры Кукрыниксов.
В тот же вечер, когда Сталин принимал Дрынова, Гитлер получил телефонограмму, что танковая группа Гудериана, форсировав речку Тёпу, приступила к операции «Брудершафт».
В хорошем расположении духа Гитлер лег спать. Ему снился князь Голицын, огромного роста богатырь с длинными русыми волосами и ясным взором голубых глаз. Он ехал на белом коне под белым знаменем, надетым на пику с длинным древком. За князем двигалось несметное воинство длиннобородых крестьян в лаптях и в армяках, подпоясанных веревками. Крестьяне поднятием правых рук выражали свое ликование и выкрикивали:
— Хайль Гитлер!
Вечером после суда в райкомовской столовой отмечали окончание дела. Присутствовали местные руководители с женами и члены выездной сессии. Были приглашены и приезжий генерал, и Лужин, и Фигурин. Но они не явились, не удостоили.
Председательствовал, как и на суде, полковник Добренький, но героем вечера был, конечно, Павел Трофимович Евпраксеин. Все знали, от кого получена им личная благодарность, все его поздравляли, интересовались его здоровьем, справлялись о жене, о детях, а жена Борисова Манька сидела рядом и строила глазки, и терлась своим коленом о его колено, и за всякими закусками лезла непременно в дальний конец стола и при этом ложилась на Евпраксеина всей своей грудью, которая могла не взволновать разве что только чурбана.
Но Евпраксеина она не взволновала, хотя он чурбаном не был, а впрочем, кто его знает, эта сторона жизни его осталась совсем в тени. Во всяком случае, Манькины призывы остались в этот раз совершенно безответными, и Манька, а также и другие участники этого вечера решили, что прокурор просто ошалел от свалившегося на него счастья, а может, и того хуже — зазнался.
А дело было не в том, конечно, что он зазнался, он не зазнавался, он мрачен был с самого начала, он механически поднимался, когда пили за Сталина, за победу, за что-то еще, пил много, закусывал мало и не видел никого, кроме маленького красноухого человека, который стоял перед его, как говорится, мысленным взором и с трудом шевелил одеревеневшими губами: «Прошу простить!»
Патефон играл «На сопках Маньчжурии», полковник Добренький спивал «Ой ты, Галю, Галю молоденька», потом пели и «Хаз-Булат удалой», и «Коробочку», и что-то еще, и Манька Борисова больше всех надрывалась и визжала до слез, а потом, кажется, еще и танцевали под тот же патефон, а прокурор сидел на одном месте, пил, смотрел в одну точку и не видел перед собой никого, кроме Чонкина, шевелившего губами: «Прошу простить!»
Видя, что прокурор настолько ошалел и зазнался от высочайшей благодарности, что никого знать не хочет, все в конце концов махнули на него рукой, выпустили его из виду, и потом никто не мог вспомнить в точности, когда и как он ушел.
Как показывала потом жена его Азалия Митрофановна, домой прокурор явился среди ночи, ничего особенного в его виде не было. Пальто на нем было, конечно, расстегнуто, и часть пуговиц где-то он потерял, и хлястик был оборван, и правый бок весь был в мелу, и правая же щека была расцарапана, но подобное с ним случалось и раньше. Но вот что правда, то правда, вел он себя несколько необычно. Не шумел, не буянил, а, напротив, старался вести себя совсем тихо, снял в передней сапоги и портянки, прошел босой к своему столу, включил настольную лампу и сел что-то писать. Он всегда в пьяном виде писал какие-то письма и заявления, но обычно с криками, с битьем себя в грудь, с угрозами, что он что-то немедленно сделает, а в этот раз все молча. Один раз он поднял голову, и Аза увидела, что на щеке его дрожала слеза. Она забеспокоилась и хотела спросить, что с ним, но не спросила, боясь разбудить в нем зверя.
Он продолжал что-то писать, и, как выяснилось впоследствии, это были варианты одной и той же мысли: «Процесс над Чонкиным прошу считать недействительным» (зачеркнуто), «Мою речь прошу считать недействительной» (зачеркнуто)…
Он писал, зачеркивал, комкал бумагу и швырял под стол, а потом устал, уронил голову на руки и в таком положении замер. Аза успокоилась и задремала, и ей казалось, что спала она совсем немного, но, когда проснулась, Павла Трофимовича в доме уже не было.
Если бы Аза сразу обнаружила и отсутствие ружья, она могла бы еще выскочить на улицу и, может быть, даже предотвратить несчастье (хотя, конечно, маловероятно), но ей, как она потом объяснила, и в голову не могло прийти, что он это сделает.
В то время, когда она лежала с открытыми глазами и думала, куда бы мог деться муж, он стоял возле уборной с ружьем, и ружье это было заряжено жаканом.
Было темно, подмораживало. Задувал ветер, и снежная крупа сыпалась сквозь редкие звезды. Все вокруг побелело.
«Ну, все! — говорил себе прокурор. — Теперь уже все».
Решение его было твердым. Он думал о предстоящем без страха, спокойно, ничто не могло ему помешать, и он не спешил.
Где-то он читал или слышал, что перед смертью человек вспоминает всю свою жизнь от начала до конца и особенно ярко детство. Он попытался тоже вспомнить что-то из детства, но ничего не мог вспомнить, кроме того, что был он толстым и неуклюжим мальчиком и что в железнодорожном училище, где начинал он свое образование, его звали Колбаса.
