Мидийское нагорье. Ранняя весна года 460
от начала Игр в Олимпии
…Антигон хлопнул в ладоши, и, раздвинув завесы полога, в шатер проскользнул высокий шлем, украшенный пучком волос из конского хвоста. Поди ты! Настоящий македонский шлем! Пожалуй, даже чересчур македонский. Таких, помнится, давно уже не делают даже там, в родных горах, гнушаясь простотой и нарочитой грубоватостью. Разве что самые упрямые из ветеранов продолжают таскать на головах этакое старье – из особой гордости и в упрек молодежи, падкой на азиатские блестки.
Да уж… Шлем-то македонский, а вот глаза под исцарапанным медным козырьком – вовсе не македонские. Лилово-черные, выпуклые, налитые маслянистой поволокой.
Азиатские глаза. По-собачьи преданные.
И – умные.
– Приведите Эвмена!
– Повинуюсь, мой шах!
Слегка всколыхнув струи узорчатой ткани, воин скрылся. А медовое азиатское величание все шелестело и шелестело в сумеречном воздухе шатра, не торопясь исчезать, шуршало все тоньше, пока не угасло наконец в шорохах и перестуках просыпающегося стана.
Превозмогая жгучую боль, полыхающую в левом виске – она и разбудила задолго до рассвета! – Антигон осторожно растянул губы в улыбке. Хм… «шах»!.. Что ни говори, а персы – понятливый народец. Шах – это шах, и никаких сомнений. Если войско в твоих руках. А что? Разве не так? Эх-хе-хе. Да вот только попробуй-ка приказать своим хоть в шутку назвать себя базилевсом… Нет, назвать-то назовут, не поморщатся. Жить каждому охота. Да вот только в тот же миг выползет из полисадия молва-молвишка, и ничем ее уже не остановишь. И помчится она по всем дорогам, на все четыре стороны света, сбивая конские спины, раздувая корабельные паруса.
На нильские берега полетит, к старинному дружку Птолемею, исхитрившемуся-таки подмять под себя – и похоже, надолго уже – фараоновы земли; к глиняным громадам вавилонских башен, на восстановление которых не жалеет ни золота, ни рабских рук громогласный и упрямый верзила Селевк; в унылую пыльную Пеллу, столицу давно и навсегда покинутой, уже почти и забытой Македонии, к сумасшедшему и оттого вдвойне опасному мальчишке Кассандру, сыну Антипатра-покойника…
И все.
На посмевшего назваться царем – налетят стаей. И ведь загрызут, вот что обидно. За то, что первым решился. И даже не вспомнят, как убивали бедолагу Пердикку, всего-то и хотевшего, чтобы они подчинялись царю…
Шакалы…
Ну что ж. Значит – пусть побольше умных и верных, все понимающих правильно персов будет в личной охране. И плевать на ворчанье ветеранов. Драться они уже не способны – годы не те, зато горазды предавать собственных вождей…
Как того же Эвмена.
Антигон приподнялся и сел на ложе.
Боль, в последние дни с методичностью пожилого, чуждого и злобе, и милосердию палача рвавшая череп изнутри, кажется, начала понемногу смягчаться. Не то чтобы угасла, нет, но сделалась привычной, нудно-терпимой. Вот ведь, давно нет глаза, а пламя в пустой глазнице подчас вспыхивает до того яростно, что хочется биться головой о собственный щит…
Медленно, очень осторожно Антигон помассировал виски длинными, не по-стариковски сильными пальцами.
Итак: Эвмен.
С ним покончено. Наконец-то и вопреки всему. Они все могут радоваться, и Птолемей, и Селевк, и Лисимах, и Антипатр, который давно уже в могиле, – их поручение выполнено. Эвмен затравлен и более не поднимется. И не потребует от сатрапов повиноваться законному царю, живущему где-то в Македонии. Мальчишке, чьим именем все они клянутся и чье существование давно уже превратилось в обузу для всех, кроме его собственной бабушки и Эвмена, который уже не в счет.
Боль медленно-медленно утихала.
М-да. Что же делать с Эвменом?
Непобежденным. Преданным. Собственно говоря, попросту проданным. И по-прежнему смертельно опасным.
Пора решать. Плевать на разговоры. С Эвменом нужно было кончать любой ценой, и если победить его было невозможно, то к воронам чистоплюйство! Но откладывать решение больше нельзя. Разумнее всего, конечно, было бы решить все сразу, еще неделю назад, сразу после последнего боя.
Тогда никто не посмел бы упрекнуть. Пал в битве, и все тут.
Но – не смог. Помешала боль в глазнице, как всегда, предостерегшая от опрометчивого поступка. И еще – глаза Деметрия. Сынишка пока что не разучился верить в хорошее и не забыл, как вертелся вокруг Эвмена, охотно привечавшего молодняк, там, в Вавилоне, когда еще жив был Божественный…
Антигона радовала в те дни странная дружба всесильного царского архиграмматика с сыном; Александр очень и очень прислушивался к мнению своего личного секретаря, а Деметрию следовало думать о том, как сделать карьеру при дворе царя Александра…
Шахиншаха Искандера, как говорили персы.
Да, каждым лишним часом затянувшейся жизни обязан Эвмен огню в пустой глазнице наместника Азии и невысказанному заступничеству его сына. Но сколько же можно откладывать на потом единственно возможное решение?
Эвмен – это очень серьезно. Живой Эвмен. А мертвый Эвмен – это всего лишь память, уже ничем и никому не опасная, разве не так?..
В лагере и без того нехорошо. Воины, даром, что вознагражденные вдвое против обещанного, шепчутся у костров и отводят глаза. Всем известно, за что дрался Эвмен. И за кого. Известна и цена победы над Непобедимым. Золото и клевета. И еще тупая ненависть македонских ветеранов к выскочке-гречишке, решившему, что ему позволят чтить память Божественного более свято, нежели тем, кто связан с ушедшим кровными узами.
Измена «серебряных щитов» швырнула Эвмена к сандалиям Одноглазого.
Предательство ржавчиной источило присягу.
Войско не радо такому исходу спора. Конечно, воинам надоело получать по ушам в каждой стычке, и удачливость Эвмена немало бесила их, но понятие о чести – слава Олимпийцам! – еще живет в солдатских сердцах, и «серебряные щиты», седые и могучие, сидят у своих костров, окруженные пеленой вязкого презрительного молчания. Им не плюют в глаза, но лишь потому, что только безумец рискнет связываться с этими дедами-убийцами; зато от них шарахаются, словно от прокаженных, и старики, сдавшие вождя, похоже, уже и сами не рады случившемуся, сознавая, что многолетняя слава, похоже, безвозвратно погублена одним-единственным поступком…
Брови Антигона сдвинулись, образовав складку.
Судьба «серебряных щитов» решена. Их следует перебить.
Всех. Не разбирая и не считаясь с заслугами.
Потому что иначе воины помоложе могут запомнить и решить впоследствии, что клятва, данная вождю, вообще ничего не стоит в нынешние смутные времена. Если можно предать одного, то чем лучше другой?..
Безусловно: перебить.
Пользы от них – чуть. А справедливая кара лишь упрочит уважение к нему, Антигону. Такое, пожалуй, войдет и в песню: воспользоваться услугами подлецов, щедро вознаградить и покарать за подлость. Вполне в здешнем духе. Восток – дело тонкое, что ни говори, и учит просчитывать ходы…
Но как же быть с Эвменом?
Голову пронзил последний, прощальный укол исступленной боли, и раньше, чем стратег успел достонать, опаляющее пламя, вскинувшись напоследок, угасло и сникло.
Мыслям стало свежо и просторно.
Вообще-то Антигон не любил злобствовать. Во всяком случае, подолгу. Даже приказы о казни трусов и предателей он отдавал спокойно и немного грустно, несколько даже сожалея о корявой судьбе осужденных. Но сейчас не было на свете человека, который вызывал бы у наместника Азии такую лютую и неутихающую злобу, как Эвмен.
Грек из Кардии.
Личный секретарь-архиграмматик македонских царей.
Старинный знакомец, пожалуй, даже и друг.
Блюститель престола Божественного…
Вот! В том-то и дело!
Как всякий коренной македонец, да еще из пожилых, помнящих хмурые времена старого Филиппа, положившего жизнь на усмирение Эллады, Антигон вообще склонен недолюбливать эллинов, но в этот миг он почти ненавидит их всех скопом, и более всего – своего дорогого дружка, своего заклятого противника, своего пленника – наконец-то! – Эвмена из Кардии, этого упивающегося собственной принципиальностью идиота.
Тяжелая мозолистая рука Антигона мнет и комкает златотканый край пурпурного покрывала.
Ему ненавистна типичная греческая узость мышления, их претензии на благородство, их упоение подвигами предков и похвальба собственными заслугами, как действительными, так и выдуманными, их напыщенные речи, их вечное стремление судить обо всем на свете с высоты низеньких стен своих городишек. Они, в сущности, ни к чему не способны, эти потомки героев, во всяком случае, те из них, кто попадался на глаза ему, Антигону, а таковых было немало. Драться они умеют, это да, но и то – под надежным присмотром македонских сотников. Тем не менее любой гречишка, напяливший на себя доспехи, ведет себя так, словно он по меньшей мере двоюродный брат Геракла и под Троей тоже без него не обошлось.
Впрочем, – одергивает себя Антигон, – следует быть справедливым. И среди греков попадаются настоящие люди. А Эвмен вообще – особый случай. «Негреческий грек», скажем так. Он вполне достоин был бы родиться под небом Македонии, и Пердикка, поручая ему защищать царские права, знал, что лучшего выбора ему не сделать. Пусть так. Но Пердикки нет уже почти пять лет! И если боги определили ему появиться на свет в зачуханной Кардии, не известной никому, кроме двух сотен собственных обитателей, так с какой стати строить из себя нечто большее? Зачем тыкать людям под нос перстнем Пердикки, о котором никто уже и не помнит? Чего ради размахивать указом Олимпиады и вопить на весь мир, что никому не позволит украсть державу и диадему у законных наследников Божественного?
Кого, скажите на милость, он, безродный гречонок, считает ворами?
Престол Македонии, хвала богам, не игрушка. Род Аргеадов владеет им с незапамятных времен, и если сумасшедшая старуха извела всех Аргеадов под корень, кроме собственного потомства, то лишь войско имеет право избрать царя! А мальчишка-азиат, рожденный спустя полгода после смерти Божественного, пусть радуется, что еще жив. Не для него завоевали Азию те, против кого осмелился поднять меч Эвмен…
С какой вообще стати греку лезть в дела македонцев?!
Да, угрюмый и осторожный старик Филипп верил Эвмену.
Да, кардианцу, как себе, доверял Божественный, а уж Божественный, откровенно говоря, вообще никому не доверял, особенно под конец жизни.
Да, если кто-то в Ойкумене и достоин доверия, так это Эвмен из Кардии, и никто другой!
Все так. Ну и что?! Неужели он – с его-то мозгами! – не мог сообразить, в какое дерьмо лезет?
Пока жил Пердикка – еще ладно, в конце концов, правитель вправе выбирать себе помощников. Но после?!
Гладкий шелк с треском лопается меж пальцами.
Законные наследники?! А кто они, позвольте уточнить?
Несчастный недоумок, безобиднейший Арридей-Филипп, какой ни есть, а все же плоть от плоти Македонии, такой же сын старого Филиппа, как и Божественный!
Убит Олимпиадой. Убит вместе с женой, Эвридикой, бабой, по слухам, красивой, словно нимфа, и бешеной, как дриада. Говорят, сумел умереть достойно, смеясь над озверевшей ведьмой, вернувшейся из Эпира…
Кто еще?
Сама Олимпиада?! Молосская ведьма с руками по локоть в крови! В македонской, кстати, крови!.. Убийца, и это ни для кого не секрет, собственного мужа?!
Увольте! Этому не бывать!
Или мясистая коровьеглазая дура из Согдианы и ее пащенок, зачатый пьяным отцом – и это тоже не тайна! – прямо на брачном пиру?!
Эх, Эвмен, Эвмен!.. Дурак!..
По щеке Антигона пробегает короткая дрожь.
Кто станет терпеть тебя, зарвавшегося чужака, полезшего в храм со своим уставом? То-то и оно. Особенно, если этот чужак, в дополнение ко всему, еще и повадился громить в пух и прах испытанных на поле боя македонских вождей. В том числе, между прочим, и самого не знающего поражений Антигона Одноглазого! Вынуждая их, македонцев, людей доблести и чести, прибегать от полной безысходности к услугам презренных предателей и подло обрекая на муки совести…
Да, конечно, нарушители присяги, как уже решено, не избегнут кары. Им уплачено сполна, чистым золотом, а что ждет их дальше – это уже забота Одноглазого, и стратег в полной мере продемонстрирует собственному воинству, что бывает с подонками, продающими своих вождей.
Но самому-то себе голову не прикажешь отрубить. Не так поймут. И придется по ночам выть и грызть пальцы, не умея заснуть от презрения к себе, победителю…
Так что же делать с Эвменом?!
В сущности, шум и море крови вовсе не обязательны. Мало ли какую дрянь может съесть пленник на ужин, и разве мало хвороб прячется в здешних гнилых канавах?
Но Деметрий! Поймет ли он отца, если тот не попытается спасти этого дурня из Кардии? А если по-мальчишески сияющие глаза сына хоть немного потускнеют, если он станет отводить взгляд от родителя, Антигон знает: тогда ему ничего не нужно. Он ведь уже стар, не следует обманывать себя, он самый старый из диадохов*, шестьдесят пять есть шестьдесят пять, и все, ради чего он живет на свете, – этот девятнадцатилетний юноша, которого он по привычке считает совсем еще ребенком.
Поэтому Эвмену следует дать шанс. И если кардианец поймет, что второй жизни ему не подарит никто, а первая – в его, и только его руках… О! Тогда все сложится как нельзя лучше! Люди, подобные этому греку, рождаются нечасто, ему можно доверять полностью!.. И, в конце концов, почему бы личному архиграмматику Филиппа и его Божественного сына не принять под свою опытную руку походную канцелярию Антигона? Вполне приемлемый и почетный выход…
А кому надо – неплохой намек!
И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой печальной истории несчастного зарвавшегося гречишку. Иного не дано.
Ну, а если – нет? С Эвмена станется и отказаться.
Тогда… Ну что ж, тогда по крайней мере он будет чист перед своей совестью и своим сыном…
Соглашаясь со стратегом, совсем притихла боль.
И голос Одноглазого, обращенный к приведенному наконец узнику, изможденному, запаршивевшему, воняющему резким многодневным потом, был спокойно гостеприимен, словно и не было этих пяти лет войны и оба они встретились на пиру в далеком Вавилоне…
– Хайре! Радуйся, Эвмен!
– Радуйся и ты, Антигон! – откликается человек в кандалах.
В серых глазах его, слегка водянистых, как и присуще уроженцу Малой Азии, – ни смятения, ни страха. Он спокоен. Он гораздо спокойнее наместника Азии, этот царский секретарь, на пятом десятке лет с удивлением узнавший, что умеет побеждать, и проданный собственной армией. Антигону есть что терять. Ему – уже нечего. А лишенный всего – богаче любого богача, ибо не опасается грабителей.
Эвмен почти не слушает Антигона.
Разъяснения понятны. Но – излишни. У него, спасибо Одноглазому, было время обдумать случившееся. Странно. Пожалуй, впервые за долгие годы Эвмен имел возможность спокойно размышлять и делать выводы. Доныне такого не случалось. Каждый день – до изнеможения, до хрипа, до рези в покрасневших глазах; пятнадцать, семнадцать, двадцать часов на ногах, удушливый чад светильников, расплывающиеся знаки тайнописи, перестук копыт, лязг железа… Часто он валился на пол, едва поставив последнюю букву, и приходил в себя уже на ложе, заботливо укрытый покрывалом. Ученики, которых отбирал он из смышленых мальчишек где только мог, присматривали за наставником, пытаясь хоть как-то помочь…
А потом, после смерти Божественного, когда Пердикка, располагая всеми правами опекуна царей и правителя, оказался лицом к лицу с жадной наглостью сатрапов и, не веря уже никому, доверился греку… Колесо закрутилось еще быстрее. «Не изменишь?» – спросил Пердикка и кивнул, отпуская, и Эвмен создавал из ничего армии, побеждавшие фаланги ветеранов, он рассылал сотни и тысячи писем – гневных, яростных, умоляющих, осыпающих упреками, взывающих к долгу и чести – былым соратникам, ставшим врагами, и недавним врагам, готовым стать мимолетными союзниками. Уже не было и Пердикки, а Эвмен метался по Ойкумене из конца в конец, сражался и побеждал, и отступал, победив; он подкупал и вынуждал, он приносил клятвы и нарушал их, если не мог иначе, и рубил головы посмевшим преступить присягу, данную ему и в его лице – законным наследникам Божественного… И ни разу еще не было у него даже мгновения, чтобы попытаться осмыслить: что же происходит?.. Почему победы оборачиваются поражениями и все усилия, вся хитрость, и напор, и воля уходят бесследно, словно капля воды, канувшая во влажный песок?..
Ну что ж. Теперь времени достаточно. Даже с избытком. А кандалы размышлениям не помеха. Как говорится у него на родине, в крохотной белостенной Кардии, «каждый ест пирог, который сам себе испек». Эвмен горько улыбается: если это и впрямь так, то, ничего не скажешь, маловато же пирожка заготовил он для себя на черный день.
И Антигон спотыкается на полуслове, осознав смысл этой грустной, всепонимающей и немного отстраненной улыбки.
Он умолкает, еще раз убедившись: этот беззащитный человек в двойных оковах опаснее дикого льва и бешеного слона, вместе взятых. Ему нельзя жить. Он, живой, попросту нарушает расклад сил в Ойкумене, пусть и не лучший из возможных, но на сегодня – единственно приемлемый. Ему следует умереть. Или же – напротив! – его жизнь следует беречь как зеницу своего единственного ока. Но лишь в том случае, если жизнь эта отныне будет безраздельно связана с ним, одноглазым Антигоном, наместником Азии, которого умные персы уже сегодня именуют не иначе, как шахом. И даже не с ним! А с золотоволосым юношей, как две капли воды похожим на двадцатилетнего Антигона, еще не искалеченного, бродившего по охотничьим тропам родной земли почти полвека назад!
– Эвмен!.. Ты слышал меня?
Пленник прерывает стратега слабым, но при том властным взмахом руки. Правая висит плетью. Ее крепко повредили, когда навалились и вязали…
– Погоди, победитель! – в приятном голосе кардианца нет ни страха, ни издевки. – Позволь потерявшему все угадать, для чего он здесь…
– Говори, – кивает Одноглазый.
– Ты хочешь услышать, ради чего я поднял меч?
Светло-голубые глаза Эвмена глядят сквозь Антигона, сквозь тканый полог, сквозь дороги и времена.
– Нет, не ради царицы Олимпиады. Она упивается кровью, и убийство несчастного царя Арридея заслуживает смертной казни. Вы, македонцы, прозвали ее упырихой, а я, грек, скажу тебе больше. Филипп, твой и мой царь, называл ее дрянью. Она и есть дрянь, Антигон. Я вырос при дворе, я знаю…
Очень негромко говорит Эвмен, и рубиновая капелька никак не срывается с потрескавшейся струпьевой корки, висит на краю надорванной, плохо заживающей губы.
– И не за малыша, имевшего несчастье родиться сыном Божественного. Великий Аристотель учил: варвару недостойно управлять эллинами, а мальчишка – варвар по крови, да и воспитывает его та самая упыриха, что погубила и бедного Арридея, и Филиппа, моего и твоего благодетеля…
Кардианец коротко передергивает левым неповрежденным плечом.
– И даже не во имя светлой памяти Царя Царей. За это дрался Пердикка. И зря, по-моему. Говорят, под конец жизни Александр лишился рассудка. Не вижу причин скрывать от тебя, Антигон: Божественный был сумасшедшим всегда…
Стратег Азии хрустко стискивает зубы. Не сошел ли грек с ума, кощунствуя столь нагло?! Тот, кто, сравнявшись с Олимпийцами, пронес македонский щит до края Ойкумены, куда не добирался и Геракл, – безумец?! Но… с другой стороны: а вспышки буйства с раздиранием одежд и визгом?.. А бессудные пьяные расправы с друзьями?.. А сизая пена и звериный вой?!!
И, в конце концов, разве не царский архиграмматик – единственный из смертных, имевший свободный доступ к секретным отчетам врачей?
– А теперь ответь, – голос Эвмена становится чуть громче, – кому, умирая, завещал свою диадему Божественный? Не забыл?
Антигон слегка кривит губы. Наивный вопрос. Разве такое забудешь?
– Сильнейшему. Так сказал он.
Эвмен качает головой.
– Нет. Вы тогда плохо слушали. Только и делали, что следили друг за другом. А я принял его последний вздох. Достойнейшему! Вот так он сказал. Он ведь не знал, что Роксана уже беременна, и никто не знал, даже я. И пока вы делили сатрапии, я размышлял: кто же из вас достойнейший? Мне было легко думать об этом, ведь сам я в любом случае не шел в расчет…
Одноглазый замирает.
Боги! Этот, утративший все, как будто подслушал его, Антигона, ночные раздумья. Под зыбкий туман мечтаний и прикидок он подводит прочную опору доводов, и ему можно верить. Ибо если и есть в Ойкумене кто-то, кому известно все, так это Эвмен, правитель тайной и явной канцелярии Божественного.
Кардианец говорит неторопливо, взвешенно, и каждое слово его – точная и безжалостная оценка. Кратко и беспощадно характеризует он тех, кто рвет ныне на части державу, пока еще клянясь в верности законному царю, юному Александру, сыну Александра.
Птолемей? Этот хитер, как никто. Силен и талантлив. Но – мелок. Ему вполне достаточно Египта. Македонию он забыл и не желает вспоминать, а диадему Царя Царей примет разве что под страхом смерти.
Кассандр? Талантлив не меньше, чем Птолемей. Молод и отважен. Увы, сердце его полно ненависти, а ненависть, пусть трижды праведная, не к лицу властителю. К тому же он до мозга костей сын покойного Антипатра. Македония для него – все, а держава Божественного – пустой звук.
Селевк? Всем хорош, но что у него есть, кроме шаткого вавилонского дворца и нескольких тысяч воинов?
Лисимах? Тот попросту глуп.
Пердикка… вот кто мог бы, несомненно, и удержать, и сохранить, и упрочить. Но что болтать попусту? Пердикки нет.
И значит…
– Так вот, Антигон! – едва ли не повелительно говорит узник. – Я, Эвмен из Кардии, в последний свой день клянусь Олимпийцами, перед которыми скоро предстану: нет никого для власти в Ойкумене достойнее тебя!
Единственный глаз стратега Азии вспыхивает.
– Но… тебе не быть наследником Божественного. Придет день, попомнишь мое слово, и сатрапы захотят быть базилевсами, и растопчут присягу, данную малышу Александру. И ты не сможешь остаться в стороне. Войско провозгласит тебя царем, и ты станешь хорошим базилевсом, а твой сын еще лучшим. Для македонцев. Ибо и сам – македонец. Но эллины? Персы? Иудеи? Кем будут они для царя македонцев? Пылью под ногами. Убойным скотом. Власть – не меч, не золото. Она должна принадлежать рожденному по воле богов от царской крови. Или – державе не быть. Но тогда – зачем было все, что было? Ты понимаешь меня, Одноглазый?
Антигон медленно наклоняет тяжелую, в густой кудрявой седине голову. Он понимает. И готов подписаться под каждым прозвучавшим словом. Почти под каждым.
– Ты уверен, друг, что я – не смогу?
– Уверен, – горько вздыхает Эвмен. – Иначе пошел бы с тобой. У тебя хороший наследник, Антигон…
Вот эти-то слова и решают судьбу Эвмена. Стратег Азии бьет в серебряный гонг, и в шатер проскальзывает одетая в мятую бронзу фиолетовоглазая голова давешнего перса.
– Приготовь коней. И охрану. Наш гость уезжает.
В маслянистых персидских очах – недоумение.
Страж не верит своим ушам. Он, кажется, себе на беду готов переспросить. Но Эвмен не позволяет ему совершить такую оплошность.
– Не делай этого, Антигон. Иначе я снова буду воевать с тобой. А ты ведь знаешь: воевать я умею…
– За упыриху? За ублюдка?
– Нет, – Эвмен грустно улыбается. – За идею. Подумай и, возможно, поймешь. А кроме того, есть ведь не только эти. Царская кровь течет не только в жилах Аргеадов…
Пригнувшись, Одноглазый заглядывает в тонкое, благородное, заросшее многодневной рыжевато-седой щетиной лицо узника.
– Ты не хочешь жить? Почему?
Эвмен на миг задумывается. Негромко хмыкает.
– А зачем? Я не верю, что державу удастся спасти. Я вижу впереди кровь и ложь. Все, чему я служил, стало тенью. И я, часть этой тени, предпочитаю слиться с нею…
– Но я не хочу быть твоим палачом, – почти кричит Антигон.
Голос же кардианца по-прежнему дружески спокоен и даже благостен.
– Поверь мне, лучше уж – ты. Палачом был бы любой другой. А ты просто освободишь того, для кого этот мир стал тюрьмой…
Короткое молчание.
– Могу ли попросить тебя об услуге, Антигон?
– О чем хочешь! – не задумываясь, отвечает наместник Азии.
– Позаботься о судьбе моих учеников… Кинея и Гиеронима. Это хорошие юноши, умные и преданные.
Киней? Гиероним?
Антигон соображает не сразу. Затем вспоминаются имена и даже лица. Ну разумеется! Те самые мальчики-греки, которых еще в Вавилоне приютил Эвмен, взял в науку. Не то воспитанники, не то секретаришки. Смышленые, кажется, парни…
Говорят, когда Эвмена вязали, они попытались его защищать и чудом отделались тумаками…
– Я оставлю их при себе!
Эвмен качает головой.
– Они не останутся с тобой. Впрочем… Гиероним, возможно, и останется. Киней – нет.
Перерубленная скверно заросшим сизым шрамом бровь Антигона дергается.
– Что ж! Его воля. Держать на стану. Отпущу, снабжу необходимым. А ты… Не передумаешь, а?
Молчание. Из тех, что красноречивее любого ответа.
– Прости. Когда ты хотел бы, чтобы это случилось?
Несколько мгновений кардианец размышляет.
– Пожалуй, на закате. Тень уйдет в тень, когда тени сгустятся.
– Быть посему.
Наместник Азии медленно проводит ладонью по обветренному лицу, от бровей к бороде. И удивленно ощущает на пальцах влажные потеки.
– Будь ты проклят, Эвмен Кардианский! – говорит он без злобы, с нескрываемой грустью. – Тебе что, трудно было пасть в бою?
И кардианец, уже стоящий на пороге, оборачивается, негромко звякнув кандалами.
– Знаешь, Одноглазый, – отвечает он почти весело, – я честно пытался. Так ведь ни у кого не получилось, как назло. Радуйся, Антигон!
– Радуйся и ты! – машинально откликается стратег.
Распахнув полог, он стоит на пороге и смотрит вслед, как ведут Эвмена по молчащему, прячущему глаза стану. Он видит: с двух сторон подбегают к кардианцу темноволосые, похожие один на другого юноши, на вид – ровесники Деметрию. И смутно припоминает: да, конечно, они и есть, правда, в Вавилоне это были совсем мальчишки, не доросшие даже до эфебии*. Лица молодых эллинов блестят от слез, кудрявые бороденки судорожно дергаются, а Эвмен, придерживая на ходу серебряные оковы, говорит им что-то успокаивающе-прощально. Вот: искаженные мокрые лица разворачиваются в сторону наместника Азии, и на одном из них, продолговатом, смуглом, отчетливо выписано огромное, ни с чем не сравнимое горе – и ничего больше. Зато второе…
Антигон вздрагивает, словно от плевка. Да, этот паренек, пожалуй, не останется при нем, не стоит и предлагать. А жаль. Сам-то наместник Азии вряд ли нуждается в дополнительном писарьке, но пора подбирать толковых ровесников сыну…
– Зопир!
Фиолетовоглазый перс возникает мгновенно.
– Почтенный гость покинет нас на закате. Пусть ему не будет больно. Ты понял меня?
Азиат переламывается пополам. Он понял. Милостивый шах может не тревожиться: смерть уважаемого человека будет легче пушинки и слаще поцелуя пэри.
Антигон кивает.
Этот перс не только храбр, но и понятлив. За неполные два года сумел отличиться и удостоиться зачисления в этерию. Отличный боец. Надо будет поощрить его еще раз. Тем паче и по возрасту он как раз годится в спутники Деметрию. Не забыть бы. Для начала пускай получит бляху десятника…
О боги, но как же пусто на душе!
Очень хочется позвать сына. Но стратег Азии подавляет минутную слабость. Нет. Не нужно взваливать на неокрепшие плечи такой груз. Он вынесет эту ношу один.
Задернув полог, Антигон падает на измятое ложе. Мертвый глаз тих. Все сделано правильно. И все же отчего на душе такая пустота?
Он заставляет себя не думать об Эвмене, к погребальному костру которого завтра поднесет факел. Он готов думать о чем угодно, даже о беспамятных анемоновых лугах Эреба, лишь бы забыть о кардианце. И почему-то вспоминается женщина, которую не видел уже… о Диос! – уже семнадцать… нет, восемнадцать лет! Красивое, резкое, почти хищное лицо, белоснежная кожа, безумно расширенные изумрудные глаза. Хотя… сейчас она, конечно же, уже старуха…
«Вот и все, – думает Одноглазый, проваливаясь в беспросвет блаженного забытья. – Вот и все. Вот и настал твой конец, упыриха!..»
Македонское побережье. Пидна. Весна года 460
от начала Игр в Олимпии
Слоны вопили, требуя пищи, и тоскливый вой их уже который день не стихал в небесах, низко нависших над измученной крепостью. Сперва балованные животные брезгливо отворачивались от измельченных в труху бревен, предлагаемых им в пищу, но сена в городе не оставалось даже для прокорма священных жеребцов храма Посейдона Волногонителя, и серые гиганты, похожие сейчас на исполинские скелеты, небрежно прикрытые мешками из потрескавшейся белесой кожи, жевали опилки в вонючих лужах липкого поноса, не имея уже сил подняться на ноги. Лишь змеи хоботов изредка слабо подрагивали, указывая, что иные из десятка некогда могучих зверей пока еще пытаются выжить, да жалобный плач никак не унимался, хотя и становился день ото дня все слабее. Исхудалые, не меньше своих питомцев похожие на живых мертвецов, погонщики-азиаты тенями бродили по изгаженным кровавой слизью загонам, и темные их лица напоминали трагические маски. Умирающий от голода слон есть предвестие великих бед, так верят на их далекой родине, не знающей холодов, и махауты* покорно ждали: когда же исполнится предначертанное…
Давно уже не было слышно конского ржания.
Боевые кони, породистые быстроногие красавцы с пламенными глазами, похожие на сказочных птиц, забиты на мясо; кровавые куски их тел вместе со шкурой выварены в громадных котлах, установленных на площади перед дворцом, и розданы поровну пехотинцам, сумевшим доплестись на раздачу. Ни один из всадников-гетайров не принял мяса убитых друзей; когда забивали коней, спешившиеся всадники хоронились кто где мог, лишь бы не слышать зовущего лошадиного крика, а шестеро, не вынеся непредставимого, покончили с собою, прыгнув со стены на камни…
Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?
Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.
И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…
Пидна умирала.
А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле Богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?
Не за выжившую же из ума упыриху?
Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.
Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.
А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…
Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…
Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.
Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.
Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…
Македония умылась кровью.
И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.
…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.
Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.
– Я, ваша царица, повелеваю вам: на колени!
