Она лежала без сна, не двигаясь, терпеливо дожидаясь утра. В густом воздухе мазанки с запахом увядшей травы, земляного пола и вареного в очистках картофеля висело сонное дыхание большой семьи. Изредка дворной пес, вздрагивая во сне, брякал тяжелой цепью. Старая не замечала этих привычных звуков, для нее дом был полон тишиной и ночью. За его стенами тоже были тишина и ночь.
Она лежала и ждала, когда можно будет встать и приняться за те повседневные дела, которые заканчиваются с каждым днем и с необходимостью возобновляются каждое утро.
Темнота в маленьком окне не стала бледнее, но давняя привычка сказала ей, что утро началось. Она поднялась. В ту же минуту осипшими голосами закричали два петуха. Привычным движением она нащупала подойник и неслышно вышла из дома. Корова позвала ее коротким мычанием.
— Иду, матушка, иду… — И, затянув потуже узел головного платка под подбородком, отворила хлев.
Корова ткнулась теплыми губами ей в щеку, ухватила за платок.
— Балуй! — нестрого и привычно сказала она, как говорила каждое утро.
Тонко зазвенели первые струи молока о дно ведра. Корова медленно выдавила из себя жвачку и медленно задвигала челюстями. Порой она останавливалась, не дожевав, и забывала проглотить. Корова была немолода и о чем-то думала.
Выйдя из хлева, старая взглянула на низкое, еще неразгулявшееся небо и что-то пошептала. Может, при начале дня ее губы заученно произносили молитву, а может, она и забыла, что это было когда-то молитвой, губы шевелились без звука и слов, и не возникало никакой мысли.
Она подошла к соседней двери и выпустила гусей. Последней в темноте дверного проема показалась большая белая гусыня. Гусыня пригнула к земле голову и что-то сказала.
— Неужто? — всполошилась старая и скрылась в сарае.
Там еще продолжались густые сумерки, предметы едва обозначались, но она знала этот сарай весь свой век, ей не нужно было видеть, чтобы найти там что-то. Она пошарила корявой рукой по соломе и натолкнулась на теплое тельце гусенка.
— Занемог, сердешный?
Гусенок попытался встать и не смог. Она взяла его и вынесла из сарая и, подстелив свой фартук, положила в сторонке так, чтобы солнце, взойдя, сразу стало его лечить и греть.
Гусыня, пригнув голову к самому подолу старухиной юбки, снова что-то сказала.
— Ничего, ничего. Живехонек будет, ничего…
Гусыня успокоилась и, подняв голову, степенно зашагала к ожидавшему ее стаду.
Быстро светало.
Росистое утро было прохладным, но босые ноги привычно проложили по траве две темных дорожки к колодцу. В доме просыпались, выходили на улицу и лили на руки и лицо студеную воду. Пес встряхивался, гремел цепью, приседал на передние лапы и взлаивал, приветствуя многих своих хозяев. Из трубы по скату крыши пополз дым. Вдали затрещала колотушка пастуха. Хозяйки выгоняли на дорогу скот и издали переговаривались. Из-за холма медленно поднималось солнце.
Старая поела отдельно, приткнувшись к краешку кухонного стола. Так повелось давно. Ни ее сын со своей семьей, ни она сама не считали возможным звать ее за общий стол. И не всегда ей наливали из общего чугуна, и она доедала то, что оставалось после всех. Она не обижалась и не роптала, она находила это естественным. Она не испытывала голода и принимала пищу больше по привычке, чем из желания есть.
Сколько ей было лет, она не помнила. Иногда у нее появлялось ощущение, что она никогда не рождалась, а была и есть все время, как та земля, по которой она ходит. Считали, и сын ее тоже, что она зажилась на свете, но поскольку она не жаловалась и не требовала ничего, то ее терпели и не попрекали тем, что она живет. За это старая в глубине своей души испытывала к сыну скрытую благодарность: хороший сын.
Она поставила есть поросенку. Поросенок очистил корытце, почавкал впустую и повалился на бок, приглашающе хрюкая.
— Ишь, шельма, ишь, нехристь! — ласково бормотала она, почесывая шершавое от щетины брюхо. Брюхо счастливо вздыхало. — Ну, будет, будет…
Животные не испытывали перед ней обычного страха, чувствуя в ней что-то равное себе. Все другие были хозяевами и властителями их жизней, и они из мудрой осторожности старались держаться от людей подальше. Ей же они добровольно давались в руки, охотно принимали ее ласку и часто внимательно смотрели в лицо. Она кивала этим внимательным глазам, вздыхала:
— Ах ты, господи!
Это могло значить что угодно. И жалость к безмолвным тварям, и радость, что бог послал щедрый день, и неопределенную жалобу на что-то.
И ее понимали.
Она сидела на земле, подстелив под себя ветхую ватную фуфайку, пасла гусей и теленка. Солнце вливало тепло в покривленную спину, а она смотрела вокруг выцветшими глазами и, пожалуй, ничего особенного не замечала. Все было как обычно, так, как было вчера и будет завтра. Тянулись поля без конца. Как гости не ко времени, стояли в них кучки деревьев. Трещал трактор. Двумя нестройными рядами стекали в низину хаты. Замерла река. Жужжали пчелы. У жаворонка в высоте перехватило дыхание. Бледно-голубое небо простирало над всем свою необъятность. Так было вчера и так будет завтра.
И как вчера, она сказала всему этому миру:
— Ах ты, господи!
Заслыша шепот старухи, теленок перестал щипать траву, посмотрел на нее овальными кроткими глазами, полными печали, ласки и немного удивления перед всем. Белая гусыня вытянула шею, высмотрела что-то и, что-то поняв, приказала стаду. Молодые тоже вытянули шеи и тоже смотрели. И все вокруг замерло в зное и солнце. Спохватываясь, она говорила:
— Ну-ко, милые, ну-ко. Паситесь, родные, паситесь…
Оцепенение проходило. Гусыня разрешала стаду заняться делами. Теленок, взмахнув хвостом, пускался вскачь.
А морщинистое лицо сжималось в медленной улыбке.
В полдень она привязала теленка к колышку и погнала гусей домой. За плечами у нее висел мешок с травой. Там же лежал больной гусенок, его лапы, обложенные листиками и корешками, были обмотаны тряпицей. Дома она долго держала гусенка у корытца с водой, ждала, пока он напьется, потом отнесла его в солому и прикрыла своей старой кофтой.
А потом еще нужно было переделать много дел: подоить корову, запасти травы на вечер для всей скотины, вычистить в сарае, начать окучивать картошку, наносить воды, полить огород… Делам никогда не было конца. Солнце уставало за день и клонилось к западу, а старушечья спина все кланялась то колодцу, то навозу, то русской печке.
Вечер принес прохладу и гомон. Перекликались голоса. Взревывали подкатывающие к домам мотоциклы. Стая грачей закрыла небо. Из какого-то окна ударил джаз. Кричала заблудившаяся овца. Чья-то корова, стоя на дороге, мычала протяжно и упорно. Потом звуки сникли. Скотина задремала в хлевах. Наскоро разметав неоконченные дела, захрапели хозяева. И лишь старая при свете тусклой лампочки еще возилась на кухне.
Но вот и она стелет на скамье одежку, осторожно укладывает на нее свое невесомое тело и неслышно лежит ночь. Она почти не спит и не видит снов. Сны принадлежат прошлому, а ее жизнь забылась и не существует, как забылся и не существует канувший день, и прошлого у нее уже нет.
Она лежит, терпеливо дожидаясь утра. В густом запахе увядшей травы, земляного пола и вареного в очистках картофеля висит сонное дыхание большой семьи. Дворной пес, вздрагивая во сне, брякает тяжелой цепью. А для нее дом полон тишиной и ночью.
И за его стенами тоже тишина и ночь.
Горы. Лес. Солнце в высоком небе. Серая деревенька, как некрасивая девка, накинула на плечи яркий плат огородов. За обдутым восточными ветрами елтышем крепко стоит большеглазый дом мастера Ильи Федоровича Варфоломеева. Широкими окнами своими и тем, что стоит в уединении, дом отличается от остальных. Илья Федорович строил его сам, неторопливо и любовно. И хоть было это давно, дом крепок, как медведь-трехлеток. Пологие горы и простор неба. И вокруг зеленый шум тайги.
В доме пахнет мытыми полами и лекарством. Илья Федорович отводит руку жены с таблетками, говорит тихо:
— Не мешай, мать… Помирать буду.
— Может, подождал бы, отец? Дай к окошечку пододвину тебя. Небо-то нынче лазуритовое.
— Нет, Анюта. Трудно веки держать. А камень лазурит и с закрытыми глазами вижу…
Илья Федорович лежал, вытянувшись, большой, костлявый. Тонкие узловатые пальцы, пропитанные каменной пылью, чуть подрагивали, словно протестовали против непривычного покоя, словно хотелось им что-то сделать напоследок.