Смутно вспоминались и годы юности, когда он, выросший и похудевший, ходил в кожаной куртке с наганом и ловил каких-то мешочников, и врывался в квартиры каких-то буржуев, и состоял в продотряде, и участвовал в раскулачивании и в чем-то еще подобном, и вспоминались ему какие-то люди, которых он отправлял либо в тюрьму, либо подводил под расстрел, и, как ему казалось теперь, все они были похожи на Чонкина, все шевелили одеревеневшими губами и просили простить.
Но он действовал от имени революции, которая никого не позволяла прощать, не позволяла расслабляться, требуя все новых и новых жертв во имя светлого будущего, которое вот-вот должно было будто бы наступить.
Он не прощал и не расслаблялся, и кем-то, но не собой, все жертвовал, и уж, кажется, совсем потерял человеческий облик, а ему говорили: мало, мало. И требовали что-то еще укрепить и что-то усилить, и он со временем стал замечать, что действует не столько из чувства долга и вовсе не из высших соображений, а из страха, что его обвинят в преступной мягкотелости, то есть в том, что был еще недостаточно жестоким, и он старался быть жестоким достаточно, и на всякий случай даже с запасом, но совесть грызла его изнутри. Он пытался залить ее водкой, не получалось. Жизнь, по существу, стала сплошной пыткой, и никакой суд не мог приговорить к худшему наказанию.
Положив подбородок на ствол ружья, прокурор думал, что-то бормотал, что-то вскрикивал, и лицо его было мокрым от слез.
— Ну ладно, — сказал он себе. — Хватит! Человеком быть не сумел, а жить гадом ползучим, червем, тараканом, нет уж, простите.
Чтобы совершить задуманное, прежде всего нужно было снять сапог, что он и попробовал сделать, но в это время в уборной послышался надсадный кашель, скрипнула дверь, какой-то человек, подсвечивая себе спичками, вышел наружу.
— Кто это? — испуганно спросил человек.
Прокурор молчал. Человек приблизился, и Павел Трофимович узнал в нем своего соседа военкома Курдюмова, он был в сапогах и в шинели, накинутой поверх исподнего.
— Трофимыч? — удивился Курдюмов. — Ты что это здесь стоишь? Гуляешь?
— Гуляю, — ответил прокурор хмуро.
— С ружьем?
— С ружьем.
— Гм! Да! — Поведение прокурора показалось Курдюмову странным. — Погоды нынче стоят необычно холодные, — пожевав губами, сказал он. — В прошлом году, помнится, я еще на Октябрьскую в гимнастерочке бегал, а теперь и в шинели зябко. А? — Военком зевнул, широко раскрыв рот.
Прокурор ничего не ответил. Он стоял, опершись на ружье, и смотрел мимо Курдюмова. Холодная слеза сорвалась с подбородка и покатилась куда-то под воротник.
— А все ж таки не понимаю, — сказал Курдюмов, — как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попадя, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности, а, Трофимыч? Верно ведь говорю, а?
— Иди на… — сказал прокурор сквозь зубы.
— Что? — не понял Курдюмов.
— Иди на…, сволочь! — отчетливо повторил Евпраксеин.
— А-а, — сказал Курдюмов и, втянув голову в плечи, немедленно пошел прочь. — Эй, ты! — закричал он откуда-то из мрака. — Ты бы ружье-то бросил. Нечего с ружьями по ночам!
Но прокурор его уже не слышал.
— Пора! — сказал он себе. — Хватит! Хватит! — повторил он, упираясь левым носком в правый задник. — Насладился жизнью, погулял, спасибо и до свиданья.
С трудом стащил сапог, затем, дрыгая ногой, размотал и скинул портянку. Ветер подхватил ее и понес, переворачивая.
— Ну вот, — сказал он облегченно, — а теперь уж дело совсем простое.
Опираясь на ствол ружья, он поднял правую ногу и ввел большой палец в дужку спускового крючка. Осталось только шевельнуть пальцем, да, всего лишь шевельнуть пальцем, и все будет тут же окончательно решено. И что удивительно, он не испытывал никакого страха перед настоящим, он был совершенно спокоен.
— Ну ладно, — сказал он и, закрыв подбородком ствол, попытался сделать движение пальцем, но ничего не произошло, и прокурор не сразу понял, что его собственный палец отказывается ему подчиниться. — Ерунда какая-то, — пробормотал он и опять попытался шевельнуть пальцем, и опять палец не подчинился.
Это было странно и удивительно, он решил двинуть ногой, но и нога, согнутая в колене, не шевельнулась.
«Да что же это такое? — подумал он почти в панике. — Неужели я такой трус и тряпка, неужели я не могу сделать то, что хочу? Ведь я готов к этому, я не боюсь этого, я совершенно спокоен».
— А! — вскрикнул он, как будто рубил дрова, и, выставив вперед плечо, сделал новое волевое усилие, чтобы двинуть ногой, но она была неподвижна.
Весь его организм бунтовал и отказывался выполнять посланные мозгом приказы.
