Эта история наделала в своё время в Белграде много шуму. Трудно было поверить, между тем улики были налицо. Всеми уважаемый, известный профессор консерватории Виктор Алексеевич Песчанников был уличён в присвоении бумажника.
Правда, профессор жил в бедности, но не в нужде: у него был хоть несколько унизительный, но недурной заработок пианиста в большом кинематографе; кроме того, он зарабатывал на отдельных концертах и спектаклях. Ещё страннее было то, что в самый день пропажи бумажника Песчанников получил «размен» — ежемесячную ссуду в четыреста динаров, дававшуюся в 1919–1920 годах сербским правительством русским беженцам, а, следовательно, уж никак не мог нуждаться до того, чтобы впасть в преступление. Да и в бумажнике было всего триста четыре динара.
Тем не менее факты оставались фактами.
Колотов, офицер, занимавшимся в Белграде продажею газет, спохватился, что потерял бумажник. Четверть часа тому назад, у ворот «русской миссии», когда он продал экземпляр «Русской Газеты», бумажник был ещё у него; это он помнил очень хорошо, потому что вынимал оттуда сдачу. Вероятно, бумажник провалился как-нибудь сквозь прореху его поношенной куртки. Колотов кинулся назад, стал расспрашивать, не видел ли кто бумажника. Курьер, стоявший у дверей «Русского униона», сказал ему, что видел вместе с барышнею, служившею в миссии, как профессор Песчанников, хорошо ему известный, как и всей русской колонии, наклонился и поднял с дорожки сада большой клетчатый бумажник. Это успокоило Колотова: раз бумажник был поднят профессором, он пропасть не мог. Тем не менее весь этот день бумажник никуда возвращён не был.
Колотов поместил объявление в «Русской Газете»: «Господина, поднявшего бумажник с деньгами и документами у ворот сада Русской Миссии, просят вернуть его в контору «Русской Газеты». К профессору сразу он не поехал, потому что Песчанников жил за несколько станций от Белграда. Но когда прошло три дня, и бумажника не было, несмотря на второе объявление, то пришлось поехать к профессору на последние гроши. Тот ответил, что никакого бумажника не видал. Поражённый таким ответом Колотов кинулся к курьеру, был близок даже к тому, чтобы заподозрить его, но задетый за живое курьер вновь повторил ему, что, кроме него, видела ещё дочь председателя Астраханской судебной палаты, Евдокия Алексеевна Каблова. Обратились к Кабловой. Долли Каблова, семнадцатилетняя болезненная барышня, была очень взволнована, когда узнала, что от её слов зависит честь такого человека, как профессор Песчанников, тем более, что была немного с ним знакома, но когда курьер стал настаивать, она со слезами должна была сознаться, что профессор солгал: на её глазах он поднял бумажник с дорожки и затем прошёл в ворота мимо неё. Так получилось два угрожающих свидетельских показания.
Профессор Песчанников наклонился и поднял бумажник…
Колотов не знал, что делать. Дело было ясно; между тем личность и репутация профессора слишком не вязались с подобный поступком. Колотов всё надеялся, что ему будут возвращены если не деньги, то хоть паспорт и другие важные документы. Но профессор уехал в музыкальное турне, затем вернулся и встречался с Колотовым, не упоминая о бумажнике. Тогда Колотов подал жалобу в беженский комитет.
Началось дело. Курьер изъявил полное согласие подтвердить своё показание хоть под присягой. Каблова дала Колотову письменное показание, так как грудная болезнь её все усиливалась, и ей пришлось уехать лечиться на юг. Она категорически подтвердила, что Песчанников поднял бумажник на глазах её и курьера.
Профессор, со своей стороны, в своём объяснении Комитету отрицал всё, ссылался на своё пятидесятилетнее незапятнанное честное имя, объясняя свидетельские показания какою-то непостижимою для него ошибкою. Но это было плохим объяснением, и общественное мнение, взволнованное этою историею, определённо настроилось против профессора.
Так обстояло дело, когда однажды, около двенадцати часов ночи, когда член петроградского окружного суда Георгий Иеронимович Захаров уже собирался ложиться спать, к нему вошёл профессор Песчанников.
Захаров жил в том же посёлке под Белградом, где и профессор. Они сблизились ещё на пароходе, иногда вместе музицировали на хозяйском пианино, но никогда профессор не упоминал об истории с бумажником, а хозяин из деликатности не расспрашивал. Однако, на этот раз он сразу понял, что поздний гость пришел говорить именно об этом. Профессор был очень бледен, на его лбу были даже капельки пота, и его чёрная с серебряными нитями грива была в беспорядке, как и небрежно повязанный прямо на ночную рубашку галстук.