Кто-то прошел мимо окна. У крыльца неохотно тявкнул Полкан и уступил чужому дорогу — от старости пес стал относиться к людям снисходительно.
— Кто идет? Не Серафим ли? — с надеждой спросил старик.
Серафим был их сын, последыш, рыжекудрый, буйный и пьющий. Остальные сыновья погибли в войну.
— Нет, чужой кто-то… — вздохнула Анна Назаровна.
— Помереть не дадут, — проворчал Илья Федорович. Однако приоткрыл глаза и посмотрел на дверь.
Чужой вошел. Был он молод. Не то, чтобы парень, но и не мужик еще.
— Мастер Илья Федорович здесь живет? — спросил он. Заметив больного, принизил голос.
— Здесь-то здесь, — ответила ему Анна Назаровна, — да плох он. Отходить собрался.
— Как отходить?! — и не понимая и уже догадываясь, шепотом воскликнул человек. Почти подбежал к постели, хотел сказать что-то. Посмотрел на сложенные руки на груди и замялся.
— Пошто тебе мастер? — не открывая глаз, спросил Илья Федорович.
— Учиться хотел… — слова сказались неохотно, и скользнула в них наивная обида оттого, что невыполнимо желание.
Сложенные руки мастера зашевелились. Из-под морщинистых век взглянули и белесые вроде и голубые в то же время глаза. Смотрели неподвижно и непонятно как. Закрылись.
— А ты — кто? — спросил старик.
Молодой человек перевел взгляд на окно. Там к самому дому подступали таежные ели. И грибы, наверно, тоже под окошком растут. Ну, как скажешь о том, кто он, если он и сам толком не знает этого. Да и что можно сказать? Что не помнит родителей, что и фамилия у него — Найденов? Или что ему скоро двадцать пять и что был он почтальоном, трубочистом, столяром, механиком на обском катере, что мотало его по стране от Калининграда до Сахалина? Что на земле миллионы дорог и что каждая по-своему хороша, но которая-то из них — единственная? Он почувствовал, что она где-то близко, когда бродил с геологами и поднял в горах несколько ярких камней. Любовался камешками, как ребенок, а геологи добродушно сыпали к его ногам новые сокровища. Как сказать о том, что камень заинтересовал его? И о том, как радовался, когда поступил на гранильную фабрику, как послали его в техникум, как весело учился вытачивать овальные броши из халцедона, потом вернулся на фабрику, и засосала его тоска, потому что брошки оставались брошками и тогда, когда камень хотел быть чем-то другим — фабрика гнала план. И как ушел он оттуда, охотником бродяжил по тайге, стал даже старателем, но прикипело сердце к цветным камешкам, и попробовал резать самостоятельно. Получилась дрянь, отдал мальчишкам на забаву. И опять тянулся в тайгу за камнем, опять резал и опять выбрасывал. Так разве расскажешь об этом, да еще с ходу, да еще если человек умирает. И на вопрос, кто он, — он ответил:
— Алексей…
— Из города?
— По всякому было.
Старик молчал.
Алексей догадался, что молчание нужно старику, чтобы набраться сил для новых слов. Ждал.
— Про меня узнал от кого?
— Краевед наш сказал… Анисимов.
— Григорьич?
— Он.
На этот раз и совсем надолго замолчал Илья Федорович. Лицо, как из серого камня выточено, не дрогнет. Алексей взглянул на Анну Назаровну, а та стояла, не решаясь мужа окликнуть: если и умер — пусть подольше живым кажется.
— Покажи, что сработал, — внятно и строго велел Илья Федорович.
Алексей поспешно скинул с плеча потрепанный рюкзак, достал узелок, В узелке бренчало. Стал показывать цветные броши, ожерелья, белочек на дереве, медведя у муравьиной кучи. Из хрусталя, авантюрина, орлеца, яшмы. Илья Федорович долго не рассматривал, лишь медведя с муравьями попридержал. Спросил:
— На гранильной работал?
— Было… Как догадались, Илья Федорович?
— По работе скучной… Накорми его, Анюта.
Оставшись один, старый мастер вздыхал гулко, будто грудь прочищал. К вечеру, когда закатное солнце позолотило небо, попросил придвинуть себя к окну. Сказал:
— Сейчас не лазурит. Сейчас хризолитом пошло, а по верху зеленью аквамариновой…
Когда заглянул к нему, скрывая растерянность, Алексей, Илья Федорович велел жене принести ящик с камнями, заготовленными для поделок. Долго выбирал, кряхтел, прищуривался, а выбрав, сказал:
— Вот тебе, Алеха, кусок малахитовый. И задача тебе одна: должон ты показать в нем камень.
Принял Алексей от мастера камень величиной с хороший кулак. Был камень поверху мутноват, рисунок затаил. А старик так и впился в Алексеево лицо, выискивал, вычитывал в нем что-то. Встретил Алексей дедов взгляд и понял, что не камень показать должен, а себя раскрыть через камень. Хотел знать Илья Федорович, не только с каким мастерством, но и с какой душой пришел к нему человек. Алексей побелел от волнения. Пальцы так сжали малахит, словно разломить хотели, чтобы выискать сокрытое внутри — не зря же старый мастер из всех выбрал этот кусок.
— К завтрашнему вечеру приготовь, — устало сказал Илья Федорович. — До завтра погожу помирать.
Срок был сказочно мал.
Но у старика времени было еще меньше. Почти совсем не было времени. Алексей подумал вдруг, что не приди он сегодня в эту бревенчатую избу за округлым гранитным елтышем, уже, может, и вовсе кончилось бы стариково время.
Анна Назаровна провела Алексея в прохладную горницу, двумя окнами на север, со столом от стены до стены. На левом окошке висело на серебряной цепочке турмалиновое зеркальце — поперечный срез многоцветного кристалла турмалина. Алексей так и потянулся к нему, тронул цепочку — прозрачная пластинка засверкала жар-птицей, заиграли тонкие и чистые краски геометрически правильного рисунка. Сердце захолонуло от восторга.
Анна Назаровна пододвинула плоские ящички с инструментами, погладила по плечу и ушла. Алексей остался один в мастерской старика.
Долго сидел он, уставясь на цепочку с турмалином. Странное оцепенение не несло никаких мыслей, только поглощало минуты. Минуты, которых было так мало. Кусок малахита, как положил его Алексей на чистый стол, так и лежал нетронутый. Окна, обращенные на север, потухали, словно покрывались пылью. Погас и яркий турмалин. Темнело. И в сумерках отчетливее стал шепот вековых елей.
Всю ночь просидел Алексей, прислушиваясь к шороху ветвей за окном, да смачивая малахит то здесь, то там, чтобы резче выступил рисунок, да так и не тронул резцом ни одной стороны.
Утренняя заря растворила ночь до прохладной голубизны. Голубизна поднялась вверх и стала дневным небом.
Наконец заметил Алексей, что взгляд его чаще всего останавливается на самой малой стороне камня. Он стал смотреть на нее осознанно, пытаясь определить, чем эта сторона предпочтительнее других, но причины такой не понял. И все-таки глаз выбирал именно ее, и Алексей доверился чутью, перед которым ум его был пока бессилен.
Он тщательно шлифовал сторону, отгонял разочарование, — слишком незатейлив рисунок. Собственно, рисунка не было вовсе. Просто светлые линии уходили куда-то вглубь. Густота и сочность окраски усиливались к середине, и когда Алексей почувствовал, что шлифовать достаточно, и отставил камень подальше, чтобы понять все-таки, ради чего столько бился над ним, его обдало холодком волнения. Та самая густота тона в середине и уходящие вглубь линии, а вокруг необработанная, нетронутая тусклость создавали впечатление входа в камень, и начинало казаться, что там, в глубине, сокрыто что-то тайное, и хотелось войти в камень и узнать, что же это такое.
Тут же Алексей заметил, что от разных поворотов камня это впечатление то усиливается, то уменьшается, и понял, что камень нужно закрепить неподвижно. Он выбрал на дворе полешко попригоднее, отпилил часть, грубо и свободно обстругал, усадил камень в нужном наклоне. И по дереву слегка, намеком, вырезал кирку.
И эта маленькая деталь — означенный на подставке для камня инструмент геолога — вдруг вдохнула жизнь, наполнила смыслом отшлифованную грань. За ней ощутилось присутствие человека, долгих трудов его, увенчавшихся успехом. И то, что зеленый камень не обнажился весь, а лишь приоткрылся и манил в свою глубину, давало ощущение неоконченного пути, и понятно делалось, что на пути этом еще много будет находок.
И не раздумывая больше, не давая себе времени на сомнения, Алексей взял свою работу и пошел к Илье Федоровичу.