От внутреннего напряжения ему стало жарко, и дыхание участилось. Он решил передохнуть, собраться с новыми силами, усыпить бдительность организма.
— Сейчас, — пообещал он себе, — сейчас все будет в порядке. Надо только взять себя в руки. Я и в самом деле ведь не боюсь, я готов. Ничего страшного в смерти нет. Смерть не несчастье, смерть — это просто ничто, пустота.
Он почувствовал, что его знобит, и течение мысли переменилось. «Но как же другие? — подумал он. — Другие же не лучше меня. Они грабят, режут, лгут, предают ближайших друзей, отрекаются от жен, детей и родителей и, ничем не терзаясь, доживают до своего срока и спокойно умирают в своих постелях. А я еще молод и полон сил, я бы мог еще что-то сделать, за что же мне, если я так страдал, смертная казнь? Я жить хочу, жить! Пусть кем угодно — негодяем, бандитом, гадом ползучим, червем, тараканом, но только жить!»
Ему стало страшно, как никогда, он почувствовал, что весь дрожит, и поднятая нога его дергается непроизвольно, и палец вот-вот зацепит спусковой крючок.
— Не хочу! — хрипло прокричал он в пространство и шевельнул ногой, чтобы выдернуть палец.
В этот момент он потерял равновесие, наступил всей тяжестью на спусковой крючок и одновременно закрыл ствол ладонями, как бы пытаясь удержать смерть, рвущуюся оттуда.
Огненный шар вспыхнул в его ладонях, пронзил их насквозь и упруго ткнулся в подбородок. Что-то глухо треснуло, засиял и распространился повсюду сиреневый свет.
Павлу Трофимовичу стало так хорошо, как не бывало раньше. Он почувствовал, что становится лужей, которая растекается, растекается, растекается и уходит в песок…
Когда народ сбежался к месту происшествия, там все уже было оцеплено милицией и штатскими. Прокурор с обезображенным лицом лежал, опрокинувшись навзничь. Руки и ноги раскинуты, ружье откатилось в сторону. Одна нога в сапоге, другая без. Азалия Митрофановна стояла рядом и, кусая губы, смотрела в сторону. Два милиционера измеряли что-то длинной рулеткой, один при помощи магниевой вспышки фотографировал, главный врач райбольницы Раиса Семеновна Гурвич, положив тетрадь на капот милицейского автомобиля, при свете карманного фонаря писала свое заключение. Майор Фигурин в новенькой, перетянутой ремнями шинели стоял, широко расставив ноги и заложив руки за спину.
К Фигурину пробился толстый лейтенант милиции.
— Вот, — сказал он, подавая бумагу. — Лежало у него на столе.
Фигурин поднес бумагу к глазам и осветил фонариком.
— Пьяный бред, — сказал он, бегло ознакомившись, и положил бумагу в карман.
С тех пор никто этой бумаги не видел, и точное содержание ее осталось бы тайной, но впоследствии со слов Азалии Митрофановны стало известно, что предсмертное заявление состояло из одной фразы:
«Мою жизнь прошу считать недействительной».
Вернувшись к себе в Учреждение, майор Фигурин еще долго занимался этим делом. Ему звонили и полковник Добренький, и Борисов, и кто-то еще. И сам он звонил в область уехавшему сразу после суда Лужину. Затем приходил новый редактор газеты Лившиц, просил принять, несмотря на позднее время. Лившиц хотел посоветоваться, давать ли в завтрашнем номере извещение о смерти, а если давать, то в каком виде: «скоропостижно скончался» или «трагически погиб».
— Какая уж тут трагедия? — хмуро сказал Фигурин. — Погиб как трус. Дезертировал в самый острый момент. Напишите примерно так: «Покончил жизнь самоубийством в состоянии тяжелой депрессии, вызванной хроническим алкоголизмом».
В ту ночь Фигурин почти не спал. После ухода Лившица он еще провел оперативное совещание.
День предстоял трудный. Приведение в исполнение приговора и отдельный суд над остальными сообщниками. Было решено сообщников судить «всем списком», без прокурора, приговорить к ссылке на неопределенный срок в отдаленные районы Сибири.
Вызвали на совещание начальника станции и предложили ему за ночь подготовить к отправке спецэшелон. Начальник божился, что у него нет в наличии ни одного свободного вагона.
— А вам нужен целый эшелон! — закричал он. — Вы смеетесь! Где я его возьму?
Ему сказали:
— Где хочешь. Если завтра к двенадцати ноль-ноль эшелона не будет, будешь валяться на перроне с дыркой в башке.
Вызвали начальника местного гарнизона, предложили привести имеющиеся в наличии войсковые подразделения в состояние боевой готовности на случаи возможных беспорядков и провокаций и усилить наряды военного патруля.
В четвертом часу Фигурин явился домой усталый и на тревожный вопрос сонной жены, почему так поздно, ответил односложно: «Дела».
Он поставил будильник на восемь часов, разделся и лег, сунув револьвер под подушку.
Будильник ему не понадобился. Он проснулся от какого-то шума и увидел, что Маргарита, мятая после сна, со спутанными волосами, сидит на кровати и испуганно смотрит в окно.
— Ты что? — спросил он удивленно.
Где-то что-то отдаленно ухнуло, задребезжали стекла.
— Слышишь? — спросила шепотом Маргарита.