— Я долго думал, Георгий Иеронимович, и, наконец, решился обратиться к вам как к юристу. Вы знаете, какое предъявлено ко мне обвинение?
— Знаю, Виктор Алексеевич, — и должен вам сказать, что члены комитета против вас. Дело ваше плохо.
— Оно безнадёжно. Меня несомненно осудят. Тем более, что я раздражаю всех моим непонятным отрицанием.
Захаров с глубоким сожалением смотрел на своего гостя.
— Не волнуйтесь так. Вот, выпейте холодного чаю. Если против вас лишь одна видимость, то суд в этом разберётся, поймёт ошибку свидетелей.
— Ошибки нет, свидетели говорят правду.
Сказав это, профессор опустился на стул и уронил голову на руки, рядом с неубранными чашками. Тут как раз погасло электричество, так как настала полночь. Захаров не вдруг нашёл спички, чтобы зажечь ночник. При слабом свете лицо профессора казалось вдвое бледнее. Захаров тихо спросил.
— Дорогой мой, что же вас довело?
На глазах профессора выступили слёзы.
— И вы! И вы! — почти истерически закричал он. — Вы, человек, в уважении которого я был уверен… с которым столько говорил об искусстве, о родине. И вы тоже могли подумать, что я, профессор Песчанников, на пятьдесят первом году жизни стащу бумажник с тремястами динаров… и у кого… у бедняка, последние гроши. Поймите же, что за гнусность!
— Но как же так, когда вы сами.
— Да разве вы не чувствуете, что в этом деле есть какая-то загадка, что-то недоговорённое? Уж если я такой мошенник, то не дурак же я, в самом деле, не сумасшедший, чтобы когда меня знает вся колония, среди бела дня, при всём народе поднять бумажник и присвоить его! Как ведь люди любят верить так называемой очевидности даже тогда, когда для неё надо перешагнуть через самые очевидные нелепости! Да ведь это же для меня пытка! Посмотрите, на кого я стал похож. Ведь я ни о чём думать не могу, кроме этой проклятой истории.
Мне становилось страшно. Я чувствовал себя преступником.
Профессор отпил ещё холодного чаю и упавшим голосом произнёс:
— А самое ужасное ещё впереди — этот суд.
— В чём же разгадка? — спросил в высшей степени заинтересованный хозяин. Чёрные, молодые на старой бледном лице глаза пытливо взглянули на него.
— Георгий Иеронимович, могу я быть уверен в вашем молчании?
— Конечно, Виктор Алексеевич.
— Ну, запомните ваше слово. Даже если вы увидите, что я погибаю, вы будете молчать. Да вы не подумайте, что тут какой-нибудь подвиг самоотвержения с моей стороны. Я на подвиг так же мало способен, как на гадость. А просто попался самым нелепым образом.
Вот, что случилось.
С Долли Кабловой я познакомился у моей сестры Марьи Алексеевны; сестра тут, в Белграде, с мужем. Никакого мы с мадемуазель Кабловой впечатления друг на друга не произвели. Мои года уже не те, да и её лицо вы знаете — только глаза хорошие, большие, серые, грустные… да и вообще в нашей горькой беженской жизни не до флирта. Просто понравилось ей, как я на концерте в «Касике» играл сонату Грига, разговорились, — и потом раза два-три я её провожал до службы, а раз зашли в кафану и выпили от жары по чаше пива — крюгель-то не по беженскому карману. Беседовали дружелюбно, по душе. Она всё жаловалась, что трудно приходится, вспоминала о другой, привольной жизни, о парниках в имении Тульской губернии, где выращивались ананасы, и о старой беседке с дивным видом на Оку. Симпатичное такое впечатление производила, хоть немножко жалкое. Невесела вообще жизнь девушки без красоты, а ещё на чужбине да в бедности!..
3 августа, в роковой для меня день, мы встретились вот при каких обстоятельствах: зашёл я в миссию узнать, нет ли мне там писем, поговорил в саду со знакомыми и пошёл к воротам. Пить хотелось, погода стояла жаркая, собирался зайти в кафану и затем поспеть в редакцию «Русской Газеты» сдать объявление о моем турне. А потом надо было непременно поспеть на поезд, чтобы получить в тот же день в нашем комитете сербскую ссуду. Иду я и вижу, что из ворот вышла и идёт мне навстречу Долли Каблова, — должно быть, на свою службу. Только я хотел поклониться, вдруг заметил почти под ногами что-то клетчатое.