Еще совсем недавно звуки этого голоса заставляли сердца сжиматься в липкие комочки ужаса. Но сейчас дерзкие воины глядели исподлобья, тупо и упрямо, не собираясь повиноваться. Они более не считали старуху повелительницей. Они были македонцами – и им ли было стоять против всей Македонии, усугубляя упорством причастность к преступлениям и ожидая невесть чего?
– Вы не боитесь гнева богов?
Голос женщины все-таки дрогнул. Она боялась. И, поняв это, один из пятерых посланцев войска, молоденький гоплит*, нарушил затянувшееся молчание:
– Гнев богов на тебе, госпожа, и тебе это известно. Открой ворота. Впусти Кассандра. Или отпусти нас. Мы не желаем больше подыхать от голода во имя твоего безумия.
– Вот как?
Широкие белые рукава, украшенные жемчугом, взметнулись над подлокотниками, словно крылья, и в прозелени глаз полыхнул диковатый янтарный огонь.
– Что слышу я? Где ваша честь, мужи-македонцы? Если вы забыли, что право царей судить и карать не подлежит людскому суду, если забыли, что перед вами – жена царя вашего Филиппа, мать Божественного Александра, то вот – супруга Божественного и сын его, ваш законный царь, уповающие на вашу защиту!
Молодая, начинающая стремительно полнеть азиатка, широко распахнув черные глаза, вздрогнула и отступила на шаг, крепко ухватив за руку смуглого малыша, увенчанного тонким золотым обручем.
– А вот сестра Божественного и племянник его!
Еще одна женщина, не очень молодая, но изящная, с такими же дивными изумрудными очами, как и у Олимпиады, усмехнувшись, горделиво расправила плечи, и юноша, уныло переминающийся подле нее с ноги на ногу, растерянно сморщил туповатое поросячье личико.
– Боги не простят вас, если вы отдадите лютым врагам на поругание и истребление семью вашего законного царя! Вы слышите, не простят! Опомнитесь же!
Исступленная вера, звенящая в словах царицы, несколько смутила воинов. Тем паче что за женщиной мерещилась зыбкая тень в рогатом шлеме, готовая вступиться за мать…
Впрочем, наваждение продлилось не больше двух-трех мгновений. Не следовало ей упоминать богов!
– Ты, госпожа, нарушила все законы, людские и божеские, и звериные! – отвечает солдат, и слова его звучат сочно, словно плевки. – Ты упилась кровью лучших людей Македонии, и Македония пришла взыскать с тебя за пролитую кровь по законам предков. А с государем Александром, сыном Божественного, и с почтенной вдовой, госпожой Роксаной, и с иными, сколько их ни есть, не случится дурного…
Он усмехается.
– И мы не нарушим присягу. Мы просто уйдем. Но ты, упыриха, не избегнешь своей судьбы!
Улыбка становится мягче, ласковее: воин обращает заросшее лицо к маленькому мальчику с золотым обручем на темно-рыжих кудряшках.
– Прощай, великий Царь Царей! Македония любит тебя и не обидит. Когда придет твое время созывать войска, мы все, как один, придем на твой зов. Запомни, добрый наш государь, мое имя: Ксантипп!
Он дружелюбно подмигивает, и малыш застенчиво прячет личико в складки материнских одеяний. Лишь теперь видно, как молод дерзкий воин. Нарочито угрожающая хрипота в голосе и грязные подтеки на щетинистом лице состарили его едва ли не вдвое, но улыбка так ярка и безыскусна, как это бывает лишь в самом начале третьего десятка весен.
Сказано все.
Гулко печатая шаг по плитам переходов, посланцы гарнизона уходят.
Они идут к выходу в темноте и сырости вымороженных стен дворца, и стражники-молоссы, дети гор Эпира, кровная родня Олимпиады, приведенные царицей из изгнания, провожают их хищными взглядами. Молоссы не разбирают греческого чириканья. Но они видят: их княжна огорчена. Одно лишь движение брови – и негодяев взметнут на копья. Но Олимпиада не подает знака. Молоссов менее сотни, а за стенами дворца – почти три тысячи озверевших до предела, изголодавшихся, готовых на все вооруженных бунтовщиков. Нельзя доводить взбесившееся стадо до крайности. Пусть лучше уходят…
– Пусть уходят! – спокойно и твердо, не удостаивая ничтожных гнева, говорит царица.
Четыре пары глаз обращаются к ней.
Черные азиатские очи невестки – с исступленной надеждой. Роксана ничего не может понять. С того дня, как страшный и прекрасный юнанский шах пожелал осчастливить ее своей любовью, она была всего лишь женой, а ныне она – всего лишь мать. Все любившие ее – далеко. Кроме этой седой вспыльчивой женщины, никогда на обижавшей персиянку, бабки ее сына, Роксану, дочь Вахшунварты Согдийского, некому защитить…
В зеленых, ярких, бешеных глаза дочери – понимание.
Клеопатра, бывшая царица Эпира, вдова Александра Молосского, своего родного дяди, ни на миг не сомневается в материнской удаче.
Мать сильная. Она справится.
Меж рыжеватых ресниц царевича Неоптолема, не похожего ни на мать, ни на отца, как обычно, мутная пустота. Он не родился таким, нет. Просто в детстве его уронила нерадивая кормилица. Во всяком случае, так положено говорить. Нельзя признаваться, что царская семья несет проклятие безумия…
И только малыш Александр, сын Александра, царь Македонии и Царь Царей Ойкумены, глядит спокойно и почти весело. Ему ни капельки не страшно. Ну, может быть, совсем чуточку. А может быть, и нет. Он храбрый мальчик…
«Боги, – думает старая царица, – как же все-таки мой маленький варвар похож на своего отца…»
– Оставьте меня ненадолго, дорогие мои, – негромко говорит она.
И, оставшись в одиночестве (коленопреклоненные евнухи у престола и застывшие в нишах безмолвные великаны-молоссы в волчьих шапках с выпущенными хвостами не в счет), подходит к узкому стрельчатому окну, приоткрывает ставню и долго вглядывается в морскую даль, свинцовую и мертвенно-спокойную, в туманную, укрытую непрозрачной дымкой даль, где давно уже не появлялись паруса.
Неужели это – конец?
– Александр… – шепчет царица по-гречески, с едва уловимым придыханием.
И повторяет на клекочущем молосском наречии, громко и зовуще:
– Александр!
Нет, не откликнутся.
Не придут на помощь, разорвав небесные завесы. Ни брат, сгинувший на западе, ни сын, так и не вернувшийся с востока. Оба ее Александра, оба защитника – мертвы. Она пережила всех любимых. А вот ненавистных – не всех. Не смогла. Не сумела.
Неужели теперь ненавистные переживут ее?
Похоже на то…
Жаль, что Полисперхонт оказался слюнтяем и хлюпиком, невзирая на седины, мужественный бас и немалый боевой опыт… А она-то поверила в него. Облекла титулом Правителя. До последнего статера распахнула казну. А старый дурак потерял в двух стычках все войско. И с кем? С мальчишкой Кассандром, не имеющим никакого опыта! Где он теперь прячется, Полисперхонт, неудавшийся наместник Европы? Не все ли равно! Помощи от него не дождешься…
Значит, капитуляция?
А внук? Позволят ли ему, ни в чем не повинному и беспомощному, вырасти?
Нет. Ведь он тоже – Александр…
Олимпиада знает это наверняка. А значит, Пидна будет стоять до конца. Пока не придет подмога. Подмога не может не прийти. Может, Полисперхонт все же соберется с силами! А если нет, то есть еще и Эвмен, которому не привыкать к решению нерешаемых задач…
Да! Да! Да!
Помощь подоспеет!
Пусть же уходят предатели и маловеры. В свой час она рассчитается с ними. С каждым поименно. За все. Полной мерой. Как умеет только она, Царица Цариц.
А боги… Что боги? Она и сама – богиня.
– Мирталида! Миртали-и-ида! – вкрадчиво выползает из густой бархатисто-черной тени, клубящейся в углу, там, куда не добирается тусклый отблеск сальных светильников, приглушенный шепот, и царица не сразу понимает, что это зовут ее. Неудивительно: она и забыла уже, сколько лет прошло с той поры, когда ее называли так. Годы стерли из памяти светлое девичье имя…
Тень в углу сгущается еще плотнее, расползается по стенам, по-хозяйски подминая под себя старенький азиатский ковер, украшенный цветочным орнаментом, – убогий остаток роскоши, брошенной на поживу врагам в спешно покинутой стольной Пелле. Изумрудные глаза, сияние которых не сумели усмирить и годы, застывают, и перед взором царицы возникают образы прошлого, порожденные волшебной тьмой…
Вот: густой, пряно пахнущий лес, и маленький храм, сложенный из нетесаного замшелого камня, и жрец на темных дубовых ступенях – сивобородый, в грубых одеждах из дурно пахнущих козьих шкур. А перед входом в святилище – трое: высокий, изящный, как камышовый кот, юноша в лихо заломленной волчьей шапке, и крохотный мальчуган в точно такой же шапчонке, и девушка, почти подросток – тоненькая, белокожая, в длинном розовом хитоне и ярком венчике на черных кудрявых волосах, плащом укрывающая хрупкую спину. Девушке тревожно и немного жутко, но она гордо вскидывает голову, стараясь держаться спокойно: ведь так велел старший брат, а он умный, умнее всех на свете, да и младший братишка тоже стоит тихо, а она ведь старше его, стыдно вести себя подобно перепуганной простолюдинке…
– Я, Александр Эпирский, царь молоссов из рода Эакидов, и младший мой брат, царевич Эакид из рода Эакидов, пришли к стопам светлого Диониса, чтобы по обычаю предков посвятить ему сестру нашу Мирталиду, – ломким, петушино-срывающимся голосом говорит старший юноша. – Прими ее в обитель божества, святой отец, и не обидь, и пусть достигнут ее молитвы слуха Олимпийцев на благо Молоссии и всего Эпира!..
Тяжелые, испытующе-недоверчивые очи старца, преграждающего вход, проникают в самую душу, подавляют, без ненужных слов выпытывая сокровенное…
– Светлый Дионис принимает ваш дар! – говорит наконец жрец-хранитель, важно кивая. – Войди же в свой новый дом, дитя! Имя тебе отныне будет – Олимпиада!
…Густеет, густеет тень в углу, клочьями ночи застревает в сетях паутины.
Негреющим кошачьим огнем полыхают изумрудные глаза царицы, и новые образы встают перед нею, словно наяву, торопясь потеснить уходящих.
Вот: то, что запретно для слов. Хоровод юных жриц, кружащийся в бесконечном танце, все ускоряющем и ускоряющем разбег. Она, Мирта… нет! – она, Олимпиада, – ведет подруг, уводит в самую гущу леса, окропленная кровью молоденького козленка, растерзанного по обычаю – заживо и голыми руками; распущенные вороные волосы, подобных которым не отыскать, вьются по ветру, глаза ничего не видят, но тропа сама, испуганно и покорно, ложится под босые ноги, а впереди, в чащобе, ее, разгоряченную, трудно дышащую, ждет Бог… но нет! – об этом нельзя и вспоминать…
А вот: юный светлобородый воин с золотыми глазами подхватывает ее на руки у ступеней храмового крыльца. «Кто ты, красавица? Ужели нимфа?» – спрашивает восхищенно и немного насмешливо. Его руки сильны, и странная, незнакомая истома вдруг заполняет тело, родившись внизу живота и хлынув по жилам тугой волной. Олимпиада вырывается из дерзких объятий и убегает, а ночью золотоглазый наглец впрыгивает к ней в спаленку, взобравшись по виноградным лозам. Он гибок и бесшумен, как рысь, он красив, как старший брат, нет, еще краше! – и она хочет вскрикнуть, хочет оттолкнуть золотоглазого, но это выше ее сил… Она хочет… и она не отказывает ему ни в чем, совсем ни в чем, как не смела отказать там, в лесной пуще, божеству, которому посвящена…
О-о-о… объятия наглеца слаще объятий Диониса!
Лишь на следующий день узнала она от старого жреца имя сильнорукого юноши с золотым сиянием в очах: Филипп, царь Македонии.
Филипп…
Проклята будь память твоя! Все, что может дать женщина мужчине, получил ты сполна, а получив, бросил, и предал, и надругался… Ради тебя изменила я божеству, а боги обидчивы и не прощают измен даже за самые обильные жертвы. И старенький жрец, провожая меня к присланной женихом повозке, глядел печально, словно провидел грядущее: и поскучневшие глаза мужа, утратившие золотистый блеск, и пьяное отвратительное дыхание, и ненависть, шипящую вслед царице из каждого уголка хмурого царского дворца в Пелле…
Горная ведьма… – шелестело вслед.
Молосская колдунья…
Упыриха…
Она еще ничего плохого им не сделала, она так хотела, чтобы ее полюбили, а они возненавидели ее, все до одного, эти македонские князьки с мохнатыми вшивыми бородами! Они строили ей козни и распускали грязные сплетни. Они подсовывали Филиппу девок, а у этого похотливого козла никогда не хватало силы устоять перед соблазнами и наветами. По дворцовым комнатам бегали ублюдки, рожденные македонскими девками от ее мужа, и матери их хихикали ей в лицо, намекая, что ее ложе давно наскучило царю…
О, с каким наслаждением смотрела она, как убивают этих ублюдков!.. Недоделанный Арридей-Филипп долго умирал под нарочито неметкими стрелами, и каждый взвизг его был для нее словно капля бальзама на давнюю рану, словно плевок в глаза той фракийской суке-плясунье, что бесстыже выхвалялась перед нею серебряным обручем, подарком Филиппа за ночь любви, когда был зачат Арридей…
Она мечтала о любви, юная царица Олимпиада, а Пелла встретила ее ненавистью, и чтобы выжить, необходимо было научиться ненавидеть втройне! И она научилась, и ненависть оказалась сладким вином, вполне заменяющим любовь…
Все эти потные бородатые мужи, побратимы Филиппа – и грубый, как копыто, Парменион, хамивший ей в открытую, и скрытный, но не менее ненавистный Антипатр, – все они травили ее за то, что она – богиня, снизошедшая до смертного. Они топтали ее душу, чтобы не позволить себе мечтать о невозможном… Стоило ей пожелать, и каждый из них стал бы ее рабом и защитником! Но никогда бы Олимпиада не унизила себя, выкупая защиту и помощь такой ценой! И сын ее был зачат не от вечно пьяного македонского дикаря, а от Бога, пришедшего ветреной полночью в ее одинокую опочивальню!..
Филипп пировал со своими звероватыми дружками третьи сутки кряду, его хриплые вопли, брань Пармениона, завывания Антипатра и повизгивания фракийских плясуний разносились по переходам, а она, жена царя, стонала в могучих объятиях Бога!.. От Бога пахло вином, и потом, и мокрой листвой, как надлежит пахнуть воплотившемуся божеству, а еще почему-то от Бога резко воняло конюшней, но Олимпиада не хотела думать, она отдавалась пришедшему с небес бешено, по-звериному, мстя этой страстью проклятому, забывшему и растоптавшему все, во веки веков ненавистному Филиппу.
И зачатый в ту ненастную ночь сын вырос ее, только ее сыном, и ее гнев и боль стали гневом и болью сыночка, и это было хорошо и справедливо! И когда в самый сладкий для нее день Филипп корчился в пыли, пронзенный кинжалом убийцы, его глаза, ставшие вдруг на кратчайший миг снова золотыми, как в юности, поймали ее взгляд и безмолвно спросили: «Неужели… ты?» А изумруды торжествующе ответили золоту: «Да!», зная, что никому кроме них двоих не ведом смысл безмолвной беседы, а злополучный убийца – она знала это заранее! – уже никому и ничего не расскажет…
Сыночек позаботился об этом! Он кинулся в погоню за негодяем, и поверг его наземь, и безжалостно заколол, мстя за отца и предотвращая клевету на мать…
Сыночек позаботился и об остальных обидчиках мамы. Гадкий Парменион, названый брат Филиппа, захлебнулся своей черной кровью где-то в Азии, вместе со своими отродьями, и неважно, в чем обвинил его Божественный царь, – главное, что ни одна мамина слезинка не осталась неотмщенной!..
Она сделалась полновластной царицей и сумела заставить ненавистников содрогнуться и подчиниться. Но она не была жестока и казнила не всех, далеко не всех. Возможно, в этом была главная ее ошибка…
А потом из дальнего далека, из загадочной, скрытой за морскими хмарями Италии, прилетела скорбная весть о гибели Александра-брата. И Александр-сын ушел в великий поход, узнав от нее, матери, тайну своего рождения, ушел навстречу своей судьбе и стал Божественным владыкой мира на зависть и страх всем оскорбителям матери…
Воспоминания на миг распрямили худые плечи и вновь согнули их, навалившись невыносимой тяжестью.
Негодяи не смирились, нет! Они всего лишь затаились, и выжидали, и убили ее мальчика. Отравили, и это известно всем! А теперь они, не желая угомониться, надеются пролить и последнюю капельку его крови!
Рука царицы совершает магический жест, пальцы растопыриваются наподобие рожек, и тень, недовольно ворча, огрызаясь и не смея спорить, уползает в дальний угол…
Этому не бывать!
Ее внук будет царем Македонии по праву рождения и владыкой Ойкумены по праву наследства! Порукой тому она, богиня Олимпиада! Филипповы выродки, сколько бы их там ни было, уже не сумеют встать у него на пути. Они бродят теперь вместе с придурковатым Арридеем-Филиппом по анемоновым лугам на берегах Стикса и жалобно стонут, моля Цербера лаять не так сердито…
Кровь? Ну и что? Перед кем отчитываться ей, Богине? Ей, матери Божественного, пирующего нынче – в этом нет сомнений! – на Олимпе, за пиршественным столом Диоса-Зевса?
Олимпиада улыбается неживой улыбкой.
Упыриха? Что ж! Пусть так.
Те, кто останется верен, будут вознаграждены по-царски.
И неудачливому Полисперхонту, искренне хотевшему, но не сумевшему помочь, простится неудача во имя его верности! И вожди Горной Македонии, поддержавшие царицу против надменных вельмож Пеллы, тоже не станут жалеть о своем выборе!
Но горе тем, кто посмеет встать у нее на пути.
Трижды горе!
Судьба ублюдков Филиппа, моливших ее о легкой смерти, участь Филипповых подстилок, вопивших на раскаленной сковороде, визг Арридея и хриплые стоны его жены, нахальной Эвридики, бульканье македонских мерзавцев, задохнувшихся в ременных петлях, – все это покажется им, мерзким, сладостнее медовой тыквы в сравнении с карами, которые она придумает для них в час мщения…
Лютая смерть ждет Антигона, хитрого одноглазого сатира, истребляющего друзей царицы в Азии!
Беспощадной гибели не избегнет Птолемей, подлейший из смертных, посмевший похитить у внука далекий волшебный Египет, родину богов!
Страшное наказание падет и на гнусных Селевка с Лисимахом, отказавшим в помощи ей, Царице Цариц!
И вовсе невиданная казнь, казнь, которой суждено войти в легенды, казнь за себя и за отца, успевшего умереть вовремя, ждет Кассандра, Антипатрова сына, отравителя и брата отравителей, чьи войска стоят сейчас у стен Пидны…
Пусть же уходят поскорей трусы и предатели! Пидна выстоит. Семья Божественного не беззащитна. Пускай разбит и не поднимается более ничтожный Полисперхонт, но есть еще верные люди, готовые не пожалеть жизни своей, люди, для которых верность – не пустое слово.
Легко воевать со слабой женщиной. И с беззащитным ребенком неполных семи лет от роду.
А пусть-ка попробуют одолеть Непобедимого!
Он уже знает о происшедшем. Он уже спешит на помощь.
О Эвмен!..
– Царица…
Бледным пятном в прогорклом чаду расплывается луноподобный лик доверенного евнуха, и толстые пальцы мнут и теребят клочок желтоватого папируса, тихо и жалобно потрескивающего в мягких ладонях.
– Голубь из Азии, богоподобная!
В глухом полухрипе-полукрике кастрата – безграничное отчаяние.
– Эвмен…
Что?!
– Эвмен убит восемь дней назад…
На прокушенной губе вскипает кровавая пена. Через бесконечно длинные переплетения кривых переходов идет Царица Цариц Олимпиада ровным, спокойным, царственным шагом, величавой поступью богини. Отстранив придворных служанок, входит в ярко освещенные покои невестки. Властным жестом отогнав кинувшуюся было навстречу азиатку, подзывает внука…
И, крепко обняв напрягшееся тельце, прижимая до боли родные темные кудряшки к увядшей груди, быстро, яростно, сбивчиво шепчет:
– Запомни: Кассандр, сын Антипатра! Кас-сандр! Это бешеный пес… змея… самый большой, смертельный враг! Он убил твоего отца, родненький мой!.. Он хочет убить бабушку, маму, всех нас! Но ты не умрешь, нет! Не прощай ему… Никогда не прощай! Вырастешь – найди его и убей… И всех их тоже убей, всех-всех!.. Но сначала: Кассандр! Не успокаивайся, пока не убьешь его, внучек!.. Убей!
Неожиданно она с силой отталкивает малыша в торопливо подставленные руки Роксаны и, вскинув стиснутые кулаки, жутко сверкая белками, пронзительно, с истошным провизгом кричит – в искаженные гримасами ужаса оскалы евнухов, в испуганные коровьи очи невестки, в каменное бесстрастие лиц стражников-молоссов:
– Не-е-ет!
Это не вопль женщины. Так воют демоны, в полуночную пору приходящие на перекрестки.
– Я еще не проиграла, слышите, вы?! Я жива! И я не сдамся! Никогда не сдамся! У меня еще есть брат! Есть Эакид!..
Эпиро-македонское порубежье. Горы Тимфеи.
Весна года 460 от начала Игр в Олимпии
Даже летом, когда горные стежки сухи, лесистые склоны приветливы, а снежные гряды вершин еще не накопили смертоносной, что ни миг готовой сорваться тяжести, купеческие караваны, не говоря уж об одиноких путниках, избегают пробираться в Эпир сквозь отроги Тимфейских ущелий, предпочитая втрое более далекий, зато проторенный путь через паравейские перевалы. Там, разумеется, не раз придется развязать кошелек, взнося плату за спокойный путь местным жителям, и копыта мулов не раз собьются о каменистую почву, и ледяная вода горных речушек обожжет ноги, оставив на память ломоту в костях, зато держащий путь через Паравею может быть уверен, что достигнет намеченной цели и вернется благополучно…
Через Тимфею же и летом рискуют идти разве что самые торопливые, жадные и опытные из торговцев, и оплата услуг проводника может обойтись едва ли не дороже взносов за спокойный проезд через паравейские перевалы. Ну а чтобы решиться идти без проводника, так об этом и не слыхивал никто.
Так вот обстоят дела в летнюю пору.
Что уж говорить про зиму, тем паче – про непролазную раннюю весну?
Снег, всюду снег…
Он уже начинает понемногу подтаивать, он схвачен поверху тоненькой, жалобно похрустывающей корочкой, и под ним, ноздреватым, прячутся, только и ожидая неловкого шага, незаметные глазу мелкие вмятины, выбоинки, твердые, прихотливо закрученные корни жесткого высокогорного кустарника, на вид вполне безобидные, но вместе с тем готовые в любой миг, улучив случай, петлей охватить неосторожную ступню…
Остерегись, путник!
Всего лишь один неверный, не до конца рассчитанный шажок – и тебе конец. Звонко треснет кость, рванется бесполезный крик из распяленного внезапной болью рта, закрутится перед глазами серое небо – и никогда уже не узнают сородичи о постигшей тебя участи, никогда не найдут костей, сиротливо белеющих на узенькой горной тропке, по которой и в жаркие дни не каждый пастух из местных погонит отару на высокогорные полонины. А бывает и так: чуть зазеваешься, оступишься – и летишь вместе с белыми влажными пластами снега в немереные глубины пропасти. Считай, повезло: лучше сразу захлебнуться снегом, лучше быстро погибнуть от удара, чем медленно застывать в одиночестве на пустынной тропе. А с другой стороны: замерзнешь, и, быть может, хоть кто живой, обнаружив кости, попросит богов о милости для тебя и принесет в жертву духам ущелья краюху хлеба, чтоб не очень мучили душу. Рухнувшего же в пропасть помянет разве что сивый волк, если набредет на смерзшееся тело. Принюхается, запоминая место, и сгинет в заверти, чтобы вернуться потом, по весне, когда займутся липкой зеленью кусты и отмякнет сладкая человечинка, недоступная в зимнюю стужу даже его твердым, как сапожное шило, мраморно-белым клыкам…
Одно лишь хорошо: ежели идти напрямик, не устрашившись непроходимых ущелий, то, пройдя Тимфею, выйдешь кратчайшим путем к просторным долинам Фессалии, откуда и открываются торопливому все пути: хочешь – на север, в земли фракийцев, а желаешь – на юг, в каменные города эллинов. Ну, а ежели нужда заставляет идти напрямик, так пути проложены и обустроены, иди себе и иди через неоглядные раздолья равнинной Македонии хоть до самой приморской Пидны…
Втрое короче паравейского путь через Тимфею.
Вот только очень нужно спешить и верить в себя, чтобы решиться ступить на эту тропу…
…Уже двенадцатые сутки, почти не останавливаясь, не разводя костров, выматывая людей и сам выбиваясь из сил, вел воинов через тимфейские теснины молосский царь Эакид.
Попробуй в горах удержать строй! Да молоссы не очень-то и обучены подобным македонским штучкам. Закутавшись в накидки из лохматых шкур, низко нахлобучив барашковые и волчьи шапки, горбоносые крепыши продвигались вперед беспорядочной толпой, утопая порою едва ли не по пояс в хрустящем, ломком, хищно чмокающем под ногами снегу, и боевые псы, прославленные эпирские волкодавы, обученные разрывать ряды тяжелой пехоты, открывая путь хозяевам, уже не рвались вперед, натягивая сворки, а трусили рядом, прижав остроконечные уши к гладким серым затылкам…
Царь Эакид совершил невозможное.
Всего лишь за десять с небольшим дней и ночей, потеряв отставшими и обмороженными, сорвавшимися в пропасть и захлебнувшимися кровавым, быстро убивающим кашлем не более семи десятков бойцов, он без проводника провел сородичей через непроходимые ущелья Северной Тимфеи, и это само по себе было подвигом, достойным долгой и подробной песни у домашнего очага, в кругу восхищенных домочадцев.
Но родные очаги и добрые домочадцы остались далеко, а время не располагало слагать песни. Минувший год выдался на диво неурожайным, даже самые старые из прадедов не могли припомнить подобного лиха; никакие жертвы не помогали, даже удвоенные, и стада на высокогорных пастбищах не нагуляли жирка, принеся хилый, нежизнеспособный приплод. Недобрым знамением богов было подобное несчастье! Столь же недобрым, сколь и отзвуки кровопролитных сражений, происходящих в долинах. Слухи о битвах и казнях докатывались до молосских деревушек, обрастая в пути невероятными подробностями и пугая непугливых горцев необъяснимостью происходящего.
Война сама по себе не казалась чем-то удивительным; молоссы умели драться, и умели неплохо: любой из соседей – и чубатый фракиец, и раскрашенный иллириец, да и надменный грек – охотно подтвердил бы это. Ради доброй добычи, ради славы, ради мести, наконец, сын Молоссии всегда готов затянуть боевой, укрепленный медными бляхами пояс на узких бедрах. Но для чего нынче режутся в долинах – этого не могли понять ни желторотые юнцы, ни зрелые мужчины, ни убеленные сединами старцы.
Боги лишили людей равнины разума – так было решено в конце концов хозяевами вершин, и на том пересуды прекратились. Это не наша война, – подтвердили мудрые томуры, служители священного Зевсова дуба в благословенной Додоне, и воля отца богов, как всегда, совпала с мнением старейшин.
Вот почему ни один из юношей-молоссов не получил дозволения уйти на службу к владыкам равнины, хотя вербовщики, что ни лето добиравшиеся водным путем до Эпира, сулили известным отвагой и послушанием молоссам несусветное жалованье и немалый почет в войсках заморских стратегов. Юноши кусали локти, но ослушаться старцев не осмеливался ни один. Хвала богам, в эпирских ущельях древние устои сохранялись пока что в полноте и неприкосновенности, не в пример Элладе, погрязшей в разврате и тем не менее осмеливающейся называть единокровных эпиротов не иначе, как варварами…
Да что там юноши!
Даже на зов Эакида, на призывные дымы, вставшие над Додоной, явились немногие. Тысячи три или самую чуточку сверх того. Самые драчливые и самые бесшабашные. Самые любопытные, мечтающие повидать свет дальше ручья на опушке. И то – не все, а лишь связанные хоть какими-то кровными узами с царским родом, пусть даже в седьмом колене по женской побочной линии. Эти не смогли бы остаться дома, даже пожелай они того. Грозная Царица Цариц Олимпиада, погибающая в неведомом далеке повелительница кичливой и нелюбимой эпиротами Македонии, была для людей царского рода Эакидов, даже для освобожденных рабов, принятых в род усыновлением, все той же маленькой Мирталидой, девочкой их крови, и сколь бы ни были велики ее провинности, боги очага наказали бы неизлечимыми хворями родню, посмевшую не услышать зова о помощи…
Царь молоссов Эакид, возможно, попытался бы избежать этого ненужного похода.
У Эакида, младшего брата Мирталиды, такого права нет.
Базилевс шагает впереди мохнатой, воняющей мокрыми шкурами, лающе кашлящей толпы, неотличимый от простых воинов. Как и многие из них, ведет он на поводке громадного грязно-белого пса в широченном ошейнике, густо усеянном длинными бронзовыми шипами. Как и каждый из тех, кто следует за ним, несет на плече копья: тяжелое, для пешего боя, и три легких, метательных. А на широкой царской спине, плотно притороченный ремнями, висит, не болтаясь, походный мешок – не тощий, но и не особо набитый – с ломтями крошащегося сыра, полосками вяленой свинины и кувшинчиком топленого сала…
Разве что нагрудник Эакида из рода Эакидов бронзовый, почти сплошной, тесно прилегающий к защитному поясу, – получше, чем у многих простолюдинов. Но если приглядеться, нагрудники не хуже можно увидеть и на сотне-другой молоссов, шагающих в толпе.
Будь нынче лето, сушащее путь, он возглавил бы строй, восседая верхом на коне. Царям молоссов, объединившим Эпир, потомкам славного Ахилла-мирмидонянина, повелителям работящих феспротов, диких долопов, а с недавних пор – и упрямых прибрежных хаонов, все еще не устающих лелеять мечты об уходе из-под твердой руки Молоссии, не пристало идти в поход пешком. Ведь конь – не просто благородное животное. Конь – спутник победы. Имейся в Эпире раздольные равнины, позволяющие выпасать табуны легкогривых, как знать, быть может, не кичливые македонцы, мало чего стоящие в настоящем бою, а гордые эпироты подчинили бы себе Элладу и Азию. Увы! Что мечтать о недоступном! Видимо, так хотели боги… но, как бы то ни было, место царя в походе – впереди, на прекрасном лихом коне, желательно белом, но если нет белого, масть не так уж важна!
Да, это так. К сожалению, ни о каком коне не может идти речь сейчас, ранней весной…
Лицо Эакида, обмазанное, как и у прочих, поверх бороды прозрачным гусиным жиром, защищающим кожу от укусов студеного ветра ущелий, хмуро и сосредоточено, и ближайшие из близких, удостоенные звания «тени царя», стараются сопеть и кашлять потише, дабы не мешать повелителю размышлять.