— Слышу, — ответил он, потягиваясь. — И что же тебя волнует?
Снова ухнуло, и снова задребезжали стекла.
— Учебные стрельбы, — объяснил Федот Федотович.
— Ты уверен, что учебные? — спросила она с сомнением.
— Безусловно, учебные, — уверил он. — Немцы от нас еще далеко.
Он встал, сделал короткую зарядку, обтерся холодной водой, позавтракал и отправился на службу.
Пока шел, еще где-то несколько раз ухнуло. Шедшая навстречу старуха перекрестилась. «Темнота», — подумал Фигурин и пошел дальше. Ничего странного он на улице не заметил, но потом вспоминал, что улицы были, пожалуй, необычайно безлюдными. Впрочем, они и обычно также были безлюдными.
Придя на работу, он удивился, не обнаружив в приемной своей секретарши. Ящики двух столов были выдвинуты, шкаф и сейф открыты, на полу валялись бумаги, некоторые с грифом «секретно» и даже «совершенно секретно». Фигурин вбежал в кабинет и ахнул: в кабинете тоже были открыты ящики стола и сейф и бумаги тоже были разбросаны по полу, и даже с первого взгляда было видно, что многого не хватает. Только на самом столе все было, как всегда, аккуратно разложено: баночка с разноцветными карандашами, мраморная чернильница, мраморное пресс-папье, настольный календарь, телефонная книга, папка с надписью «текущие дела» и сверху на папке два листа бумаги с текстом, напечатанным на машинке. Это были секретные телефонограммы, видимо, полученные ночью. Вот текст первой из них:
«В связи с неожиданным прорывом немцев на данном участке фронта и возможным занятием Долгова и окрестностей в соответствии с распоряжением вышестоящих инстанций приговор врагу народа Голицыну привести в исполнение немедленно. С сообщниками поступить сообразно обстоятельствам.
ЛУЖИН».
Телефонограмма вторая:
«Верховный Главнокомандующий приказал: рядового Чонкина немедленно доставить в Москву для представления к правительственной награде. Исполнение данного приказа возлагаю на вас.
ЛУЖИН».
И там, и там было указано время приема: 6 ч. 04 м.
Не понимая, что все это значит, Фигурин оторвал взгляд от бумаг, глянул на противоположную стену и оцепенел. Там, где еще вчера был портрет Сталина с девочкой на руках, теперь висел портрет Гитлера, тоже с девочкой, и похоже, что с той же самой. Причем Гитлер на портрете улыбался девочке, а сам при этом косил одним глазом на Фигурина, как бы говоря: вот видишь, какое дело!
Впившись глазами в изображение, Фигурин не сразу заметил, а когда заметил, то уже воспринял как должное, что прямо под портретом было начертано губной помадой и торопливым почерком с обратным наклоном: «Хайль Гитлер!» — и подписано: «Курт».
— Что за дурацкие шутки? — сказал Фигурин. — Дурацкие шутки. Дурацкие шутки. Дурацкие шутки! — закричал он, вскочив на ноги и тряся кулаками.
Тут он пришел в нервное возбуждение, сорвал со стены Гитлера и стал топтать его, все время повторяя, как попугай: «Дурацкие шутки! Дурацкие шутки!» Выбежал в приемную и закричал:
— Есть здесь кто-нибудь?
Ему никто не ответил.
— Есть здесь кто-нибудь? — прокричал он и в коридоре, но, не дождавшись ответа, выхватил пистолет и стал палить в потолок.
Открылась дверь комнаты отдыха, из нее вышел удивленный Свинцов.
Фигурин прекратил стрельбу и спросил Свинцова, где остальные.
— Все удрамши, — сказал Свинцов, глядя на пистолет, из которого медленно вытекала тонкая струйка дыма.
— Что значит удрамши?
— Ну, убегли, значит, — пояснил Свинцов.
— Куда? — Фигурин и сам понял, что вопрос звучит глупо. — А что в школе, не знаешь?
— Звонил начальник конвоя. Сымаю, говорит, охрану и отвожу. Всех арестованных, говорит, освобождаю.
— Освобождает? — поднял брови Фигурин. — А кто разрешил?
Свинцов пожал плечами.
— Ну ладно, — сказал Фигурин, несколько успокоившись. — Иди опять в комнату и жди. Ты мне еще понадобишься.
Он вернулся в кабинет и снял трубку телефона.
— Товарищ Фигурин? — отозвалась телефонистка. — Скажите, что происходит?
— А что происходит? — сказал Фигурин. — Ничего, по-моему, не происходит. Дайте мне Борисова.
Борисова не оказалось ни дома, ни на работе. Фигурин позвонил в Дом колхозника полковнику Добренькому. Не было на месте и его.
— Соедините меня с областью, — приказал Фигурин.
Отозвалась областная телефонистка.
— Лужина мне! — резко приказал Фигурин.
— Какого Лужина? — спросила она.
— Того самого.
— Ах, того самого, — засмеялась телефонистка. — Соединяю.
«Почему она смеется? — подумал Фигурин. — Наверное, там еще ничего не знают».
К телефону долго никто не подходил, и Фигурин нетерпеливо постукивал по рычагу. Он уже начал терять терпение, когда какой-то голос сказал что-то странное.