Наклонился. Старый, рваный бумажник вроде мешочка. Я поднёс его к глазам и сунул в карман. Не остановился, пошёл к кафану, потому что уж очень в горле пересохло — страшно пить хотелось. Думаю, посмотрю в кафане чей он и отдам владельцу или в редакцию.
Посмотрел в кафане — точно, бумажник; в нём триста четыре динара и много документов, в том числе паспорт на имя поручика Колотова. На паспорте фотография, по которой я узнал неизвестного мне по фамилии, но так хорошо знакомого продавца газет. Вот и хорошо, думаю, придёт в редакцию за газетами и получит свой бумажник, а мне хлопот меньше. Выхожу из кафаны — и первое лицо на улице, у дверей, опять Долли.
— А, здравствуйте, профессор. Что это вы какой гордый стали, — не узнаёте нынче.
— Простите, я вас отлично узнал в саду, но был отвлечён находкой. Вы видели бумажник?
— Да, видела. Что же там? Деньги?
— Немного. Триста динаров. Это Колотова, знаете, разносчика газет. Что, он не искал его?
— Искал. Как же, при мне. Очень волновался даже.
— Так я вернусь, отдам ему.
— Теперь его уже там нет. Обеденное время.
— Что вы говорите! Неужели я так засиделся в кафане, целых четверть часа, разглядывая эти бумаги. Вот как плохо, когда часов нет. Этак я и в редакцию, пожалуй, опоздаю.
— А я думала — вы меня проводите.
— В другой раз, Евдокия Алексеевна, извините, пожалуйста. Тороплюсь очень. На поезд обязательно надо.
Она пошла со мной — по пути ей было домой. У ворот дома, где помещалась редакция, я простился с Долли и вошёл туда. В редакции действительно никого не было, даже дверь была заперта. Такая досада: и объявление не поспеет, и что же теперь делать с бумажником?! В миссии занятия возобновятся только в три часа, и я опоздаю повсюду. Я поспешно вышел на улицу и почти бегом стал догонять удалявшуюся фигурку в светлой кофточке и старой соломенной шляпке.
— Евдокия Алексеевна!
Она обернулась.
— Что вам?
— Голубушка, мне на поезд надо, чтобы ссуду успеть получить, да и обедать в Белграде не хочется — дорого. Будьте добры, если увидите Колотова, передайте ему этот бумажник, а нет — отдайте в миссию.
— Да, Георгий Иеронимович, она меня ни словом не уговаривала. Напротив, я сам её догнал. Она даже испуганно взглянула на меня и как будто хотела что-то возразить, но тут как раз подкатил трамвай, идущий на вокзал. Я поспешно сунул ей в руку бумажник и вскочил на площадку.
Получил я ссуду, пообедал в русской столовой, довольный, что сэкономил динара три сравнительно с белградской дороговизной, заплатил хозяевам двести динаров за квартиру, проиграл шесть в лото и выпил поллитра чрна вина за ужином.
На другой день было воскресенье, и я не ездил в Белград — был занят целый день в моём кинематографе. Вдруг вечером развёртываю в столовой «Русскую Газету» и вижу там объявление: «Господина, поднявшего бумажник с деньгами и документами у ворот сада русской миссии, просят вернуть его в контору „Русской Газеты"». Сначала меня это ошеломило, а потом я даже улыбнулся: какие, думаю, пустяки. Очевидно, Долли не нашла вовремя Колотова, а он, не зная, что бумажник найден, сдал объявление в газету. На душе у меня, однако, стало неспокойно. На другой день я поехал с утренним поездом в Белград. Долли была на службе. Она занималась за загородкою. Кругом было много публики.
Когда она меня увидела, её худенькое лицо залил такой румянец, что у меня сердце упало. При посторонних я уж ей ничего не стал говорить, а стал ждать окончания занятий. Когда настал обеденный час, она что-то очень долго убирала на своём столе, точно не хотела выходить, наконец, видя, что я остался совсем один и жду, нерешительно, медленно пошла со своего места и сказала мне почему-то по-французски:
— Au nom du ciel, ради неба, не сейчас. Сегодня вечером я вам всё объясню.
Но…
— Пожалуйста, вечером! В семь часов, в кафане, где мы были.