Они шагают почти вплотную и молчат: седоголовый гигант Аэроп, лучший меч молосской земли, редкобородый Андроклид в низко нахлобученной рогатой жреческой шапке и Клеоник, беглый раб из греческой Амбракии, нашедший в давние годы приют у царского очага, доказавший верность и принятый в род. Их присутствие незаметно, но спине спокойно, когда они рядом.
И царь, придерживая на поводке рвущегося вперед Снежка, размышляет…
Не вовремя, ох, как же не вовремя позвала сестра.
В Эпире неспокойно. Странные, темные люди бродили минувшей осенью по ущельям. Они избегали прославленного молосского гостеприимства, находя для сего десятки благовидных предлогов, не особо задерживались и в поселках феспротов, родных братьев молоссов, зато подолгу гостили в прибрежных городках Хаонии, рассказывая новости, торгуя нехитрыми, но всякому нужными товарами из числа тех, что не умеют пока еще делать эпирские мастера…
Что за люди? Неведомо.
Да только после их ухода прибрежные поселки не стали спешить с отправкой в Додону установленной обычаем дани. Будучи призваны пред очи царя, старейшины хаонов клялись, что обозы вот-вот будут собраны, и овцы отсчитаны, и царю-отцу нет нужды гневаться. И была в этих клятвах и уверениях некая трудно уловимая ложь, но быстроглазых хаонских старцев нелегко уличить в неискренности: слишком давно общались они и торговали с приморскими греками и ловко выучились у них не только презренному искусству накопительства, но и трижды более противному для каждого свободного сына гор умению сплетать одно с другим фальшивые словеса…
Что уж там, всякому ведомо: хаоны – нехороший народ. Ничем не лучше паравеев. Не зря говорят бывалые люди: два языка в хаонской пасти – один медовый, второй смоляной!
На что же, однако, надеялись лукавые хаонские старики?
Уж не на войну ли?..
Эпиру не нужна война.
Старший брат, Александр, тот, в чью честь сестренка Мирто назвала сынка, которого эти глупые македонцы отчего-то прозвали Божественным, думал иначе. Он убедил старейшин не противиться, собрал молодых воинов и ушел искать счастье куда-то за море. И, говорят, прославил себя и напугал многих доблестью эпирского копья – но он так и не вернулся в Додону. И мало кто из юношей, ушедших с ним, возвратился, пожалуй, один из каждой тройки; стоит ли слава и даже невиданная добыча стольких пустых мест у родовых очагов и слез девушек, которым так и не досталось мужей?
Эакид не уверен в этом. Как не уверен и в том, что сестренкин сынишка действительно вышел в боги. Достойные доверия люди, правда, ответственно утверждают, что его племянник Александр, рожденный Митро от македонца Филиппа, покорил множество земель там, откуда приходит солнце. Ну и что? Он, Эакид Молосский, тоже прославил себя навеки, дважды разгромив паравеев, и даже обложил данью восемь селений за Перребскими перевалами, но от этого, судя по всему, ничуть не приблизился к чертогам Олимпа…
Трудные мысли. Назойливые. Докучливые.
И еще одно тревожит: скоро уже конец ущельям. Впереди долины Фессалии. Там, если верить письму, ждет соединения с молосской пехотой этот, как его?.. Полисперхонт (ну и имечко, однако), который вроде бы хочет вызволить сестру из беды. Хорошо, если так. А ежели что изменилось? Письмо-то уже не вчерашнее, может статься, никто и не ждет уже на выходе из предгорий. Что тогда? Пидна далека. И как еще встретят горцев обитатели равнинных земель, богатых конницей и закованной в металл пехотой? Конечно, их, изнеженных, никто не станет упрашивать: три тысячи настоящих бойцов, тем более – молосских бойцов, это не пять, даже не восемь тысяч долинного сброда. Но все же – три тысячи, всего только три. А металл есть металл. Брат Александр некогда увел с собою в Италию почти десять тысяч отборных юношей. И непохоже, чтобы это ему помогло…
Беспокойно на душе у царя, ибо он, и никто иной, отвечает перед богами очага и материнскими глазами за доверенные ему жизни сородичей.
И все же. Сестре нужна помощь. Значит, должно идти, и нет разницы: ждет ли там, в предгорьях, этот самый вождь с непроизносимым именем или нет. Лучше гибель, чем вечный позор, ожидающий бросившего родную кровь в беде. Таков закон гор, и это правильный, благородный закон!
Все темнее вокруг. Теснятся, толпятся, виснут на всклокоченных космах накидок и бурок липкие смолистые тени, нагоняющие тоску на сердце.
– Зажечь факелы! – отрывисто приказал базилевс. – И подтянуться…
Спустя несколько мгновений мглистые сумерки расцвели красно-желтыми лепестками огня, и волглый снег под кожаными башмаками заскрипел веселее.
Какое-то время тропа плавно снижалась, затем рванула вверх, затем снова пошла вниз – и вдруг резко свернула, сделалась гораздо шире, и пред глазами рывком распахнулось свободное от скалистых нагромождений пространство, и неожиданно, как река в море, дорога влилась в неоглядный, густо затканный паутиной предвечерней тени простор бескрайних фессалийских равнин.
Ширь и пустота, куда ни кинь взгляд. Молоссы робко топчутся на месте, подавленные изобилием ровного и ничем не ограниченного пространства. Большинство из них, даже бывалые, добредавшие до самого побережья, никогда не видали ничего подобного. Удивительное зрелище: вечер необъятной равнины, осиянной совсем еще слабыми проблесками лунного света, истекающего с небес сквозь рваные прорехи в низко нависших тучах. Запад доцветает темным багрянцем. А на востоке, вроде не так уж и далеко отсюда, в совсем уже смоляной толще накатывающейся ночи, нечто шуршит и пристукивает, и ворочается, и сопит, словно огромный зверь просыпается в своей берлоге.
Псы негромко рычат, извещая хозяев о необходимости удвоить внимание.
– Стоять! – приказывает Эакид, вслушиваясь во тьму.
И не отшатывается, когда рядом вырастает, словно из-под земли, человек. И еще один. И еще. И кто-то урчащий, перекрученный, с головой укутанный в покрывало из тонкого войлока. Тихое змеиное шипение успокаивает зарычавших было погромче волкодавов. Приподнимаются склоненные было копья идущих в первом ряду.
Это – свои. Вернулись разведчики, уходившие вперед.
И, похоже, вернулись не пустыми.
– Государь! – слышен простуженный шепот. – Дальше пути нет…
В трех тысячах глоток замирает дыхание, и шесть тысяч глаз ожидающе прищуриваются.
– Почему? – спрашивает царь.
– Македонцы. Конные и пешие. Много. Остальное, мой господин, пусть скажет он…
С головы связанного срывают башлык. Он шумно втягивает чистый воздух и, кажется, собирается завопить, но холодное лезвие горского кинжала, нежно и плотно коснувшись шеи, не позволяет ему поступить столь неразумно. А спустя миг глаза пленника, свыкшись с полумраком, различают волчьи шапки с выпущенными хвостами, укрывающие головы пленителей, и становятся белыми и круглыми.
Он больше не хочет шуметь! Нет-нет! Он будет тих, как сытая мышка. Он понимает, в чьи руки попал. И, конечно же, готов говорить. Тихо. Подробно. Не скрывая ничего. Тогда его, возможно, и даже наверняка, убьют без всяких мучений. Или даже – в это, конечно, нелегко поверить, но хочется! – оставят в живых. Молоссы, спору нет, дикари, и у них свои обычаи. Но все же они – не фракийские дикари, считающие пощаду слабостью. И не татуированные иллирийские душегубы. Они полагают себя родней эллинам, даже более близкой, чем македонцы. Сами эллины, правда, думают иначе, но только те, что живут в безопасном отдалении от эпирских гор. Ближние же соседи предпочитают не спорить. Тем более что молосская речь и впрямь сродни греческой, пусть и не нынешней, а звучавшей много веков назад…
И пленник говорит, не дожидаясь вопросов.
Тихо, внятно, толково, со всеми необходимыми пояснениями.
Он знает не так уж много, но и совсем не мало, этот десятник из отряда легкой пехоты, специально для этого похода набранной Кассандром, наместником Македонии, из северных горных фракийцев, умеющих ходить по заснеженным тропам. Он излагает доходчиво и бойко, а затем краткими словами исчерпывающе отвечает на немногие вопросы, имеющиеся у царя. И поэтому Эакид, выслушав пленника, приходит к выводу, что македонец заработал жизнь. Да, вполне заслужил! – подтверждают близкие. А воины одобрительно кивают, и понятливые псы, тоже согласные с царским решением, виляют кудлатыми хвостами. Что делать с ним, живым? Решим позже. Пока что, во всяком случае, отпускать не стоит. Пускай побудет здесь, на глазах…
– Стеречь! – тихо говорит базилевс молоссов, спуская с поводка Снежка, и отворачивается, уже не тратя времени на думы о пленнике. Никуда не денется македонец. Пес проследит.
Эакид сбрасывает с плеч верхнюю накидку, расстилает ее на снегу и, поджав колено, опускается на овчину, кивком подзывая доверенных. Следует думать. Думать всем вместе. Четыре умные головы вчетверо лучше одной. Даже если эта одна – царская…
Итак: все кончено.
Никто не ждет молосскую пехоту в предгорьях. Полисперхонт не устоял. Он разбит и отступил неведомо куда.
Некуда больше спешить и некого спасать. Пидна пала.
Сестренка в руках Кассандра. Это плохо. Очень плохо. Хуже некуда. Кассандр, сын Антипатра, не любит ее. И Антипатр тоже не любил, даже прогнал ее из Пеллы, хоть и была она матерью Божественного царя. Теперь Мирто в руках ненавистников. И ее внучок, сын покойного племянника Александра, ставшего, как говорят македонцы, божеством, тоже в плену…
Эакид зло сплевывает, и потрескавшиеся на сквозном ветру губы болят.
Слабосильный, однако, божок, так и не сумевший уберечь родную кровь от несчастий!..
Горько на душе.
Не поспели. Проворонили. Прозевали. Вся родня в руках Кассандра. Сестра. Дочка ее, племяшка, жена покойного брата. Внучок. Закованы в цепи. Увезены незнамо куда. И его, Эакида, дочурка тоже в плену. Сестра забрала ее с собой прошлым летом, сулила подыскать завидного жениха, такого, что о выкупе за невесту сто лет будут слагать песни в молосских селениях. М-да. Вот тебе и выкуп. Зря польстился на посулы.
Зря отпустил девчонку с Митро. С Олимпиадой…
Лишь одному из родичей, если верить пленнику, оказал почет Кассандр, вступив в Пидну. Несчастному дурачку, сынишке племяшки Клеопатры и брата, сгинувшего за морем…
Смех, да и только!
Прикрыв глаза, видит перед собой Эакид подслеповатые поросячьи глазки юного Неоптолема, обрамленные реденькими рыжими ресничками, тупой, некрасиво вздернутый носик, вечно полураскрытый мокрый рот с капелькой слюны в уголке покрытых отвратительными болячками губ.
Правы были жрецы Великого Дуба, протестуя против брака племянницы с родным дядей. Но за кого же было выдавать Клеопатру, если нет в Ойкумене крови, равной достоинством крови Эакидов?
И на эту пустую голову торжественно напялил наместник Македонии Кассандр златокованый обруч! И послал восемь тысяч фракийцев, чтобы утвердить недоумка на додонском престоле, сбросив Эакида, чье право на диадему Эпира, по мнению Кассандра, не столь твердо, как право дурачка Неоптолема.
Восемь тысяч горных стрелков, не хуже молоссов умеющих избегать опасностей, таящихся в заснеженных ущельях…
Вот это уже совсем не смешно.
Кассандру мало Македонии.
Кассандру нужен Эпир.
И даже не сам Эпир. Ему нужна царская кровь. Кровь рода Эакидов. Поскольку с Аргеадами македонскими, можно считать, покончено навсегда.
Плохо.
Темно-синие глаза молосса гневно сужены.
Будь проклята вовеки веков ядовитая македонская кровь! Плевать на Аргеадов! Но что осталось от Эакидов, от великого рода, идущего от Олимпийцев? Этот дурачок, не имеющий собственной воли, лепечущий по-детски на восемнадцатом году жизни? Сын сестры от македонца, хоть и божественный, спился и сгинул от хвороб, не дожив и до сорока… а ведь редкий из молосских царей, взять хоть отца Аррибу, хоть деда Алкету, уходил к предкам, не отметив восьмидесятую весну!
В недобрый час решил покойный брат забрать Мирто из храма. Конечно, брак сестры с быстро набиравшим силу царем Македонии сулил немало выгод, но разве можно было забывать, как страшно способны мстить ревнивые боги?!
Дионис не простил.
И теперь единственный росток умирающего древа, последняя капелька чистой, не замутненной ничем божественной крови Ахилла – его, Эакида, сын. Хвала богам, Эакида не предназначали в цари; никто не мог предположить, что брату не суждена долгая жизнь, и царевичу Эакиду дозволили жениться по любви. Раннее вдовство Олимпийцы вознаградили замечательным наследником. Поздним и потому вдвойне любимым…
Царь невольно усмехнулся, припомнив пухлый, непоседливый и голосистый комок ярко-рыжей, заливисто хохочущей жизни, цепляющийся розовыми пальчиками за жесткие пряди нечесаной отцовской бороды.
Пирр, сынишка…
Но улыбка тотчас умирает на потрескавшихся устах.
Что ждет сына? Ведь восемь тысяч фракийских стрелков не просто так идут на Додону. И нелепый золотой обруч недаром венчает бестолковую голову Неоптолема, отныне и навсегда – послушной Кассандровой куклы, неспособной даже осмыслить свое унижение. И хаонские селения, несомненно, встретят наемников македонского правителя молоком и хлебом, потому что Кассандру ни к чему их нищенская дань, их овцы и вяленая рыба, ему нужны всего лишь башни на отрогах гор и ущелья, где можно поставить посты.
Хаоны – плохой народ. Недобрый. Не приходится ждать от них верности молосскому престолу…
А феспроты… Что феспроты? Их забота одна: была бы пашня тучной и пошел бы вовремя дождь. Они отучились защищать свободу и честь, уже два века отсиживаются за широкой спиной братской Молоссии. Феспротам безразлично, кому платить дань, лишь бы дань не увеличивали, а Кассандр не станет требовать лишнего…
Эакид вскидывает голову.
Обычай гласит: царь в ответе за все. Ему – главная слава в час удачи. С него и ответ в годину беды.
Решение очевидно.
Однако же надлежит узнать мнение ближних. Ведь нельзя исключить, что кто-то подаст дельный совет. И кроме того, царь, не желающий слушать советов, – скверный царь.
– Говорите, – приказывает Эакид.
Трое советников перекидываются взглядами.
Похоже, каждый из них думает так же, как и базилевс.
Всем известно: Кассандр злопамятен, цепок и упрям. Он не успокоится, пока живы те, в чьих жилах течет не кровь, а божественный ихор*. И Аргеады, и Эакиды – преграда на его пути. Впрочем, с аргеадами, можно считать, покончено. А за Эакидами Кассандр придет в Эпир, придет во что бы то ни стало. Сейчас удача улыбается ему, враги усмирены, казна полна, и воинов хватит для десятка походов. А в Эпире – государь полностью прав! – македонца поддержат неблагодарные хаоны, потому что у хаонов нет стыда и они не желают согласиться с тем, что опека Молоссии благодетельна. Бесспорно и то, что мало надежд на феспротов – те хоть и братья, а все же останутся в стороне, ибо малодушны и боязливы, не чета гордым и отважным молоссам.
Значит, война проиграна, еще не успев начаться.
Сейчас не устоять. После? Возможно, даже наверняка. Все переменится к лучшему. Равнодушная Ананке-судьба капризна, и самим Олимпийцам неведомы ее причуды, Кассандр быстро наскучит капризнице. Но теперь… Нет ничего страшнее зимней войны, которая пришла неожиданно. Ни подготовиться. Ни предупредить об опасности. Скоро, очень скоро по молосским поселкам пройдут, врываясь в дома, жадные до крови и добычи фракийцы-наемники, и, разделенные завалами мокрого снега, не чающие никакой беды сонные селения вынуждены будут подчиниться, спасаясь от испепеления, особенно если с побережья, через плоскогорья Хаонии, двинется по воле Кассандра второе войско, зажимая беззащитные земли молоссов в железные тиски блокады…
– И что же? – торопит ближних царь.
– Нам не устоять, – первым решается произнести неизбежное Аэроп, седой исполин, даже сидя на голову возвышающийся над остальными. Ему проще сделать это, чем кому-либо другому, ибо его никто не заподозрит в робости. – Нужно уходить. Что до меня, государь, то я – с тобой. Всегда и везде. До конца.
Ему можно верить. Он – не просто тень царя. Он – почти брат. Некогда родство его с царской семьей закрепила кровь, смешанная в деревянной чаше Александра, старшего брата, не вернувшегося из-за моря. Аэроп ходил с ним. Был рядом во всех сражениях. Кроме последнего, рокового. Кто знает, не валяйся он в тот день в малярийном бреду, быть может, Александр Молосский сумел бы покорить италийских варваров. Именно Аэропу выпало выкупить тело царя и предать его, владыку и побратима, огню. Аэроп повидал мир. Он мудр и честен, и царь Эакид слушает его, как слушал бы старшего брата…
– Нам не устоять ныне, – уточняет щуплый на вид, жилистый Андроклид, и узенькая, совсем козлиная бородка его забавно вздрагивает. – Но недолго Молосская земля будет терпеть македонцев, поверь, господин, пусть даже Кассандр завалит Великий дуб дарами по самую крону. Следует переждать. А я, по воле отцов и богов, не покину тебя…
Словам Андроклида – особая цена. По праву наследования Андроклид – томур, один из вековечных хранителей священной рощи. Он умеет провидеть грядущее и толковать тайный язык шелестящих ветвей Родителя Лесов. Придет день, и он возглавит сообщество томуров, каждое слово которых – закон не только для эпиротов, но и для любого, кто чтит Диоса-Зевса.
– Уходи, царь-отец! – хрипло взлаивает простуженный на ветру глоткой Клеоник, и на шее его – царь это знает, не глядя – от натуги наливается темной кровью сизая полоса, несмываемый след рабского ошейника. – Мы задержим их. А ты уходи!
Слова тонут в кашле. Так рвуще он кашлял, когда, давно уже, на горной тропе царь, вышедший поохотиться на снежного барса, подобрал полузамерзшего беглеца и не оставил, а взвалил на плечи, принес во дворец и долго отпаивал молоком и горячим медом, спасая от почти уже настигшей беднягу смерти. И смерть отступилась. А Клеоник так и остался с тех пор рядом с базилевсом и дважды уже спасал ему жизнь в набегах на непокорных долопов…
– Нет! – отвечает Эакид. – Царь в ответе за все. Уйдете вы! Уйдете сейчас же. Немедля. А я с войском останусь здесь. Клянусь листвой дуба, мы покажем Кассандру, во что обойдется ему Молоссия!..
Глаза ближних тусклы и пасмурны. Но возражений нет. Царям в походе не перечат. Тем более что он прав. Плох вождь, не сумевший разглядеть ловушку. Но всякое бывает в жизни, и не попрекают неудачника несчастьем. Однако вождю, бросившему воинов в беде, недолго занимать молосский престол.
Не всегда смерть – наихудший из возможных исходов.
В отдалении жуют твердый сыр, режут мясо, шуршат ремнями и овчинами, перешептываются, щадя надорванные голоса, воины. Они даже и не думают прислушиваться к их разговору. К чему? Оружие наточено, псы натасканы, силы подкреплены пищей, а враг уже близко. Вот все, что следует знать бойцу перед битвой, а лишнее знание, как учат старики, не пойдет во благо.
Знать много подобает лишь базилевсу.
– Спешите в Додону. Ты, Андроклид, собери томуров. Скажи: пусть Отец лесов не оставит Молоссию; пусть говорит людям, что беда не пришла надолго…
– Сделаю, царь-отец, – вскидывает бороденку Андроклид и вдруг хихикает. – Дуб не может отказать Неоптолему в благословении на престол. Он, увы, законный наследник твоего храброго брата. А вот благого оракула полоумный не дождется!
Вопреки всему, Эакид ухмыляется. Еще бы! Можно представить себе, как день за днем все беды Эпира станут приписывать неудачливости навязанного чужеземцами царя.
Ох, и нелегко же придется Неоптолему…
– Отличная мысль, дружище! – кивает царь. – Аэроп! Клеоник! Не мешкая, бросьте в небо дымы! Если придет достаточно людей, закройте перевалы… Впрочем…
Эакид досадливо щелкает языком. Глупо! Как мог он забыть о другом войске, вскользь помянутом пленником? О шести тысячах гоплитов-македонцев, что по воле Кассандра не нынче, так завтра высадятся с кораблей на побережье? И о тех сотнях хаонских юношей, которые, конечно же, пристанут к македонским воякам как по собственной глупой ретивости, так и по приказу своих хитроумных старейшин?..
– Нет. Не нужно дымов. Не стоит дразнить бешеных собак. Заберите семьи. Заберите казну. Короче, возьмите все, что успеете погрузить на мулов, – и уходите в Иллирию…
Аэроп исподлобья глядит на царя. Глядит с восторгом.
Мудрая, достойная базилевса мысль. Иллирийцы – отнюдь не друзья, напротив, они давние враги. Давние и честные. Они ведь тоже горцы, а законы гор запрещают отказать в убежище врагу, молящему о защите.
– Прощайте, друзья. Помните обо мне!
– Но господин!.. – взлаивает Клеоник, забыв обычай. Ему простительно. Он усыновлен молоссами, но по крови не молосс. Поэтому царь отвечает возразившему без гнева, словно несмышленышу в беседах взрослых:
– Довольно. Я сказал.
Все. Слово произнесено. Назад пути нет. Сняв с шеи витую цепь тусклого серебра с грубо отлитым золотым медальоном, изображающим орла, распростершего крылья, Эакид протягивает древнюю инсигнию* Аэропу.
– Отдашь моему сыну, когда подрастет. Верю: ты сумеешь воспитать его. Всем завещаю: пусть Пирр вырастет достойным молоссом. И пусть знает, к какому роду принадлежит. Я же не забуду вас, друзья, и в Эребе.
– Так будет, господин, – склоняет сивую голову гигант, и томур кивает, глотая непрошеную слезу, и шрам на шее Клеоника уже чернее сгустившейся тьмы.
Трое поднимаются со снега.
Они еще здесь, но уже и не здесь. Они уходят в жизнь и этим уже отделены от всех остальных, пока еще спящих, пока еще жующих, пока еще живых воинов, бестревожно ожидающих скорой битвы.
И от Эакида.
Вряд ли македонские наемники рискнут ввязаться в ночной бой. Значит, до утра продолжается жизнь. А на рассвете белизна ущелья покраснеет.
Три тысячи горцев, не боящихся умирать. Почти тысяча псов, уже дрожащих в предвкушении схватки. И узенький проход, открывающий кратчайший путь к сонным, заваленным мокрыми весенними сугробами поселениям горной Молоссии…
Рассвет будет жарким!
Наймиты Кассандра уплатят дорогую цену за открытый путь.
Но большего не сумеет сделать царь Эакид из рода Эакидов, потомок Ахилла мирмидонянина.
Бывший царь.
А ныне – простой воин-молосс. Один из трех тысяч.
Трое все еще медлят, словно не решаясь уйти в спасительный мрак теснины. Трое переминаются на месте, глядя на сидящего преданными собачьими глазами.
И голос Эакида внезапно срывается в исступленный хрип, тихий, чтобы не беспокоить воинов, но полный отчаяния:
– Спешите же! Спасите моего сына! Вы слышите? Спасайте Пирра, царя молоссов!
Эпиро-иллирийское пограничье. Весна года 460
от начала Игр в Олимпии
Груда прелой, перемешанной с темным подтаявшим снегом прошлогодней листвы зашевелилась, и в приоткрывшейся щели мелькнула косматая борода. Один лишь быстрый взгляд вниз, в овражек – и опять никого. Тишь и безмолвие. Даже заяц, встрепенувшийся было на шорох, вновь замер столбиком, не углядев опасности. Пуст лес; ничего и никого кругом, лишь снег, кустарник и обмороженные за зиму до самой сердцевины деревья. Да еще еле уловимый, но с каждым мгновением крепнущий шорох, шумок, шелест. Судя по звукам, скоро в овражке появятся люди. Странно. В эту пору мало кому вздумается без крайней нужды бродить по лесу. Возможно, впрочем, людей ведет как раз такая нужда. Много ли их? Судя по шорохам, не очень: десятка три. Но все равно – больше, чем тех, кто поджидает их, укрывшись в завалах снега и размокшей листвы…
Топот, поскрипывание и неразборчивая речь все ближе.
И вот первые из идущих появляются у входа в лощину.
Это – фракийцы. Странно. Никогда не отправляются люди Фракии в набег ранней весной. Если же не набег, то что делать им в глуши порубежных лесов?..
Воины в высоких лисьих шапках, похожих на волчьи молосские, с пушистыми хвостами, лихо переброшенными через плечо, движутся по трое в ряд, равномерным, небыстрым на вид шагом, отчего-то именуемым равнинными людьми «кабаньим»; носатые лица их, иссеченные мелкими ритуальными шрамиками, сосредоточены, ноздри сторожко подрагивают, пытаясь уловить в весенней свежести воздуха людской дух. И ни македонцы-десятники, ни пожилой сотник, возглавляющий отряд, не обременяют наемников излишними вопросами и распоряжениями. Здесь, в горах, врожденное фракийское чутье много надежнее боевого опыта искушенных в сражениях вояк.
Чу!
Фракиец, шагающий впереди, замирает на месте, осторожно опуская выставленную было вперед ногу. Голова его медленно поворачивается налево, направо; ноздри напрягаются. И те, кто следует за ним, одновременно, слаженными движениями в единый миг изготавливают к броску короткие дротики.
Засада?
Нет… Не похоже…
Помедлив мгновение-другое, следопыт расслабляется. Все спокойно. Никого вокруг.
– Ну? – негромко спрашивает сотник, морщинистый и горбоносый, типичный уроженец Равнинной Македонии, если судить по виду. – Чуешь?
Фракиец безмолвно мотает головой.
– Тогда – вперед! – приказывает сотник.
И, словно в ответ ему, лес кричит:
– Ст-о-ойте, люди!
Переваливаясь по-медвежьи, утопая почти по пояс в прели, из кустов выскакивает человек. Драная накидка свисает с его плеч, и расползающаяся на теле козья шкура не скрывает от взглядов посиневшую на морозце кожу.
– Остерегитесь! Засада-ааа!
Крик обрывается стоном. Вылетевшая невесть откуда короткая темная стрела вонзается в широкую спину, опрокидывая бегущего лицом в снег, и он падает, некрасиво растопырив руки, а со склона, прямо на замерзший внизу отрядец уже мчатся, безмолвно и страшно, пять серо-белых сгустков острозубой смерти…
Прыжок! – и один из фракийцев, не успев завопить, заваливается на спину; кровь тугой струей хлещет из разорванной пополам шеи. А из сугробов уже летят стрелы, высвистывая на лету песню погибели.
Но фракийцы – хорошие воины, плохих не нанимают щедрые и придирчивые вербовщики наместника Македонии. Быть может, не выскочи с предупреждающим криком этот незнакомец в лохмотьях, невидимые враги и сумели бы застать их врасплох. Но крик подарил наемникам два-три спасительных мгновения. Вмиг перекинув со спин на локти легкие щиты, сплетенные из ивовых прутьев, они разворачиваются в две шеренги, заслоняя от выстрелов уже готовых к стрельбе лучников, и в слаженном шуршании выдернутых мечей тонет визг убиваемых волкодавов.
Первый счет равен: пять псов за одного мертвеца и одного надолго покалеченного.
Хороший счет!
Снова стрелы. Вислоусый наемник, тихо бранясь, роняет щит, припадает на левое колено, и товарищи тотчас прикрывают его, сомкнув строй. Миг первого ошеломления миновал, фракийцы снова спокойны. За то им и платят, чтобы не бояться стрел. Тем более что там, в снегу на склонах, никак не более десятка лучников; пятеро слева, пятеро справа, примерно так. Опытный наемник без труда определит количество сидящих в засаде по плотности стрельбы. Ну что ж, и это не страшно. Враги попались в собственные силки и теперь обречены, если только не побегут сейчас же. Хотя, следует признать, расчет был точен: затаившись, поймать погоню врасплох, взять десятка полтора жизней внезапными стрелами и клыками боевых псов, прыгающих на спину, а затем – и только затем! – броситься в рукопашную. Наверняка там, в засаде, нет тяжеловооруженных, способных вдесятером встать против тридцати. Гоплитам не пройти через размокший весенний лес.
Фракийцы обмениваются понимающими взглядами, безмолвно признавая: замысел тех, кто пока еще невидим, был удачен. Не появись, словно по воле богов, этот, в рванине, копошащийся сейчас на снегу в алой луже…
– Рассыпаться! – командует македонец-сотник.
Короткие плотные шеренги перестраиваются в редкие цепочки, каждый воин надежно укрыт плетеным щитом, каждый склонил копье, полностью изготовившись к бою, а десяток лучников со дна овражка следит за склонами, готовый в каждый миг градом стрел поразить любую появившуюся цель…
– Вперед!
И фракийцы медленно, не позволяя себе излишне отрываться от товарищей, идущих обочь, начинают карабкаться по косогору навстречу стрелам.
Спустя несколько мгновений их щиты расцветают оперениями. А еще через миг лес оглашается криками и звоном металла. Ненадолго. Восемь человек, как бы ни были они храбры и умелы, мало на что способны, сражаясь с двумя десятками врагов, каждый из которых кормится с копейного острия и искусен именно в такой, утерявшей строй схватке.
Последний счет: семь трупов на истоптанном алом снегу куплены жизнями четверых наемников.
Очень хороший счет.
Одному из сидевших в засаде, впрочем, повезло: он увернулся от смертельного укола копья и вот уже бежит, трудно переставляя ноги, предательски утопающие в заснеженных грудах скользкой и мокрой листвы.
Повезло ли?
Плечистый фракиец, усмехнувшись краем губ, прищуривается, вскинув лук. Длинный торжествующий свист рассекает стылую свежесть. Трехгранный наконечник вонзается бегущему точно в затылок; тот на миг замирает, вскидывает голову, всплескивает руками, словно в безмерном удивлении, и медленно опускается на колени, а затем, опять же неторопливо, укладывается на бок. Все. Можно не проверять. Выстрел был безупречен, словно на показательных стрельбах. Фракийцы не едят даром хлеб нанимателя.
Воины, обтирая мечи, спускаются в овражек. Споро, без лишних слов, пригибают к земле ветви, привязывают своих погибших, всех пятерых. Нет, шестерых: тот, кого порвали псы, тоже уже не дышит. Пусть висят. На обратном пути тела следует забрать, пока же они – обуза. А что до чужаков, напавших исподтишка, так их тела мало интересуют фракийцев. Лесному зверю по весне необходима пища, а заботиться о павших врагах ни к чему. Не по обычаю, да и много чести…
Безмолвно шевеля губами, фракийцы обнажают головы, вознося благодарность великому Залмоксису за дарованную победу, и просят достойно и приветливо встретить в заоблачных высях безвременно павших собратьев.
А затем окружают спасителя.
Тот стонет, неловко ворочаясь в кровавой луже. Смерть обошла его стороной, и рана в правом плече не так уж опасна, но крайне болезненна. Фракийцы озабоченно переглядываются. Этому человеку отряд обязан жизнью и победой. Залмоксис велит платить добром за добро, и неписаный воинский обычай говорит о том же.