Старик, как и вчерашним вечером, лежал у окна. Когда он посмотрел на Алексея, взгляд его был далек, словно не успел вернуться из дальних странствий в прошлое.
— А-а… Ты, Алеха? Подойди…
Алексей подошел, не совсем уверенно протянул мастеру сделанное и тут же обругал себя последним дураком. Ну, что он смог? Где теперь та мысль, что казалась понятной еще пять минут назад? Ничего такого нет. Дерево и камень. Не ту, видно, сторону выбрал. Хотелось убежать от стыда. Старик помалкивал, глядел.
— Вона, как повернул… — сказал наконец. Вроде даже с уважением сказал. И помедлив еще, с горькой обидой воскликнул: — Где же ты ране-то был, Леха? Хоть бы на годик пораньше пришел…
Задохнулся и прикрыл глаза от бессилия.
И Алексея тоже охватила обида, и за старика обида, и за себя, словно виноват кто-то был, что не встретились они раньше. А Илья Федорович, то и дело прикрывая глаза от усталости, говорил:
— Сколь просил, чтоб мне парнишек способных в обучение дали… Невозможно, говорят, уж больно в глуши живете, — передразнил кого-то Илья Федорович. — Переезжайте, мол, в город, учите в техникуме… По два часа в день! — Руки старика сердито задвигались. — А чему я за два часа научу? Мастерству нужно жизнь отдать, а не по два часа, — жизнь, ты понимаешь?.. А в городе у меня рука не та, и голова шума не выносит, и глаз меркнет — свет в городе другой. Только в глуши этой самой я работать по-настоящему мог…
Он вздохнул, с усилием повернул голову к окну, посмотрел на мохнатые лапы елей.
— Глянь — гость какой…
На ветке у самого окна сидела ярко-желтая, как ранний одуванчик, иволга и любопытным глазом хотела рассмотреть, что делается в избе.
— А ты говоришь — город! — упрекнул старик, хотя Алексей ничего про город не говорил.
Иволга свистнула тонко, перескочила еще ближе и теперь заглядывала в окно другим глазом.
Вошла Анна Назаровна. Илья Федорович сказал:
— Обмыться приготовь, мать.
Встретив ее горестный взгляд, усмехнулся:
— Да ты не того… Не так поняла, Анюта. Раздумал я покуда помирать.
Остаток дня и ночь лежал он тихо, без сна. Утром велел подать чистую рубаху и порты, чистым застелить постель. Помолился истово, вдумчиво.
— Теперь приступим, Леха. Слушай и запоминай. А хочешь — записывай. Что узнал за свой век про каменное мастерство, расскажу. Только беда, малый, в том, что всего не расскажешь. Это, малый, как любовь — на сердце много, а слово одно. Ну, перво-наперво, когда работаешь, не отяжеляй себя пищей. Брюхо набито — на душе пусто…
И тихо, размеренно, будто считывая с невидимых страниц, рассказывал старик о каменной премудрости. И о том говорил, где искать занорыши — божьи кошельки, и как сварить особый, клей — бальзам, соединяющий самоцветы и не портящий узора, и в какое тесто лучше запечь дымчатый кварц, чтобы в нем родился золотистый тон, который так хорош в огранке, и в какой породе таится изумруд, и какую грань любит топаз, а какую турмалин, и на что лучше употребить редкий эвклаз, и какой — поутру, а какой — в тихую ненастную погоду. Много каменных тайн знал Илья Федорович.
А по вечерам, когда утомленный старик дремал, Анна Назаровна подсаживалась к Алексею на крылечко и, как кружево, сплетала слова:
— А глянь-ко, милый, закат-то как играет… Вон то облачко синее — дудочкой, вот это, пожелтее, флейтой, а то алое — скрипкой. А все вместе — будто светлый орган из вышины звучит. Слышишь музыку, Алеша?
Алексей смотрел на неуловимую переменчивость закатных красок, то усиливающихся до пронзительной чистоты, то слабеющих, тихо тающих и тут же создающих что-то новое, детски радостное, и ему действительно начинало казаться, что закат должен звучать торжественной прозрачной мелодией.
Может, и впрямь Анна Назаровна слышит ее.
И даже ночью, закрыв глаза, он все еще видел пологий склон с тропинкой в деревню, почти черные волны раздольной горной тайги и торжественный хорал заката над ней.
— Слышь-ко, милый, а рассказать ли тебе сказочку? Про то, откуда пошли горные камешки драгоценные?.. Было то, милый, давным-давно. Жил на сеете один парень, и полюбил тот парень одну девку. Красивая была девка и своенравная — все хиханьки да хаханьки. Парень к ней сватов шлет, а она зубы скалит. Сделай мне, говорит, такие бусы, чтоб были, как самая красивая заря вечерняя, тогда пойду за тебя. А надо сказать, тогда бусы из серых ракушек носили, девкам это, конечно, обидно. Ну, ладно. Парень тот, ясное дело, от своей любви отступиться не хочет, достану, говорит, тебе бусы закатные. И полез на самую высокую гору. Ну, конечно, заря вечерняя от того ближе не стала. Лезет парень на самую высокую сосну — все равно далеко заря. А выше сосны только ветер хрустальный носится. Недолго парень думал, вскочил на спину хрустальному ветру и помчался к алой заре. Забрался на зарю и давай от нее кусок отламывать. И все бы ничего, да тяжелым оказался кусок, не удержал его человек. Упал кусок, разбился, а осколки по всей земле самоцветными камешками рассыпались, горным хрусталем да топазами, солнечным камнем да сердоликами. А парень тот с зорьки алой кубарем вниз полетел. Да ничего, в речку глубокую угодил, жив остался. Насобирал по горам самоцветов, ожерелье выточил и к невесте заявился. Конечное дело, девка против такого ожерелья устоять не могла. Ничего, хорошо жили, весело. Детей много было, и все горщиками стали, мастерами по самоцвету… Не твоя ли бабка та девка была, Лешенька?
Подперев кулачком морщинистую щеку, Анна Назаровна всматривается в меркнущий закат. В эту минуту представляется она Алексею мудрой матерью земли. Ему кажется, что заря потухает не сама по себе, а потому, что так приказала ей тихая старушка из тайги: пора, время позднее, пусть и тайга, и люди уснут. И заря послушно свертывает свой шелковый шатер.
Ему нравится смотреть на ее руки, короткие в ладонях, чуть припухшие, с редкими золотыми веснушками. Ее пальцы тоже словно припудрены каменной пылью — всю жизнь была она помощницей мужу, и коли б не женская ее скромность, считаться бы ей тоже мастером. Не зря как-то Илья Федорович сказал Алексею:
— Анюта моя к камням душу имеет, ты ее советов слушай, Леха. Без нее и я был бы мастер вполовину… Глаз женский к красоте чуток, ты это помни, Алеха.
Когда старик говорил это, Анна Назаровна засмущалась, отвернулась, а потом из комнаты вышла вовсе, соврав, что пригорают пироги.
Руки в золотых блестках, руки доброй кудесницы, которая слышит, как поет закат…
А Илье Федоровичу, казалось, становилось лучше. Недели через две он поднялся и, покачиваясь тростинкой, сам добрался до мастерской, а отдышавшись, наставлял Алексея.
Потом настал день, когда он сказал:
— Все, что по силам было, передал, Алеха. Жаль, что не сын мой наследником становится, ну да мастерство родства не признает.
— Но все же, — заговорил он чуть погодя, — поклон судьбе за тебя, Алеха, хоть не дала мне совсем сиротой помереть.
— Да что ты все о смерти-то, отец? — тихо проговорила Анна Назаровна.
— Нет, мать, что ж тут в жмурки играть, и так в долг тянул… Принеси-ка мне тот ящик из сарая.
Анна Назаровна кивнула, неслышно прикрыла за собой дверь.
Алексей видел, как она скрылась в стареньком, задом осевшем в тайгу сарае. Ее долго не было. Потом она вышла с небольшим ящичком в руках, голиком обмела с него сенную труху и засеменила к крыльцу. Илья Федорович ждал.
Анна Назаровна поставила ящик на стол и с осторожностью, с какой перед Новым годом достают елочные игрушки, вынула что-то завернутое в вату. Развернула и отступила, сложив руки под грудью, с лицом добрым и растроганным.
А напротив окна, над непокрытым столом, сколоченным из широких досок, повисла маленькая радуга. Алексей невольно посмотрел в окно, словно это сияющее чудо могло спуститься с верхушек смолистых сосен. Он шагнул к столу. Чудо продолжалось — радугу можно было взять в руки.
Она лежала на ладонях, и сквозь нее просвечивали пальцы. Цвета играли нежными тонами, и столько было их, что и не сосчитать, пожалуй, и ни в одном не было границы — так незаметно переходили оттенки один в другой. Один конец радуги был гуще, насыщеннее, склонялся книзу многоцветной струей, другой прозрачен до легкости, парил и таял в воздухе. А повыше, отделенная твердой хрустальной чистотой, будто отраженная в горном озере, висела вторая радуга, чуть больше и чуть бледнее первой, тонов и вовсе сказочно нежных.