— Что? Что? — переспросил Фигурин.
— Stellvertreter des Militarkommandeurs, Oberleutnant Meier am Apparat,[9] — повторил голос.
Фигурин положил трубку и задумался. Потом опять схватил трубку и нервно бил по рычагу, но больше никто не отзывался.
Через некоторое время он вошел в комнату отдыха и застал там Свинцова, который преспокойно спал на голом деревянном топчане, подложив под голову кулак.
«Железные нервы», — с завистью подумал Фигурин.
Растолкав Свинцова, он приказал ему собираться.
— Куда? — спросил Свинцов.
— Пойдешь в тюрьму.
— В тюрьму? Я? — переспросил Свинцов.
— Дослушай до конца, — усмехнулся Фигурин. — Пойдешь в тюрьму, возьмешь, если он там еще… этого… ну, как его… Голицына, или Чонкина, или хрен его знает, кто он, и вместе с ним отправляйся из города.
— Куда?
— Куда-нибудь на восток. Пешком или на чем-нибудь, дело твое. И там где-нибудь по дороге ты его… ну, в общем, сам понимаешь… при попытке к бегству… понял?
— Так тут чего ж не понять, — отозвался Свинцов. — Дело простое.
— Ну ладно, — сказал Фигурин. — Дойдешь до наших, скажи: «Майор Фигурин, верный своему долгу… так и скажи: верный своему долгу, остался уничтожать секретные документы, чтобы они не попали в руки врагу». Потом постараюсь выбраться. Если сам попадусь, живым не дамся. Понял?
— Понял, — кивнул Свинцов.
— Ну что ж, Свинцов, давай простимся. — Фигурин шагнул к Свинцову, обнял его и трижды облобызал. Свинцов в это время стоял, вытянув руки по швам, воротил морду и морщился.
Дорога некруто шла в гору. По обеим сторонам ее было какое-то безжизненное пространство — не то степь, не то пустыня, ни куста, ни травинки, ни песка, ни камня, что-то гладкое, ни с чем не сопоставимое, и посредине эта жаркая, белая, пыльная дорога без конца, без края, идущая, по всей видимости, из ниоткуда в никуда.
Чонкин думал и не мог вспомнить, как попал он на эту дорогу, сколько времени по ней идет и почему вверх, а не вниз, если все равно неизвестно, что ожидает его там или там.
Он был бос, но в обмотках, они разматывались и уползали назад, как змеи, он думал, не подобрать ли их, но, оглянувшись, увидел, что это бессмысленно: двумя траурными лентами окаймляя дорогу, они терялись вместе с ней в бесконечности.
Решив скинуть обмотки совсем, он наклонился и стал их разматывать сверху, но и с этой стороны конца не было, обмотки падали кольцами в пыль и уползали, слегка извиваясь.
— Эй, ты, вставай! — сказали ему.
Он поднял голову и увидел, что находится на той же дороге, но она уже не пустынна, по ней в том же направлении бесконечной колонной движутся молчаливые путники, похожие на военнопленных. Он распрямился и пошел вместе со всеми.
— Здорово! — сказал рядом с ним некто.
Он посмотрел и увидел настоящего черта с хвостом и рогами и с шерстью, забитой пылью. Вглядевшись получше, он узнал Самушкина.
— Далеко идешь? — поинтересовался Самушкин без особого, кажется, любопытства.
— Куда все, — сказал Чонкин.
— Может, к нам запишешься?
— Это куда же?
— В ад, конечно, куда же еще.
— Ну да, — сказал он, — была охота жариться на сковороде.
— Дурень! — Самушкин возмущенно помотал рогами. — Это про нас враги наши клевету распускают. Да зачем же мы своих-то грешников будем жарить? Если, конечно, праведник попадет, уж этого мы зажарим, но ты же не праведник. Сколько ты, к примеру, душ загубил?
— Я? — Чонкин посмотрел на него с удивлением. — Да что же я, душегуб?
— А что? Ни одного человека? За всю жизнь?
— Ни одного.
— Вот те на! — пробормотал Самушкин. — Но ведь крал небось, а?
— Было дело, — признался Чонкин. — В колхозе мешок проса…
— В колхозе это не в счет. А вот ты мне скажи, — понадеялся Самушкин, — может, ты с чужими женами жил?
— Нет, — подумав, ответил Чонкин. — Не попадались.
— Ну и дурак, — сказал Самушкин, исчезая.
Вместе с ним исчезли все люди, исчезла дорога, за большим столом, покрытым белой скатертью, на стульях с высокими спинками сидели полковник Добренький и заседатели.
— Кто такой? — строго спросил Добренький.
Один из заседателей глянул в толстую книгу и сказал:
— Раб божий Иван Чонкин. Прибыл по приговору Военного три…
— Знаю, знаю, — перебил Добренький и улыбнулся. — Ну, раб божий Иван, говори, с чем пришел, что ты сделал хорошего в отпущенной тебе жизни?
— Ничего, — перебрав в памяти свою жизнь, сказал Чонкин.
— Этого не может быть, — сказал Добренький. — Ты же недаром жил на свете, что-нибудь хорошее должен был сделать. Ведь, наверное, когда-нибудь кому-нибудь ты помог, протянул руку, вытащил кого-нибудь из воды или огня или последнюю отдал рубаху?