Ободрительно балагуря, из его плеча быстро и не очень мучительно извлекают стрелу. С подлым крючковатым наконечником, правда, приходится повозиться, и на лбу раненого выступает крупная испарина. В одной из наплечных сумок находится остро пахнущая целебная мазь и чистая тряпица. Вскоре предупредивший о засаде перевязан и переодет в сухую одежду, извлеченную из сумки одного из павших. Душа убитого, если не отлетела еще далеко, несомненно одобрит этот поступок оставшихся в живых. В руки раненому дают ломоть сала, и он, блаженно застонав, вонзает в пахнущую диким чесноком соленую мякоть крепкие желтоватые зубы.
– Кто ты? – присев на корточки, спрашивает сотник-македонец дружелюбно и ласково.
Человек отвечает не сразу. Он тщательно прожевывает пищу, сглатывает, словно и не расслышав. Он знает: сейчас ему позволено многое…
– Кто ты? – терпеливо повторяет македонец.
– Я – раб Эакида, – отвечает спаситель, и в глазах его вспыхивает ненависть. – Меня называли Кроликом.
Он не лжет. Никому не под силу подделать эту сизо-багровую полосу от жесткого ошейника на худой жилистой шее. Македонцу, правда, не приходилось слышать, чтобы здешние горцы сажали рабов на привязь, как цепных собак, но… всякое, что ни говори, возможно. В конце концов, если культурные эллины позволяют себе такое, да еще и много чего покруче, отчего бы дикарям не позволить себе столь невинное подражание?
– Ты – не раб, – мягко поправляет спасителя сотник и дружески, почти как равному, подмигивает. – Уже не раб. Ты купил свободу честно. Клянусь, мы доставим тебя в Додону, подлечим и снабдим деньгами на дорогу домой. Ты увидишь семью, дружище! Тапа этти краннахи, парни? – завершает он по-фракийски, обернувшись к наемникам.
И те, весело ухмыляясь, подтверждают наперебой:
– Эт-тапа краннах и-каттарпе, Залмоксу-т-ти!
Они и не думают возражать командиру. Этот оборванец отныне может считаться вторым отцом каждому из воинов, спасенных им от неизбежной гибели. По фракийскому обычаю он, буде изъявит такое желание, может быть принят в род любого из спасенных. По македонскому же закону спасенные обязаны исполнить самое заветное желание спасшего жизнь. А что может быть заветнее, нежели мечта о возвращении домой?
– У меня… нет семьи…
Пополам с неугасающей ненавистью в темных глазах несчастного – смертная тоска. Фракийцы, мало смыслящие в греческой речи, и те смущены искренностью его боли. Они хотели бы помочь, да не знают, как. А македонец, дослушав, сочувственно гладит спасителя по здоровому плечу.
Да уж. Здесь не поможешь. И как не понять? Шторм и разбившийся о прибрежные скалы корабль с переселенцами, хаонские пираты, ну и дальше все, как положено. Жена с дочерью сгинули неведомо куда, а самого кузнеца, прознав об умении, отослали в горы, к молосскому царю, велевшему не скрывать от него искусных мастеров.
– Я понимаю железо… – хрипит бедняга. – Умею искать руды, могу плавить бронзу. Знаком и с серебром. Эакид велел приковать меня к горну и назначил выкуп за свободу: тысячу мечей за себя и еще полтысячи за сына…
– Ух! – возмущенно взмахивает руками молодой фракиец, слегка разумеющий греческую речь, и переводит своим побратимам, оживленно размахивая руками.
– У-у-у! – гудят наемники, понимающе переглядываясь.
Что и говорить, нехороший человек этот молосс Эакид. Жадный. Бесчестный. Выкуп – другое дело, это справедливо. Но никак не назвать божеской цену свободы, назначенную кузнецу. Ведь один хороший меч равен семи дням труда, если не считать заточку и насадку на рукоять. А если считать, так и полным девяти. И это – если работать на себя, в охотку, не испытывая скудности в пище и должным образом отдыхая. Ну, а полторы тысячи, да еще из-под плети…
– Совсем дикий человек царь молоссов! – заключают, покачивая головами, фракийцы, и подергиваются ритуальные шрамики на впалых щеках. – Что там говорить, очень плохой человек, недобрый! Жаль, умер легко и красиво…
– Я сказал: это слишком много! Дайте мне посильный урок, и я выполню его! – беглец говорил, никак не умея остановиться. Похоже, он давно уже мечтал выговориться перед доброжелательными слушателями. – Тогда они привели моего сына и… отсекли ему ухо. И спросили: стану ли я спорить дальше? Я не стал. Но боги не благословили мой труд…
Сотник кивнул. Еще бы! Оружие – не глиняный горшок! Кователь должен вкладывать в каждый клинок частицу души. Недаром у эллинов – мудрый все же народ, что там ни говори! – невольникам доверяют лишь раздувать горн в кузне, и даже вольноотпущенники допущены разве что к работе с кувалдой. Темная душа – скверное оружие…
– Из десяти мечей только на одном, и то – в лучшем случае, не стыдно мне было поставить свое клеймо…
Ого! Македонец удивленно приподнял бровь. Немногие умельцы имеют право клеймить мечи собственным знаком. Особая цена такому оружию, и если их спаситель не лжет, тогда понятно, отчего варварский царек назначил такой непомерный выкуп. Кто же захочет отпускать бесценного невольника?
– Каков же твой знак, умелец? – словно бы невзначай интересуется сотник.
– Три молнии в круге! – неожиданно звонко и гордо отвечает мастер.
О! Вот как?!
На глазах у изумленных фракийцев македонец уважительно склоняет голову, и пучок перьев на гребне шлема мелко вздрагивает, словно волнуясь.
Три молнии в круге!
Знак известный, знак почетный!
Немало стоят клинки, меченные этим клеймом. Увы, давно уже не появлялись они в оружейных лавках Эллады. Знатоки полагали, что мастера уже нет в живых.
Боги! Каким же дикарем был этот молосс Эакид!
– Господин! – спаситель вскидывается вдруг, глотая слова, и в расширенных темных глазах его появляются радужные просверки безумия. – Господин! Не медли! Поспеши, не то они успеют уйти…
Ноздри македонца мгновенно напрягаются, словно у ищейки, почуявшей дичь. Он даже не спрашивает, о ком говорит раненый. Он понимает с полуслова.
– Ты был с ними?
– Да! Меня взяли с собой. Других рабов не взяли, а меня прихватили. Я ведь очень дорого стою, вот меня и хотели подарить иллирийцам. Но я бежал! Поспеши же, господин, иначе опоздаешь…
Лютая ненависть, переливаясь через край рассудка, клокочет в глотке оружейника.
Нельзя медлить! Ближние Эакида уже почти у иллирийских рубежей, им немного осталось шагать до реки, а там – хоть и половодье, а брод отыскать можно, если как следует постараться, хороший брод, такой, что и мулы сумеют преодолеть бурный поток…
Спешите! – гримасой и взглядом требует бывший раб. – Не дайте спастись отродью Эакида!
– Мой сын умер у них, как никому не нужный щенок! – кричит он вслух. – Сына за сына! Пойдем, господин, я укажу вам короткий путь!
Глаза вонзаются в глаза.
И сотник сознает: это – удача. Сказать по правде, он почти не надеялся уже нагнать уходящих, он готов был к неуспеху и к наказанию.
Но теперь…
– Сам Зевс-Воинствующий послал тебя на нашу тропу, почтенный мастер! Веди! Ты не пожалеешь, что помог нам!
И отряд трогается с места.
Через напоенную запахом смерти лощину, через размокшие в болотца пласты снега, проламывая хрусткие кустарники, раздвигая низко опущенные, еще не избавившиеся от хрупкой наледи ветви, – вперед.
Теперь идти легче. Не нужно принюхиваться, ловя малейшие оттенки запахов леса. Впереди – проводник. Там, в Додоне, никто не согласился вести наемников Кассандра в погоню за ближними Эакида. Ни один. Жители здешних мест словно сговорились. Не помогли ни угрозы, ни посулы, ни плети. Даже те, кто не смог скрыть жадного блеска в глазах при виде увесистого кошеля, отшатывались и мотали головами…
Это козни томуров – пояснили хаонские союзники. Служители Священного Дуба издавна в сговоре с царским родом, и они всегда и во всем держат сторону Эакидов. Конечно, царевич Неоптолем – тоже Эакид, спору нет, но Дуб немилостив к убогим разумом. А уж если томуры пригрозили гневом Отца Лесов, то ни один из молоссов не посмеет ослушаться их воли.
Но боги милостивы! Вот он, проводник, лучше которого и представить невозможно! Не страхом вынуждена помощь, не золотом куплены услуги. Ненависть к уходящим в Иллирию – вот залог его верности. Такой не собьется с тропы. Уверенно шагает сквозь сугробы бывший раб, прощупывая путь длинной узловатой палкой. Изредка останавливается, всматривается в снег, разглядывая незаметные чужому глазу, лишь одному ему известные приметы.
На лице его – вдохновенная, торжествующая улыбка.
Почти не отставая от него, спешит, изредка оскальзываясь и чуть слышно бранясь, сотник. Лицо его сосредоточено и радостно. Приказ наместника, вопреки всему, будет исполнен! Эакидовы подручные не успеют уйти за реку, казна Эпира вернется в Додону, а цареныш, живой или мертвый, окажется в кожаной заплечной сумке, специально для того припасенной македонцем.
«Лучше – живой», – был приказ. – «Но и мертвый тоже не вызовет нареканий. Главное – перехватить…»
Что ж. Руки развязаны. Он, конечно, не станет убивать пащенка. Мужчины не воюют с сосунками. Но он возьмет драгоценную добычу и в целости доставит в Додону, а там уж пусть с сыном Эакида поступят по своему разумению те, кто мудрее его, сотника вспомогательных частей легкой пехоты, по незнатности рода и неумению прислуживать застрявшего до седых волос в этом малопочтенном звании. Зато – не может быть сомнений! – великому Кассандру доложат о несомненном успехе и помянут, пусть мельком, скромное имя исполнившего волю наместника. А вот тогда-то можно не сомневаться: спустя несколько дней под его началом будет уже не сотня презренных наемников-варваров. Он станет сотником тяжелой пехоты, самое меньшее. И это – уже совсем иное положение и доход. А может быть – улыбнись, госпожа Удача! – сын Антипатра будет в хорошем настроении, и удачливый воин удостоится даже зачисления в этерию!
Подумать только: алый плащ гетайра!
Накинуть на плечи, пройтись по Пелле, навестить старика отца, не смеющего и мечтать о таком, – и тогда можно спокойно умирать. Разумеется, в бою. Во славу великого Кассандра!
Мечта помогает торопиться.
Шаг за шагом. Тысяча шагов. Две тысячи. Пять.
Звонкий воздух весенних гор чуть темнеет.
За спиной сотника все отчетливее слышится недовольный ропот наемников.
Фракийцы перекидываются на ходу короткими рублеными возгласами, и голоса их все злее и злее. Они, в отличие от сотника, горцы, и они видят и понимают: что-то здесь не так. Пусть эти теснины незнакомы, но горы есть горы, они в родстве между собой, и рожденному среди ущелий и отрогов ни за что не спутать нехожeную тропу с уже пройденной.
Наемники видят то, на что пока еще не обращает внимания сотник, хоть и умудренный жизнью, но выросший на равнине, где все стежки на одно лицо: вот встопорщенный, похожий на ежика куст, вот сугроб, развалившийся, словно медведь на боку, а вот и тройное дерево, точь-в-точь трезубец Посейдона, прихотливо раскинувшее ветви.
Нет под небом гор двух троп-близнецов.
Может, конечно, все это шутки проказливых снежных демонов, любящих отвести глаза усталому путнику.
А возможно, демоны здесь и ни при чем.
Тогда…
Наконец и македонец замечает неладное.
– Эй, постой-ка, друг! – говорит он вроде бы даже удивленно, но давешнее благожелательное дружелюбие в голосе быстро иссякает. – Когда же река, любезный? Успеем ли до темноты?
– Всего пять сотен шагов, господин!
Вполне искренне звучит, безо всякой тревоги.
Ну, если так… Македонец прибавляет шаг, заставляя поторапливаться и фракийцев. Скорее! Нужно во что бы то ни стало поспеть до тьмы!
Сто шагов. Еще сто. Еще. Еще!
Последний рывок.
Лощина.
Восемь распластанных на снегу, уже застывших человечьих тел. Пять мохнатых мертвых бугорков, грязновато-белых, словно весенний снег. И шесть мертвецов, заботливо привязанных к ветвям, повыше от земли.
Полный круг совершил отряд.
И уже не успеть до сумерек. Не догнать тех, кто ушел.
А на устах проводника – счастливая улыбка.
«Зачем?» – безмолвно спрашивает македонец, медленно обнажая меч, и смутный блик розовой закатной зари мельтешит в его зрачках, словно краешек улетающего в никуда алого плаща гетайра.
Проводник, раб, мастер, спаситель, лжец, открывает было рот, но, передумав, лишь сплевывает на пористый снег.
Разве не ясно, зачем? Да затем же, что там, на бурной реке, отделяющей эпирские земли от иллирийских угодий, в эту пору не найти брода, как ни ищи. А наладить переправу – дело нелегкое и нескорое. Нужно было время, чтобы ищейки не вышли на берег раньше, чем следует…
Но – отвечай не отвечай – разве они поймут?
Они, не знающие, что такое рабский ошейник и цепь, удерживающая тебя в ненавистной кузне. Он ведь сказал им чистую правду о себе и о своей судьбе. В одном покривил душой: не эпироты поработили его, мастера с разбитого корабля, а единокровные эллины из приморской Амбракии. Ушлый горожанин обомлел, узнав, кто попался ему в руки на дешевой распродаже, и запретил под страхом смерти невольнику по кличке Кролик открывать свое настоящее имя…
Зачем говорить об этом?
Воины есть воины. Они делают людей рабами и даруют свободу за оказанную услугу, словно кому-либо, кроме Олимпийцев, дано даровать смертному подлинную свободу…
Разве сейчас, здесь, за миг до смерти, он – не самый свободный из всех?
Тишина в темнеющем лесу.
Слова излишни.
В глазах фракийцев – злоба и невольное уважение. К обманувшему проводнику. К засаде, которая умерла ради того, чтобы обман показался правдоподобным. И досада. На глупого, не по уму кичливого македонца, не сумевшего разглядеть хитрую вражескую уловку…
– Умри! – не вынеся насмешливого взгляда лжеца, истерически визжит потерявший лицо сотник, в скором будущем, несомненно, обычный десятник легкой пехоты.
И меч, коротко, незло чмокнув, входит в плоть, почти не прикрытую драной овчиной.
Боль… короткая и на удивление не страшная. Думалось, она будет мучительнее…
Небо… белесое… алое… багровое… черное…
Буйная бесцветная заверть, похожая не то на рвущийся, клубящийся туман, не то на гулкий ураган мельчайших светящихся снежинок…
И Клеоник умирает.
Отныне он в полном расчете со всем, что могло бы удержать его в мире живых. Там, на берегах Ахерона, тени его, вышедшей из Хароновой ладьи, не придется краснеть при встрече с дорогой тенью царя Эакида. За спасенную жизнь, за сбитый ошейник, за подаренную семью, за веру и ласку базилевса, сделавшего его, беглого раба, одним из ближних, оплачено сторицей…
Клеоник уходит, улыбаясь.
Молоссия, его вторая родина, будет жить, потому что не иссякла царская кровь, разбавленная божественным ихором, не исчерпалась кровь, пролить которую объявилось так много охотников. Пирр в безопасности. Он еще мал, но дети растут быстро. Когда-нибудь он вернется в Додону и примет принадлежащую по праву власть в свои руки. И тогда рядом с ним будет его, Клеоника, сын… ведь царевич с Леоннатом ровесники и молочные братья!
Как братьев и вырастит их Аэроп! Он поклялся в этом на мече и хлебе, а молоссы не нарушают и обычных клятв…
Улыбка становится все шире и шире.
– Радуйся, царь… – сползает с синеющих губ.
Челюсть отваливается.
Черное небо вспыхивает радугой.
Все.
Мелкая дрожь сотрясает застывшие пальцы, ноги судорожно подергиваются, скребя снег, и тело Клеоника обмякает, выпуская душу в неблизкий путь к анемоновым берегам Ахерона, реки забвения.
В отдалении, неразличимая в переплетении ветвей, хрипло вскрикивает то ли птица, то ли подсматривающий за людьми лесной дух.
Растерянно оглянувшись, сотник делает охранительный знак и, обтерев меч краем плаща, неловко, со второго раза, опускает его в потертые ножны.
И старший из фракийцев, плечистый лучник, не обращая внимания на недовольно насупившего брови македонца, легким касанием закрывает глаза лукавому, но храброму врагу, сумевшему заставить упорных фракийцев не выполнить приказ щедрого стратега Кассандра…
Иллирия. Скодра. Спустя несколько дней
– …отныне и я, и все, пришедшие со мною, в вашей воле и вашей власти, почтенные. А более мне нечего сказать! – завершил Аэроп.
После недолгого молчания темноватое помещение, не освещаемое полностью даже пламенем двух десятков факелов и отблесками желтого огня, рвущегося из очага, откликнулось негромким шелестом. Седовласые, косматобородые старейшины иллирийцев, тесно сидящие на широких скамьях вдоль сложенных из тяжелых бревен стен, перешептывались, делясь впечатлениями от услышанного.
Такого в зале совета (престольном чертоге, сказали бы македонцы) еще не бывало. О таком не рассказывалось даже и в древних сказаниях.
Мужество человека, сидящего у очага, прямо на полу, нахлобучив на голову вывернутую мехом внутрь шапку, как и подобает просителю, не могло не заворожить кряжистых стариков, много повидавших на своем веку.
Впрочем, Аэропа здесь знали, и в чем, в чем, а в отваге седого молосса никто и не подумал бы сомневаться. Так уж судили боги, что земли эпиротов сопредельны с Иллирией, а разве в этом мире бывают мирные рубежи?! И ставшие привычными стычки, и молодецкие набеги, и погони за угнанным скотом – все это повторялось из года в год, из века в век, как и кровная месть, тянущаяся десятилетиями, если в набеге кто-то, забывшись, учинял смертоубийство…
Всякое бывало. Дело соседское. И слишком многие из сидящих в зале помнили тяжесть руки Аэропа, опускающей зубастую палицу на подставленный щит. Но помнили и то, как великодушно, не требуя выкупа, отпускал на волю седой великан зарвавшихся юнцов, осмелившихся из дурного молодечества вызвать его на честный поединок.
Аэроп храбр! Он не может не знать, что здесь, среди слушателей, сидят сразу три кровника, каждый из которых не прочь взыскать с него плату за сородичей, павших от его руки в последнее лето. Вовсе не обязательно – плату кровью. Все было вполне честно, и родня погибших не отказалась бы от обычного выкупа. Спору нет, сложись иначе, и Аэроп не позже первых дней осени прислал бы в Скодру должное количество упитанных овец, искупающее вину за пролитие крови. Но сейчас он нищ. Беглец, лишенный всего. А духи убиенных вопиют в домашних очагах, требуя расплаты. И лишь один способ расплатиться остался у молосса – кровью за кровь!
Но Аэроп не только храбр, он еще и мудр!
По старому обычаю пришел он в Скодру, пришел потихоньку, таясь от чужих глаз и неся на спине мешок с двумя торчащими глазастыми головенками. Он добрался до самого царского дворца, ничем особым не отличающегося от остальных домов Скодры, и, прежде чем стражи успели сообразить, что к чему, припал щекой к ступеням крыльца, встав на колени и покорно вытянув шею.
Он отдал себя под защиту духов очага и богов, хранящих тех, кто молит о прибежище. Известно же: если о защите молит враг, то Небожители вдвойне на его стороне.
Ничто не угрожает Аэропу.
Напротив, на лицах старейшин написано одобрение. Чего не случается между соседями? Но при пожаре каждый, даже давний ненавистник, бежит на помощь погорельцам. Огонь равно страшен для всех. А счеты можно свести и после…
– Оставь нас. Тебя накормят. О детях позаботятся. А мы будем думать…
Царь всея Иллирии Главкий, сутулый, крепкий муж в расцвете сил, повелительно махнул рукой, и Аэроп, низко, по обычаю, поклонившись, покинул зал совета. Хорошо или плохо, но он сделал все, что мог.
Теперь все решат ум и совесть варваров.
И когда задернулась за ним медвежья шкура полога, перешептывания оборвались. Старейшины притихли, подчеркнуто не мешая царю размышлять. Когда Главкий сочтет нужным выслушать совет, он даст знать. Давно уже никто в этом доме не рисковал высказываться прежде, чем прозвучит царское слово. Еще при отце Главкия такое было представимо. Но старые времена не под силу вернуть даже тем, кто присутствует незримо.
Раздумывая, царь привычно покусывал кончик вислого ржаво-соломенного уса.
Он был умен и дальновиден, иллирийский князек из племени горных тавлантиев, начавший некогда почти с ничего и – на удивление соседям – сумевший за двадцать молнией пролетевших лет, действуя где силой, где хитростью, объединить едва ли не все буйные, разбоем морским и сухопутным промышлявшие племена! Князек, впервые в Иллирии посмевший назвать себя царем и вопреки всему удержавший на плечах голову, а на ней – диадему.
Порой ему приходилось нелегко. Но нынче несогласные – кто в изгнании, кто в могиле. Изменники – там же.
А Иллирия – царство не хуже иных, даром, что победнее.
Впрочем, бедность не порок. Македония тоже начинала, рядясь в шкуры…
Стремясь к признанию, Главкий давно уже изучил греческий язык, хотя и по сей день не сумел избавиться от гортанного произношения. Увы! Речь иллирийцев вовсе не похожа на эллинскую, даже в той малой степени, как молосская или македонская молвь. С этим ничего не поделаешь. Остальному можно учиться. И потому Главкий поощрял приближенных, кто не жалел труда на усвоение греческого письма; привечал купцов и даровал льготы переселенцам из Эллады, подчас даже допуская к своему народу, в ущерб князькам иллирийских родов, втихомолку ворчащим, но не смеющим открыто протестовать…
Разумные меры принесли должные плоды. Уже не диво встретить в Скодре и полномочных посланников того или иного полиса, установившего дружеские связи с повелителями западного побережья. Но, к сожалению, далекая, влекущая, волшебная и надменная Эллада не торопилась признать полностью своим сына и внука диких разбойных князьков, по всем канонам считавшегося варваром. Вопиющая глупость! Точно так же относились греки и к македонцам. И горько поплатились за недальновидность. Но что пенять? У Иллирии нет таких войск, какие были у старого Филиппа македонского, да и времена, надо признать, не те. Надменность греков приходилось терпеть, делая вид, что не замечаешь…
Но теперь! О! Теперь все будет иначе!
Итак, Эакида нет. Род молосских Эакидов, старых соседей, почти иссяк. Мало того. Изведены под корень и Аргеады, род Филиппа, старого врага. Иные из родни македонских владык еще живы, но их скорее всего можно уже не принимать в расчет: если Главкий правильно понимает Кассандра, наместник Македонии позаботится о них. А значит, смута в Македонии закончится. И начнется то, чем всегда бредили властители Пеллы: натиск на соседей. Собственно, он уже начался, и судьба эпирских земель – тому подтверждение.
Ну, а от Эпира до Иллирии – один шаг.
В юности Главкию, тогда еще тавлантийскому князю, доводилось сталкиваться в открытой схватке с Филиппом, пытавшимся урвать хоть по клочку, но везде, а затем и с его безумным сынком.
Следует признать: ничего хорошего не вышло.
Слава Живущим-В-Поднебесье, что лесистые горы не так уж и манили быстро вошедших в силу соседей. Куда больше влекли македонцев греческие полисы. А после сын Филиппа возмечтал о Персии, и ему стало вовсе не до иллирийского захолустья. Все, что мог, каждого, способного поднять щит и сариссу, длинное македонское копье, вызвал в далекую Азию злобный и упрямый мальчишка Александр, возомнивший себя божеством и сумевший, не жалея крови и золота, заставить несчастных подданных уверовать в собственную божественность…
Пока он был жив, Иллирии мало что угрожало, хотя о ней и не забыли. Напротив, перед Главкием заискивали – особенно, если возникала нужда в пополнениях легкой пехоты. А такая нужда возникала постоянно. В те дни вербовщики жили в Скодре месяцами, и слова их были льстивы, как собачий скулеж, а царская казна день ото дня пополнялась…
Да и потом, когда дурноватый мальчишка помер с перепою, положение Иллирии не ухудшилось. Старик Антипатр, возможно, и хотел было протянуть загребущие руки к землям, подвластным Главкию, да бодливую корову боги комолой сделали. Греческие полисы бунтовали один за другим, сковывая шаловливые ручонки неугомонного старика, и иллирийские стрелки нужны были Антипатру куда больше, нежели иллирийские горы.
Хорошее было время.
Ныне – иное. Кассандр, надо полагать, укрепился в Пелле надолго. И сидит крепко, если посмел выступить против самой Олимпиады. Возможно, его власть – навсегда. И это следует учитывать. Сын Антипатра неглуп и расчетлив. Он ученик своего отца, ему, как некогда старому Филиппу, плевать на Азию. Но не плевать на земли, лежащие вблизи. Он полагает себя – пока еще только наместника, но надолго ли такая скромность? – преемником и продолжателем дел старых македонских царей. Вот о чем ни в коем случае нельзя забывать…
Нынешнее затишье ненадолго.
Молоссы – что давно погибший за морями Александр, что сгинувший совсем недавно Эакид, да и отец их, и дед – тоже соседи не из легких. Враждебные. Но все же – соседи. Никогда Молоссия не пыталась урвать иллирийские угодья. Что же касается набегов, так это дело привычное. Житейское.
Кассандр не таков.
Нет никаких сомнений, очень скоро в Скодру прибудут его посланцы.
Будут льстить. И уговаривать. И сулить вечную дружбу. И пригоршнями рассыпать серебряные греческие статеры* и золотые персидские дарики*, уговаривая старейшин замолвить словцо. И, понятное дело, станут тонко, ненавязчиво угрожать. Потому что Кассандру, сыну Антипатра, позарез нужен этот крохотный рыжий мальчонка, принесенный в заплечном мешке здоровяком Аэропом. Пока жив Пирр, престолу Кассандра, уже почти предрешенному, не стоять прочно. Да, македонцы неплохо относятся к наместнику – хотя бы за то, что их юноши перестали погибать неведомо где, но царская кровь есть царская кровь, тем более по мужской линии… Если прервется род Аргеадов, согласно оракулу, престол Македонии отходит к Эакидам Молосским. Царями становятся по воле богов, и с этим ничего не поделать даже Кассандру. Копьем можно взять власть, но усидеть на острие копья невозможно.
Всего лишь мальчишка…
Главкий сидел, обманчиво расслабившись, словно позволив себе задремать на мгновение-другое. Крупные капли пота выступили на лбу, выбиваясь из-под тугой пестрой повязи, и старейшины, опасаясь нарушить течение мыслей владыки, сидели так тихо, что отчетливо слышались шуршание и писк мышей, обитающих под половицами. Старейшины знали: сейчас царь откроет глаза и скажет свое слово. И решение его будет безошибочным и наилучшим – еще и на этом, многажды проверенном знании держалась уже более двух десятилетий власть Главкия над непокорными и не умеющими смирять свои страсти подданными.
Да, всего лишь мальчишка…
Рыжий двухлетний комок крикливой и глазастой жизни, до крайности необходимый могучему соседу. Причем, возможно, и скорее всего, даже не для казни. К чему лишаться драгоценности, которую можно использовать с толком? Неоптолем, нынешний ставленник македонца, не годится в цари, это ясно и ребенку. Устранить его и присоединить молосские ущелья к Македонии, как сделал когда-то старый Филипп с княжествами горных линкестов, орестов и тимфеев? Легче сказать, чем сделать: те все-таки были одной крови с македонцами в отличие от молоссов, и у них не было собственных царей. А молоссы не хуже иллирийцев умеют вести малую войну в лесистых отрогах, и они не поступятся своей свободой и не подчинятся погубителю своих изначальных владык…
Кассандр, конечно же, воспитает малыша при своем дворе, обеспечив себе любовь и верность мальчика. И увенчает воспитанника диадемой Эпира, отняв ее у бессильного Неоптолема.
Именно так он скорее всего и поступит. Во всяком случае, так поступил бы он сам, Главкий, но Кассандр тоже ведь не дурак и выгоду понимает.
Полезно ли это Иллирии?
Мальчика можно отдать македонцу, разумеется, сперва поторговавшись. Кассандр пойдет на любые условия. Заплатит чистым золотом. Не исключено, что поступится и некоторыми землями…
Можно, с другой стороны, и не отдавать, сославшись на обычаи гор и стародавние законы гостеприимства. В таком случае, следует признать: война с Македонией становится почти неизбежной.
Страшна ли она Иллирии?
Скорее нет, чем да. Нынче не времена старого Филиппа, а Главкий повелевает не только тавлантиями. За двадцать лет он запасся кое-чем получше неповоротливого ополчения племен. Конечно, у Иллирии нет возможности содержать фалангу, но и сын Антипатра не настолько глуп, чтобы бросать тяжелую пехоту на убой в лесистые ущелья, где нет простора для атаки. Ну а наемных фракийцев дружинники Главкия сумеют встретить как должно, мало не покажется…
Кроме того, если придется вовсе уж туго, есть ведь еще и Полисперхонт, хоть и разбитый, но живой…
А ведь это мысль! Следует обязательно намекнуть послам Кассандра, что Иллирия не хочет войны и готова отправить мальчугана подальше – скажем, под защиту Полисперхонта, которому доверяла родная тетка молосского царевича, Царица Цариц Олимпиада…
Не открывая глаз, Главкий хохотнул, представив вытянутые от подобной новости лица посланцев.
Нет, пожалуй, не станет сын Антипатра воевать…
Лучше уж оставить все как есть.
И еще одно. Пирр, конечно, всего лишь мальчишка, но мальчишки растут. И становятся женихами. Боги не дали Главкию сыновей, и царь все чаще задумывается: кто же унаследует так трудно доставшийся ему венец? Ведал бы кто, как жутко знать, что стоит закрыть глаза – и держава, созданная из ничего, в ничего и вернется, разорванная на куски хищными, утратившими узду старейшинами приморских горных племен.
Нельзя и представить лучшего жениха для одной из дочерей, нежели молосский царевич из славного рода Эакидов, базилевс не по людской прихоти, но по воле Олимпийцев, связанный с Олимпом, Элладой и Македонией узами родства.
Единственный на всю Ойкумену законный царь!
Да, безусловно, единственный. Потому что любому, не ленящемуся утрудить раздумьями мозги, ясно как день: сын Антипатра никогда уже не выпустит из своих рук ни семью Александра, сына Филиппа, никого иного, происходящего из злосчастного рода Аргеадов…
Неплохая шутка может получиться! Он, Главкий, иллирийский варвар, так и не усвоивший как следует греческую речь и повадку, пусть не сам, но в потомстве своем вознесется над напыщенной, раздувшейся от самодовольства Элладой!
Ну что ж. Все понятно. Понятнее некуда.
Остаются формальности.
– Я слушаю вас, мудрые, – прозвучало под бревенчатыми, круто закопченными сводами зала, и глаза царя, так и не раскрывшиеся до конца, цепко прищуренные, неторопливо прошлись по лицам встрепенувшихся старейшин.
– Решение за вами, почтеннейшие, – настойчиво повторил Главкий, выждав должное время.
И, помедлив, промолвил в третий раз, как предписывал им же самим установленный порядок:
– Каков будет ваш совет?
Тишина. Сосредоточенная и внимательная.