Всматривался Алексей в радугу самоцветов, и казалось ему, что узнает он ярко-красные, цвета вечерней зари, предвещающей ветер, и розовые, как цветущий на солнце кипрей, сибириты, и печально-фиолетовые аметисты, и нежно-голубые, как первая радость, как лен поутру, лазуриты, и винно-желтые топазы, и едва окрашенный горный хрусталь.
— Не успел… — словно издали донесся до него голос мастера. — С молодости каменья к ней подбирал. Хотел так каменную красу показать, чтоб не было самоцвета, которому бы места тут не нашлось. А вот не успел — третий ободок только начал…
— Да она и так… Зачем третий-то? — не выдержал Алексей, осторожно ставя радугу на стол.
Старик прикоснулся к ней ласковым взглядом, устало прикрыл глаза.
Алексей услышал слабый голос:
— После вечернего дождя… коли воздух чистый… она ведь тройная… Ты уж обещай, Алеха. Сделай, как мне виделось.
— Да разве я смогу? — едва выговорил Алексей.
— Если с чистой душой — то сможешь. Не спеши только. Тут на всю жизнь хватит… Что скажешь-то?
Передохнул Алексей и проговорил:
— Обещаю, Илья Федорович… — и, боясь, что старик не поверит, повторил: — Обещаю…
— Вот и ладно, — успокоенно произнес старик. — Вот и ладно…
Анна Назаровна укутала радугу ватой, обернула тряпицей, положила в коробочку, протянула коробочку Алексею.
Алексей замотал головой, отступил.
Анна Назаровна взглянула укоризненно. Подошла и вложила коробку Алексею в руки. И в плечо легонько подтолкнула к двери.
В ту ночь не мог Алексей заснуть. Обдумывал стариковы слова:
— На всю жизнь хватит…
На одну поделку — всю жизнь?..
Да так ли это? Не ошибся ли Алексей? Не ослышался ли? То ли сказал старый мастер?
Спрашивал так и тут же, без всякого перехода, думал, что на такую работу и жизни не хватит. И зачем он, ничего не умеющий, обещание дал?
А как было не дать?..
И что теперь делать, когда не стало в нем никакой уверенности, когда боится он даже взглянуть на стариково мастерство, чтобы вовсе в себе не усомниться?
Скорей бы уж утро, чтобы пойти и сказать все, чтобы не одному с самим собой быть, чтобы еще хоть какой малости научиться…
Утром пришел Алексей в комнату старика. Остановился у порога и поздоровался.
Старик не ответил.
Спокойно и прямо лежал он, старательно сложив на груди руки.
Музею в городе Сатке
В центре города по одну сторону жиденького сквера стояла церковь красного кирпича, по другую — вздымалась шеренга черных домен металлургического завода. Церковь, как и заводы, была построена давно и прочно. Во время гражданской войны, шквалами прокатывавшейся по Уралу, ее взрывали и белые, и красные, и черные, но она даже не треснула — Демидовы не любили хилых сооружений. В мирные дни, в буйном веселии первой свободы, ее тоже хотели взорвать, чтобы вконец расплеваться со всякой контрой, и выворотили кус полутораметровой стены позади алтаря. Потом дыру заложили кирпичными половинками и превратили церковь в склад. Угодники со сводов спокойно слушали писк мышей.
Напротив церкви по ту сторону пруда, образованного из мелкой горной речушки, в стареньком доме двумя окнами на улицу, жил Беспалов Афанасий Богданович — комсомолец двадцатого года, конник Блюхера, правнук крепостного из деревни, проигранной в карты Демидову петербургским вельможей, потомственный рабочий металлургического завода. В день, когда ему исполнилось шестьдесят лет и когда ждали к обеду всю городскую «красную гвардию», как называли себя старики, мальчишка с улицы, через окно, крикнул:
— Дедушка Федоров помер!
Разговоры оборвались. Чудовищно фальшиво орал патефон. Старики потерянно смотрели друг на друга. Кто-то догадался захлопнуть старый музыкальный ящик, неснятая игла завизжала по пластинке, и стало тихо.
Ушел первый из них. Не в бою, не нарвавшись на засаду, не выданный предателем врагу, — умер дома, в выходной день. Прилег отдохнуть и не встал. Федоров, с которым они гнали белочехов. Федоров, дошедший до Берлина.
И каждый подумал, что настала пора выстраиваться в очередь.
Была тут какая-то несправедливость. Как-то так получалось, что вместе с Федоровым уходили и его дела. Пока Федоров был среди людей, люди помнили если и не все, что он сделал, то многое. Теперь его нет — и нет повода вспомнить сделанное им.
— Нехорошо, — вслух сказал Беспалов.
После похорон он сел за стол на кухне и стал составлять список федоровских дел. Страничка ученической тетради быстро заполнилась. Афанасий Богданович начал другую.
Через неделю была исписана почти вся тетрадь, а Беспалов все вспоминал и вспоминал. Потом вспоминать вроде стало уже нечего, и тогда он вывел тощими буквами на зеленоватой обложке: «Дела Ивана Федорова». И повесил тетрадь на стенку, на самое видное место, с большим волнением ожидая, когда кто-нибудь заглянет в нее.
Но ни в этот день, ни в другой, ни дальше никто не заглядывал. Афанасий Богданович стал отводить от тетради взгляд, словно был виноват в чем-то.
А подумав, нашел выход: когда приходили в дом гости, он самолично снимал тетрадку со стены и, сурово откашлявшись, начинал читать ее для всеобщего просвещения.
Но, как заметил Афанасий Богданович, дальше первой страницы чтение не шло, у гостя всегда оказывались неотложные дела, и он торопливо уходил. Только одному человеку дочитал Афанасий Богданович до середины — толстой Наталье, соседке. Наталья добротно уселась у кухонного стола, подперла кулачком щеку, пригорюнилась, заахала, завздыхала, всплакнула даже, а на половине перечисления славных дел Ивана Федорова попросила взаймы трешницу.
Когда Наталья ушла, Беспалов спрятал тетрадку в ящик, а гвоздик, на котором она висела, выдернул.
Полгода спустя умер еще один из «красной гвардии» — Даня Перцов. После него остался домишко и ворох бумаг. Домишко наследники продали, бумаги хотели выбросить, да подоспел Афанасий Богданович, утащил бумаги к себе. Сидел ночами, перебирал, перечитывал, звучали в ушах выстрелы, ржанье лошадей, свист сабель и жаркие речи на митингах. Беспалов вновь переживал молодость.
Рассортировав и выбрав что понагляднее, заключив для сохранности в рамки и за стекло, Беспалов увешал былым обе комнатки в доме. Потом стал бродить по старикам, выпрашивая у них все, что было связано с революцией и гражданской войной. Те охотно давали.
Однажды пришел незнакомый человек, сказал, что учитель, попросил показать собранное. Проговорили весь день.
— Чрезвычайные штуки вы рассказываете, — сказал учитель. — Я к вам ребят приведу, можно?
И стал частым гостем.
Он-то и надоумил Беспалова хлопотать об организации музея.
Афанасий Богданович пробивал идею два года да еще столько же выкуривал из церкви никому не нужный склад. Но доброе начало, как всегда, восторжествовало, и городская газета посвятила бодрую передовицу Афанасию Богдановичу и его детищу, призвав коммунальное хозяйство города выделить средства на побелку церкви снаружи, дабы она стала более приемлемой для взора. Средств, впрочем, не нашлось, и кисть маляра не добралась до кружевного кирпичного обода, искусно украшавшего здание тонкими тенями.
Поначалу музей был бедноват и однообразен. Потом, не без помощи того же учителя, Афанасию Богдановичу пришла в голову оригинальная мысль, что человечество началось не с двадцатого века, и в музейную витрину водворили каменные орудия неолита, бивень мамонта, цепи петровских кандальников, головные украшения башкирок, булатные клинки, а у входа в церковь поставили две пугачевские пушки, в давние времена отлитые на соседнем заводе специально для повстанцев.
В одно туманное утро притащился к музею старик в дождевике, с седой реденькой бороденкой, весь какой-то необычный, вроде как с пунктиком. Снял из-за плеча тяжелый мешок и с медленной осторожностью опустил его на гранитный церковный пол.
В мешке были камни.
Старик вздохнул. Афанасий Богданович тоже вздохнул и молча стал потеснять выставленные в витринах экспонаты, а старик так же молча стал раскладывать камни только ему ведомым порядком. Беспалов взглянул, да и засмотрелся на его руки.