Чонкин подумал. Насчет воды и огня он не помнил, а рубаху… да кто б ее взял?
— Нет, — сказал он со вздохом, — ничего подобного не было.
— Ну ладно, пусть будет так. Но раз ты ничего не делал плохого, уже одно это хорошо. К тому же, являясь лицом невинно, можно сказать, убиенным, ты можешь получить все, чего тебе не хватало или чего очень хотелось в жизни. Что ты хочешь?
— Ничего, — сказал Чонкин.
— Как это ничего? Всякий человек чего-нибудь хочет. Может быть, ты хочешь славы?
— Нет.
— Власти над другими людьми?
— Нет.
— Ну, тогда чего же? Может, просто хорошо жить? Иметь много денег, баб, водки?
— Нет.
— Тогда, может быть, тихой семейной жизни? Может быть, с Нюрой жить хочешь?
— Нет, — покачал головой Чонкин. — Ничего не хочу.
В это время ударил гром, и он пробудился.
В первую минуту он не мог сообразить, где он и что с ним, потом понял, что он в камере, что он жив, он огорчился и заплакал.
В отдохнувшем его теле пробудились желания: хотелось еще поспать, помочиться, поесть, почесать под лопаткой и, что самое неприятное было в его положении, хотелось жить.
Где-то за стенами снова ударил гром, его тряхнуло, он повернул голову — за обрезом верхних нар свет лампочки качался сквозь слезы.
Громыхнуло еще и еще, за дверью кто-то пробежал, стуча сапогами, и громко ругнулся матом.
Потом стало бить подряд, словно кто-то тяжелым молотом крушил стену снаружи. Чонкин понял, что это стреляют из пушек, и стреляют где-то неподалеку. Он не думал о том, кто стреляет, в кого и зачем, но ему почему-то казалось, что эта канонада обещает ему спасение.
Вдруг он забеспокоился, что снаряд попадет сюда и его здесь завалит живого, но удары неожиданно прекратились, и в камере стало тихо.
Вытерев слезы, он спустился с нар, подошел к дверям и прислушался. За дверью было тихо: ни голосов, ни шагов, ни бряканья ключей.
Помочившись в парашу, он хотел снова залечь на нары, но передумал и стал слоняться по камере. Впервые он мог подробно ее рассмотреть, раньше ему было не до этого. Теперь он увидел, что все стены камеры испещрены какими-то надписями, клятвами, угрозами, изречениями, стихами, признаниями в любви и сожалениями о бесцельно прожитых годах. Справа от двери чем-то острым, должно быть гвоздем, было выцарапано лаконичное сообщение: «Здесь сидел инспектор Маслов».
Потом еще всякая ерунда: какие-то цифры в столбик, рисунок с очень простым и доступным смыслом, матерные слова без всякого смысла, рецепт приготовления какого-то блюда с перечислением всех компонентов от баранины до соли и пряностей, фраза «Жил грешно, умер смешно», за ней еще что-то матерное, а за матерным с переходом на другую стену уверенным почерком того же инспектора Маслова: «А все-таки она вертится!» (что вертится, для чего и в какую сторону, сказано не было).
Переходя от стены к стене, Чонкин читал все, что на этих стенах было написано, и сам захотел здесь оставить какое-нибудь назидание потомству или что-нибудь в этом духе. Он отколупнул от нар щепку и подошел к стене. Но стена была уже исписана слишком густо, он мог вставить какие-то слова разве что между строк. Замечательная идея пришла ему в голову. Он подтащил к стене парашу, стал на ее края, теперь он мог писать выше всех. Раз уж смог он подняться выше всех, ему следовало написать что-нибудь необыкновенное, что-нибудь такое… Но ничего такого в голову не приходило, и он, рискуя свалиться вместе с парашей и изрядно потрудившись, написал одно слово: «Чонкин». Только свою фамилию, ничего больше, но зато выше всех. Удовлетворенный, он спрыгнул с параши, отошел к нарам, глянул и обомлел. Его фамилия была высоко, выше самых верхних, может быть, на вершок. Но еще выше, на самом потолке, этаким полукругом написано было другое имя. Некий то ли Кузяков, то ли Пузяков, не желая пропасть бесследно, неразборчиво намазал свою фамилию дерьмом, впоследствии окаменевшим. Удивительно было, конечно, не то, что дерьмом (тюремный народ писал кто чем сумеет), удивительно было, что на потолке, как он туда забрался, ведь не муха же, а человек. Чонкин и так ломал голову, и эдак примеривался, никак к этому Ку- или Пузякову даже мысленно подобраться не мог. Вроде и с нар не дотянешься, и сбоку, хоть даже две параши друг на друга поставь, никак не достанешь. Видать, очень ему хотелось, этому Ку- или Пузякову, оставить в памяти хотя бы ближайших поколений зэков недолгую весть о том, что жил на свете человек с такой, в общем, невзрачной фамилией.
Заскрежетал в замке ключ, Чонкин очнулся от своих праздных мыслей. Дверь отворилась, в проеме появился Свинцов, сильно вооруженный. На боку в парусиновой кобуре висел у него наган, в руках он держал винтовку.
— Выходи! — сказал Свинцов Чонкину и мотнул головой.