Целый день я бродил по Белграду, как потерянный, сознавая, что уже беда стряслась, что с бумажником что-то случилось, и выходит очень тяжёлая история. И в то же время мне было до боли жаль бедную девушку. Надо знать беженскую нужду, знать эту гниль, подползающую к сердцу на чужбине, где люди доходят до того, что и не снится им на родине. Мало чистых, благородных наших жен, сестер, дочерей — погибло совсем! Не было у меня злобы, — и когда на стемневшей улице мы сели у столика кафаны подальше от света, я сказал мягко, как только мог.
— Евдокия Алексеевна, вы потеряли деньги?
Румянец опять прилил к её щекам. На меня смотрели
правдивые, гордые серые глаза.
— Не потеряла. — взяла. Зачем эта деликатность?!
— Вы взяли!
— Взяла!.. взяла! Вы сами виноваты! Правда, когда я увидела, как вы подняли, меня зависть кольнула. Да кто же из бедняков не надеется найти бумажник? Ведь сотни тысяч горемык так идут и смотрят себе под ноги… И я пошла за вами, подождала вас у той кафаны. Думала, скажу, что видела, попрошу дать мне что-нибудь. Ведь если бы вы знали только, что у нас дома. Но потом, когда вы сказали, что отдадите, вздохнула и прочь пошла. Зачем вы меня догнали? Кто вас просил, как искусителя, мне сунуть это в руку?! Ведь я брать не хотела. Грешно вам! Вы сами бедный, вы должны были понять!
На глазах её были слезы. Она почти всхлипывала, как обиженная девочка, но тут же зажимала себе салфеткою рот, боясь обратить на себя внимание окружающих. Я сказал:
— Евдокия Алексеевна, как вы не подумали, что тот тоже бедняк!
Её лицо приняло жёсткое выражение.
— Отчего же богатые не думают о чужой нужде, а мы должны думать? Ведь у меня башмаки разваливались, а под ними и теперь вместо чулок сплошная дыра.
Тут я заметил, что на ней новые дешёвые башмаки. Она продолжала звенящим голосом:
— Ведь у нас долги, стыдные, мелкие. Есть такие, про которые папа и не знает, — ведь я хозяйство веду. Он старик, ему нужен покой, он отслужил своё. А тут, вместо пенсии — вдруг под пули, в пожар. Ведь это ад был, когда мы спасались! Я с тех пор и больна. Вот, врачи посылают на море, а на что я поеду? Мне папу жаль, поймите: не себя, а папу, когда он смотрит, как я худею, и думает, что я скоро умру. А лучше бы… право лучше. Вот теперь эта история!..
— Да, вернёмтесь к ней, — произнёс я твёрдо, как только мог. — Голубушка, ну, я понимаю, момент слабости с вашей стороны. Но нехороший поступок всё же остается нехорошим. Вы им двоих поставили в очень тяжёлое положение: этого несчастного, у которого погибли последние гроши, и меня.
Вас никто не видал!
— Извините, вы читали это объявление?
Я подал ей газету, она отстранила её.
— Читала, ну так что-ж? Тут сказано «господина». Если бы он знал, что это вы, он бы не публиковал, а просто бы обратился к вам.
— Это, положим, правда, но всё же, значит, меня видел кто-то, не знающий лишь моей фамилии, и завтра на улице может меня опознать. Да и не в том дело, а в том, что это нечестно. Надо скорее всё поправить. У вас сколько осталось денег?
— Сто семьд… сто сорок динаров. Что-ж, вот берите всё!
Я очень хорошо видел, как она, вынимая, сунула на дно сумочки скомканные бумажки, но радостно ответил:
— И прекрасно. А я тогда же, в субботу, получил ссуду, и сто шестьдесят четыре динара у меня найдётся. Я отдам всё завтра Колотову, извинюсь, что поздно прочёл объявление и не знал, куда вернуть бумажник. Дайте его сюда.
— У меня его нет.
— Как нет?
— Я испугалась и бросила его в пустыре… знаете, где спуск к Дунаю.
— И документы?
Она кивнула головой. Теперь я почувствовал, что краснею. Мною овладевал гнев.
— Да подумали-ли вы, что вы сделали?! Ведь для беженца — бумаги — всё! Дороже денег! Ведь вы его зарезали.
— Я не знала.
— Да, не знали, как женщины не знают бумаг. Да неужели вы, дочь юриста, не могли понять значения такого преступления! Там ведь даже его паспорт.
— Тише, умоляю вас. Может быть, тут есть русские.