Руки забирались в мешок, вытаскивали камень на свет, легонько, осторожно, нежно поворачивали его, и камень в этих руках теплел и загорался, расцветал скрытой красотой и успокоенно ложился в витрину, будто был доволен теперь, что добрался до глаз человеческих. Старик аккуратненько прилаживал около двоякую надпись: как зовут камень в народе и как в науке. Беспалов враз поверил этим рукам, принес деревянные брусочки, стал налаживать новую витрину.
Так они и работали день за днем молча и без слов почему-то отлично понимая друг друга.
Отыскались в городке и потянулись к музею и другие странные люди. Как-то вечером под сильной рукой широко распахнулась кованая дверь церкви. Вошла женщина в рыжем пальто и зеленом берете. Долго рассматривала Беспалова, после чего прокуренным голосом сказала:
— Ага!
Сбегала на улицу, вернулась с бумажными рулонами, ящичками и кистями. Объявила:
— Я вам флору сделаю. И фауну.
Принялась раскладывать принесенное по полу, но вдруг остановилась, протянула Афанасию Богдановичу руку:
— Магдалина.
Подумала и добавила:
— Аверьева.
И опять ушла в бумаги и ящики.
Беспалов постоял над ней и признался:
— Художник нам — во как нужен! — провел рукой по горлу. И тут же застеснялся, покраснел одним ухом: — Только… Платить нечем.
— Конечно, нечем, — охотно согласилась Магдалина.
Афанасию Богдановичу показалось, что вопрос остался невыясненным. Он решил объяснить подробнее:
— Мы, как бы это сказать, без бюджета. В охотку. В инстанциях не утверждены пока.
В ответ послышалось:
Жил-был у бабушки
Серенький козлик,
Вот как и вот как,
Серенький козлик…
И ловко лязгали ножницы, делая из бумаги и и тряпок какую-то немыслимую требуху. Беспалов смотрел на все это с большим сомнением, особенно бабушкин козлик почему-то не понравился ему, вроде как в насмешку про козлика гудели. Однако, справедливо полагая, что ничего в чужом деле не смыслит, он молчал.
Через несколько дней Магдалина пришла с раскладушкой. Объявила:
— В церкви и дрыхнуть буду.
— Чего ж без одеяла? — спросил Беспалов.
— Одеяло? А, да, я из него небо сделала.
— Неприятно в церкви-то, ночью-то, — сказал Беспалов, думая, как будет выглядеть небо из одеяла.
— Ерунда собачья, я до этого в уборной жила, — ответила Магдалина.
— Где? — не поверил Беспалов.
— В школе самодеятельность оформляла, нужно же место.
— У тебя что — квартиры нету?
— Была комната.
— А теперь?
— Одна дура двойню принесла — ей отдала.
Бабушка козлика
Очень любила…
Вообще-то песня про козлика Беспалову когда-то и самому нравилась.
Вечером он потихоньку спер у своей старухи две чистые простыни и явился в церковь.
— Ты рисуй на простынях, а одеялом укрывайся, — приказал он Магдалине.
Через месяц темный угол у входа преобразился. Не то чтобы совсем уж стал настоящим лесом, однако, взглянув на него, Беспалов решил проснуться завтра пораньше и пойти за маслятами, и с большой досадой вспомнил, что в церковную дверь бьет осенний дождь и маслят давно уже нет. От этого почему-то хотелось рассердиться на Магдалину, будто она обманула его, и, чтобы не сердиться, Беспалов ушел в свой кабинет за дощатой загородкой.
Магдалина возилась с разноцветными лампочками, прятала их под каждый куст, пробовала, меняла, сердито бормотала про козлика и, наконец, вылезла вся в хвое и красках, постукала себя кулаком по пояснице и позвала Беспалова.
Беспалов вышел и глазам не поверил. Будто окно прорубили в нетронутую тайгу: разлапистая ель на склоне, нежная лиственница, конус муравейника, кустик земляники с красной ягодой, рано пожелтевший лист, и семья вожделенных маслят, и материнская щедрость спеющей рябины, распадок, в котором чудится ручей, и начинающееся за ним синегорье, писанное на славных простынях. Афанасий Богданович узнал даже время дня — это был вечер, ранний вечер, когда солнце начинает золотить воздух, когда скоро падет роса, когда печально кричат вороны.
У Афанасия Богдановича затеснилось под сердцем.
— Вот беда-то, — забормотал он как-то суетливо, — вот беда-то… Я-то, дурак, поначалу думал, что ты так, без души… Вот беда-то! Слышь, Магдалинушка, нам тут выделили немного, я тебе выплачу малость…
И торопливо полез в карман, стал неловко совать бумажки в руку Магдалине, и морщился, что не так бы надо, не об этом бы сейчас.
Магдалина закурила, пахнула на него дымом, спросила без улыбки:
— Пенсию прожигаешь, дед? И возьму, очень просто. Два дня башку ломаю, на какого рожна краски купить. Очень даже просто…
Фауну, как нравилось говорить Магдалине, делал безногий старик, когда-то охотник, которому не повезло в январскую пургу, обморозился. С тех пор стал набивать чучела. Работа его не всегда требовалась, и он, тоскуя по настоящему зверю, ладил чучела для собственного удовольствия. Впрочем, называть чучелами эти произведения было грешно. Это были остановленные на полпути движения, гибкие позы жизни, это было совсем непривычное — настроения и характеры животных, сложные, понятные и неповторяющиеся, как лица людей, и таинственные, как лесной шорох.
Магдалине не пришлось долго уговаривать старика. Он, радуясь, что в нем появилась нужда, отдал музею все, что у него было, сказал при этом:
— Нехай, нехай люди посмотрют…
Приковылял и сам, лично руководил установкой живности.
Тайга в церковном углу наполнилась осторожным дыханием зверя.
Новорожденный музей, вначале совсем беспомощный, стал приобретать если и не самостоятельность, то устойчивость и приличествующее ему достоинство. Хотя это достоинство то и дело перемежалось неопытной наивностью, все равно ради трогательной любви создателей музея к своему маленькому городку можно было и простить их не слишком большую ученость.
Все, что казалось интересным, собиралось под сводами красной церкви. Старинные чугунные подсвечники в рост человека, люстра с синим фонарем и подвесками из горного хрусталя, украшавшая когда-то покои городского начальства; панцирь трехсоткилограммовой черепахи, каким-то таинственным путем добравшийся до Урала; два кресла из глянцевитых, словно отполированных рогов благородного оленя, кресла, которые Беспалов обнаружил в бухгалтерии одного учреждения и которые ему никак не хотели отдавать, но он пошел судиться со зловредной бухгалтерией и доказал, что названные кресла являются музейной редкостью, что, впрочем, вполне соответствовало действительности, но имело последствием то, что сквалыга-бухгалтер оскорбленно переехал в соседний городишко и там совершенно принципиально воспротивился посещению тамошнего музея. Памятуя его печальный опыт, сберкасса, в которой уже много лет подряд Беспалов держал на книжке два рубля, добровольно отдала музею симпатичный диванчик, тоже из рогов, только лосиных, и говорят, именно по этой причине в нее предъявили три лотерейных билета, выигравших «Москвича» и мотоциклы «Иж», следствием чего, в свою очередь, стало два важных обстоятельства: удвоение числа вкладчиков и коллективный поход всех сотрудников, включая тетю Машу, в музей, где они увидели лосиный диванчик, прегражденный веревочкой, и остро пожалели, что в свое время не сидели на нем вдоволь.
Были в музее вышитые вручную ковры со сценами из сказок Бажова, и скатерти, тонко разрисованные красками, — предметы самодеятельного искусства и особой гордости отыскавшей их Магдалины Аверьевой. Были пугачевские приказы на башкирском языке. Была расстрелянная рубаха, снятая с тела убитого в гражданскую войну комиссара, рубаха с семью окровавленными дырочками у ворота, рубаха, от подола которой в новую войну вдова отрывала по кусочку, чтобы залатать одежду детей и внуков, так что теперь лежал под стеклом только ворот и часть груди, но были целы все семь дырочек, и у этой витрины дольше задерживались редкие посетители. На обширном макете, сделанном Аверьевой, были представлены заводские цехи, последовательность производственного процесса и готовая продукция. Рядом лежали выписки из старых учетных книг: сколько было рабочих, что делали, сколько им платили. На отдельный листочек выписал Афанасий Богданович и сколько было руководящего состава, всяких там управляющих, бухгалтеров и прочих, и оказалось, что было их на многотысячный завод девять человек. Вскоре попросили Беспалова листочек этот убрать.
В старых же записях натолкнулся Афанасий Богданович на упоминание о медеплавильном производстве, которое давно уже не существовало, даже старики о нем не упоминали, но которое когда-то снабжало все окрестные места колокольчиками и медными ложками. И загорелось Афанасию Богдановичу восполнить пробел и раздобыть для музея что-нибудь медное, родного изготовления.