«На расстрел!» — обреченно подумал Чонкин, но на всякий случай спросил:
— А шинелку взять можно?
Он так думал, что если на расстрел, то шинель навряд ли дадут, зачем же хорошую вещь зря дырявить?
— Возьми, — сказал Свинцов.
Кроме шинели, он взял и пустой вещмешок, если не на расстрел, тоже авось пригодится.
Во дворе тюрьмы стояла телега, запряженная гнедой низкорослой лошадкой. В телеге было набросано сено. Свинцов взъерошил сено, кинул в него винтовку и кивнул Чонкину:
— Залази!
Чонкин послушно залез, примостился сзади, поджав ноги по-азиатски.
Свинцов сел на облучок, поерзал, устраиваясь поудобнее, разобрал вожжи и концом их слегка хлестнул лошадь. Лошадь вздрогнула и лениво пошла. Телега заскрипела, застучала колесами по булыжнику и выкатилась на улицу через никем не охраняемые ворота.
Вскоре выехали из города.
За третьей деревней пошла желтая унылая степь, отороченная вдалеке стеною поблекшего леса.
— Эй, парень! — обернулся Свинцов. — Ты там еще не озяб?
— Не, — сказал Чонкин, — ничего.
Он сидел, нахохлившись, спрятав руки в рукава.
— А ты побегай, погрейся, — предложил Свинцов.
— Неохота.
— А чего ж неохота? Вишь ты как озяб, нос даже совсем посинел. Пробежись, говорю. А то покуда до места доедем, околеешь совсем.
Чонкин хотел спросить, до какого места они должны доехать, но промолчал, а Свинцов, пытаясь увлечь его личным примером, соскочил на землю и побежал рядом с телегой, похлопывая себя по бокам.
— Ох, как хорошо-то! Как здорово! — восклицал он. — Прямо вот чувствуешь, как кровь по жилам бежит. Ух, хорошо!
Но Чонкин и на это ничего не ответил, даже и не посмотрел на Свинцова, и тот, сознавая напрасность своих усилий, опять вскочил в телегу и сердито сопел, отдуваясь.
Они уже приближались к лесу, когда до слуха Чонкина донесся знакомый звук. Он сначала не обратил на этот звук никакого внимания, но потом встрепенулся и стал, глядя наверх, крутить головой. Далеко на горизонте он увидел маленькую точку. От этой точки и шел звук. «Самолет!» — мысленно ахнул Чонкин. Но тут же сам себя осадил, вспомнив, как однажды принял за самолет комара. Теперь он не верил ни своим глазам, ни предчувствиям. Он зажмурился. Но звук продолжался… Больше того, с каждой секундой он нарастал и становился все более мощным.
Чонкин открыл глаза и увидел настоящий самолет. Теперь уже в этом не было никаких сомнений.
— Самолет! — крикнул Чонкин и ткнул Свинцова кулаком в спину.
— Ну и что, что самолет, — сказал Свинцов. — Впервые, что ли, видишь?
— Дурила! — закричал Чонкин. — И как же ты не можешь понять глупой своей головой! Дак ведь это ж за мной!
— Ну да! — усмехнулся, не веря, Свинцов.
— Вот тебе и «ну да». Эгей! — Чонкин вскочил на ноги, сорвал с головы пилотку и стал ею размахивать, приглашая летчиков снизиться. — Эй, ты! — кричал он, подпрыгивая в трясущейся телеге и не заботясь о равновесии. — Давай сюда! Вот он я, здеся!
Словно отвечая на призыв Чонкина, самолет резко клюнул носом и, набирая скорость, пошел на снижение.
— Давай! — кричал Чонкин, размахивая пилоткой. — Садися! На дорогу садися!
В его сознании все произошло как бы отдельно. Сначала он увидел, как вспороло на повороте дорогу. Фонтанчики пыли брызнули вверх и выстроились в ряд, соскользнувший к обочине. Потом уже услышал пулеметную очередь. Над самой головой Чонкина с ужасным воем самолет круто взмыл вверх, и Иван увидел на крыльях отчетливые кресты. Он не успел удивиться, потому что в это время лошадь рванула и понесла. Чонкин, потеряв равновесие, свалился с телеги.
Некоторое время он лежал, и ему казалось, что он убит. Самолет еще раз прошел над ним. Чонкин съежился. Самому себе он казался огромным, слишком огромным пятном на пыльной дороге. Он понимал, что надо укрыться хотя бы за придорожные кусты, где он был бы не так заметен, но у него не хватало для этого сил. Наконец он поднялся и тут в третий раз увидел над собой самолет. Летчик, видимо, не ожидал, что Чонкин поднимется. Он дал очередь, но было поздно, пули вспороли землю далеко впереди.
— Во! — вскочив на ноги, крикнул Чонкин и покрутил у виска пальцем. — Дурак ненормальный!
Наверное, летчик обиделся. Но пока он выполнял боевой разворот, Чонкин со всех ног кинулся к лесу. И, вбежав в лес, прильнул грудью к большой сосне. Снова приблизился рев мотора. Мелькнули в просвете крылья с крестами, но на этот раз летчик Чонкина не увидел, и последняя очередь по кустам была уже совсем невпопад.