В последние годы вожди племен не торопились давать советы признанному владыке Иллирии. Порядок порядком, но слишком уж опасно подчас оказывалось не вполне верно угадать царскую волю…
На узких губах Главкия мелькнула и тотчас исчезла едва уловимая, понимающая усмешка.
Что там ни говори, а два десятилетия учения пошли впрок горластым хозяевам гор и заливов. Неудивительно. Бродячие фракийские фокусники ухитряются обучать пляскам под дудочку даже черных медведей. А вожди Иллирии, хоть и довольно тупы, все же имеют какой-никакой разум.
Сидят вот, ждут, а ведь еще лет десять тому назад подобное казалось недостижимой мечтой…
– Все просто, почтенные, – мягко и задушевно, каждым словом и каждым взглядом подчеркивая искреннее уважение к старейшинам, начал царь. – Эакида нет. Неоптолема тоже все равно что нет. Хотим мы того, нет ли, но хозяин Молоссии и всего Эпира – Кассандр. Вряд ли очень уж надолго, но сейчас положение именно таково. Однако, пока Пирр вне опасности, молоссы не признают македонскую власть. А вот заполучив мальчишку, сын Антипатра сможет говорить от его имени, и тогда молоссы не посмеют ослушаться. Полагаю, уважаемые, вы понимаете, что такое Македония в соседях?!
Тишина осталась тишиной, но – изменилась, мгновенно сделавшись напряженной, готовой тотчас сорваться в многоголосый крик.
Еще бы не понимать! Почти каждый из этих осанистых, важнолицых старцев мог бы, спроси его, многое порассказать о македонцах. Не так уж давно отошли те времена, когда кровавый Филипп и стократ более кровавый сынок его умыли кровью иллирийские ущелья, нещадно карая селения за непокорность, убивая всех подряд, и никому, даже детям гор и заливов, не под силу было задержать небыстрое, но и неостановимое продвижение закованных в прочную бронзовую чешую змей, ощетинившихся длинными копьями. Сквозь камнепады, сквозь ледяные реки, сквозь гулкий пал горных пожаров шли македонцы, спокойно умирая, если смерть их была нужна для победы, и лишь выжженная пустыня оставалась там, где они проходили. Чудо да азиатские грезы Александра, сына Филиппа, спасли тогда Иллирию…
– А коль скоро так, – повысил голос Главкий, безошибочно угадавший общее настроение, – то и ответ наш может быть только один…
– Отказать! – с трудом привстав, стукнул посохом об пол старейший из вождей, морской князь, чьи волосы, заплетенные в десяток косиц и выкрашенные в зеленый цвет, напоминали морской прилив в час непогодья…
– В гостеприимстве или в выдаче? – усмехаясь все шире, уточнил Главкий.
– В выдаче! – отрезал старец, и остальные кивнули, полностью соглашаясь с умудренным годами зеленовласым.
– Но ведь о выдаче пока что никто не просит?
– Попросят! – зеленоволосый старик с полуслова понял царскую шутку и позволил себе лукаво улыбнуться в ответ, демонстрируя одновременно и преданность, и независимость. – Готов ставить лучшую ладью против битого кувшина, что через десять дней в Скодре будут послы Кассандра!
– Принято! – весело отвечает царь. – Я говорю: послы явятся дней через двадцать!
Старейшины смеются.
А вместе с ними и царь. Он искренне, от всей души рад взаимопониманию, достигнутому с вождями племен, обитающих в горах и заливах. Недаром он так много и трудно работал два десятка лет. Высшие и Наивысочайший научились понимать друг друга без лишних слов…
– Пусть войдет молосс, – приказывает царь стражнику.
И Аэропа, уже накормленного, впускают в зал совета, недавно покинутый им по приказу Главкия.
Седовласый гигант готов ко всему и поэтому абсолютно спокоен. Он сделал все, что мог, возможно, даже больше, чем мог. Все они, кто как умел, выполнили свой долг: и охрана, полегшая до последнего человека в засаде, задержавшей погоню, и рабы, что тонули один за другим, но перекинули-таки веревочный мостик через разлившуюся, бурлящую порубежную реку, и Клеоник, дорогой и незабвенный побратим, проморочивший Кассандровых ищеек ровно столько драгоценных мгновений, сколько нужно было, чтобы задача их сделалась невыполнимой.
Кто сказал, что оставшимся жить легче, чем мертвым?
От Аэропа, как это ни горько признавать, уже ничего не зависит. Как не зависело там, в далекой Италии, где злая хвороба помешала ему пойти вместе с царем Александром в злополучный поход и прикрыть его грудью от варварского дротика…
А что может он сейчас?
Только ждать приговора.
И царь всея Иллирии, первый, кого назвали так и признали непокорные хозяева гор и заливов, самовластный повелитель тавлантиев, пирустов, дарданов и многих иных племен, менее известных, но не менее кровожадных, медлит сообщать решение совета, невольно любуясь богатырем-молоссом, находящимся в полном расцвете мужской красоты и силы. Он сейчас немного похож на изваяния Геракла, этот Аэроп, только не на нынешние, утонченно-изнеженные и мягко-округлые, а на древние, грубоватые, исполненные непередаваемой мощи, которая прекрасна сама по себе. Плечи молосса напряжены, пальцы вцепились в плетеный кожаный поясок с пустыми ножнами; ему неуютно без оружия, это случилось с ним впервые с детских лет, но тут уж ничего не поделаешь – стражи отняли кинжал, ибо оружие просителю ни к чему. И если сейчас ему откажут в убежище, он кинется в бой, чтобы умереть тут же, на месте, от метко брошенного дротика, но не увидеть позорного зрелища, не узнать о том, что сын побратима и повелителя – в руках лютых врагов…
– Аэроп-молосс! – произносит наконец Главкий, и резкий голос его сейчас мягче пушистой барсовой шкуры. – Своей царской волею и с одобрения старейших людей Иллирии я говорю: просьба твоя и царя твоего удовлетворена. Ты – желанный гость на иллирийской земле. Царь Пирр Эпирский из рода молосских Эакидов – почетный гость на иллирийской земле. Отныне мой дом да будет вашим домом. Моя псарня да будет вашей псарней. Моя конюшня да будет вашей конюшней. Как царь молоссов Алкета, дед Пирра, назвал некогда сыном царя тавлантиев Мерха, моего родича, так и я называю с сего дня Пирра, Эакидова сына, своим сыном, и да пребудет он в доме моем и у сердца моего. И каждый из прибывших с тобою, много их или мало, пусть знает, что на земле Иллирии они любимы, и никому не будет позволено безнаказанно чинить им обиды. Да будет так!
Широкая ладонь Главкия медленно приподнялась и повернулась к очагу. Багровый блик спокойного домашнего огня неторопливо скользнул по мозолистой коже.
– И боги-хранители дома моего свидетели тому!
Ярче вспыхнул огонь, принимая клятву. Или так показалось?..
И тотчас стражник, приблизившись, с коротким поклоном вложил в пустые ножны на поясе Аэропа стосковавшийся по хозяйскому теплу кинжал. Негоже отнимать честное оружие у друзей!
– Нынче же тебе покажут твои покои, дорогой гость, – приятно улыбаясь, завершает Главкий. – Дитя друга твоего, павшего, защищая царскую кровь, дозволяю взять с собою; пусть растет при тебе. Сын же друга и брата моего, благородного базилевса Эакида, царевич Пирр останется на моей половине, ибо царевичам надлежит расти в царской семье со дней младенчества…
Уловив тень протеста в глазах Аэропа, Главкий понимающе кивает.
– Не опасайся, дорогой гость. Разумеется, ты будешь при нем неотлучно. Я уверен, что никому не под силу стать лучшим пестуном царевичу, нежели спасшему его от гибели. И никогда не найти ему друга надежнее, чем тот, чей отец отдал жизнь, спасая его…
Повелительный жест руки – и Аэроп, поклонившись, покидает зал совета.
Лишь теперь ощущает он всю неподъемную тяжесть усталости, навалившейся на истомленное тело. Слипаются глаза, предательски подкашиваются ноющие, насквозь промороженные ноги. Если он еще не упал, то лишь потому, что благородные сыны Молоссии скорее умрут, чем покажут слабость иллирийским варварам…
Не дождутся!
Аэроп шагает спокойно и уверенно, словно после долгого и сладкого отдыха.
И лишь оказавшись в давно поджидающем его чане, полном горячей, пахнущей горными травами воды, расслабляясь в опытных руках добродушно ворчащих банщиков, гигант, в последний раз надменно оглядевшись, позволяет себе погрузиться в блаженное беспамятство…
Аэроп спит. Сейчас над самым ухом его могут взреветь азиатские трубы, он разве что поморщится, не раскрывая глаз.
Где-то в теплых глубинах жарко протопленного деревянного дворца сладко дремлют, разметавшись в колыбельках, обмытые и накормленные мальчишки, один – рыжий, словно солнышко, второй – темнее воронова крыла.
Пирр, сын царя Эакида, потомок Ахилла мирмидонянина.
И Леоннат, сын беглого раба Клеоника.
Спят, посапывая, и не знают еще своей судьбы.
Покинув зал совета, расходятся по своим столичным подворьям старейшины – те, чей путь неблизок.
Главкий же, царь всея Иллирии, медленно встает с украшенного затейливой резьбой кресла (эта работа подарила резчику свободу), хрустко потягивается, разминая затекшую спину (о боги, до чего же нелегко так долго оставаться величавым!), и, сопровождаемый двумя стражниками, ни на миг не покидающими владыку (судьба кровожадного Филиппа Македонского, глотнувшего бронзу в собственном доме, многому научила сопредельных царей), идет по недлинным, под прямым углом изгибающимся переходам. Он старается не спешить, но все же невольно ускоряет шаги, торопясь поскорее попасть в единственное место, где можно хоть недолго побыть просто Главкием, любящим и любимым. Он знает: на половине царицы его уже ждут. Ждут, как ждали всегда.
И не ошибается.
Женщина лет сорока, с милым, немного оплывшим лицом, совсем не красивым, но с юности привлекательным той неуловимой прелестью, что свойственна лишь светлым душам. И девчонки – все четыре. Старшей скоро семнадцать. Она, как и подобает девице, сидит за прялкой, негромко напевая. Двойняшки возятся в уголке с тряпичными куклами. Младшая, которой не исполнилось еще и трех, уже почти спит, но, заслышав знакомые шаги, просыпается и тянет к вошедшему отцу крохотные пухлые ладошки.
– Присядь, мой господин…
Голос царицы тих и ласков, и на подносе уже ждут любимые Главкием медовые лепешки и фиал подогретого меда.
Царь опускается прямо на медвежью шкуру, прислонившись спиною к пухлым, родным до боли коленям жены, обтянутым домотканым полотном.
– Решили?.. – осторожно, словно невзначай, спрашивает царица. Обычно она избегает вмешиваться в мужские дела, но сейчас изменяет своему правилу.
– Решили…
– И? – в тоне женщины слышится интерес.
– Все, как говорили с тобой, дорогая, – откликается царь. – Похоже, почтенная повелительница, лет через пятнадцать нам предстоит потратиться на свадебный пир. Жених, во всяком случае, уже прибыл. Рановато, конечно, но что поделаешь? Прокормим! Зато, клянусь очагом, он вовсе не плох! Ты слышишь, коза? Слышишь, невеста?
Главкий, в этот миг удивительно не похожий на грозного, не умеющего смеяться повелителя тавлантиев, пирустов и дарданов, владыку гор и заливов, облагающего данью купеческие караваны, щекочет мизинцем младшую дочь.
– Слышишь меня, благородная царица молоссов?!
Малышка, вмиг забывшая про такую глупость, как сон, визжит, всплескивает пухлыми обнаженными ручонками и весело хохочет…
Молоссия. Додона. Начало лета того же года
Дуб, казалось, подпирал кроной самое небо.
Он был неправдоподобно стар, возможно, старше самого времени, и чудовищно огромен, прозвище Отец Лесов приходилось ему в самую пору. Многие утверждали, что порою, сойдя на твердь с поднебесных просторов, в Отце Лесов воплощается сам Родитель Богов, Диос-Зевс…
Так ли, не так – разве важно?
Точно известно иное: под сенью Дуба некогда отдыхал, возвращаясь в златообильные Микены, сам Геракл. А задолго до него, испив студеной водицы из недалекого источника, в тени этих ветвей прилег отдохнуть Персей, небрежно бросив рядом с собой мешок, хранящий жуткую голову Горгоны. Некая дриада, глупая и любопытная, как каждая дева, не утерпев, развязала мешок – и вот он, камень, в который она обратилась, встретив убийственный взор змеевласой головы. Разве камень не похож на девушку, застывшую в последней, уже бесполезной попытке спастись бегством? И хитроумный Одиссей, возвращаясь из затянувшихся странствий, именно меж корней Дуба отыскал спуск в подземное царство, но после того, как вышел он на свет, боги захлопнули для смертных здешнюю дверь, дабы не вводить в соблазн.
Уже и тогда Дуб был неимоверно стар…
И для Персея, Геракла, Улисса-Одиссея ветви его невнятно шуршали, перешептывались на разные голоса, шушукались с ветром, одобряя нечто и порицая одновременно, но даже хитроумному из хитроумных сыну Лаэрта, стремящемуся к Итаке, не под силу было разобрать, о чем они предупреждают и на что жалуются. Так бормотали они с незапамятных времен, когда не было еще ни этих гор, ни этих ущелий, а были лишь Уран-Небо и Гея-Земля и в бесконечной вечности, среди ничего, подглядывая за их любовными играми, произрастал, властвуя, Дуб. Вот тогда, возможно, он был молодым…
А возможно, и нет. Кто знает, не предвечному ли Хаосу, сущему всегда, доступно вспомнить тот миг, когда ниоткуда возник желудь, ставший впоследствии Отцом Лесов. Но даже и мудрейшие из мыслителей, задавшись этим вопросом, замирали в тягостном непонимании: ведь первый желудь должен созреть на дубовой ветви, а разве мыслимо представить себе древо, росшее до того, как родился Отец Лесов?..
Шершавая кора неохватного ствола, испещренная темными, величиной в телячью голову буграми, глубокими трещинами и буровато-желтыми пятнами, походила на безволосую кожу исполинского ящера; те, кому доводилось побродить по свету, при взгляде на кору Дуба вспоминали ячеистую шкуру зухоса, зубастого чудовища, обитающего в водах великой южной реки, питающей жизнью сухие пески далекого Египта…
Что здесь странного? Мудрые люди утверждают без сомнений: та река, Мать Струящихся Вод, приходится родной сестрой Великому Дубу Додоны, и именно она прислала некогда братцу в облике ласточек первых жрецов-томуров, умеющих толковать шелест листвы. Так говорят мудрецы, прочитавшие сотни сотен старинных свитков, и никто еще не осмеливался оспаривать слова знающих сокровенное.
Ибо испуганно умолкают и самые заядлые спорщики, стоит лишь зайти речи о богах волшебного Египта, породившего могучих небожителей, превосходящих мощью тех, что обитают на Олимпе; недаром же родство с Египтом почетно для любого, смертного и бессмертного, даже и для Додонского Дуба!
…Утопая по колено в серебристо-седой, никогда не видевшей солнца траве, выстлавшей землю под Дубом на много шагов от громадного ствола, замерли перед ликом Отца Лесов люди в праздничных, броских одеяниях, выглядящих, впрочем, в этой вековечной тени не менее уныло и неприглядно, нежели никчемные лохмотья попрошаек.
Нет смысла выхваляться перед Дубом, ибо все равны перед ним и никому не отдается предпочтение…
И столь же ничтожными вдруг показались пришедшим дары, сложенные ими на указанном храмовыми рабами месте, на самом рубеже света дня и тени Отца Лесов.
А ведь, пожалуй, и многие из персидских сатрапов не сумели бы сохранить бесстрастное равнодушие при виде лежащих на траве сокровищ!
Тончайшие ткани, густо расшитые золотой канителью. Тяжелые украшения, вывезенные из далекой Азии, вес которых не шел ни в какое сравнение с тщанием искусных рук, сотворивших чудесные узоры. Чаша светло-розового жемчуга, какой добывается лишь в одном месте, на славном Хормузе, и оплачивается не только золотом, но и жизнями ныряльщиков, убитых хищными рыбами тамошних вод. Настоящий финикийский пурпур, густой и сочный, туго набитый мешочек, размером не меньше бугров на коре, мягко звякнувший, когда его опустили наземь. И, конечно же, в соответствии с установленным издавна обычаем, несколько поодаль, на солнечном свету – отара жертвенных овец, упитанных, расчесанных гребнем и умащенных благовониями, тревожно вскидывающих время от времени глуповато-добродушные морды…
Давно не присылали Додонскому Дубу подобных даров.
А уж служители Дельфийского Аполлона, давнишнего соперника Додоны, и сказать бы не могли, когда в последний раз видели Дельфы подобное приношение…
Но прорицатели и хранители священной рощи были бесстрастны и невозмутимы. Дары богаты, спору нет, и рвение пославшего их похвально. Но в отличие от жрецов Дельфийского Аполлона, привыкших время от времени приторговывать волей божества, томуры Додоны никогда не позволяют себе корыстных игр. Отчего слово их ценилось и ценится в Ойкумене куда как выше, нежели сказанное славными некогда пифиями Дельф.
Отсохнет язык у того, кто посмеет утверждать, что хоть раз кем-либо от времен осады Трои и по сей день был куплен благоприятный оракул Додонского Зевса…
Сильнее зашелестели ветви.
Пав на колени, простерли руки к Дубу младшие жрецы, совершившие над пришедшими обряд очищения и препроводившие их сюда, на место, отведенное припадающим.
И совсем неожиданно, словно из сгустков влажной тени, неподалеку от пришедших возникли три фигуры, полностью укрытые мешковатыми темно-зелеными балахонами. Сперва они казались зыбкими, колеблющимися, но тотчас сгустились, сделавшись явными, – и лишь глаз их нельзя было различить под краями низко надвинутых на лица колпаков.
Внезапность появления томуров способна была устрашить самого смелого из воинов.
Безликость пугала еще сильнее.
И пришедшие, осанистые, знающие себе цену мужи, боязливо затоптались на месте, не решаясь ни приблизиться, ни нарушить торжественную тишину.
Наконец один из них, уже не в первый раз припадающий к коням Дуба, на вид – типичный хаон с побережья, решительно встряхнув кудлатой белесой гривой, осмелился вымолвить:
– Привет и почтение вам, отцы-томуры!
– Привет и вам, пришельцы! – негромко откликнулся один из темно-зеленых, и ткань, скрывающая лица, не позволила различить, который.
– По воле светлого царя Молоссии и властителя всего Эпира Неоптолема, сына Александра, из рода Эакидов, пришли мы к корням Отца Лесов с дарами, достойными его, и мольбой. Вот дары, приносимые базилевсом. Пусть отныне служат они украшению обители, вящей славе Зевса Громовержца и почтенных служителей его!
Красивое посвящение.
Ветер одобрительно засвистел в листве.
– Додонский Зевс принимает дары Неоптолема из рода Эакидов, пришельцы! – по-прежнему негромко отозвался томур, и снова нельзя было понять, который из троих.
Храмовы рабы, словно выросшие из-под земли, проворно взвалили на плечи приношение и торопливо понесли его в сторону невысоких белокаменных построек, скучившихся неподалеку. Туда же погнали и овец, тревожное блеяние которых было слышно до тех пор, пока отара не исчезла за каменной оградой.
Хотя происшедшее не означало ровным счетом ничего, тем не менее голос хаона зазвучал несколько бодрее.
– От имени светлого царя молоссов Неоптолема смеем мы просить святилище Отца Лесов о благоприятном оракуле на царствование его! И о благословении по обычаю предков власти царя Неоптолема над Эпиром, каковая по праву рождения является бесспорным наследством его!
– Молим! Молим! – подхватили остальные.
Пять хаонов, два феспрота и один молосс, старающийся казаться как можно незаметнее, не сговариваясь, упали на колени, протянув к Дубу руки, сложенные в просительном жесте. И лишь один из пришедших с дарами, македонец, закутанный в темно-красный воинский гиматий*, украшенный золотым шитьем, глядел на происходящее, не скрывая злой ухмылки.
Что в конце концов происходит? И сколько можно вымаливать?
Здесь не театр, где небожители всегда снисходят к мольбам, если попросить хорошенько. Разве не ясно, что здешние жрецы снова откажутся дать благословение царенку? Как отказались месяц назад и два месяца тоже! Они вообще избегают именовать его царем, обходясь одним именем! И уж конечно, глупо ждать от них доброго оракула, потому что они – молоссы, и как все молоссы, ненавидят Македонию! Проклятые дикари! Вместо того, чтобы оценить деликатность и бескорыстие Кассандра, не пожелавшего лишать Эпир независимости, они смеют корчить рожи и позволяют себе нарушать ясно выраженную волю наместника Македонии. Нет уж, хватит! Он, как простат Эпира, назначенный на этот пост волею самого Кассандра, не собирается дольше терпеть подобную наглость!
Македонец фыркнул. Уловил краем глаза испуг на лице ближайшего из коленопреклоненных. И фыркнул еще раз, вовсе не собираясь скрывать гнева.
Ему ли, видевшему ослепительный блеск знаменитейших храмов Эллады и построенных по их образцу святилищ Македонии, робеть перед этим дикарским капищем, основанным даже не эллинами, а пеласгами, жившими здесь некогда и бесследно пропавшими? Так ли силен этот Дуб, если не смог уберечь от исчезновения своих основателей?
Всего и делов: дерево. Огромное, правда, тут не поспоришь. И что с того?
Нет уж. Он, простат Эпира, облеченный, между прочим, и полномочиями гармоста, командующего македонским гарнизоном Додоны, пока что помолчит. Пусть говорят варвары. Но если эти, в зеленом, попробуют снова вилять хвостами – тогда им придется пенять на себя!
– Святые томуры! – вкрадчиво, искательно, тщательно подбирая слова, говорит все тот же хаон. – Разве не вправе светлый царь Неоптолем просить того, что должно принадлежать ему? Разве не течет в его жилах кровь Эакидов? Разве он лично хоть чем-то осквернил славу Молоссии и неприкосновенность Дуба? Не было такого, свидетели боги! Отчего же томуры священной рощи отказывают в благословении законному владыке? Для чего смущают умы эпиротов злыми пророчествами, более присущими устам темных колдунов?
Храня серьезность, македонец вновь ухмыляется, скрыв неуместный смешок коротким, подчеркнуто неестественным кашлем.
Томуры безмолвствуют.
Молчание их более чем красноречиво. Они слышали все. Но ответа, нужного пришедшим с дарами, не будет. Таков обычай священных рощ. Если не расступаются служители, открывая дорогу к святому кумиру, то бессмысленно и молить, и настаивать, и взывать к справедливости.
Кому ведома справедливость богов?
Только Великому Дубу.
Кому под силу истолковать шелест его листвы?
Только томурам.
Которые нынче в третий раз отказали благословить мольбу иноземной куклы, именующей себя Неоптолемом.
Щека македонца дергается, и сизый шрам на виске наливается кровью.
Теперь простат в бешенстве.
Эти, в зеленых балахонах, похоже, не понимают, что у них нет выбора! Обычаи обычаями, и он, гармост гарнизона, никак не богоотступник, но он и не позволит никому прикрывать волей Олимпийцев явное и злонамеренное неподчинение распоряжениям наместника Македонии!
Если что не так, извольте: любые жертвы! Сколько угодно овец, и коней, и быков хоть на три гекатомбы. Сами назовите размер платы за гадание – и получите просимое сполна, при условии, что знамения будут истолкованы так, как нужно. То есть, разумеется, честно и беспристрастно… Гетайр решительно шагает вперед, навстречу томурам.
– Высокочтимым служителям святилища Зевса Додонского, да будет прославлено его воплощение в Дубе, – говорит он складно и вполне учтиво, но голосом, полным морозной стужи, – видимо, не вполне ясно действительное положение вещей. А оно таково. Законный наследник царя Молоссии Александра, благородный Неоптолем, прибег к защите наместника Македонии, высокородного Кассандра, прося о возвращении отцовского престола, узурпированного самозваным царем Эакидом, младшим братом своего отца. Рассмотрев прошение, справедливый Кассандр счел необходимым его удовлетворить. Таким образом, ныне, по воле наместника Македонии, благородный Неоптолем является самовластным царем Молоссии и всего Эпира. А воля Кассандра равнозначна воле богов, ибо право на власть поверяется силой и успехом…
Простат и сам удивлен гладкости своей речи; ранее, следует заметить, он не замечал за собою подобных дарований, разве что на дружеских попойках, где некому оценить подлинное красноречие.
– Исходя из этого, мне, представителю наместника Македонии при дворе высокочтимого базилевса Неоптолема, трудно понять смысл отказа Зевса Додонского благословить носителя молосской диадемы по законам и обычаям Молоссии. Я весьма удивлен. Более того, я уверен, что упрямство почтенных служителей Дуба неизбежно вызовет неудовольствие благородного наместника Македонии. Со всей ответственностью предупреждаю почтенных томуров, что любой приказ высокородного Кассандра будет исполнен мною, его полномочным представителем, в точности, даже если гнев богов станет мне ответом…
У эпиротов, стоящих на коленях, округляются глаза.
Этот македонец позволяет себе недопустимые дерзости! Да, конечно, он – не простой смертный, он воин этерии самого Кассандра, он облечен высочайшими полномочиями здесь, в пределах Эпира, но даже венчанным базилевсам непозволительно произносить подобное в тени Дуба. Угрожать томурам, пусть даже и проявляющим явное ослушание?! Это не слыхано от века и смертельно опасно!
Пропуская мимо ушей предостерегающий шепот, гетайр продолжает, и шрам, уродующий его висок, уже не багров, а почти черен.
– К сожалению, у меня есть все основания полагать, что высокочтимые томуры лишь прикрываются волей всеблагого Диоса-Зевса, сознательно и целенаправленно действуя во вред интересам Македонии и ее наместника. Утверждаю, что виной тому некто Андроклид, враг молосского царя и молосского народа, приспешник узурпатора Эакида, стремящийся столкнуть Молоссию с ее покровительницей Македонией. Именующий себя томуром Андроклид, видимо, забыл, что служителям богов негоже вмешиваться в политику. Нарушивший данное правило теряет право на неприкосновенность. А посему!
Звонкая риторика сменяется свирепым командирским голосом:
– Именем наместника Кассандра приказываю: не позже полуночи известить двор благородного царя Неоптолема о том, что правление его в Эпире благословлено Великим Дубом. Второе: не позднее завтрашнего полудня представить подробный оракул, основанный на истинном волеизъявлении всевластного Зевса, а не на соображениях политических. Третье: Андроклид-томур объявляется арестованным. Ему надлежит немедля покинуть пределы святилища и сдаться представителям высокородного базилевса Неоптолема, находящимся здесь. В противном случае…
Македонец сбивается на полуслове.
Рычание становится хриплым, взлаивающим, переходит в тоненькое завывание. Бравый вояка хватается за глотку, руки его напряжены, пальцы судорожно рвут и царапают кожу, будто пытаясь ослабить невидимую петлю, все теснее сдавливающую жилистую шею.
Хрип. Хри-и-ип. Хрррр…
Нельзя оскорблять служителей Дуба.
Во всяком случае, безнаказанно.
Только что светло-голубые, льдистые глаза македонца теперь налиты кровью, они почти выкатились из орбит и вот-вот лопнут от боли. Гетайр падает на колени, запрокидывается на спину, ноги его нелепо взбрыкивают, выписывая жуткие коленца, а багряная ткань златошитого плаща испятнана омерзительной белесо-желтой пеной.
Эпироты, приближенные базилевса Неоптолема, в ужасе закрывают глаза руками. Нельзя смертному наблюдать, как приводится в исполнение приговор, вынесенный Олимпийцами…
Но Дуб, страшный в праведном гневе, вместе с тем и милосерден к тем, кто ошибся впервые. Хрип и утробное урчание понемногу сменяются робким вздохом. Уже понимая, что остался в живых, но не имея сил ни встать, ни даже поверить в спасение, воин в грязном алом плаще, совсем недавно – самоуверенный и гордый, лежит навзничь тряпичным кулем, судорожно глотая воздух. Зрачки его тупо уставились в темный свод ветвей, а пальцы медленно, пугающе медленно шевелятся, словно подзывая кого-то незримого.
И шелестит в вышине листва.
На сей раз – вполне ясно, отчетливо; если прислушаться, можно разобрать отдельные слова и даже целые фразы.
Говорит Дуб.
Или – невысокий томур, стоящий посередине?
– Смотрите, люди: устами Отца Лесов высказана воля наивысшего из Олимпийцев…
Томур отбрасывает зеленую ткань капюшона, обнажив голову, украшенную обширной плешью, и реденькая, в точности – козлиная бороденка, забавно вздрагивает в такт шевелению узких синеватых губ.
– Царевич Неоптолем, сын достойного отца, наказан свыше. Недостоин диадемы молоссов убогий, и против своей воли воссел он на не принадлежащий ему престол. Нет на нем вины, но боги в назначенный день накажут и его за чужой грех. Поэтому Зевс отказывает ему в благословении, а святилище Дуба – в благоприятном оракуле. И тем, кто по глупости, трусости или злобе служит ныне самозваному царю, не видеть счастья, ибо в эпирские земли привели они злейшего врага и с ненавистным вовеки недругом восседают на дружеских пирах… Слушайте меня, люди побережья! Вам, хаонам, нечего делать в молосских горах. Убирайтесь! Уйдя вовремя, вы смягчите незавидную участь Хаонии в тот неизбежный день, когда истинный царь молоссов, Пирр, сын Эакида, придет покарать вас за причиненное ныне зло. Так будет. Не скоро, но – неизбежно. Это же говорю и вам, люди равнин! Вы, феспроты, больше виновны, ибо предали братьев. За это срок жизни ваш сокращен Дубом на три года! Что же до тебя, презренный, – взор томура упирается в высокого, кряжистого молосса, тщетно пытающегося сжаться в комочек, стать незаметным, – тебе, предателю, не увидеть больше своего дома. Обратись к Олимпийцам и попроси у них прощения в свой последний час…
Непроглядно-сумеречные глаза редкобородого жреца вонзаются в переносицу молосского старейшины, и тот, издав невнятный всхлип, мешком падает на седую траву, словно пораженный ударом невидимой молнии.
Он мертв.
Его не пожелал пощадить многомилостивый, но и беспощадный Диос-Зевс, прощающий врага, но не ведающий милосердия к изменникам.
– Теперь встань, человек, и слушай меня! – повелительно обращается томур Андроклид к македонцу, успевшему уже прийти в себя.
Тот подчиняется мгновенно, с собачьей угодливостью. Глаза его, вновь льдисто-голубые, до самого дна налиты беспросветным ужасом, неизбытой до конца болью и слепой готовностью к беспрекословному подчинению.
– В доме твоем, что стоит на улице гончаров в Пелле, – спокойно и уверенно говорит томур, – ждут тебя мать, жена и трое детей. Отец твой погиб при Гранике. Дочери синеглазы и светловолосы. Сынишка от рождения имеет родимое пятно на левом плече, похожее на жука…
Воистину, нет тайн, тайных для тех, кто служит Дубу!
Едва успев встать, потрясенный гетайр вновь падает на колени, молитвенно сложив на груди руки.
– Встань, человек! С этого дня семья твоя находится под покровительством Зевса Додонского, и нет причин опасаться за будущее детей. Но!
Томур на мгновение умолкает, а затем говорит опять, уже не резко, а почти вкрадчиво:
– Отцу Лесов угодно, чтобы ты поскорее донес пославшему тебя, что благой оракул Неоптолемом получен и благословение Додонского святилища дано. Пусть знает Кассандр, что Молоссия во власти его, и пусть в каждом твоем письме находит подтверждения тому…
Македонец кивает едва ли не после каждого слова Андроклида, зубы его выбивают мелкую дробь.