Афанасий Богданович начал с того, что пошел по улицам, подряд заходя во все старые дома и расспрашивая хозяев про колокольчики и медные ложки. Кое-где ему давали всякую старинную всячину, но того, что он искал, не было. Медные ложки быстро зеленели, были горькими на вкус и давно вытеснились новыми. И колокольчики запропали за ненадобностью — вместо лошадиных троек ржали, окатываясь с горы, трамваи, и как кнуты щелкали сизые выхлопы самосвалов и грузовиков. Но чем меньше оставалось надежды на находку, тем настойчивее становился Беспалов. Ему уже казалось, что без медного колокольчика и музей не музей, что нарушена справедливость истории, и восстановить эту справедливость — его святая обязанность.
От хождения по грязным улицам дважды разваливались ботинки, и Беспалов самолично чинил их. Лотом ботинки пришлось выбросить и надеть кирзовые сапоги, стойко служившие Афанасию Богдановичу десятый год и очень им уважаемые за такую добросовестность. Но тут ударили славные морозы, и место сапог заняли валенки. Новенькие были валенки, не из магазина, а с барахолки — Афанасий Богданович не без оснований решил, что фабричная катка настоящего валенка не дает, и предпочел частный сектор. За что и был наказан: через месяц на пятках зияли дыры.
— Ах, стервецы! — ругался он, вырезая подошву из старого голенища. — Ах, сапожники! То есть совсем совести нет. Один в сапог трухи насыплет, другой двадцать раз кран чинит — не починит, третий из пустого в порожнее льет. Так по кругу и пляшем. Ах, стервецы! — И сердито плевал на изогнутое шило. Перед весной Афанасий Богданович напал на след.
— Был колоколец, был, а как же, — доставая для гостя мрачно-синие выщербленные блюдца и расставляя великолепные варенья, говорила морщинистая бабка. — Да ты, сынок, малинового накладай, малиновое — оно хворь прочь гонит, а как же. И крыжовенного попробуй — в ём ласковость, будто за окном снег медленно падает, а тебя в это время по волосам гладят. И вишенного, вишенного откушай, без косточек, каждую ягодку в руки брала, косточку вымала, внутрь песку сахарного сыпала…
— Колоколец-то медный был? — спросил, потягивая с блюдца чай, Афанасий Богданович.
— Медный, медный, а как же. Темного такого звону, вечернего, с облачком да с дождичком. Уж повертелось мастеру в гробу, прости меня господи, уж я его каждый день с лихом поминала. Виданное ли дело — для людского обиходу делать вещь скучную, да ненастную, да тоскливую? Утречком-то встанешь, солнышко по росе брызжет, а коровенка моя по дороге шагает: бум-м, бум-м… После этого и роса тебе холодна, и солнце не светло, вернешься домой и ну с мужиком лаяться. Оттого колокольца у меня характер искривился и старик мой прежде времени помер.
— Раз такая статья — другое бы что на ботало приладила.
— Эк, быстрый! Остальные-то, поди, дурее тебя? Приладить другое — труд не велик, да ведь и корова свой характер имеет. Она без того колокольцу жить не могла. Я ей другой навесила — она в тоску, не пьет, не ест, с удою спала, а уж красавица собой была, умница, молочко жирное, а вот с придурью. Не губить же было скотину! Вернула я ей колоколец и все разом в стезю вошло, а мне опять не ясный день, а ненастье. А мастер, шельмец, еще и имя свое по ободку обозначил! Разве же это дело — если тебе плохо, вещью своей людям вредить? Должно, девка какая от него отвернулась, вот и потух для него свет, для бедного.
— А теперь где же?
— Корова-то? А продала, родимый, продала мою горемычную, так с колокольцем и продала. А как уходила она от меня, да как поцеловала я ее в теплый нос да за ухом ей почесала, так у ней из глаз сливовых по слезе скатилось… Клади-ка, друг, еще брусничного да смешай его с клюквенным…
Всех варений отведал Афанасий Богданович, но куда была продана корова с колокольцем, узнать не смог. Старуха помнила только, что новая хозяйка была кривоглаза и увела корову по северной дороге.
По этой дороге можно было попасть десятка в два сел и деревушек, если не считать, что покупательница жила дальше, в соседнем районе, что тоже было возможно и увеличило бы территорию поисков раз в пять.
Афанасий Богданович терпеливо и мудро начал с малого. Его не смущали разбитые дороги, случайный транспорт и не очень скрытая безнадежность предприятия. Где пешком, где «трясучкой» в кузове грузовика, а если очень повезет — на телеге, запряженной неторопливой и грустной лошадью, когда хватает времени выслушать обстоятельную исповедь возницы, поделиться табачком и потолковать о заботах с философским уклоном, добирался он от деревни к деревне. Ничего бы особо сложного не было в этом путешествии, если бы не приходилось всякий раз возвращаться в город: Афанасий Богданович был пока единственным работником музея, а музею, раз уж он появился на свет, положено быть открытым.
Нельзя сказать, что поездки были совсем бесполезными. Беспалов нашел еще несколько пугачевских приказов, три подметных письма работным людям, узнал, что в одном из сел родился живущий в Москве генерал, и раздобыл для музея его фотографию и мундир, и даже встретил того пимоката, который всучил ему прошлой зимой дрянные валенки, и всласть с ним разругался.
Только на следующее лето ему, наконец, повезло… Уцепил из чужого разговора слово «кривая», и, повесив на музей дощечку «Закрыто на ремонт», пошел по следу с волнением молодой гончей.
Перезнакомившись со всей родней, начиная с самых периферийных линий, посвященный в служебные, наследственные и любовные дела нескольких деревень, добрался он в тихий дождичек и до того дома, который стал ему с некоторых пор видеться во сне. Добротный был дом, с новенькой оградой. Во дворе мальчишка лет девяти, не обращая внимания на дождь, рубил сучья огромным топором. При каждом ударе топор тянул его вниз, и казалось, что мальчишка сейчас упадет, но цепкие ручонки снова поднимали топор и снова ахали по сучьям. Сучья подпрыгивали и разлетались в стороны. Мальчишка с неторопливостью привычного к труду человека шел за ними, подбирал и аккуратно складывал в кучу.
Беспалов долго, с уважением смотрел на него и почему-то сказал ему старинное:
— Бог в помощь!
— Спасибо, — степенно ответил мальчишка.
— Мать дома? — стараясь не выказывать непонятного для других волнения, спросил Беспалов.
— Нету, — ответил мальчишка. Махнул топором и добавил: — В город помчалась. — Еще махнул. — Корову покупать.
Афанасий Богданович от неожиданности ухватился за забор и тут же стал его пошатывать, будто проверял крепость.
— Не, нипочем не зашатается, — с гордостью сказал мальчишка. — Мамка ставила!
— Слышь, малец… У вас же была корова. С колокольчиком…
— Была. — Мальчишка вздохнул, проверил пальцем острие топора. — Сдохла корова. — По-взрослому покачал головой, протянул почти с восхищением: — Ох, и драли меня!
— За что?
— Это я корову-то в клевера пустил. Обожралась, дура.
— Э, нехорошо.
— Да жуков ловил… Сегодня опять драть будут — два раза осталось.
— А всего сколько?
— Да неделю всего. Я бы больше назначил.
— Так ведь больно?
— А как же.
— Я скажу, чтоб не драли.
— Не… Не надо.
— Почему?
— Меня же по-справедливому. То — жук. А то — корова.
— А колоколец на ней был? — с трепетом спросил Афанасий Богданович.
— Не, сняли. Мамке не понравился.
— Сняли?.. А девали куда?
— Мамка в школу продала — на уроки в него звонят.
— Он и сейчас там?
— А где же. Там, должно.
Афанасий Богданович попросил напиться водицы и потащился к школе. Дождь припустил сильнее. Оглянувшись, Афанасий Богданович увидел, что мальчишка снова размеренно поднимает и опускает топор.
Пройдя под деревьями, Беспалов увидел длинное, почерневшее от ненастья старое деревянное сооружение, слишком длинное и старое, чтобы быть красивым, и слишком некрасивое, чтобы быть чем-нибудь иным кроме школы. Дверь была приотворена. Беспалов вошел и остановился, прислушиваясь.
Где-то в глубине слышался голос, ему с промежутками отвечал другой. Несмотря на каникулы, в школе кто-то был.
Афанасий Богданович пошел по шаткому, мягкому от старости полу и в одном из пустых классов увидел разговаривающих: парень и девчонка сидели на подоконнике.
Девчонка говорила:
— Дождь, а мне хорошо. Куры нахохлились, грустные, прячутся под крыльцо, а мне хорошо. Капли падают с листьев, листья тихие, а капли белые.
— Не белые, — сказал парень, — вода не бывает белой.