Я оглянулся и понизил голос. Мне становилось
страшно. Я чувствовал себя преступником вместе с нею, невольным её соучастником.
— Мне вообще больше нечего говорить, Евдокия Алексеевна. Если так, то дело — непоправимо.
— Может быть, можно отыскать.
— Нет-с, уж это вы сами ищите. Найдёте, — тем лучше. Деньги я дополню.
— Правда, где тут. завтра четвёртый день. Но я всё же попробую, поищу. Или. может быть, вы пошлёте ему деньги по почте? Понимаете, без вашего имени.
— Чтобы меня ещё и на почте опознали? Благодарю покорно! Я вообще не понимаю, отчего из-за вас я должен попасть в положение прячущегося мошенника? Зачем мне укрывать то, что вы натворили. Я вот пойду и скажу прямо.
— Тише, ради всего святого тише! Вы нас погубите!
— Отчего нас? Пойду и скажу прямо. Мадемуазель Каблова не передала отданного ей бумажника. Мне жаль вас, но я не средневековый рыцарь. А честь моя мне дороже, чем ему. Я пятьдесят лет был честным человеком.
— Да вы о папе подумайте! Он ни в чём не повинный, старый! Я у него одна. Ведь это убьёт его. Как я ему буду в глаза смотреть?
Но я уже совсем сел на конька морали.
— А как я буду людям в глаза смотреть? Вы боитесь позора теперь. Что же вы не боялись вовремя?
— Да я думала, что никто не узнает, что это останется между нами. Что же это? В самом деле позор! Зачем вы меня так мучите.
Её глаза опять наполнились слезами. Может быть, впрочем, она хотела спастись, вызвав жалость. — Это так по-женски, и так было легко ей, измученной, маленькой, беспомощной. Я развёл руками с сокрушением.
— Если б вы не забросили документов, можно было бы всё скрыть, но теперь нельзя.
Не странно ли, ведь я был потерпевший, обманутый, а чувствовал, что в своей неумолимости играю какую-то некрасивую роль, что нельзя на несчастной больной девушке спасать свою собственную шкуру. Однако, ведь больше мне не оставалось ничего, и это было моим законнейшим правом.
И вдруг снова её лицо изменилось, потемнело. Она не плакала больше. И сказала сумрачно, смотря мне прямо в глаза.
— Попробуйте только! Я не себя спасаю — отца. Вы деревянный какой-то, безжалостный. Ну, так увидите, что и у меня есть характер, от всего отопрусь. Какие у вас доказательства? Кто вам поверит? Ведь бумажник-то подняли вы, а не я. Что же я, в самом деле, унижаюсь перед вами?
Невозможно быстрее перекинуть человека в другое положение. Я почувствовал, что вся почва уходит у меня из-под ног, что точно внезапным уничтожающим шахматным ходом разрушена моя атакующая позиция, и сразу партия стала безнадёжной. Я видел, что у меня задрожали руки, и видел, что она видит это.
— У вас хватит совести…
— Да что же мне больше остаётся? Не могу я, не могу этого вынести. Я не дурная, не думайте, я не украла. Вы сами мне дали в руку. А теперь что-же? Опять меня вынуждаете? Ведь вам только молчать надо, и нам обоим будет хорошо. Ну, мало-ли кто теряет деньги и не находит. Не знают, что это вы, — так видно и по объявлению. Ну, если боитесь, посидите дома несколько дней, не показывайтесь в Белград. А потом ведь вы в поездку едете, так и забудется всё, и никто не узнает, если вы сами не будете делать глупостей. Ну, видите, я ведь спокойна, рассуждаю, как следует. Только имейте же каплю жалости ко мне, к отцу, к себе.
Она долго повторяла те же доводы и так жалко старалась снова сделать твёрдым дрожащий голос, и так подергивалось при этом её личико. Судите меня, как хотите, — что взяло верх? Жалость к ней или к себе самому, сознание, что она совершенно права, что не только никто не поверит передаче бумажника, мелкому сцеплению житейских фактов, как моя жажда, опоздание в редакцию, подошедший трамвай, но что моя собеседница может с успехом отрицать даже какие-бы то ни было со мною отношения, кроме шапочного знакомства. Видел ли кто даже, как я её раза два провожал домой? А если и видел, то что это доказывает? Ведь я даже в доме у неё никогда не был, не знаком с её отцом. И окажусь я вдобавок ещё клеветником на невинную, правдивую, больную девушку. Гордиев узел запутался окончательно. Я растерянно смотрел на всё ещё лежавшие на столе динары — и, наконец, пододвинул их к их владелице.