– Все. Можете идти, люди. Мертвого заберите с собой. Негоже осквернять прахом и тленом священную рощу. И впредь знайте: Великому Дубу неугодно видеть прислужников того, кто сидит нынче на престоле Молоссии, если служители святилища сами не призовут их!
Томур, не снизойдя до слов прощания, отворачивается и величественным, неторопливым шагом удаляется к храмовым строениям. Двое молчавших следуют за ним, не опережая ни на шаг. И дрожащие эпироты не видят улыбки, играющей на устах уходящего Андроклида.
Знание – сила. Знающий многое – всемогущ.
А служителям Великого Дуба известно очень много, и подчас даже крохотная крупица знания способна обернуться всевластием над душами смертных…
Царь-побратим, незабвенный Эакид, спокойно может бродить по сумрачным берегам подземных потоков. Молоссия не стала и не станет владением алчного наместника Македонии, даже если тот будет считать ее умиротворенной. Придет день, и сын Эакида наденет отцовскую диадему.
Но торопиться не следует. Пусть орленок оперится, прежде чем встать на крыло и отправиться в первый полет…
Эти ничтожные, приходившие ныне, получили хороший урок, из тех, что не забываются никогда. Несомненно, спустя два-три дня при дворе цареныша Неоптолема недосчитаются царедворцев. Хаоны, напуганные божественным гневом, уберутся к себе на побережье и расскажут сородичам обо всем увиденном и услышанном под сенью священной рощи. О феспротах и говорить не приходится – земледельцы равнин, можно считать, потеряны для македонцев. А молоссы, пусть даже и кровники царского рода, прослышав о воле Зевса, впредь тысячу раз подумают, прежде чем связывать свои судьбы с теми, кто ненавистен Отцу Лесов. Что же касается македонского простата, отныне гетайр – покорный раб Дуба и пребудет таковым до конца своих дней…
А посему надлежит позаботиться, чтобы пребывал он в Додоне подольше, чтобы не решил вдруг сменить его взбалмошный и капризный сын Антипатра. Ведь, может статься, о семье присланного на смену не сумеют разузнать ничего путного даже вездесущие вестники и соглядатаи Дуба. Или, хуже того, у присланного на смену может и вовсе не быть семьи. А такие, как правило, смелее. Значит, надлежит думать: кому из тех, кто влиятелен в Пелле и чтит Дуб, посылать дары?
Храм Додонского Зевса не любит шумных дел. Так уж повелось. Несложное дело – убить человека ударом мысли, воплощенной во взгляде. Это умеют и в Дельфах. Куда сложнее, но и неизмеримо выгоднее, не убивая, сделать его своим должником. Именно так издавна действуют томуры Додоны. И в Ойкумене, даже и за пределами Эллады, многие, очень многие в неоплатном долгу перед Отцом Лесов, не отказавшим им в помощи и поддержке в нелегкий час…
Густеют тени.
Давно уже успокоились глубоко в подземельях уложенные в кованые сундуки изобильные дары цареныша Неоптолема, смешная горсть, утонувшая в море сокровищ нехвастливого святилища Додонского Зевса.
Блеют в загоне жертвенные бараны с вызолоченными рогами. Завтра, смыв позолоту, рабы-иеродулы отгонят их на высокогорные луга пастись в бесчисленных храмовых отарах.
Давно уже убрались восвояси перепуганные посланцы Неоптолема, удалились почти что бегом, унося на плаще бездыханное тело того, кого покарала молния Зевса.
Сонная тишина, предвестница скорого заката, неспешно обволакивает призрачной кисеей белокаменные постройки: древний храм и жилища томуров, и здание, где обитают невольницы, обученные угодным Отцу Лесов пляскам в пору весенних празднеств, и священный пруд, волны которого тоже умеют прорицать грядущее, хотя и не так истинно, как листва Дуба…
К воротам, ведущим на север, подходят двое. Молодой жрец, из тех, кто помогает томурам и обучается мудрости, ведет под уздцы лоснящегося коротконогого конька.
И с должным вниманием выслушивает напутствие старшего.
– Ты все запомнил? Этот знак покажешь на границе, если встретишься с дозором. А это передашь Аэропу. Из рук в руки! И никому иному!
– Понял, учитель! – Юноша прячет за пазуху футляр с посланием. Он горд доверием старшего, и предвкушение приключений заставляет глаза гореть. Не так часто доводится младшим жрецам Дуба выбираться в большой мир, лежащий за оградой святилища. Чаще всего – не ранее, чем в бороде засеребрятся первые нити седины.
Огей! Дорога зовет!
Легко вскакивает юнец на конскую спину.
– Спеши же! Диос-Зевс с тобою!
Андроклид складывает пальцы в магическую щепоть, отгоняющую злых духов, и трижды омахивает всадника.
Прищурившись, глядит вслед ровно рванувшемуся с места кентавру.
Огей!
Если Отец Лесов не откажет в удаче, через три дня посланец Додонского Зевса достигнет Скодры…
Македония. Пелла. Середина весны года 461
от начала Игр в Олимпии
…Ужас, как всегда, явился без предупреждения, под самое утро, и был он ярко-желтым, как бесконечные нисейские барханы, и серым, как небо солончака за миг до пробуждения солнца, и еще – голубовато-ледяным, изрезанным сетью кровавых прожилок, словно бешеные глаза жуткого, ни на миг не званного гостя, которого нельзя называть по имени, ибо подлинное имя ему есть: Деймос.
Ужас.
Темно-пурпурный плащ ниспадал с плеч предрассветного морока широкими, тщательно разобранными складками, золотые узоры нагрудника дерзко выглядывали из-под наплывов драгоценной ткани, скрепленной жемчужной фибулой на шее, широкие шальвары шелестящего синского шелка полоскались при каждом шаге, и высокая тройная тиара персидских шахиншахов венчала прорезанное двумя глубокими морщинами чело.
Таким он был на своем последнем пиршестве.
Ужас.
Он пошел неслышно, цепко ухватил за плечо и разбудил.
И тотчас, не успелось еще даже и ощутить в полной мере внезапное пробуждение, нахлынуло обычное: темная волна безумия, дремлющая в крохотной раковине, угнездившейся где-то над переносицей, пробудилась, взметнулась и растеклась по телу, лишив сил тренированные ноги…
…не вскочить!
бессильно распластав по ложу мускулистые, гнущие бронзовые прутья руки…
…не отмахнуться!
кляпом из вонючей, гнусной на вкус пены плотно-наплотно забив рот…
…не закричать!
Пустота. Тишина. Бессилие.
Ужас.
И липкий, омерзительный, привычный пот.
– Оставь меня!.. – безмолвно, одними глазами попросил Кассандр.
– Никогда… – прошелестел Ужас, ухмыльнувшись. – Ты мой должник…
Кровавые пятна-прожилки растекались в обрамлении пушистых ресниц все гуще, заливая синеву багрянцем. Тонкие струящиеся тени пальцев, возникнув невесть откуда, щемяще-медлительно подползли к изголовью, коснулись слипшихся волос наместника Македонии, погладили. Сперва – совсем чуть-чуть, будто лаская. Или – примериваясь.
Кассандр, сын Антипатра, чуть слышно застонал, и неуловимый всхлип отобрал последние силы, превратив тело в измочаленную ветошь.
Совсем как в тот день!
Тогда тоже: сначала Ужас… нет! Тогда он еще был человеком… нет, нет! Он никогда не был человеком!.. Сначала он просто заглянул в глаза; спокойно, без гнева, словно бы даже испытующе, будто пытаясь прочесть нечто затаенное во взоре молодого длиннолицего увальня, одетого вызывающе бедно для сверкающих лалами и хризолитами палат вавилонского дворца… Он заглянул прямо в лицо Кассандру и коснулся его волос, как бы поглаживая…
Ухватил крепко-накрепко, чтобы не вырвался.
Намотал кудри на пальцы.
И – ударил.
Затылком о мраморную колонну.
Белую, в легчайших голубоватых разводах колонну пиршественного покоя. Полированный камень мгновенно окрасился в красное. В самый первый миг боли совсем не было, и не было понимания, что бьют для того, чтобы убить, а было одно только огромное, совсем незнакомое изумление.
А затем – ослепительная желто-красная вспышка.
И боль.
И тьма.
Та самая ноющая тьма, что приходит с тех пор время от времени, и сбивает с ног, и заставляет измученное, хрипящее тело корчиться в судорогах, и заливает подбородок сизой пузырчатой пеной.
Тьма, рожденная болью и окровавленным мрамором.
– За что?
– За то, что ты убил меня…
Оказывается, Ужас способен улыбаться, и во рту у него сверкают длинные изогнутые клыки.
– Я не убивал тебя!
– Не лги!
– Я убил тебя позже, – тихо и покорно соглашается Кассандр, сын Антипатра.
Сквозь пелену больной, взбаламученной тьмы выплывает отчетливое: вот сундук, а там, в тайничке, крохотный пузырек, выточенный из конского копыта… ничто иное не способно долго удерживать смертную влагу, скрытую в нем. Всего только три капли, против которых не знают противоядия даже врачеватели-египтяне… И вот очередной пир. Он, Кассандр, виночерпий царя, он уже прощен (за что?!) и обласкан Божественным Александром, и он несет Царю Царей Европы и Азии золотую чашу, до краев полную звонко пахнущим кавказским вином… и там, в фиолетовой, одурманивающе душистой жидкости, бесследно растворились те самые три капли, не имеющие ни вкуса, ни цвета, ни запаха, что за пригоршню алых рубинов продал ему дряхлый, слепой служитель храма Черных Ворот Иштар Сладкогласый…
– Ты признаешься, что убил меня? – шуршит Ужас.
– Но я спас Македонию! – хрипит Кассандр, корчась на измятом покрывале.
…Да! Да!! Да!!!
Убил! И спас!!
Разве можно забыть: хмурое малоподвижное, словно из тяжелого гранита вырубленное лицо отца, обычно бесстрастное, но в тот миг сведенное гримасой неизбывного горя, дрожащие жилистые руки, бессильно выронившие по-змеиному прошуршавший свиток… и надорванный шепот: «Он убивает лучших, сынок!.. он убивает всех!.. он безумен!.. о, если бы был жив Филипп»…
Отец! Как не хватает тебя!
Лучшим другом старого Филиппа был его ровесник Антипатр; с детских лет они держались вместе, втроем, три побратима и единодумца: Филипп-царь, Антипатр-умник, Парменион-вояка. Втроем создали они победоносную армию Македонии и костяк ее – несокрушимую фалангу. Втроем вымечтали поход в Азию против некогда грозных, но обленившихся персов. Втроем – и словом, и силой! – убедили упрямых и кичливых эллинов признать верховенство Македонии и послужить честно и храбро общему делу.
И вот…
«Он убил Пармениона, сынок…» – мертвым голосом сказал отец, комкая свиток. Глаза его были пусты, а щеки подернулись сероватой желтизной.
Разве только Пармениона?
И Филота был другом детства. Он вел в бой конницу при Гавгамелах. Его пытали. И убили. Потому что не смог заставить себя ползать на брюхе перед престолом Божественного, уподобившись дворовым собакам и курчавобородым персидским вельможам.
Клит Черный был молочным братом. Он грудью закрыл царя от вражьего дротика при Гранике. Его заколол сам Божественный, собственноручно, на пьяной гулянке. Просто так. Чтобы не лез под горячую руку с умными разговорами.
Каллисфен-философ, племянник самого Аристотеля, был мудр и светел душой. Его сгноили в темнице. Заморили голодом. Отдали на съедение вшам и крысам. За то, что посмел вступиться за обреченных…
«Поверь, сынок, – сказал отец, – Филипп не пожалел бы своего ублюдка. За Пармениона он послал бы его на плаху»…
Чем, в сущности, хуже плахи пузырек, выточенный из конского копыта?
– Я был Богом, припадочная мразь, – скрежещет и шелестит Ужас. – А Богу дозволено карать за то, чего не понять жалким вроде тебя…
– Если бы ты был Богом, упырь, ты был бы жив и сейчас! Прочь от меня, исчадие тьмы!
Мгла за окошком понемногу светлеет.
И рассвет, как всегда, приносит облегчение.
Кассандр уже способен шептать.
Как всегда, призванные памятью, пришли на подмогу незабвенные, дорогие, милые тени.
Плечом к плечу – два старца в потертых кожаных панцирях: высоченный, в полтора обычных человеческих роста, сухопарый Парменион и кряжистый, почти квадратный Антипатр, незабвенный отец, почивший наместник Македонии. Седые бороды их ниспадают ниже пояса, как было заведено в дни Филиппа, могучие руки расставлены широко, словно орлиные крылья – преградой Ужасу…
Рядом с ними – двое мужей в расцвете сил и мощи, молодые и стройные, с аккуратно подстриженными бородками и щегольскими сережками, блистающими в мочках ушей: светлокудрый верзила Филота и смуглый до черноты, вороногривый и темноглазый Клит…
И конечно же, как всегда, возникает Каллисфен-афинянин – в простом белоснежном гиматии, без всяких украшений, смешных для истинного философа, тщательно выбритый, еще не истощенный сырым зинданом, не уморенный голодом. Брови его сердито насуплены, и он грозит Ужасу тонким белым пальцем, украшенным недорогим, без камней, перстнем, подарком величайшего мыслителя Ойкумены Аристотеля.
Они услышали!
Они не дадут в обиду…
– Уходи! – громко, отчетливо, с ненавистью и презрением говорит Кассандр.
И Ужас испуганно съеживается.
Глинистые липкие пальцы, похожие на индийских червей-душителей, вновь оборачиваются струйками тени, светлеют, растворяются в пламени ночника и дымке рассвета…
Багровая хмарь в безумных очах призрака тускнеет…
– Ты убил меня… – плаксиво хнычет Ужас.
– И спас Македонию!
Кассандр рывком вскидывается. Садится, спустив с ложа ноги. Больно прикусывает нижнюю губу. Шумно вздыхает. И локтем отирает липкую пену с подбородка.
Все.
Ужаса нет.
Ушел. Уполз. Убежал.
Сгинул.
Остались только мглистые клочья, плещущиеся перед воспаленными глазами. Медленно иссякающая слабость. И мерзостный привкус пены на сухих губах.
Торопливо, плюясь и захлебываясь, сын Антипатра глотает целебный отвар из фиала, стоящего на низком ночном столике близ изголовья…
Тогда, на пиру в Вавилоне, Царь Царей Александр не добил юнца. Пожалел? Вряд ли. Он не знал жалости. Просто забыл. Ударил затылком о колонну – и забыл, отвлекшись на танец живота, исполняемый мидийскими плясуньями.
Сорвал гнев на отца, искалечив сына…
Проклятая упыриха! Она никак не могла ужиться с Антипатром. Отец долго терпел, а потом и попросил ведьму побыть немного в ее родном Эпире. Нет, не изгонял! Он не вправе был изгонять мать Царя Царей. Но попросил так, что она и помыслить не посмела отказаться. Уехала. И не простила. Слала письмо за письмом своему безумному, ее одну на свете обожающему сыночку, и жужжала, и клеветала, и подличала… Она мечтала властвовать над Македонией, пока сын покоряет Ойкумену.
Но что ей было до Македонии?
Еще не очень твердо держась на подкашивающихся ногах, Кассандр, опираясь на высокий посох, добредает до распахнутого настежь окна.
Там в предутренней теплой дымке распростерлась Македония, светлая и любимая. Ее белоголовые горы, поросшие мохнатым лесом, ее тучные, наливные луга, ее ледяные, стремительные, богатые рыбой реки. Вечная Македония, созданная древними царями, украшенная и прославленная мудрым Филиппом. Македония, беречь которую завещал Кассандру отец, уходя навсегда из этого мира…
Что знала о ней упыриха?!
Она хотела одного – властвовать. Даже не властвовать, а безнаказанно убивать и красоваться на церемониях. И ради этого готова была извести под корень царский род, как извела безобидного, слабого и робкого царишку Арридея-Филиппа. Больше того: ради диадемы она согласилась принять помощь горных князьков Тимфеи, Орестии, Линкестиды, всех этих Полисперхонтов и прочих, покорившихся владыкам Пеллы, но втайне мечтавших о восстановлении своих уделов.
Упыриха не просто убийца. То, что сделала она, называется государственной изменой…
Изменой Македонии!
Чем была Македония для Божественного Безумца?
Жалким, полузабытым придатком в наспех слепленной, не способной жить державе, украденной у персидских шахиншахов. Кормушкой войны. Тысячи и тысячи лучших юношей уходили отсюда по его приказу, пополняя армию, истекающую кровью в Азии. Уходили под плач матерей и ворчанье отцов, не по своей воле, но под страхом казни за уклонение от призыва. И мало кто из целого поколения вернулся домой. Разве что калеки, проживающие свой век в немощи. Разве что безумцы, умеющие убивать и ничего более. Многие из них негодны даже к военной службе, поскольку, как случалось уже неоднократно, способны не выполнить приказ и даже поднять руку на десятника.
Антипатр, отец, на одре последней болезни не нашел времени подумать о себе. «Спаси Македонию, сынок…» – шептал он холодеющими губами.
Кассандр свято выполнил отцовский завет.
Вся эта горная мелочь, чванливые потомки лесных божков, прижата к ногтю. Самый бойкий, Полисперхонт, забился в неведомую глухомань и никогда уже не посмеет высунуться.
Греки приведены к покорности. Кто попытался бунтовать, уже пожалел о собственной смелости. Кто заикнулся о восстановлении автономии, сейчас кормит македонские гарнизоны.
Эпир тоже покорился, и Эакиды, извечные противники македонских Аргеадов, перебиты…
Вот так-то.
Македония жива. И будет жить.
А упыриха сдохнет.
И отродье безумного Александра, маленький персючок, тоже не причинит зла. Пускай пока живет. Все-таки ребенок, не дело поднимать руку на несмышленыша. Но если когда-либо гаденыш станет опасен для Македонии, Кассандр, не задумываясь, прольет проклятую кровь. В конце концов должен же найтись кто-то, чья рука не дрогнет прервать течение этого зла по чистой реке жизни.
Так почему же не он, Кассандр, сын Антипатра?
Кассандр Македонский…
Так будет. Но не сразу. Не все сразу.
– Бом-м-м! – бьет гулкий гонг в левом виске.
Как всегда, после тьмы приходит боль. Боль гладкая, предвещающая скорое освобождение. Нужно только сделать еще глоток-другой целебного снадобья.
Благословен будь, Одноглазый Антигон, друг отца, покровитель, спаситель, а ныне, волею судьбы, недруг. Как бы ни сложилась жизнь, будь благословен за этот день, когда, присев на корточки, держал разбитую голову юного Кассандра в мозолистых руках, привыкших к чему угодно, но не к врачеванию, и руки эти были тогда нежнее материнских…
Разве такое можно забыть: ладони Одноглазого подрагивали, словно баюкая, бережно-бережно, и знакомый хрипловатый голос доносился до слуха из далеких далей: «Он должен жить, лекарь, ты понимаешь?» А после паузы: «Значит, сделай невозможное. Иначе ответишь как за отравительство. Ты меня понял, лекарь?»
Все войско и весь двор знали: Антигон не бросает слов на ветер.
Лекарь не был исключением. Он понял.
И сделал невозможное.
Вот только кувшин с этим горьковатым, невыносимо противным, хоть и подслащенным майским медом напитком, составленным по его рецепту, до конца жизни будет сопровождать Кассандра везде и всюду, напоминая о минувшем, и наместник Македонии никогда, до самой смерти, не ощутит на губах вкуса вина…
Пусть хранят тебя боги, если ты еще жив, лекарь!
Пусть дадут тебе боги долгую жизнь, Антигон…
Горечь во рту, привычная и терпимая. Вслед за Ужасом и тьмой уходит боль. Пряный, свежий, прохладный ветер недалеких гор врывается в опочивальню, бодрит, пьянит, щекочет вздрогнувшие ноздри.
Славный будет сегодня день!
Последний день упырихи…
Накинув поверх короткого белого хитона теплый гиматий, Кассандр выходит из опочивальни. Улыбается поклонившимся в пояс невольникам. Кланяться земно строго запрещено: наместник не переносит азиатских ужимок. Бредет по галерее, заложив руки за спину, – привычка, доставшаяся от усопшего отца, – и стражи в переходах приветствуют стратега, чуть-чуть пристукивая древками о каменные плиты пола.
В эти утренние мгновения он, говорят, очень похож на отца, тоже любившего просыпаться рано. Правда, в отличие от широкоплечего, не очень высокого Антипатра, Кассандр высокоросл, выше любого из соматофилаков. Ну что ж, недаром матушка его была родной сестрой здоровяка Пармениона…
Шаг за шагом, от оконца к оконцу.
Есть о чем подумать наместнику Македонии, покровителю и гегемону полисов Эллады, властелину островов Архипелага, а с недавних пор, после усмирения непокорной Молоссии, еще и невенчанному властителю Эпира.
Многое следует просчитать и обмозговать, не откладывая.
Ибо решения принимать придется не далее как сегодня.
Упыриха умрет. Это решено. И пусть не надеется, что ее убьют исподтишка, сделав мученицей. Нет, она предстанет перед судом, и невозможно представить, что суд этот завершится оправданием. Ибо он будет справедлив. Судьи всего лишь соблюдут закон, а этого вполне достаточно…
Слишком уж от души повеселилась в Македонии старая молосская ведьма…
Именно поэтому необходимо продумать все до последней мелочи. Ибо, когда все завершится, из Пеллы помчатся гонцы, везя в сумках полные записи судебных речей. В Мемфис, к хитрецу Птолемею. В Никополь Фракийский, к Лисимаху. К Селевку, в славный город городов Вавилон. Если, конечно, Селевк еще пребывает в Вавилоне. Если туда еще не успел явиться Одноглазый…
Если.
Думай, Кассандр, думай. Нельзя тебе ошибаться. И не с кем советоваться. Единственный, кому можно верить, Плейстарх, сводный брат, увы, не блещет умом. Так что – думай!
Итак, с упырихой все ясно. Ее никто не станет жалеть. Она надоела всем. И всем досадила. Иное дело: персидское отродье. Этого, пожалуй, следует приберечь. И даже оказать почет, как будущему владыке Ойкумены. Когда повзрослеет. Ежели повзрослеет. А что? В самом деле, ведь неплохо звучит: Кассандр, сын Антипатра, простат-наместник Македонии, воспитатель и покровитель Царя Царей Александра, сына Царя Царей Александра, сына царя Филиппа из рода Аргеадов…
Следовательно: пока что – только воспитатель.
Не более того.
Птолемей, несомненно, поймет правильно. И одобрит. Недаром же именно он был первым, кто решился открыто назвать бред бредом. Ему нужен только Египет. Как ему, Кассандру, только Македония. И оплакивать упыриху наместник Египта не станет, разве что из приличия. Единственное, что нужно ему: не допустить, чтобы персючок оказался у Антигона. Потому что Одноглазый, похоже, окончательно решил ни с кем не делиться. Ни с кем и ничем. Одноглазый возмечтал о единой державе, словно заразился этим безумием от взбалмошного гречишки Эвмена, прихвостня Пердикки, именно на этом и погоревшего…
Одноглазый. Вот кому позарез необходим царенок.
Как знамя. Как ширма. Как щит.
И вот кто царенка не получит.
Никогда. Ни за что.
Лисимах? А что Лисимах? Вепрь вепрем. Он, пожалуй, даже и не сообразит поначалу, что произошло. Скорее всего отмолчится, а в глубине души помянет упыриху нехорошими словами. И сплюнет.
У Лисимаха свои заботы. Все, чего он хочет сейчас, это не попасться под горячую руку Одноглазому. Тот, впрочем, занят делами восточными и о нищей Лисимаховой Фракии, судя по всему, пока что не вспоминает…
Селевк? Смешно. Этот, получив письмо и копию речей, пошлет нарочного к Птолемею согласовывать позиции, точнее говоря, испрашивать совета. Вполне возможно, что, получив совет, поступит с точностью наоборот, но тут уж винить некого, такой уродился. Короче, Селевк не опасен. Слишком далеко Вавилон. И чересчур близко от Вавилона стоит армия Одноглазого.
Одноглазый…
Кассандр прижимается пылающим лбом к стене, впитывая порами влажную, приятно сыроватую прохладу.
Скорбеть по упырихе не станет и Антигон.
А вот царенка по праву старейшего из диадохов потребует на воспитание, это точно. Не надо и к гадальщику ходить. Так что же, воевать с Одноглазым? Нельзя. Эта война будет проиграна. Никому не под силу одолеть Антигона. Впрочем, покойный Эвмен – тот мог бы. Но ведь и он проиграл. Покойный отец, наверное, тоже мог. Но они с Одноглазым не подняли бы мечи друг на друга. Сумели бы договориться. Будь жив отец, они с Антигоном и поделили бы державу. А молодежи осталось бы куковать на суку, дожидаясь своего срока и стервенея от переспелости…
Что под луной хуже зажившихся старцев?
Прости, отец, за злую мысль…
Решение появляется внезапно, словно вещий сон.
Допустим… мальчишка занемог и не способен выдержать дорогу? Вполне. С заключением совета врачей дело не встанет. Конечно, Монофталс имеет полное право быть царским пестуном по праву возраста, происхождения и заслуг. Но он, Кассандр, признавая все это, не может позволить себе рисковать драгоценным здоровьем единственного на всю Ойкумену мужчины-Аргеада. Великолепно! Далее. Разумеется, чудовищно жестоко было бы оставлять юного Александра и без заботливого материнского ухода. Следовательно, пока Царь Царей хворает, мать его, азиатка Роксана, также остается на попечении наместника Македонии…
Разумно? Более чем. Умные поймут, но никто не посмеет возражать. Тем более светилам науки врачевания. Кстати, надо бы узнать, сколько могут потребовать за диагноз эти самые светила…
Точно. Никто не станет спорить с врачами.
Кроме Антигона.
Ничего не поделаешь, старику придется дать отступное.
И немалое.
Уже завтра пускай отправляется к нему Клеопатра, дочь упырихи. Она, в сущности, не нужна. А ее полоумный сыночек пусть себе царствует в Молоссии. Удобный царек. Нужный. Полезный. Безмозглый, правда, но тем лучше. Македонии ни к чему умные молосские цари. Кстати, о Молоссии надо бы поразмыслить отдельно. Позже.
Кассандр, довольный, улыбается.
Хотелось бы увидеть, какую гримасу скорчит Одноглазый, когда получит упырихину дочь. Экое сокровище! Родная сестренка Божественного, как-никак. Можно сказать, прямая наследница. Хоть сегодня женись и требуй диадему Аргеадов. А с другой стороны, баба – существо бесполезное, пока здравствует царенок, хоть и хворый…
Негромко хмыкнув, наследник Македонии потирает руки.
Что мелочиться! Молосскую девчонку, дочь Эакида, тоже следует отослать старику. Это как раз будет приятно всем. Упыриха знала, что делала, просватывая ее за Деметрия. Царская кровь, хоть и не македонская! Но и она ничего не значит, пока где-то живет брат девчонки…
Вот так-то.
Придется Одноглазому надеть на себя намордник. Никому не нужна война. Кроме него, конечно. Но для войны нужен повод, хоть самый завалящий. А вот повода-то как раз Антигон и не получит!
Последнее из неотложного Кассандр додумывал уже во дворе, крякая, фыркая и подвывая под потоками ледяной колодезной воды, которую щедро плескали из бадьи ему на плечи дюжие, ухающие от натуги служители.
Мо… ух-х!.. лоссия.
Мерзкая, варварская страна. Но – нужная. Хотя бы потому, что лучше держать войска на молосско-иллирийских рубежах, чем ежегодно отражать на македонской земле набеги все чаще объединяющихся молоссов и иллирийцев. Это – во-первых. И еще потому, что смерть упырихи означает уже не просто вражду с молоссами, но вражду кровную. А Неоптолем, хоть и дурачок, но все же какая-никакая гарантия тишины в горах на западе. Это – во-вторых. И наконец: когда-нибудь персючку придет время не выздороветь. И тогда по старому дурацкому закону право на македонский престол достанется диким молосским князькам-Эакидам. Право крови, видите ли! Право родства! И любой храм Эллады, сколько ни плати толкователям, не отвергнет их претензий…
Значит, не следует упускать из виду тех Эакидов, что еще живы.
Проще говоря, нужно исхитриться и добыть Пирра.
Пока не подрос.
Но, к счастью, это – завтрашняя забота. Пирр слишком мал, чтобы быть опасным сейчас. Он далеко, и не известно еще, как оно там сложится; детишки хворают не только в Македонии. Тем паче Молоссия все же успокоилась. Неоптолем не без сопротивления, но признан, оракулы благоприятны. Так утверждает в ежемесячных донесениях гармост македонского гарнизона Додоны, а этот человек достоин доверия. Правда, сам Кассандр не знает его (мало ли гетайров в этерии наместника?), но доверенные люди в один голос хвалят служаку. Что ж, раз так, то его надлежит поощрить. Хотя бы чином сотника этерии. Пускай и дальше заботится о Молоссии, если уж прижился среди этих упрямцев…
– Господин!
Неслышно появившись рядом, начальник стражи позволяет себе подать голос.
– Выборные от войска прибыли!
О! Славно! Славно! Судьи на месте. Впрочем, уже и пора. Восход давно наступил, и утро обещает быть ясным.
– А обвинители?
– Давно уже здесь, господин. Иные еще с вечера.
Прекрасно!
– Накормить всех! И напоить! – приказывает Кассандр.
Обтеревшись широким грубым полотенцем, наместник возвращается в свои покои, к заждавшимся постельничим. Скептически прищурившись, долго и придирчиво разглядывает приготовленные одежды.
Пурпур и золотое шитье? Ни к чему. Нынче фазанья вычурность излишня. Тем более из персидских трофеев, присланных еще Божественным. Старье. Белое с алым узором? Лучше. Но тоже чересчур легкомысленно. К тому же покрой явно греческий. Не стоит. Как-то это будет не так. Не по-македонски. А вот кожушок мехом кверху, это, пожалуй, чересчур по-македонски. В духе времен царя Филиппа. Тоже не то. Мы же, слава Зевсу Олимпийскому, не какие-нибудь горные варвары…
Черный хитон с черным же гиматием? Э-э-э… нет. Вовсе ни к чему. Сегодня день не нашего траура.
Ага!
Повинуясь едва уловимому движению круто изогнутой брови, вышколенные служители подносят простую воинскую тунику, как положено, – алую, чтобы не так заметна была пролившаяся из ран кровь. Туго перетягивают тонкий стан широченным кожаным поясом, густо усеянным вычищенными медными бляхами. И умело, туго, но не слишком, затягивают жесткие ремешки и застежки легкого, едва ли не игрушечного, и все-таки вовсе не парадного панциря.
Теперь – плащ.
Просторный, без всякой новомодной бахромы и прочих излишеств, обычный гиматий македонского воина ложится на мощные, сравнимые с отцовскими, плечи Кассандра, и фибула с неярким, благородно-синим камнем схватывает мягкую ткань чуть ниже узкой, аккуратно подстриженной бородки.
Искусно вышитый серебряной нитью, щерится на алой ткани плаща вставший на дыбы македонский медведь-шатун.
Умному – достаточно.
Разъяренный горный медведь, древний знак рода Аргеадов, украшает одеяние наместника Македонии, повелителя островов и полномочного стратега-гегемона греческих полисов Кассандра, сына Антипатра.
До сих пор наместник не позволял себе столь прозрачных намеков.
Но сегодня – особенный день.
Одернув гиматий, Кассандр сосредоточивается, в последний раз спрашивая себя: не забыто ли что?