— Белые, — сказала девчонка. — И это не вода. Это дождь, который задумался. Ну, посмотри, почему ты этого не видишь?
— Скоро осень…
— Да, скоро осень, я умру от страха! Какая я учительница, если два месяца назад сидела за этой партой?
— Это временно, — сказал парень. — Пока пришлют с образованием. Дети должны учиться.
— Хорошо, что ты сильный, мне сразу легче. Только я не верю, что я взрослая. Я взрослая, но я не верю. И это тоже хорошо, все-все хорошо…
Афанасий Богданович отшагнул назад — из деликатности и внезапного смущения. Однако далеко не ушел, стоял у окна, ждал. Из щелей тянуло сыростью.
Когда ему показалось, что он достаточно выждал, он, нарочно громко ступая, подошел к двери. Но его не услышали.
Парень говорил:
— Красить надо, а чем? Белить надо, а чем? В бухгалтерии ни черта не понимаю, какой я директор? И стекол нет. И английский некому преподавать…
Момент показался Афанасию Богдановичу подходящим, и он постучал в открытую дверь.
На подоконнике, не разнимая рук, оглянулись.
Беспалов, странно для себя самого, вдруг сказал:
— Достану краску. И известку.
На него смотрели безмолвно.
Афанасий Богданович махнул рукой:
— И стекла!
Парень соскочил на пол:
— А англичанку?
— Попробую…
— А от нас что требуется? — спросил директор.
У Афанасия Богдановича шершаво стало в горле, и он торопливо произнес:
— Колоколец…
Митяка живет в комнате на первом этаже, окна во двор. У него нет правой руки, и от этого он злой, как десять псов. Усы у Митяки бывают двух цветов: цвета спелого овса и черные, как мазь для Колькиных ботинок. Колька знает: если усы черные, Митяка устроит во дворе какую-нибудь пакость, а если белые — будет сидеть на пороге, мешать всем входить в дом и тянуть бесконечную песню:
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
Хотя он никем не позаброшен: к нему каждое воскресенье приходит жена с ребенком. Перед ее приходом Митяка надевает чистую рубаху, садится на крыльцо и застывает, надменный, как падишах. Жена неслышно появляется во дворе, останавливается у крыльца и зовет Митяку домой, а Митяка оголяет обрубок руки и с надрывом говорит, что не хочет портить ей жизнь. Они долго спорят, женщина начинает плакать, а Митяка ругается последними словами.
Эта проблема кажется Кольке разрешимой очень просто: женщине не нужно приходить сюда, и Митяка, прождав ее напрасно, в тот же вечер сам отправится к ней и своему сыну.
Кольку Митяка ненавидит. Наверно потому, что у Кольки две руки. А может, потому, что Колька меньше всех в доме и ненавидеть его просто.
Сегодня у Митяки усы черные. Колька поежился и не стал выходить через дверь. На такой случай он недавно вколотил гвоздь под подоконником. За гвоздь можно прицепить веревку и, если мать не видит, благополучно спуститься со второго этажа прямо на цветочную клумбу.
Мать ничего не заметила. И Митяка не заметил. Сидел на крыльце и ругался с Маркизом, нахальным рыжим котом, умудрившимся достать ночью колбасу из привязанной к форточке Митякиной авоськи.
Колька нашел в сарае заступ, взял топор и побежал к лесу.
Он любил лес. Еще он любил книги, но у книг всегда была последняя страница, на которой все кончалось, а у леса последней страницы не было. Лесная жизнь, полная тайн и неожиданных открытий, была бесконечна.
В летнюю жару, взобравшись на крутую гору, можно прижаться щекой к атласному стволу березы, станет прохладно и легко, даже усталость куда-то исчезнет. Это потому, что береза добрая. Мать Кольки, когда распустит волосы, тоже похожа на белую березу. Можно поймать божью коровку и проверить, сколько пятнышек на крыльях. Колька давно убедился, на одном крыле три, на другом — четыре. Убедился, но все равно ловил — а вдруг у этой коровки по-другому?
Когда мать затевает стирку, Колька бежит в лес узнать, не будет ли дождя. Нужно найти цветущий куст волчьих ягод и понюхать. Если цветы пахнут — непременно будет дождь. А когда волчьи ягоды перестают цвести и предсказывать погоду, Колька бежит по лесу дальше, в сырую низину, где растут бледно-зеленые папоротники. Концы их кружевных листьев спирально закрутились вниз — будет солнце, мать может стирать.
Лес кажется Кольке живым. Он и в самом деле живой: растут деревья, растет трава, летают птицы. Даже земля, черная, влажная, лесная земля, рождает из себя то гриб, то выкинет пушистую и мягкую стрелку молодой ели. Добрая земля. Умная земля. Колька подолгу рассматривает ее, пересыпает с руки на руку. Серая пыль, прозрачные кристаллики песка, преющие коренья. Все знакомо. И все вместе обладает неуемной силой жизни. Глаза Кольки широко раскрываются, земля сыплется меж пальцами. Загадка.
В лесу тихо. Небо ровно-белое, как будто над всей землей натянули холст. Солнца не видно. Но в лесу солнечно от желтых березовых листьев.
Между кустами можжевельника провисла сетка паутины. Каждая нить, как бисером, унизана каплями росы. Колька протягивает руку. Росистое ожерелье вздрагивает, вспыхивает жемчужным светом, несколько водяных бусин опадает на землю. Колька отдергивает руку и обходит куст стороной. Пусть висит лесное ожерелье.
Наконец, он нашел то, что искал. На поляне, усыпанной палым листом, стояла маленькая желтая березка. Колька обошел ее кругом. Ни одной искривленной или поломанной ветки не было на ней. Отличная березка.
Он долго и старательно подкапывал ее. Когда рубил слишком длинный корень, березка вздрагивала и роняла листья. И под конец, когда вытаскивал ее из ямы с комом материнской земли, осталось на ней только два листа на верхушке. Они, как стражи, стояли над крохотной верхней почкой, из которой будущей весной двинется в рост основной ствол дерева. Обернув корни мешковиной, Колька отправился домой.
По дороге он думал о том, как расскажет учительнице, что выполнил урок и посадил у дома первое в своей жизни дерево.
Он посадил его. Утоптал ногами землю, сбегал на колонку и вылил под корень ведро воды. А когда все было закончено, засунул грязные руки в карманы и пошел в дом. И даже не ощутил обычного трепета перед черными усами Митяки.
— Боже, какой ты чумазый, Колька! — взмахнула руками мать. А глаза ее светились ласково и влажно.
Он сосредоточенно смотрел на нее, думал о чем-то. Попросил:
— Надень бусы.
Мать положила мягкую руку ему на голову.
— Какие бусы, дурачок?
Колька выскользнул из-под руки, побежал к зеркалу, достал грязными руками прозрачные бусы, протянул матери:
— Эти…
Мать засмеялась, надела, разрумянилась, но все заглядывала Кольке в глаза:
— Что с тобой, малыш?
Колька смотрел, как вспыхивают, и переливаются, и светятся, и вздрагивают, и вот-вот оторвутся и росой падут на землю бусы на шее матери, и сказал:
— Как там…
— Где там, дурачок?
— В лесу.
Мать не спрашивала больше, снова провела рукой по Колькиной голове и отошла к окну. И вскрикнула тихонько. Колька подбежал тоже и увидел, что березка выдернута из земли, переломлен в двух местах ее тонкий крапчатый ствол. И слышно, как на крыльце Митяка с удовольствием поет:
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
— Вставай, соня-засоня!
Колька открыл глаза. После вчерашнего нехорошо внутри. Засопел сердито — проспал. А думал пораньше в лес и снова березу посадить, пока Митяка дрыхнет. И не успел вот — солнце уже в крайнее окно заглядывает, значит, восемь было, девятый.
— Засоня-соня-соня! — смеется мать.
Когда мать смеется, — вроде еще одно солнце в комнате. Щеки тянет к ушам, глаза сами щурятся, а в горле само собой хохочет.
Колька соскочил с постели, зашлепал босыми ногами по приятно-холодному крашеному полу, исполнил утренний танец дикаря — от радости, что солнце, что лучатся синие мамины глаза, что невероятно длинный день впереди, что прыгает, прыгает сердце, что дышится, дышится, невозможно вкусно дышится утренним воздухом, голубым воздухом, золотым воздухом…
— Мама!..
— Ой, уронишь, ой, задушишь! — хохочет мать.
А глаза сияют, сияют, сияют. И он останавливается, он смотрит, как они сияют, и что-то большое и тугое возникает в груди, и от этого нечем дышать, совсем нечем дышать, и чтобы он не задохнулся, из глаз брызгают слезы, и тугое растворяется и течет по телу счастьем.
— Ты чего, дурачок? — спрашивает мать.
Он понимает, что на этот вопрос можно не отвечать, и говорит о другом:
— Мама, какого цвета счастье?