Выждав сколько-то времени и видя, что самолет не возвращается, Чонкин оторвался от сосны и двинулся дальше. Он шел напрямую, не зная куда и зачем, но зная почему и откуда, шел, впервые сознательно нарушив обязанности солдата и заключенного, впервые уклоняясь от уготованной ему судьбы.
Пройдя через болото и колючий кустарник, оказался он на неширокой поляне, посреди которой лежало большое трухлявое дерево с обрубленными ветвями.
Чонкин огляделся. Вокруг было тихо и мирно. Непуганый дятел долбил верхушку полуиссохшей сосны, и в осенней тоске где-то заливалась кукушка.
Он сел на ствол трухлявого дерева, перемотал одну портянку, принялся за вторую. Вдруг зашевелились и затрещали кусты.
«Медведь!» — обмирая, подумал Чонкин и с ботинком в руках вскочил на ноги.
Кусты раздвинулись, и на поляне, с расцарапанной щекой, с винтовкой и пустым вещмешком Чонкина, появился Свинцов. Глядя на Чонкина исподлобья, он приближался. Отступая вдоль дерева, Чонкин сбросил для удобства портянку и переложил ботинок из своей левой руки в правую. Ботинок, конечно, не граната и против винтовки оружие слабое, но если бы залепить им удачно в лоб…
— На, держи! — сказал Свинцов и кинул винтовку как на ученье.
Чонкин успел выронить ботинок и схватить винтовку, но ушиб большой палец.
— И это держи! — И у его ног плавно опустился пустой вещмешок.
Свинцов сел на дерево и, трогая корявым пальцем царапину на щеке, кратко объяснил свое поведение:
— Надумал и я от них убечь. — И криво усмехнулся. — Надоели.
Было как-то странно, чудно, непонятно. Обдумывая происшедшее, Чонкин подобрал портянку, сел поодаль от Свинцова. С одного конца портянка была совсем мокрая, с другого еще ничего. Отжав мокрый конец, он сухой приложил к ступне и стал пеленать ее, как ребенка.
— Демаскируешь, — покрутил носом Свинцов.
— Чего? — не понял Чонкин.
— Мотай, говорю, скорее, а то нас с тобой тут унюхают.
— А-а, — сказал Чонкин и, приняв слова Свинцова всерьез, заторопился.
Покончив с портянкой, натянул ботинок, поглядел на него критически — надолго не хватит.
Свинцов достал папиросы, одну протянул Чонкину, и тот взял ее осторожно, все еще опасаясь подвоха.
Закурили.
— Ну что, — сказал Свинцов, помолчав, — далее вместе пойдем или же каждый поврозь?
— Куда идтить-то? — грустно вздохнул Чонкин.
— Куда? — переспросил Свинцов. — Да по лесам будем шататься. Поглубже зайдем, салаш построим и станем жить на воле, как хичники. А чего? — Свинцов вскинул голову. — Оружие есть, патроны есть, дичи всяческой настреляем, грибов, ягод насушим, компот варить будем. Компот любишь?
— Компот? — Чонкин посмотрел на Свинцова как на придурка. — Надо же! — покрутил головой. — Компот, говорит. Да для компота же сахар нужон.
— От сахара зубы болят, — возразил Свинцов, усмехаясь. — А вот, конечно бы, соли, да табачку, да спичек запасти надо. Ну ничего. До Красного дочапаем, там поглядим. Ежели все спокойно, забежишь к Нюрке, на первое время чего надо возьмешь. Ну, побалуешься с ней напоследок. Оставаться не советую. Пымают. Согласный?
Насчет всего прочего Чонкин еще не обдумал, а встретиться с Нюрой хоть ненадолго желалось ему даже очень.
Вечерело, когда приблизились к Красному.
Оставив винтовку Свинцову, Чонкин вышел из лесу с пустым вещмешком. Пройдя часть пути берегом Тёпы, поднялся он к стоявшим на отшибе амбарам и за ними долго таился, однако из-за амбаров ни черта не было видно.
Перебежал к Нюриной избе, ткнулся в дверь — заперта. Хотел было сунуться за ключом под половицу, да, услыхав отдаленные голоса, вгляделся и увидел, что в сумерках возле конторы снова народ сгустился, а на дороге, покрытая пылью, стоит легковая машина.
«Неужли обратно митинг?» — подумал Чонкин и, раздираемый опасным для него любопытством, двинулся сперва к забору, потом к избе Гладышева и короткой перебежкой к машине, а уж от нее к конторе.
Народ стоял, тесно сомкнувшись. Чонкин привстал на цыпочки, выдвинул вперед подбородок и раскрыл рот.
На крыльце конторы худой длинный немец в черном мундире и в очках размахивал руками, выкрикивая:
— Крестьяне! Победоносная германская армия пришла к вам на помощь и навсегда освободила вас от власти большевиков. Евреи и комиссары никогда больше не будут вас грабить. Германское верховное командование надеется, что вы с благодарностью встретите своих освободителей и добровольно сдадите излишки продуктов нашим уполномоченным.
Широко расставив ноги, впереди всех в своей широкополой соломенной шляпе стоял Кузьма Гладышев.
— Правильно! — говорил он, в нужных местах ударяя в ладоши.
Чонкин попятился назад к машине и, никем не замеченный, покинул деревню.