— Десятый час. Вам давно пора домой, да и у меня уйдёт последний поезд. Молим!
Последнее слово было обращено к кельнеру. Я расплатился за два росбратена и малиновый сок с содовою.
— До свидания, Евдокия Алексеевна.
Серые глаза расширились.
— Что же вы мне скажете?
— Ничего. В самом деле поищите бумажник. Может быть, он ещё и лежит там. А то я не знаю, что делать. У мена голова кругом идёт. Во всяком случае я ничего вам не обещаю.
Она ничего не ответила и, не подав мне руки, быстро исчезла во мраке.
А мне долго пришлось ждать на вокзале отходящего поезда, и я тщетно старался одурманиться коньяком, решительно выйдя из бюджета.
Бумажника на пустыре не оказалось, да и, конечно, оказаться не могло — его просто выбросили, как старую клетчатую тряпку, убирая мусор. Не знаю, впрочем, искала ли его Долли, думаю, что да — и очень усердно и мучительно. Но сам я её об этом не спрашивал, потом что действительно боялся показаться в Белграде и лишь думал о том, как бы скорее уехать. И точно: самое дурное было ещё впереди — и не запоздало свалиться на мою голову.
Если бы я нашел ваш бумажник, то он был-бы вам немедленно возвращен…
Когда я утром только что встал и среди моей убогой комнаты ещё красовался умывальный таз на табурете и ведро, хозяин-серб сообщил, что меня спрашивают, и вошёл Колотов.
Сердце моё больно забилось и замерло. В груди и в голове стало совсем пусто, я, как автомат какой-то стал. Колотов был сконфужен и сказал тихо и очень почтительно.
— С добрый утром, профессор. Вы меня узнаёте? Поручик Колотов. Вы у меня часто покупаете газеты. Я к вам по делу. Видите ли, я потерял одну вещь, и мне сказали, что вы её нашли…
Автомат, бывший вместо меня, поднял голову повыше и придал своему вопросу возможно похожую интонацию недоумения.
— Какую вещь?
— Бумажник.
— Нет!
На мужественном, загорелом, добром лице Колотова появилась полная растерянность. А я добавил всё также, как актер, играющий почтенного, всеми уважаемого профессора:
— Если бы я нашёл ваш бумажник, то он, разумеется, был бы вам немедленно возвращён.
— Значит, они спутали, — сказал Колотов, — курьер и барышня. Говорят, что видели вас.
— Что же, у вас там были важные бумаги?
— Деньги были, — сконфуженно, тихо ответил он.
Я пожал плечами.
— Ну, вот видите.
Профессор Песчанников должен был ответить именно так, не обижаясь, просто, не допуская слишком нелепого предположения. Ну, вот видите: деньги и я, Песчанников. Во мне было спокойствие большой опасности. Всё время я смотрел ему прямо в глаза и, кажется, даже слегка улыбался…
Он вынул часы, облезлые, чёрные, на кожаной старой цепочке.
— Я поспею ещё на следующий поезд?
— Да, он отходит через двадцать минут.
— До свиданья.
— До свиданья.
Я равнодушно не расспрашивал его об этом совершенно не интересном для меня деле. В эту минуту он, вероятно, вполне верил мне. Роль была сыграна безукоризненно, и, оставшись один, я даже почувствовал к себе враждебное удивление — какой ловкий подлец таился в безупречном человеке. Как мало знаешь себя! Будь я подготовлен к этому визиту, я бы, вероятно, поступил иначе, но я был застигнут совсем врасплох, и раньше, чем успел что-нибудь сообразить, мой рот уже сказал это непоправимое «нет». Я сунул голову в песок, как страус. Вижу, вы качаете головой. Я сделал большую глупость. Я и сам так думал, но потом, сколько ни размышлял над своим безвыходным положением, решительно не знаю, что мог сделать умнее. Рассказать всю правду? Но, как говорила Долли, где доказательства?
Принять на себя не совершённую мною гадость? Отдать Колотову часть его денег, обещая выплатить остальные. Но как быть с документами? Да и не мог я, в конце концов, ничего не сделавший, допустить, чтобы глаза этого честного офицера зажглись презрением ко мне, да и молчать он бы не был обязан, и вся колония смотрела бы на меня, как на вора.