И отвечает сам себе с уверенностью: нет.
Все обдумано. Все взвешено. Все учтено.
Обидно, конечно, отпускать родню безумца. Надежнее было бы придержать и бабенок. Но ничего не поделаешь. И, в конце концов, немного же радости от этого семейства будет Антигону…
– Господин мой, изволь к столу, – кланяется раб.
Вздор. Не до еды нынче. Потом, может быть…
Видишь ли ты меня, отец? Я уверен: видишь!
Рад ли ты?
Я знаю, отец: ты, незримый, тоже придешь сегодня туда, на площадь, где будет вершиться суд, чтобы лично проводить до самой ладьи Харона проклятую упыриху!..
Несколько отрывистых, никому из рабов не понятных фраз на ходу бросает Кассандр архиграмматику, не имеющему возраста управителю тайной канцелярии, и желтолицый евнух, верой и правдой служивший еще старому Антипатру, почтительно и безмолвно кивает в ответ.
Вот и все.
Пора.
Но почему-то хочется помедлить, хоть немного растянуть ожидание. Слишком долго мечталось об этом дне, и так жаль превращать мечту, ставшую привычной, в Историю…
Но что поделаешь?
Быстрым упругим шагом не сомневающегося ни в чем победителя сбегает по крутым замшелым ступеням наместник и верховный правитель Македонии Кассандр, и воины в начищенных доспехах резко выбрасывают в стороны копья, приветствуя вождя, а от коновязи доносится радостное, заливистое ржание.
Белогривый конь доброй македонской породы, лишь капельку, для резвости и красоты, приправленной кровью азиатских скакунов, заждался обожаемого господина.
Конюхи ведут его к крыльцу, с трудом удерживая за повод приплясывающее на ходу шелкошерстное чудо, а где-то там, в залитой яростным светом утреннего солнца опочивальне, жалкий и бессильный, прячется в укромных уголках, в щелках, в складках полога, под ложем, и скулит, и плачет, и жалобно стонет уже забытый наместником – о, надолго ли?! – Ужас…
Македония. Пелла. Храм Эриний Мстительниц. Полдень того же дня
Приоткрывшаяся дверь, натужно проскрипев, впустила в вязкую, подсвеченную лишь плошками масляных лампад полутьму алтаря резкий солнечный лучик.
– Пора, госпожа!
Сотник-гетайр, человек серьезный, празднично одетый в златотканый гиматий и шапку из пятнистой шкуры горного барса, потоптавшись на пороге, несмело шагнул в сумрак молельни, и голос, ему самому на удивление, прозвучал робко и просяще, словно у набедокурившего мальчишки.
– Госпожа, пора…
– Я слышу! – спокойно, не унижаясь даже и до надменности в разговоре с трепещущим ничтожеством, откликнулась Олимпиада.
Дошептав молитву, она в последний раз, не вставая с колен, заглянула в спокойное, снисходительно-внимательное лицо мраморного Зевса.
Словно прощаясь.
Резко дунув, погасила лампадки.
И величественно, одним плавным движением, поднялась на ноги, оказавшись ростом почти что вровень с долговязым гетайром.
– Следуй за мною, раб!
И воин, отступив на шаг, поклонился и пропустил Царицу Цариц вперед, нарушив строжайшие указания, данные ему накануне архиграмматиком наместника…
Не подсудимая, трепетно бредущая к пристрастному судилищу, нет – повелительница, надменно вскинув голову, покрытую вдовьим платком, гордо прошла по главному портику, и гетайры Кассандра шагали на почтительном расстоянии, словно не тюремщики, а соматофилаки почетной стражи.
Улыбаясь, вышла она на мраморную площадку перед храмом, шагнула вперед…
И замерла.
Изумрудные глаза на миг заискрились нехорошим, пугающим пламенем, которого так опасался давно уже мертвый Филипп Македонский.
Замерцали.
Угасли.
Этого следовало ожидать.
Почти полный год провела она в заточении, оторванная от всего мира. Не было, правда, ни голода, ни издевательств, ни даже каких-либо ущемлений, оскорбительных для ее сана. Ей оставили даже прислужниц, троих на выбор. Отняли лишь свободу. А взамен подарили долгие, тягостные ночи без сна и тлеющий под сердцем, ненавистный и непреодолимый страх: что же сделает с нею Кассандр?
Однажды, устав от ожидания, Олимпиада спросила себя: а я? что бы сделала с ним я, сложись судьба иначе, не окажись Полисперхонт пустышкой? Поразмыслила. И содрогнулась, в подробностях представив кару, которой был бы подвергнут ненавистный враг…
А Кассандр ждал. Не приходил позлорадствовать. Играл с пленницей, словно большой, сытый котяра с загнанной, утратившей силы крысой.
Томил неизвестностью.
Мучил неизбежностью.
Вот уже год, как Олимпиада разлучена с внуком. И с дочерью. И с тем, вторым, взрослым уже внучонком, неудачным, но все равно любимым. И никаких вестей о брате, Эакиде. И никаких надежд. Если бы он был жив, она была бы на свободе. Или – давно уже мертва. В живых Кассандр ее не оставил бы в любом случае…
Дни летели один за другим, складывались в месяцы, похожие один на другой, незаметные, словно стрелы в полете. Лишь однажды ее вывели из узилища. Чтобы показать бредущих понуро вереницей бородатых мужей, повесивших на шеи, в знак смирения, пояса с пустыми ножнами. Она узнала их всех, князьков-династов Горной Македонии, некогда клявшихся умереть во имя ее торжества. Смерти они предпочли покаяние перед Кассандром. Правда, среди скорбной процессии не оказалось Полисперхонта, но что удивляться? Этот, даже если жив, не мог бы рассчитывать на пощаду. Ему остается только отсиживаться, выжидая случая вернуться в свой горный замок. Или не вернуться, если боги сулят сыну Антипатра долгую жизнь.
Заметив ее, династы отводили глаза, а кто-то, она не разобрала, кто именно, даже выкрикнул грязное бранное слово, выслуживаясь перед наместником, которому, конечно же, не могли не сообщить об этом сопровождающие…
Олимпиада не сочла возможным обратить внимание на жалкую слабость несчастного. Она подняла руку, приветствуя тех, кто, как умел, пытался помочь ей и внуку.
А вчера ее привезли из узилища сюда, в маленький храм Эриний, покровительниц мести и гнева. Заперли у алтаря Отца Богов. И сообщили: пришло время ответить за все по законам Македонии.
Глупцы! Могли ли они знать, что Царица Цариц не боится Эриний? Напротив: мщение и гнев так давно стали смыслом и сутью ее жизни, что змеевласые богини сделались для матери Божественного едва ли не сестрами…
Олимпиада не доставила презренным радости насладиться своим замешательством. Просто кивнула и указала стражникам на дверь. И они ушли, почтительно поклонившись на прощание. Ушли, не оглядываясь. Лишь безвозрастный евнух, архиграмматик Кассандра, обернулся на миг, уже шагнув за прочную, окованную медью дверь, сморщил в усмешке лицо, похожее на печеное яблоко, и, прежде чем исчезнуть, едва заметно пожал плечами.
Словно сомневаясь: живой человек перед ним или же и впрямь – упыриха…
Ночь она провела перед алтарем Зевса, не оглядываясь на жуткие гримасы замерших в углах Эриний. Это была нелегкая ночь. Грозный Диос-Зевс молчал, не желая откликаться на исступленную мольбу женщины, что когда-то подарила ему себя и родила великого сына.
Изменив себе самой, она умоляла: помоги!
Но Отец Богов безмолвствовал, и мраморный лик его был благодушно непроницаем.
Возможно, он, тонкий ценитель девичьей красы, просто не желал узнавать в иссушенной ненавистью и горем старой женщине ту зеленоглазую дикарку, чьего юного, упругого тела некогда возжаждал в ущерб достоинству хромого македонского царя?
А может, Громовержцу попросту было недосуг.
А может статься…
К чему гадать? Он бросил ее! Предал!
Диос-Зевс, Олимпиец, Молниедержатель Зевс, отец ее Александра… В трудный час оказался ничем не лучше обычного мужчины. Трусливее незадачливого увальня Полисперхонта. Мельче гречишки Эвмена. Он даже не подал знака, не ободрил раскатом грома.
И когда Олимпиада поняла, что рассчитывать не на кого, кроме себя самой, ей стало невыразимо легко…
Стоя на пороге храма, она глядела во двор.
Там, на широких скамьях с удобными спинками, застеленных недорогими коврами, восседали, по десять человек на каждой, судьи.
Двадцать скамей, стоящих полукругом.
Двести вершителей ее, Царицы Цариц и богини Олимпиады, земной судьбы. В простых воинских одеяниях, в тускло мерцающих под багрянцем плащей панцирях. Шлемы удобно уложены на сдвинутые колени. Лица строги и сумрачны.
Чуть впереди, развернутые к скамьям – два глубоких кресла с угловатыми поручнями. Одно, пустующее, ожидает подсудимую. В другом, развалившись с притворной беззаботностью – и все же напряженный, как натянутый лук! – восседает человек, чье одеяние ничем, ни цветом, ни узором не отличается от одежд всех прочих, присутствующих здесь.
Лица пока не видно, лишь затылок с едва заметной проплешиной. Но Олимпиада словно чутьем узнает Кассандра. И наместник Македонии, укравший у нее царство, спиной почувствовав ненавидящий взгляд колючих глаз, едва заметно вздрагивает.
Нет, не так уж он спокоен, как хочет казаться, Кассандр, сын Антипатра.
Год без малого выдерживал он упыриху, вымачивал в страхе и неизвестности, как толковый кожевник вымачивает бычью шкуру, добиваясь податливости. Он – что уж теперь скрывать? – не раз подумывал о чаше с тихо действующей отравой, о быстром кинжале, о шелестящей петле. Смаковал, представляя, как это произойдет. И раз за разом утверждался в понимании: нельзя!
Умри упыриха втайне, пусть даже своей смертью – молва неизбежно назовет его убийцей.
Цареубийца.
А по всем законам, и греческим, и македонским, и по уложению Кира Персидского, убийца не может наследовать своей жертве. И убивший царя не может быть царем, во всяком случае, не будет царствовать долго и счастливо…
Пришлось вспомнить старый обычай: суд войска.
Удобный обычай. Осужденный представителями армии, которая и есть Македония, не подлежит оправданию. Это хорошо. Тем более что в войсках Кассандра почти нет ветеранов, вернувшихся из Азии и, непонятно отчего, по сей день молящихся у алтарей, посвященных сыну упырихи.
Опасный обычай. Ибо обвинитель и обвиняемый равны перед лицом судей в воинских гиматиях. И не раз в истории случалось так, что истец сам становился ответчиком, не сумев неопровержимо доказать вину того, кого призвал к ответу…
Медленно, вполприщура, Кассандр провел глазами по сосредоточенным, на удивление похожим одно на другое лицам тех, кому войско доверило судить.
Нет, лица, конечно, разные.
Туповатые и смышленые, старые и молодые, заинтересованные и почти безразличные, спокойные и взволнованные, хмурые, веселые, бесшабашные, серьезные.
Объединенные и породненные только одним – пониманием свалившейся на них ответственности и недопустимости неправильного решения.
Их можно понять.
Не каждый день судятся наместники с царями.
Не каждый день судят мать Божественного.
Конечно, сделано все, что возможно. Выборные подобраны на совесть. Тщательнее некуда. Умница-евнух, архиграмматик, хранитель всех тайн незабвенного батюшки, не один десяток ночей корпел над воинскими списками, лично изучал свитки солдатских биографий, сравнивал, сопоставлял, прикидывал, опрашивал под присягой командиров, не имеющих права занять судейские скамьи. Это право издревле принадлежит лишь рядовым, которые есть становой хребет македонской армии, а значит, и народа Македонии…
Не один и не два месяца шатались по излюбленным солдатами харчевням и веселым домам люди евнуха, тихие, незаметные и въедливые. Болтали с воинами, удивительно легко сводя знакомства, поили новых друзей не какой-нибудь дешевой бурдой, а наилучшими винами, знакомили с покладистыми, на диво бескорыстными плясуньями… и нашептывали, подсказывали, сулили.
О лютом безумии царицы говорили они, призывая в свидетели Олимпийцев, и о ласковой щедрости наместника, и о том, что кровь невинно убиенных молосской ведьмой взывает к небесам, вопия о мщении. И глаза пьяных воинов горели, воодушевляясь согласием с красноречивыми, бывалыми и совсем не скупыми собутыльниками.
Только глупцы начинают серьезные дела, не подготовившись должным образом, Кассандр же далеко не глуп…
И все же сейчас ему не по себе.
– Соратники!
По старинному закону, процесс начинает старейший из воинов, весь в морщинах, убеленный изжелта-пепельными сединами и несколько согбенный. Он абсолютно надежен, он не был в Азии ни дня, напротив, вся его жизнь прошла под стягами старого Антипатра, а родной брат служил телохранителем у Пармениона и погиб вместе со старым полководцем.
– Знайте, кому не известно! Ныне собрались мы здесь согласно обычаю, чтобы выслушать и взвесить обвинения, предъявленные македонцем Кассандром, сыном Антипатра, Олимпиаде-молосске родом из Эпира!
Кассандр перехватывает быстрый взгляд верного евнуха, примостившегося за низким столиком с гусиным пером в руке: на лице кастрата – удовлетворение. Все как надо. Уже в первых словах подчеркнуто: Кассандр – неотъемлемая частица Македонии; упыриха же – чужачка из враждебных краев. Мелочь, скажет кто-то. И ошибется. В таких делах, как это, не бывает мелочей.
– Готовы ли вы, соратники, выслушать обвинителя?
Двадцать десятков мужей безмолвно вскидывают сжатые кулаки, позволяя Кассандру начать речь: сто семьдесят представителей пехоты, двадцать выборных от конницы и еще десяток – от этерии.
Они готовы слушать.
Они ждут.
– Кассандр, сын Антипатра, здесь ли ты?
– Я здесь, почтенные судьи!
– Говори!
Наместник Македонии и гегемон-простат Эллады встает.
– Мужи-македонцы! – говорит он ясным и проникновенным голосом, исходящим из самых глубин души. – Соратники! Дорогие мои друзья…
Слово к слову, отобранные из тысяч, отточенные, отшлифованные.
Фраза за фразой. Довод к доводу.
Паузы, заставляющие слушателей замирать.
Продуманно. Взвешенно.
Неопровержимо.
– Именем Македонии обвиняю я тебя, Олимпиада!
Ровно. Спокойно. Без всякой личной заинтересованности, способной насторожить слушателей.
Так учил евнух. Так и говорит Кассандр, холодноватым, несколько отстраненным тоном, от которого у тех воинов, что помоложе, вдоль спин пробегает нежданная и противная дрожь.
Скорбно нахмурившись, Кассандр называет имена убитых упырихой.
И ни слова сверх того. Неразумно обвинять подсудимую в том, что по вине ее и ее сыночка Македония пришла в запустение, что кости македонских юношей, непохороненные и неоплаканные, белеют вдоль немереных азиатских дорог, что слезы стариков родителей, лишившихся опоры на старости лет, выбелили синее небо над зелеными полями и мохнатыми холмами родной Отчизны.
Все это правда. Но что до нее тем, чей хлеб – на острие копья и лезвия меча? Молодые, не поспевшие под стяги Божественного, по ночам льют слезы, сетуя на то, что опоздали родиться и не повидали Азию. Старики, служившие Антипатру, втайне завидуют тем, кому выпало повидать и пограбить далекие сказочные земли. Да, для многих Александр, сын Филиппа, превратился в миф. Давний и красивый. А мифы нельзя обливать грязью, ибо такое не прощается.
Так говорил минувшим вечером архиграмматик.
И сейчас Кассандру очевидно: евнух был прав, как всегда. Всему есть предел…
– Я обвиняю тебя, Олимпиада-молосска, в том, что ты не была верна своему благородному супругу, повелителю македонцев Филиппу. Ничуть не стыдясь, неоднократно и принародно утверждала ты, что сын твой, благородный Александр, рожден не от супруга, но от связи твоей с божеством. Готова ли ты подтвердить это?
Олимпиада молчит, высокомерно вскинув голову. Ей нечего и незачем отвечать. Сотни свидетелей могут подтвердить: она говорила именно так. Впрочем, царица и не думает опровергать свои собственные слова. Тем паче что в них – чистая правда, и правды этой ей нечего стыдиться.
– Итак, я утверждаю, что ты виновна в многократной супружеской измене!
Страшное обвинение. Македонский закон беспощаден к прелюбодейкам. За осквернение супружеского ложа в поселках бесстыдниц побивают камнями.
Но Олимпиаде есть чем ответить наветчику!
– Разве ты забыл, сын Антипатра, – усмехается царица в глаза наместнику, – любовь Олимпийцев нельзя отвергать, ибо месть их способна навлечь горе на всю страну. Могла ли я стать виновницей бедствий для Македонии?
Парировав удар, она спешит закрепить успех.
– Обвиняя меня в прелюбодеянии, сын Антипатра, ты обвиняешь вместе со мною и Алкмену, родившую Диосу-Зевсу Геракла, и Данаю, родительницу Персея, и Леду, мать Кастора, и Кимену, подарившую Афинам полубога Тесея, и многих иных. Слышал ли кто, чтобы этих славных жен упрекали их благородные супруги?!
А вот это уже победа!
Победа?
Плохо же знаешь ты, упыриха, на что способен лишенный мужского естества, видящий на много ходов вперед старик, архиграмматик наместника…
– Святы и благословенны названные тобою жены, и велики дети их. Но не спеши присоединять свое имя к их светлым именам. Я обвиняю тебя, Олимпиада-молосска, в сознательной лжи перед судом войска! – восклицает Кассандр, едва завершается ее речь, и на устах его возникает тщательно подготовленная брезгливая гримаса. – Ибо не благой бог был любовником твоим, но кровавый ночной демон!
Судьи непроизвольно охают.
Страшнейшее обвинение! Плотская связь с духами ночи, обитающими на перекрестках дорог, пьющими кровь неосторожных путников, по обычаям страны карается сожжением заживо. Но разве возможно доказать такую связь?
– Я не стану приводить доказательства, мужи-македонцы, – на устах Кассандра появляется лукавая и грозная улыбка, и слушатели в удивлении округляют глаза. – Нет, я не стану говорить! Пусть ведьму изобличат те, кто долгие годы ждал этого часа!
Незаметный знак евнуха.
Плотно затворенные ворота чуть приоткрываются, впустив с улицы седого человека, одетого в черное. На узловатую клюку опирается он, и в глазах его блестят слезы.
– Мужи-македонцы! Вам, годящимся мне в правнуки, принес я стариковское горе свое…
…Клеопатрой звали его внучку. Клеопатрой. Светлой и чистой, как горный ручеек, была она. Резвой, как козочка. И совсем юной. Удивительно ли, что, увидев, прикипел к ней суровым сердцем царь Филипп? Но не могла рожденная в одном из знатнейших домов Македонии дева стать наложницей, пусть и в гареме базилевса. И влюбленный царь сделал ее законной женой и царицей, отослав сидящую здесь молосску в ее дикий Эпир. Когда же погиб от ножа убийцы добрый Филипп, а сын сидящей здесь женщины сделался царем…
Слова застревают в горле рыдающего старца.
– Говори же, говори, ничего не скрывая, почтенный, – ласково просит Кассандр.
Старик всхлипывает – жалобно, как дитя.
– Она послала моей голубке веревку и меч, на выбор…
– И что же?
– Моя девочка, законная царица Македонии, отказалась убить себя. Она сказала: убей меня ты, упыриха, и кровь моя да будет на тебе…
– И тогда? – голос Кассандра мягок, как пух.
– И тогда доченьку моей внучки, правнучку мою, изжарили на медной сковороде…
Старик, синея, хватается за сердце. Подскакивают рабы. Бережно подхватывают под локти. Отводят в сторону, в тень, где уже поджидает приведенный архиграмматиком лекарь.
Впервые за все утро наместник глядит в лицо царице.
– По твоему приказу, женщина, была изжарена на сковородке пятимесячная девочка, дочь нашего царя Филиппа. Нашего законного царя. Которому ты уже не была женой. И принудили уйти из жизни юную девушку, благородную македонянку. И вырезали до единого человека ее родню, славный и знаменитый род Артатидов…
Кассандр пожимает плечами.
– Лишь жизнь этого почтенного старца, своего наставника, отмолил у твоего сына побратим моего отца и твоего царственного супруга, великий воин Парменион. Но ты, запомнив это, сумела ему отомстить…
О делах давно минувших дней, делах тайных и кровавых, рассказывает Кассандр, как свидетель, не как обвиняющий.
О мудром полководце Парменионе и его отважных сыновьях, загубленных безо всякой вины, по ложным наветам женщины, сидящей здесь. Ни в чем не отказывал матери Божественный, даже в жизни старых соратников своего отца. Да полно, разве считал он Филиппа отцом? Нет. Он ненавидел Филиппа. И виной тому – эта женщина, смеющая даже сейчас, после всего прозвучавшего, не опускать взгляда…
Тихо во дворе. Очень тихо.
Отчетливо слышно каждое скорбное слово.
Один за другим входят в открывающиеся ворота скорбные люди в черном.
Их много. Десятки. Сотни.
Негромко, словно жалуясь, сверкая воспаленными глазами, излившими все слезы, повествуют они о пытках и казнях, о ременных петлях-удавках и окровавленных плахах, о чашах с медленным ядом, подносимых на пиру, и шипении раскаленного железа, вспарывающего глазные яблоки.
Триста двадцать семь неопровержимо доказанных смертей. Триста двадцать семь лучших, благороднейших людей Македонии. Триста двадцать семь теней, чьи жалобные голоса доносятся из Эреба, моля об отмщении.
Упыриха не щадила никого.
Пылали дома посмевших вполголоса возразить, а стража копьями докалывала спасающихся. Захлебывались в выгребных ямах решившиеся хоть шепотом осудить кровопролитие. Зашитые в звериные шкуры, заживо разрывались псиными сворами несчастные, повинные лишь в отдаленном родстве с родом Аргеадов. И не перечесть вообще ни в чем не повинных, попавшихся на глаза ведьме в мгновение приступа ярости…
Люди говорят, и все чаще приходится лекарю пускать в ход свое искусство. Сердца свидетелей не выдерживают. Да и что там свидетели! Уже и трем воинам из числа судей, мужчинам с сердцами, поросшими шерстью, пришлось пустить кровь, привести их в сознание и вернуть на судейские скамьи…
Молчат воины-судьи, и глаза их посверкивают недобрыми отблесками. Молчит вернувшийся в свое кресло Кассандр. Тише подвальной мышки ведет записи свидетельских показаний евнух-архиграмматик.
Ни одному из требующих справедливости не желает возразить обвиняемая.
Ни единому.
Нечего ей сказать.
Приговор очевиден. Ибо творить подобное воистину способен лишь тот, кто неразрывно спутал нить своей жизни с бесчинствующими в усыпальницах демонами полуночного мрака.
Свидетельства людей в черном сделали свое дело.
Нет нужды в дальнейших обвинениях.
Внимательно, но уже без живого интереса выслушивают судьи очевидцев гибели слабоумного, но законно избранного царя Аргидея и его прекрасной супруги Эвридики, пытавшейся не допустить возвращения из Эпира в Македонию молосской ведьмы.
Черное это деяние меркнет на фоне того, что уже рассказано. И только архиграмматик аккуратно вписывает в свой свиток еще одно свидетельство о преднамеренном цареубийстве и узурпации власти.
Уже без особого внимания слушают и выборные от войска показания горных династов, соратников Полисперхонта, подтверждающих, что Царица Цариц сулила им восстановление независимости их княжества, если они помогут ей утвердиться в Пелле. Устали судьи от перечисления изощреннейших злодейств.
И государственная измена уже не способна их потрясти.
Впрочем, как бы то ни было, суд есть суд.
А на суде даже закоренелый, неисправимый преступник имеет право на защиту.
– Олимпиада-молосска, – избегая глядеть на упыриху, спрашивает старейший из судей. – Есть ли у тебя некто, готовый сказать слово в твою пользу?
Олимпиада встает, неестественно расправив худые плечи. И голос ее высокомерен.
– Я буду защищать себя сама!
Среди выборных от войска возникает оживление. Неужели после всего, что прозвучало, она надеется убедить суд в своей невиновности? Единственный надежный щит для нее – напомнить о том, что она, скверная или хорошая, но – мать Божественного, и сын любил ее. Во имя великого сына матери можно многое простить. Но у всего, даже у всепрощения, есть пределы, преступить которые невозможно!
– Говори, если есть что сказать, – дозволяет старый воин, а евнух-архиграмматик настораживается, приложив к уху большую мягкую ладонь.
– Я, Царица Цариц, неподсудна вашему суду, – дерзко восклицает Олимпиада. – И не собираюсь оправдываться перед теми, кто обязан мне верностью. Цари вольны делать то, что делают, не давая отчета подданным. Вы хотите убить меня? Я не боюсь. Убивайте. Но ответ вам придется держать перед богами. Потому что, убив меня, вы не покараете зло. А лишь породите зло много большее. По-вашему, я убийца? Пусть так, не спорю. Но, казнив меня, вы станете соучастниками другого преступления, затмевающего все мои поступки, о которых я не сожалею и не собираюсь сожалеть!
Она говорит столь уверенно, что воины-судьи помимо воли испытывают некоторое смущение. Лишь старый евнух, не отнимая ладонь от уха, встречает каждое слово защищающейся удовлетворенным кивком.
– Вот он, истиный преступник! – палец Олимпиады вонзается в Кассандра, едва не отшатнувшегося и лишь в последний миг сумевшего сберечь достоинство. – Вы думаете, о справедливости и законе думал он, затевая это судилище? Нет и нет! Он, а не я мечтает извести род македонских царей-Аргеадов и похитить законно принадлежащий им по воле богов венец! Бойтесь же, македонцы, быть рядом с ним, ибо нет и не будет худшего преступления перед божьим судом!
С яростной радостью замечает царица сгущающиеся тени сомнения на лицах некоторых судей.
Разве она не права? Базилевсы и впрямь не обязаны отчетом подданным, и даже страшнейший из тиранов, если несет в жилах божественную кровь, отвечает только перед Олимпийцами. Простолюдинам не дано судить ярость и гнев, вполне возможно, внушенные небожителями. Кто способен наверняка, не рискуя ошибиться, отличить буйство божества от злобствования полночного демона?!
– Подумайте! Нe кто иной, как Кассандр, уже почти год держит под арестом моего внука, вашего законного, ни в каких убийствах не повинного царя. Кассандр, попирая все обычаи, прячет от ваших глаз мою дочь, дочь вашего царя Филиппа. А в чем вина племянницы и гостьи моей, юной царевны молоссов Деидамии, дочери брата моего Эакида?! – восклицает царица. – Я – да! Я – убивала. Не признаю своей вины, но – убивала. Что ж, умертвите меня! Но при чем здесь дети? О! Видно, тот, кто посмел обвинять меня, царицу и мать Божественного Александра, таит надежду вашими руками извести под корень оба рода, идущих от Олимпийцев – молосских Эакидов и Аргеадов македонских! Что ж, македонцы, посмеете ли вы стать сообщниками этого злоумышленника?!
Олимпиада не упоминает имени наместника, но присутствующим кажется, что имя «Кассандр» прозвучало во всеуслышание, и они не могут поручиться, что лицо сына Антипатра в этот миг сохранило невозмутимость. В зеленых глазах женщины вспыхивает торжество.
И вот тогда из-за маленького столика, вытирая тряпицей испачканные чернилами пальцы, неторопливо встает не имеющий возраста евнух.
– Мужи-македонцы! – тонкий голосок его тускл и невыносимо скучен. – Я, архиграмматик наместника Македонии Кассандра, сына Антипатра, хочу напомнить вам, что родной внук обвиняемой Олимпиады-молосски, сын дочери ее и царя нашего Филиппа Клеопатры, благородный Неоптолем, по воле почтенного Кассандра царствует ныне в своей наследственной вотчине, Молоссии. Также позвольте напомнить, что Неоптолем является одновременно и Аргеадом, и Эакидом, что не помешало, однако, наместнику позаботиться о его судьбе!
– О да! Кассандр пощадил и приласкал несчастного дурачка! – смеется царица.
Но евнух не обратил никакого внимания на ее насмешку.
– Мужи-македонцы! С дозволения наместника Македонии сообщаю вам, что нынешним утром вышеупомянутая Клеопатра, дочь обвиняемой Олимпиады-молосски и царя нашего Филиппа, снабженная должными дарами и приличествующей свитой, отправилась в путь, к месту пребывания почтеннейшего Антигона, наместника Азии…
Он тоненько прокашливается, очищая горло.
– …единственного, кто по праву возраста и заслуг правомочен быть опекуном царской семьи и воспитателем юного Царя Царей. Посему и Александр, сын Александра, внук обвиняемой Олимпиады-молосски, будет отправлен ко двору почтеннейшего Антигона, как только недуг, не позволяющий ему отправиться в дорогу немедленно, перестанет внушать совету лечащих врачей опасения за жизнь нашего господина…
В амфитеатре кто-то изумленно присвистывает. Презрительно глядя то ли на враз побелевшее лицо царицы, то ли сквозь него, евнух, весьма довольный произведенным впечатлением, завершает:
– К почтенному Антигону отбыла ныне и молосская царевна Деидамия, о судьбе которой изволила только что проявить беспокойство обвиняемая. Наместник Македонии не враждует с невинными. Тем паче что Деидамия просватана обвиняемой за сына почтеннейшего Антигона, благородного Деметрия…
Рыхлые щеки евнуха насмешливо вздрагивают, всколыхнув складки сухой кожи.
– Из этого следует, что наместник Македонии Кассандр свято чтит волю царицы Олимпиады, старейшей в обоих царственных семьях!
Церемонно поклонившись, он садится и вновь обмакивает в чернильницу тонко очиненное перо.
– Смерть упырихе! – говорит старейший из судей.
– Смерть! Смерть! – вразнобой подхватывают остальные.
Царица вздрагивает. Рот ее на мгновение, не больше, перекашивает скорбная складка. Удар, нанесенный евнухом, смертелен, хитрец сумел обернуть ее оружие против нее самой.
Жизнь кончена, теперь в этом не может быть сомнений, но это не страшно. Страшна окончательность поражения. Проклятый Кассандр перемудрил ее. И обыграл. Он отпустит к Антигону безобидных, вовсе не нужных тому женщин. Но ее внука не отдаст никогда, сколько бы клятв ни принес. Селевк же с Птолемеем кинутся теперь разбираться с Одноглазым, заподозрив наместника Азии в сговоре с Кассандром. А Кассандр останется в стороне, в далекой от полей битв Македонии, понемногу укрепляя свою власть и делая ее безраздельной.
Умный, негромкий, предусмотрительный и ненавистный Кассандр, которому так и не удалось отомстить…
– Ну что ж! – поднявшись с кресла, Олимпиада быстрым шагом подходит вплотную к скамьям. Взгляд ее прикован к одному из судей, совсем еще молодому рыжему пехотинцу.
– Я узнала тебя, воин! Это ты сулил в Пидне жизнь и удачу моему внуку. Ты обещал верно служить ему, когда он подрастет, а имя тебе – Ксантипп…
Македонец, потупив глаза, бледнеет. Он явно напуган резким голосом и сверкающими глазами упырихи.
– Так вот, предатель! Вы называете меня упырихой? Ею я и стану после смерти. И запомни: я выпью из твоих жил всю кровь, по капельке, если прольется кровь моего внука. Не забывай об этом – и бойся не выполнить клятву, данную тобой в Пидне…
Воин дрожит всем телом, и на лбу его выступает липкая испарина.