Видите, я не рисуюсь. Мне легко было бы изобразить себя рыцарем бедной девушки, но ничего, кроме жгучей досады на неё, я тогда не чувствовал и посылал её мысленно в очень недобрые места. Итак, я увязал всё глубже в трясину, в которую нечаянно ступил ногой. Уже теперь есть не господин, поднявший бумажник, а я, Песчанников, на которого два свидетеля — курьер и какая-то барышня. И я отрёкся. Пусть он мне на минуту поверил, они будут с негодованием повторять, что видели меня, близко, среди бела дня, что они меня знают и не могли ошибиться. Вор… Вор… И даже перед собственной совестью хоть не вор, но укрыватель воровства. И укрыватель-то не из благородных мотивов, а по подлой трусости. Я схватил фуражку и поехал в Белград.
Не стану передавать вам первого бестолкового разговора, который был у меня с Долли в пустом саду миссии после окончания послеобеденных занятий. Она твёрдо стояла на своём, что курьеру и барышне не могут поверить, что я выше подозрений и отлично сделал, что так ответил Колотову. С наивным эгоизмом она добавила даже, что не в одном Белграде люди живут, что я могу куда-нибудь переехать. Словом, она уж снисходительно сочувствовала мне — входила в моё положение. Но под воспалёнными глазами её легли свинцовые полосы; она кашляла и точно зябла, несмотря на тёплый день. С сильным можно бороться, но что может быть ужаснее, когда всю жизнь разбивает беспомощное жалкое существо, этакая подстреленная птичка. Я злился на свою жалость и упрекал себя за свою злость. Наговорил лишнего, так что глаза её опять наполнились слезами, мы почти поссорились — и она сказала, что говорит со мной в последний раз. Махнув на всё рукою, я выехал в Ниш, как только смог, и прибыл туда за целую неделю до первого моего концерта.
Но всю эту неделю я провёл, как на горячих угольях. После трёх вечеров я под каким-то предлогом обещал моим компаньонам догнать их в Новом Саду и поехал в Белград. Там всё оказалось благополучно и Долли, встретив меня в миссии, сказала мне мимоходом:
— Видите, никакой жалобы не подано.
Колотов продавал газеты, и я даже, сперва не узнав его, купил у него одну. Отношение всех ко мне было прежнее, хорошее, полное уважения. Я уехал в Новый Сад успокоенный. Впечатления поездки, цветы, овации, банкет сербских товарищей-артистов заставили меня за полтора месяца почти забыть об этой истории, и только ночью, просыпаясь, я иногда вспоминал о ней с колющей тоской и чувствовал, что краснею в темноте. Во всяком случае, я надеялся, что уже всё сошло благополучно.
Не тут-то было! Когда поездка кончилась, меня по возвращении ошеломили два письма на моём столе, пришедшие в моё отсутствие. Одно от Комитета с предложением представить объяснение по поводу жалобы поручика Колотова, а другое от сестры, очень жалевшей, что не застала, так как дело — важное. Путь мой был избран, и назад было нельзя, хоть я видел, что впереди пропасть. Я написал объяснение в Комитет, по-прежнему отрицая находку бумажника, и то же стал говорить сестре, ходя с нею по улицам Белграда; при её муже дома неудобно было разговаривать. Сестра— старше меня. Мы очень дружны, и мне было больно, что она в первый раз в жизни мне не верит — и жалеет меня, и стыдится.
— Не притворяйся же хоть предо мной, Вика. Я заложу кое-что, поеду к Колотову, сумма небольшая, — отдам и уговорю взять жалобу обратно.
— Пожалуйста, не делай этого, ты меня совсем скомпрометируешь. Ведь это равносильно сознанию.
— Да тебе и надо сознаться. Так лучше, честнее!
— Маша, клянусь тебе нашей покойной матерью, всем святым для меня, что я этого бумажника не присваивал. Как можешь ты считать меня способным на это?!
— Да как же, когда тебя видели двое. Ну, если бы ещё один курьер, я бы тебе поверила, но Долли Каблова…
— Что??
Я давно думал, что уже вся чаша выпита, что ничем больше я поразиться не могу. Но видно у судьбы был неисчерпаемый запас насмешек. А сестра продолжала, ничего не заметив, хотя я даже прислонился к фонарю.
— Такая правдивая, воспитанная девушка, из такой хорошей семьи. Я за неё ручаюсь, как за себя. Да и зачем ей лгать? И она-то уж ошибиться не могла; ведь ты с нею у меня же познакомился, и на концерте твоём вы беседовали.