– А теперь – убивайте! – презрительно шипит Царица Цариц. – Я презираю вас! Ну же! Кто первым посмеет поднять меч на мать Божественного?!
Опасный миг!
Кассандр видит: те, кто только что, не колеблясь, вынесли приговор, не в силах привести его в исполнение. Каждому не по себе при одной мысли о том, что когда-нибудь придется встать лицом к лицу с Божественным, выйдя из Хароновой ладьи на том берегу темноструйного Ахерона…
Что ж. Есть заготовка и на такой случай. Хвала мудрости многоопытного архиграмматика!
– Нет, мерзкая! – усмехается наместник, не скрывая острого, почти чувственного наслаждения. – Не надейся, что честный солдатский клинок коснется твоей проклятой плоти. Ты недостойна умереть от железа. Не зови палача. Кровь, пролитая тобою, сама взыщет с тебя долги!
Как ни странно, но в голосе стратега нет злобы, скорее – судорожная веселость. И не на Олимпиаду глядит он, цедя слова, а куда-то поверх нее. Царица невольно оборачивается, следуя взором за взглядом ненавистного. И замирает, будто облитая водой на лютом морозе.
Людей в черных одеяниях, входящих в распахнутые ворота, видит она.
Их много. Они неспешны и безмолвны. И у каждого в правой карающей руке – по увесистому камню, никак не меньше собачьей головы.
Шумно вздохнув, Олимпиада шагает навстречу толпе…
…После третьего удара она покачнулась. И сыночек, бессмертный Бог, явившись в сиянии величия своего, поддержал старуху мать и увел от обидчиков, так и не позволив Царице Цариц осознать, что она мертва.
Келесирия. Финикийское побережье.
Окрестности Тира. Начало лета того же года
– Э-ге-ге-ге-геееееей!
Крик стрелою вонзился в опрокинутую чашу небес, ударился о прозрачное легкоперое облачко, застывшее в безмерной выси, рассыпался на тысячи тысяч мельчайших отзвуков, разлетелся над сухой каменистой равниной многократным неутихающим эхом. Пламенно-рыжий нисейский скакун, хрипя и расплескивая полночную гриву, встал на дыбы над самым обрывом. Замер. Шагнул вспять, с трудом удерживая равновесие. Звонко и возмущенно заржал. И, прядая ушами, изогнул лебединую шею, с упреком косясь на всадника.
– Господин!
Во влажных фиолетовых глазах отставшего всего лишь на миг спутника – ужас.
– Твой отец будет гневаться, господин!
– Наверняка. Если узнает. А ведь он не узнает, не так ли, Зопир?
Деметрий, дружески улыбаясь, подмигнул персу. Как равный равному. И широко раскинул обнаженные по самые плечи руки, словно примериваясь: выйдет ли полететь?
Зопир, трепеща, зажмурился.
От шах-заде Деметрия можно ожидать всего. В том числе и прыжка в бездну. Причем – самое странное! – прекрасно зная своего господина, перс не мог бы поручиться, что сын Антигона воистину не сможет полетать. Слишком уж чистый золотой огонь играл в кудрявых локонах молодого повелителя, тот самый отсвет неугасимого пламени великого Ахурамазды-Ормузда, что возгорелось из ничего в нигде и будет пылать до тех пор, пока не угаснет последняя искра и мир не погрузится во тьму бесконечной ночи.
– Впрочем, Зопир, у меня нет охоты уподобляться Икару. Что толку быть вторым, а? – рассмеялся Деметрий, и перс облегченно вздохнул.
Нет сомнений, шах-заде сродни Великому Пламени, и частица первоогня горит в его душе. Простые смертные, даже властители, не бывают так отважны и так добры с низшими, умея не унижаться до них, но возвышать до себя, и так бесшабашно щедры. Вот золотой перстень на безымянном пальце левой руки Зопира: цена кольцу – едва ли не полселения, где перс появился на свет. А Деметрий подарил его легко, походя, просто так, заметив восхищение драгоценной вещицей, мелькнувшее в фиолетовых очах телохранителя. Вот браслет витого серебра: на любом базаре за изделие столь тонкой работы, не глядя, отдадут стригунка нисейской породы – и это тоже дар милостивого шах-заде.
Поэтому перс Зопир, сын перса Пероза, спокойно и без размышлений умрет за юного господина, если такая жертва будет необходима.
Легко и приятно отдать жизнь за Деметрия, ибо других таких не бывает на свете.
Старый воитель Антигон – вах! – могуч и страшен, как дэв, от взгляда его единственного глаза сердце уходит в пятки и хочется сделаться тише рыбы и незаметнее муравья. Великое счастье служить такому повелителю, тем более что старец мудр и не делает различия между детьми Персиды и своими единокровными юнанами*. Но все же шах-заде, на вкус Зопира, способен превзойти отца. Он станет непобедимым спасаларом* и мудрым шахом, когда войдет в полную силу, а верный Зопир будет при нем сардаром гвардии «бессмертных», а то и визирем. Почему нет? Следует лишь верно служить, быть неизменно рядом и по возможности не позволять златоволосому юноше творить излишние глупости, но так, чтобы опека не была обременительна…
Тогда, вне всяких сомнений, и старый шах не обойдет Зопира наградами.
Дробный, приближающийся перестук копыт заставил перса встрепенуться.
Э! Пустяки! Два отставших юнана на смирных лошадках.
Поспели наконец. Шах-заде называет их друзьями. Но у шахских сыновей, особенно единственных наследников, не бывает друзей. У них есть слуги, как Зопир. И есть слуги обычные. А еще есть враги.
С другой стороны, у каждого народа свои обычаи, и юнаны не исключение; удивительно ли, что Зопир пока не все понимает в поведении светловолосых западных людей?
Друзья так друзья. Пусть. Во всяком случае, этот, светлоглазый, чье длинное имя нелегко запомнить, и впрямь смотрит на шахского сына хорошими, правильными глазами. Иное дело – второй, чье имя короче. Этого не назовешь другом. И слугой тоже. Впрочем, он и не враг…
– Господа! – приветливо прикладывает руку к груди перс.
Молодые эллины старательно отводят глаза, делая вид, что не заметили учтивости азиата-телохранителя. Они по сей день не нашли в себе силы понять и простить. Впрочем, Зопир и не думает затаивать обиду, скорее жалеет упрямцев. Он и впрямь виноват перед этими двумя. Но и не виноват! Ибо кто более повинен в смерти человека: меч, отсекший голову, рука, поднявшая и опустившая меч, или уста, отдавшие приказ?
Да, мудрый амир Эвмен умер от его, Зопира, руки. Но смерть его была легка и пришла по приказу старого шаха. Разумно ли не замечать поклоны Зопира, который всего только меч, и при этом учтиво кланяться одноглазому Антигону? Нет, неразумно. Но кто поступает неразумно, тот помечен печатью гнева пресветлого Ахурамазды-Ормузда. Значит, таких несчастных можно лишь пожалеть. Гневаться на них излишне. Мстить им не за что. Другое дело, если случится так, что заносчивые юнаны прогневают чем-либо старого шаха… О, вот тогда Зопир с особым удовольствием накажет негодяев. Увы! Шах никогда не гневается на тех, кого называет своими друзьями добросердечный и доверчивый шах-заде Деметрий.
Потупив выпуклые глаза, Зопир умолкает, сделавшись незаметным, как и подобает вышколенному соматофилаку.
А Деметрий звонко смеется, заставляя коня приплясывать на самом краешке бездны.
– Каково?
И, не сразу дождавшись ответа, нетерпеливо переспрашивает, словно поддразнивая:
– Ну же, Киней! Почему молчишь, Гиероним?
Что отвечать?
Жутка пропасть, и крут обрыв…
– Разве ты бог, Деметрий? – Гиероним на кратчайший миг скашивает глаза в прозрачную пустоту и вздрагивает. – Разве ты бессмертен?
– Не знаю, – честно отвечает единственный сын и наследник Антигона. – Но иногда так и тянет проверить!
Зопир, восседающий на своем караковом в сторонке, бледнеет.
– Но не сейчас. – Смех Деметрия возвращает краску щекам перса. – Как ты полагаешь, Киней?
Киней пожимает плечами, скептически взглянув на искренне восхищенного Гиеронима.
Они очень разные, любимые ученики пребывающего в Эребе Эвмена из Кардии.
Гиероним – светловолосый, худенький, восторженный. Он – земляк кардианца и попал в ученики по просьбе своего отца, друга Эвменова детства. Смерть учителя он переживал тяжело, несколько ночей кряду обливаясь слезами. Но, выплакавшись, успокоился и, не забывая чтить память ушедшего, нашел себе нового кумира. Ведь и сам наставник Эвмен, уходя на казнь, строго завещал: пусть не будет в сердцах ваших ненависти к Одноглазому, он ни в чем не виновен. Я умираю лишь потому, что разуверился и устал жить…
Гиероним никогда не спорил с учителем, предпочитая верить на слово. Принял его завет на веру и в тот последний час. И нынче каждый вечер, не позволяя себе отдыха, сидит он над свитками, описывая минувший день: каким он был, что принес, что унес и как провел его юный полубог Деметрий, сын наместника Азии Антигона.
Историю Одноглазого и его сына задумал создать в назидание потомкам молодой кардианец вместо отложенной навсегда печальной повести о многотрудной жизни Эвмена…
Киней – совсем иной. Кудлатая молодая бородка с проблесками ранней седины делает его, почти ровесника Гиеронима и Деметрия, лет на десять старше своего возраста, а колючие недоверчивые глаза лишь усугубляют первое впечатление. Впрочем, уроженцы славных Афин известны всей Ойкумене своей недоверчивостью. И в этом Киней – истинный сын своего полиса. Но кроме этого он еще и редкостный молчун, что вовсе не свойственно неуемным афинским балаболкам…
Вот и сейчас он долго молчит, подбирая слова, прежде чем ответить.
– Дурно испытывать терпение судьбы, Деметрий. Она долго терпит, но неизбежно мстит, и порой жестоко, – говорит он наконец.
– Вот как? – иронически морщится юный полубог. – А я думаю, каждый свою судьбу делает сам…
Это не его слова. Это слова Антигона, оброненные однажды Одноглазым и тотчас позабытые им, но крепко запомнившиеся сыну. Мудрые слова. Самому Деметрию так не сказать, хотя он давно уже считает эту мысль своей, и только своей. В самом деле, разве есть у них с отцом что-то, чем не готовы они поделиться? Нет такого! И не будет…
Не веришь? Смотри!
Став вдруг очень серьезным, Деметрий указывает пальцем вниз, в долину.
– Вот как делается судьба!
А внизу, в ясной дали, на сером с желтыми проплешинами ковре песчано-каменистой равнины, почти вплотную к кажущимся отсюда невысокими громадам стен древнего Тира, на ослепительном фоне густой морской синевы, творится удивительное действо, завораживающее душу и взор.
Ровные квадраты, разделенные промежутками желтизны, выстроились там один к одному; с высоты обрыва они кажутся разноцветными лоскутами дорогих тканей, аккуратно выстланными по песчаной земле. Отсюда, разумеется, не различить лиц, не уловить знаки, вышитые на пурпурно-черных знаменах. Лишь изредка взблескивает солнечный луч, отразившись от бронзы, меди, серебра, железа и золота…
Там – войско.
И Одноглазый, умело взбадривая и тотчас лихо осаживая вороного скакуна, медленно проезжает вдоль идеально ровных солдатских шеренг. Он горд и счастлив.
Ибо вот, перед ним – лучшая армия мира.
Его армия!
Твердой, восхитительно сияющей стеной, уставно выпрямившись и строго вертикально держа длинные копья, стоят сариссофоры* – тяжеловооруженные пехотинцы, основа прославленной македонской фаланги, подарившей Александру Божественному половину Ойкумены. Антигон, правда, не склонен излишне превозносить фалангу; она несокрушима, нет спора, но она же и неповоротлива, капризна, прихотлива. Чтобы фаланга побеждала, ей необходимо ровное поле, широкий простор для маневра, конница, защищающая фланги, и безукоризненная, многолетняя выучка бойцов. Потери опытных сариссофоров невосполнимы. Но разве всегда можно вынудить врага принять бой именно там, где удобно тебе? И разве подготовишь смену выбывающим из строя сариссофорам-фалангитам, если сражения следуют едва ли не каждую неделю, унося жизни тех, кто лишь начал учиться нелегкому искусству пешего боя в неразрывно сомкнутом строю?
Вот почему выше фаланги ценит Антигон синтагмы* греческих гоплитов. Они вооружены не хуже македонских копьеносцев, но небольшие, подвижные отряды их способны легко перестраиваться и маневрировать в любых условиях и на всякой местности. Именно гоплиты – мясо войны, и чаще всего не сариссы длиной в две-три оргии, а короткие копья и мечи эллинов решают исход сражений.
– Хайре! Радуйтесь, друзья! – кричит Антигон.
– Эвоэ, архистратег! Ликуй, великий вождь! – отзывается шлемоблещущая пехота.
Мельком отмечает Антигон: разные – о боги! – какие же разные лица! Синеватые, серые, голубые глаза македонцев. Выразительные, миндалевидные, золотистые, но чаще – темно-карие очи греков. Выпуклые, влажные, похожие на крупные виноградины и маслины, обрамленные пушистыми ресницами, – это, конечно, персидские глаза.
Вот что важнее всего!
Он, Одноглазый, добился своего и стал вождем всех: и для сынов родимой Македонии, и для уроженцев Эллады, и для отважных, хотя подчас излишне пылких азиатов. Он никогда не делал разницы между ними. И не делает по сей день. Все они, откуда бы родом ни были, равны для него. Все – его солдаты. Его дети!
– Хайре!
Вслед за тяжелой пехотой – веселые, многоцветные, приплясывающие от избытка сил ряды легковооруженных пельтастов – лучников, пращников, метателей дротиков. Среди них, облаченных в свободные, не стесняющие движений доспехи из многократно простеганной льняной ткани, днем с огнем не найти ни грека, ни тем более македонца. И фракийских стрелков, составлявших некогда основу легкой пехоты Божественного, тоже никак не более тысячи. Куда ни глянь – азиатские лица. Фригийцы, исавры, пафлагонцы, каппадокийцы – обитатели сатрапий, сразу после смерти Божественного доставшихся Антигону. Эти восточные люди давно уже осознали свое равенство с любым из юнанов. И этим можно гордиться!
Единственное бесспорно мудрое свершение покойного царя-безумца: создание войска, в рядах которого смешались уроженцы всех подвластных земель, не распределенные по признаку родства. Единое войско – единый народ. Об этом мечтал Александр Божественный и потому относился к азиатам без всякого презрения. Он уравнял их с юнанами и в обязанностях, и в правах и усмирил западных людей, попытавшихся воспротивиться, и воистину не было для него ни эллина, ни варвара, но все подданные были равны в подданстве.
Неспроста ведь уже теперь, спустя совсем немногое время, в персидских, и мидийских, и парфянских поселениях-дасткартах рассказывают детишкам волшебные сказки о великом и мудром шахиншахе Искандере Зулькарнайне Двурогом, пришедшем из закатного света и принесшем добро и ласку истомленной игом буйных Ахаменидов и их жадных сатрапов Азии…
Все это так и не так. Глупым варварам невдомек, что все смертные были одинаково равны для Александра лишь потому, что равенство их было равенством рабства. Нет, Антигон не станет повторять эту ошибку. Кто слышал о преданности рабов? Любой воин дорог Одноглазому, как соратник, как младший брат. И поэтому – он знает, сам слышал песни гусанов! – легенды об Однооком Дэве, превзошедшем милостью самого Зулькарнайна, давно уже ползут по пропыленным дорогам Востока, приманивая под пурпурно-черные стяги все новые и новые сотни отважных мужей…
– Аш-шалам, спасалар! – нестройно и радостно вопят пельтасты, подбрасывая высоко над головой и ловко перехватывая на лету короткие дротики.
– Ва-аш-шалам, азатлар! – откликается Антигон, вызывая новую волну восторженного рева, и посылает вороного дальше вдоль строя.
О!
Блеск и нестерпимое сияние!
Конница!!!
Лоснящиеся, вычищенные до блеска бока. Тщательно расчесанные, перевитые по случаю смотра цветными лентами гривы. Длинные шелковистые хвосты, подвязанные нитями жемчуга. Лукавые и мудрые, едва ли не человеческие глаза, опушенные изогнутыми, девичьи ласковыми ресницами, странными в обрамлении твердой бронзы налобников.
И всадники-кентавры, с ног до головы закованные в сияющий металл.
Всадники, способные в хлестком, ни себя, ни врага не щадящем накате проломить даже ряды ощетинившейся сариссами фаланги…
Этерия!
Отборная тяжелая конница.
Каждый из этих смельчаков зачислен в этерию и получил право носить багряный, расшитый золотом плащ в награду за доблесть и мужество. Каждый удостоен награды за подвиги. И каждый связан собственной клятвой верности, принесенной лично наместнику Азии.
После смерти Божественного они получили право выбирать: вернуться ли домой в Македонию? Остаться ли на Востоке? А если остаться, то с кем: с Птолемеем, сулившим златые горы отборным македонским наездникам? С веселым и щедрым Селевком из Вавилона? Или же с ним, Антигоном?
Все всадники этерии сделали свой выбор добровольно, после долгих раздумий и споров, и без всякого принуждения.
Разве зря тяжелая конница названа этерией?
Гетайр означает «друг».
– Хайре, друзья!
– Эвоэ, Монофтали! – задиристо откликается один из гетайров.
Антигон возвращает улыбку, шутливо погрозив смельчаку пальцем.
Он не любит упоминаний о своем увечье. Неприятно. Но всадникам этерии дозволено многое, даже более предосудительное, нежели невинное поддразнивание вождя. Что здесь такого? В конце концов, он ведь и есть – Монофтали. Одноглазый.
– Хайре, архистратег! – жиденько приветствуют подъехавшего вождя конные лучники.
Их немного, к сожалению. Неоткуда взять Антигону легкую конницу. Обширные степи, где рождаются смуглые наездники, умеющие без промаха рассыпать стрелы на лету, отделены от его владений непокорной Вавилонией, где окопался непослушный Селевк, воспользовавшийся доверием наместника, а потом нагло отказавшийся платить дань и объявивший себя полноправным наместником Двуречья и Дальних сатрапий.
Ну что ж. Наглецов следует наказывать, и никто не может упрекнуть Антигона в том, что он кому-либо прощал нанесенные обиды.
При всем своем нахальстве Селевк вряд ли спокойно спит по ночам…
Чуть придержав разбег жеребца, Антигон гарцует перед элефантерией. Зрелище, как всегда, вызывает уважительный трепет. Серые глыбы, плотно задрапированные яркими попонами, чуть колышатся, переминаясь на колонноподобных ногах, окольцованных медными защитными браслетами. Слоны, все как один, вскидывают хоботы, трубят, приветствуя наместника Азии по знаку погонщиков-махаутов. Животные безоружны. Нет сейчас ни клинков на их тяжелых клыках, ни шипастых колец на браслетах, и витые хлесткие цепи не накручены на кончики хоботов. Зачем без нужды отягощать толстокожих металлом?
Жаль, маловато слонов. Всего три десятка. И еще двадцать обученных гигантов, закупленных по приказу Антигона, бредут сейчас из Нижней Персиды. Пятьдесят – уже неплохо. У Кассандра их гораздо меньше. У Птолемея – тоже. Но нельзя не учитывать, что рано или поздно враги объединятся…
Как бы там ни было, элефантерию необходимо увеличить любой ценой. Не забывая притом, что слоны, взращенные в Персиде, многократно уступают животным индийской выучки. Однако нынче пути к Индии перекрыты Селевком, вовсе не намеренным способствовать усилению Антигона.
Ну и ладно. А мы попросим поубедительнее…
– Хайре! – кричит Антигон.
– Бу-у-у-ухх! – трубят слоны.
– Бхай, махараджа! – гортанными голосами, похожими на птичьи крики, верещат махауты.
Одноглазый, плавно потянув поводья, вынуждает коня развернуться. Приплясывая от полноты сил, расплескивая волны благоуханной гривы, красавец торжественно возносит себя и наездника на невысокий холмик, специально насыпанный накануне по приказу наместника Азии.
Все предусмотрено. Антигон стоит спиной к солнцу, и ему не приходится щуриться, осматривая ряды воинов.
Слева возвышаются близкие-близкие стены портового Тира, дружественнейшего из городов финикийского побережья. Кто-кто, а тиряне верны наместнику без притворства. Имя Божественного для них страшнее проклятия; вряд ли кто-либо из граждан славного Тира, переживших последнее двадцатилетие, забудет кровавую баню, устроенную озверевшим завоевателем городу, посмевшему сопротивляться. Не любят тиряне и Птолемея, руководившего разрушением городских стен. Антигон – иное дело. Именно он, став наместником Азии, позволил рассеянным по Ойкумене тирянам вернуться в родные места. Именно он, и никто иной, помог деньгами и рабской силой. И не ошибся. На диво быстро отстроившись, разворотливые и тороватые граждане Тира вернули долги с изрядной лихвой и никогда не изменяли своему благодетелю. Тир сумел выстоять даже против непобедимого Эвмена, хотя были дни, когда приходилось питаться вялеными крысами и солониной из рабского мяса…
Вот и сейчас на стенах черным-черно от празднично разодетого люда. Смуглые курчавобородые финикийцы, обладатели невиданных носов и тугих кошельков, размахивают крохотными пурпурно-черными флажками и кричат нечто, отсюда неразличимое, но явно дружелюбное.
И Антигон Одноглазый находит мгновение ответить союзникам приветственным взмахом.
Они – полезные друзья. Рано или поздно придется подумать о пути в Элладу, лежащем через острова Великого Моря. А тирийский флот, восстановленный и обновленный, хоть и не достиг еще прежнего блеска, но уже и сейчас не меньше афинского. Флотоводцы же Финикии, веками шлифовавшие мореходное искусство, пожалуй, и поискуснее плутоватых греческих навархов*…
Справа, гребнем высокого холма, – четыре почти не различимых силуэта. Наместник Азии скорее сердцем угадывает, чем видит: один из них облечен в лучистое сияние золотого марева…
Сын!
Деметрий смотрит! Он гордится отцом!
Ну что ж, так и надо. Антигон тоже горд – тем, что он, единственный из наследовавших Божественному, может спокойно спать в присутствии собственного наследника. Селевк, хоть и в ладах со своим Антиохом, на такое все же не отваживается. Птолемей, говорят, вообще приставил к первенцу соглядатаев, хотя тому нет еще и пятнадцати. Фракийский Лисимах, правда, имеет прекрасного сынишку, но – чего требовать от кретина?! – везде и всюду во всеуслышание выражает сомнение в законности его появления на свет…
Хвала же богам, что они, забрав одного за другим троих сыновей, в утешение старости послали ему Деметрия!
И да будут друзья, тщательно и придирчиво подобранные заботливым отцом, верными спутниками сына.
Нет оснований сомневаться в том, что так оно и будет.
К примеру, Гиероним – виден как на ладони уже сейчас. Он влюблен в Деметрия искренне, восхищенно и бескорыстно и за это будет вознагражден по-царски. Конечно, он не боец, в этерию его не зачислишь, но архиграмматик с годами может получиться из него недурной.
Зато этерия сына вполне подойдет для Зопира. Перс приглянулся Одноглазому еще тогда, в сложном деле с Эвменом, и был уступлен сыну в телохранители. Но уже и сегодня видно, что у этого азиата есть все данные для продвижения. Храбр. Умен. Ладит с людьми, но без подобострастия. Правда, подчеркнуто отстранен. Никогда не забывает показать, что считает себя всего лишь слугой. Возможно, Деметрия он и способен обмануть, но ему, Антигону, виднее: преданность Зопира зиждется не на жалованье гетайра, а на дружеской приязни…
Киней – вот о ком следует пожалеть. Редкостный ум, даром что совсем мальчишка! Ну, ничего не поделаешь, он предпочел держаться в стороне, и никто не станет диктовать ему, как следовало бы поступить. Просится на родину, в Афины? Что ж, путь чист! Скоро из Тира отправляется посольство, и Одноглазый уже вписал Кинея в списки послов. Брать с юноши клятву вернуться он не станет…
Однако же, одергивает себя Антигон, довольно размышлений. На них найдется время и позже. Сейчас же воины ждут слова. Конечно, слухи о близких переменах уже пробежали по лагерям, но без подтверждения наместника слухи остаются всего лишь слухами.
Справедливы ли они? Это интересует каждого.
– Братья! – начинает Антигон, на первый взгляд негромко, но тренированный голос, перекрывающий в битве рев разъяренных слонов, растекается по необъятному полю, доносясь до слуха всех стоящих под знаменами. – Ныне собрал я вас, дабы услышать ваш совет и заручиться поддержкой!
Чистое, как прозрачная родниковая вода, молчание замирает над полем.
– Следует знать вам, братья мои, что двенадцать дней назад в ставку нашу прибыли послы Птолемея, стратега и сатрапа Египетского, а вместе с ними и послы Селевка, с моего позволения управляющего Вавилонией. И требуют они от нас отдать Сирию, принадлежащую мне и вам по праву завещания Божественного, поступившись ею, а также и Финикией, в пользу Птолемея. Селевку же, как пишут они, мы должны отдать Вавилон вкупе с Дальними сатрапиями и признать его полномочным наместником Восточной Азии. Больше того, от имени и с согласия Лисимаха, сатрапа и стратега Фракии Европейской, желают они, чтобы уступили мы помянутому Лисимаху Геллеспонтскую Фригию и Малую Азию до Тавра. И эти желания подкрепляют они угрозой войны!
Антигон вскинул над головой руку с крепко зажатым в кулаке, изрядно помятым папирусным свитком.
– Требуют также Птолемей с Селевком и примкнувший к ним Лисимах незамедлительно отослать в Египет дочь царя нашего, покойного Филиппа, почтенную госпожу Клеопатру, сестру Божественного…
Воины сдержанно заулыбались. Экое сокровище! Бабенка лет сорока! Единственно что, глаза зеленые…
– …и разделить с ними сокровища, по праву взятые нами у побежденного мятежника Эвмена!
Улыбки незамедлительно сменились хмурыми, откровенно колючими взглядами исподлобья. Сокровища Эвмена? Но ведь они же давно разделены и истрачены в харчевнях и веселых домах. Кто смеет требовать у непобедимых воинов Одноокого Дэва вернуть то, что честно заработано ценой стертых в походе ног и горящих по сей день ран?
Антигон кивает.
– Да, вы не ослышались, братья! Те самые сокровища, что были по заслугам распределены между вами, герои и дети мои! Вы помните? Так велика была ваша заслуга в последней битве, что я не посмел и подумать взять в казну хоть пригоршню из золота Эвмена. И вот теперь хочу я спросить вашего совета. Мы можем принять их условия. А вместо золота Птолемей, и Селевк, и Лисимах возьмут земли. Это означает мир. И вечный позор. Мы можем отказаться. Но это…
– Война! – рев тысяч луженых глоток заглушает последние слова.
Воины – от заслуженнейшего из гетайров этерии и до самого последнего, не имеющего и добротных сандалий пельтастишки, – вопят и стучат древками пик о щиты.
Им не нужно времени на раздумья. Они уже все решили.
– Но я не сказал вам всего, братья, – властно гасит бурю криков спокойный голос Антигона. – В этой войне, если она начнется, у нас не будет союзников. Хитрый Кассандр, убийца почтенной Олимпиады, матери Божественного, насильно удерживает у себя в плену юного Царя Царей Александра. Он говорит: великий царь болен. Но это ложь, и тому есть подтверждения! Я послал в Пеллу лучших врачей, и нашего законного государя отказались представить им для осмотра! Кассандр хочет быть воспитателем и опекуном Царя Царей, не имея никаких прав на это звание. Право принадлежит мне, и только мне, по старшинству, и это известно всем, даже самому Кассандру! Я могу поступиться своими правами и признать наместника Македонии опекуном наместника Божественного, но тогда каждый сможет сказать и скажет: Антигон и его войско не способны постоять за себя! Я могу потребовать от Кассандра не вытирать грязные ноги о закон и обычай, но это…
– Война! – разноязыко орут шеренги.
К чему так много слов, если все и так ясно? Воронье решило заклевать лучшего, выгнать из стаи белую ворону, Одноглазого старика. Всякому известно: перед шакалами нельзя отступать! Бегущего они рвут на куски. Их надо бить, и тогда они бегут прочь, поджав мокрые хвосты.
– Но способны ли мы, братья, воевать против всех сразу? Сможем ли устоять и одолеть? – вопрошает Антигон, но это уже и не вопрос, ибо наместник нисколько не сомневается в доблести и удачливости своих солдат.
– Веди нас, вождь! – изнемогают синтагмы. – Никэ, архистратег! Барэв, сардар! Бхай, махараджа!
В шквале металлического грохота и злобно-одобрительных восклицаний бессильно тонут трубные взрыкивания возбужденных слонов.
Хитро осклабившись, Одноглазый тщательно, с явным удовольствием рвет на мелкие клочки смятый свиток. Широко размахнувшись, швыряет обрывки на поживу ветру.
И они летят стайкой. Постепенно рассеиваются. Исчезают.
Как мир, которого только что не стало в Ойкумене.
Из самых потаенных, самых сокровенных глубин души искренне и надрывно льется голос старого наместника Азии, и неподдельная скорбь звучит в его хриплом крике.
– Мы чисты, братья! Мы не хотели войны! Тем более – войны с кровными родичами! Но сколько же можно терпеть и прощать?! Разве для того покорило македонское оружие половину Ойкумены (в глазах македонских копьеносцев напряженное внимание), чтобы великую державу Божественного разорвали на куски вероломные и своекорыстные сатрапы?! Разве для того пролилась кровь Эвмена, чистейшего из смертных (лица гоплитов-эллинов светлеют), чтобы наихудшие пожали плоды его безвременной гибели?! Разве можно смириться с похищением и заточением нашего законного Царя Царей, соединившего в себе кровь благородной Азии (на щеках персидских, мидийских, парфянских азатов – слезы) и гордой, почитаемой всеми Европы?!
От непосильного напряжения пустая глазница вспыхивает бешеной, с трудом переносимой болью. Антигон повышает и без того надорванный голос:
– Ныне, повинуясь зову чести и следуя вашей воле, братья мои, я по праву старшинства объявляю себя опекуном и воспитателем нашего любимого и несчастного Царя Царей Александра сына Александра Божественного и охранителем наследия благородного сироты! Но я, как и вы, не хочу войны. Братоубийство и кровопролитие противны мне, как и вам, дорогие мои! Поэтому сегодня же я пошлю гонцов к Кассандру, наместнику Македонии: пусть он, не отговариваясь лживыми предлогами, пришлет царственного узника ко мне, старейшему из диадохов!
Пауза. Глубокий вздох.
– Я пошлю гонцов также к Птолемею, Селевку и к Лисимаху Фракийскому. Пусть соберут подати за пять лет, минувшие со дня подлого убийства Правителя всея державы Пердикки, и незамедлительно пришлют мне, царскому опекуну, как это надлежит честным и верным слугам державного отрока! Тогда не будет войны. Для этого им нужно всего лишь вспомнить о том, что еще не во всех сердцах умерли правда, закон и справедливость!
Антигон скрипит зубами, и в абсолютной тишине негромкий этот скрежет оказывается непредставимо звучным.
– Если же алчность затмила глаза непокорных сатрапов, им хуже! Наше дело правое, братья! Победа будет за нами! Порукой тому – мое слово!
Весомый залог.
Никогда и никому, ни в большом, ни в малом не лгал Антигон.
И значит…
– Война! – утробно рычит многоголовый меднопанцирный зверь…