— Что же она говорит? — спросил я через силу.
— Она сперва не хотела, но не могла скрыть правды, особенно потому, что курьер видел, как она с тобой встретилась у самого бумажника. Она дала письменное показание, что шла навстречу тебе, что ты при ней поднял бумажник и, не поклонившись ей, прошёл мимо неё к воротам.
— И это всё? всё?
— Что же тебе ещё надо?
— Действительно, ничего!
— Ну, вот видишь. Оба, Долли и курьер, говорят, что не остановили тебя, уверенные, что ты отнесёшь бумажник в участок или в консульство, — словом, представишь его куда-нибудь. Кто же мог подумать, что ты его возьмёшь себе! Скажи, Вика, может быть, у тебя нужда была? Как же ты не обратился ко мне? Как довёл себя до этого!
— Никакой нужды! Я ссуду получил в этот день. Я собирался в доходную поездку. Маша, подумай, каково мне — ведь ты мне родная, ведь мы всю жизнь душа в душу прожили! И вот в чём ты меня обвиняешь!
— Нет уж, Долли Кабловой я не могу не поверить. За других своих знакомых я не поручусь, но за неё…
— Да, да.
— Что это ты так сказал? Не вздумай ещё утверждать, что она солгала. Тебя все со свету сживут, её отец — первый, это святая девушка. Она и на тебя говорить не хотела — её долго уговаривали, раньше чем она написала. Говорит, потом двое суток не могла ни спать, ни есть. Совсем больная сделалась.
— В это я верю. Я хочу объясниться с нею.
— О чём ещё? Нет её — она на юге с отцом, и он пишет, что ей очень плохо, бедной. Доктора боятся скоротечной чахотки. Все эти волнения так на неё подействовали.
— Да, недостаёт, чтобы я стал убийцею. Маша, вот тебе моё последнее слово: бумажника я не присваивал. Каблова не лжёт, но ошибается, и курьер тоже. Никого обвинять я не собираюсь, а буду нести свой крест. Часто бывает, что люди осуждают невинного под давлением будто бы неотразимых улик. И я об этом читал, но совсем другое — испытывать это на себе. И чего стоит долгая честная жизнь, общественное уважение, когда всё летит прахом при малейшем сцеплении обстоятельств! Да если бы мне сказали, что ты украла что-нибудь, я бы никаким свидетелям не поверил, потому что это ты — моя Маша… Видно, просто в нашем обществе допускается молчаливо, что всякий честен лишь до случая, что таков уж весь наш строй. Ну, пусть! Пожалуйста, не будем больше говорить об этом. Мне слишком больно. — от тебя.
Она вздохнула и ничего не ответила. Так эта ложь коснулась даже самого дорогого для меня человека. О посторонних я уж не говорю. Почём я знаю, кто из вежливо кланяющихся мне не рассказывает за моею спиною: «А знаете, это Песчанников, тот самый, с бумажником». Я ни с кем больше не могу говорить с открытою душою. Я думал написать туда, на юг. Но что? зачем? Я справлялся, у меня есть там знакомые. Она действительно умирает. Закутанная в тёплый оренбургский платок, несмотря на горячее солнце, сидит она среди зелени на террасе и смотрит на голубое море. И заботливо ухаживает за нею убитый горем отец. Может быть, она скажет в последние дни? Нет, она его любит, она не омрачит его чистого горя другим, позорным. Не омрачит его памяти о дочке. Нет мне надежды! Хорошо ещё, что у меня нет, кроме сестры, никого, что ни на кого не падёт пятно на моём имени, никому не будет тяжело… Я — бобыль. Одиночество имеет горькие выгоды.
Профессор замолчал. В окно уже брезжил день. Захаров, по судейской привычке, не перебил его ни разу и теперь тоже остался неподвижен и безмолвен. На столе, рядом со стаканом остывшего чаю, догорал ночник.
— Я вам всё сказал. Что мне делать?
Захаров точно прочёл приговор.
— Я не вижу выхода из вашего положения. И вы сами во многом виноваты.
Песчанников криво усмехнулся и стал надевать пальто.
Суду, однако, не суждено было состояться. Накануне его, председателю беженского комитета пришло письмо от митрополита Варсонофия. Он писал, что, напутствуя некую умирающую, узнал о невинности профессора Песчанникова, что добавить что-либо ему не позволяет тайна исповеди, но что он свидетельствует о том по долгу священства.
Из уважения к владыке дело было прекращено.