— Счастье?
— Желтого, да?
— Почему?
— Потому что, как солнце.
У матери делается особенный взгляд — долгий, долгий взгляд. У Кольки загораются уши, он краснеет и бежит умываться.
Признаться, он не очень любит умываться. Его удивляет — почему по утрам моют только лицо и руки? Потому что на них не надевают платья? А то, что под платьем, — может быть неумытым? Нет, лучше всего сбегать на речку и окунуться с головой. Или в бочке, что стоит во дворе, — тоже с головой. Но сегодня Колька умывается без лишних рассуждений. Все еще горят уши и помнится долгий взгляд матери. Может, он сморозил глупость насчет счастья?
На крыльце давно сидит Митяка и кидает камешками в кота на заборе. Маркиз оскорбленно верещит — сегодня ему не удалось украсть у Митяки ни крошки. Камни щелкают у его лап, но с забора он не уходит, лупит облезлым хвостом по серым доскам. Маркиз совершенно не переносит Митяку. Собственно, из-за Митяки он и стал подлецом. Почти ежедневно он ворует у своего врага то сало, то колбасу, а когда смекалка подводит и спереть ничего не удается, он гадит Митяке под дверь. У других жильцов мясо может лежать на столе — Маркиз даже не посмотрит на него. Будет сидеть посреди кухни и укоризненно глядеть хозяину мяса в затылок, пока того не проймет совесть и он не бросит Маркизу здоровый ошметок. Бросал и Митяка. Но в ответ Маркиз брезгливо дергал хвостом и уходил с кухни. Митяку он мог только грабить. А пока Митяка не поселился в доме, это был совершенно честный и порядочный кот.
— Где ты, соня-засоня?
— Умываюсь…
— А сказать тебе что-то?
— Сказать!
— Мы едем к морю. Мы едем к морю, соня-засоня!..
Пропало верещанье Маркиза, пропал Митяка, пропало все. Только мать в светлом проеме двери, от солнца желтым светятся волосы. И что-то небывало счастливое впереди, с каждым мгновением подступающее ближе.
На новом месте спалось беспокойно. За стенами глухо рокотало, вздыхало то шумно, то чуть слышно, будто кот Маркиз стал огромным, как ночь, и бесконечно мурлыкал сквозь дрему.
Перед завтраком Колька вышел на крыльцо. Мурлыканье стало громче.
— Что это?
— Шумит-то? А море, деточка, — ответила хозяйка дома.
Сказано было уважительно и любовно. Кольку поразило, что о чем-то неживом можно говорить таким голосом.
— Не видал моря-то? — спросила хозяйка.
— На картинках, — ответил Колька.
— Тогда не видал, — покачала она головой. И пообещала, словно подарок дарила: — Увидишь…
Мать позвала пить чай. Колька помотал головой, почувствовал обиду: чай каждый день, а море — впервые в жизни. Почему мать не поняла?
Он прислонился к нагретой солнцем бревенчатой стене. Стена пахла по-особому, совсем не так, как пахли стены там, где они жили. Тревожный и острый был запах. Колька долго вдыхал его, запоминая и стараясь понять. Лизнул щелистое бревно. Бревно было соленое.
Вышла мать. Не стала пить чай. Вспыхнуло прежнее доверие к ней.
— Почему? — спросил Колька, касаясь щекой стены.
— Что?
— Почему соленый дом?
— Море, — ответила мать.
Колька взглянул требовательно и нетерпеливо. Мать взяла его за руку, и они молча пошли в ту сторону, где вздыхало равномерно и бесконечно.
Редкой цепочкой росли впереди деревья. За ними земля обрывалась, и дальше ничего не было. Только голубело между стволами, будто небо продолжалось вниз.
— Где же море? — спросил Колька.
Мать взглянула с улыбкой, не ответила.
Они свернули на спускающуюся вниз тропинку. Тропка извивалась змеей, уводила в земляное ущелье. По сторонам ущелья висели крючковатые корни — те деревья, что недавно были впереди, стояли теперь наверху, зелеными кистями упирались в небо, и было удивительно видеть и корни, и листья одновременно.
Тропинка вывела из земляного коридора и оставила их на крупных голубых голышах. Голыши сдвигались под ногами, стоять на них было непривычно.
Мать остановилась. И Колька остановился, едва не налетев на нее.
— Зажмурься, — сказала мать.
Он послушно закрыл глаза. Мать взяла его за плечи и поставила перед собой.
— Теперь — смотри, — сказала она.
Он передохнул сначала. Потом взглянул.
Сверкающая голубая бесконечность обняла его, и это объятие было нежнее, чем прикосновение матери. Он перестал дышать. Оступаясь и соскальзывая с окатанных голышей, побежал навстречу искрящемуся голубому зову.
Полоса голышей кончилась. Песок. Сначала сухой. Потом напоенный водой, словно талый снег. Набегают полукружия волн, вздувают пену из воздуха, оставляют ее на песке.
Он остановился. Волна выгнула спину, подкатилась к ногам. Не достала. Он сбросил сандалии. Волна снова выгнулась и лизнула пальцы. Он засмеялся. Упругий удар — на коленях повисли безвольные водоросли, сзади глотал воду сухой песок. Опав, волна скатилась обратно. На ней стояли две стоптанные сандалии. Он засмеялся еще громче и кинулся в воду, туда, где было солнце, и солнце разбилось на тысячи желтых брызг, и брызги опустились в море, и море засверкало тысячами солнц.
— Ма-ма!.. — кричал он. — Мо-ре!..
Потом Колька стал воспринимать море по частям.
Колеблющаяся игра изумрудных водорослей, музыка плавных движений — хочется рассмотреть это ближе, он вытаскивает горсть зеленых нитей, но, едва соприкоснувшись с воздухом, нити умирают, липнут к пальцам, превращаются в грязь, — музыка разрушена. И это море.
А это? Похоже на носовой платок концами книзу, болтается на волнах, туда-сюда, дай-ка я его — рука тянется, хватает — и разжимается мгновенно. От неожиданности даже вскрикнуть не удалось. Колька вытаскивает руку из воды, смотрит — ладонь краснеет от ожога, а носовой платок, волнообразно работая концами, улепетывает подальше от берега. Медуза. И это море.
Темнокрылые чайки отдыхают на далеких камнях, садятся на волны, перекликаются в полете, пикируют к воде и взмывают с пойманной рыбой — рыба блестит в клюве, как лезвие ножа. И это море.
А еще море под ногами, прямо на земле. Когда Колька нашел каменную загогулину и когда мать объяснила, что это остаток древнего моллюска, и когда оказалось, что под его ступней еще три таких же окаменевших жизни, и когда он хотел переступить, и переступить оказалось некуда, так много везде этих серых завитушек и оранжевых прямых цилиндров — «чертовых пальцев», и когда ему показалось, что вся масса камней, вспомнив свое живое прошлое, начинает шевелиться и уползать из-под ног, и он поднялся на цыпочках, чтобы не раздавить, а потом сделал испуганный прыжок в сторону зеленеющих деревьев, — это тоже было море.
Он долго сидел на привычной, доброй траве, внимая странным особенностям моря. Потом медленно, настороженно, выбирая, куда поставить ногу, и отодвигая подозрительно живые камни, вернулся к воде. Присел на корточки и, захватив горсть сырого песка, стал сосредоточенно его разглядывать. И оказалось, что то, что он принимал за песок, было множеством мелких-мелких ракушек. Он вытер руки о штаны и опять вернулся на привычную, добрую траву. Морщил лоб, смотрел на серебристую, как рыбья чешуя, рябь моря. У самого горизонта темнели игрушечные катера. Уже больше часа прошло, как Колька у моря, а катера не сдвинулись с места.
— Они что — сломались?
— Они ловят рыбу, — ответила мать.
Колька еще больше наморщил лоб.
Вчера их хозяйка, тетя Нюта, жарила угрей. Угри были длиннющие, больше метра, черные, как сажа, и круглые, как змеи. Их потрошили, а они извивались и дергались. Разрезанные на части, аккуратно уложенные на сковородку, они все еще жили и нарушали порядок, в котором тетя Нюта собиралась их жарить. Тетя Нюта сердилась и шлепала их ложкой.
Теперь по утрам, презирая домашний умывальник, он убегал к морю. Окунался с головой и возвращался на крутой обрыв — смотреть. Сидел, прислонившись к щербатому стволу старой сосны. Не замечал времени. Растворялся в синеве.
Море всегда было прекрасно. Но в то утро с морем произошло что-то такое, что Кольке и вовсе уж невозможно было смотреть на него, невозможно было стоять, невозможно молчать.
Он ветром пронесся по тропинке, врезался в упругую воду, барахтался в ней, хохоча и выкрикивая что-то, потом помчался вдоль прибоя с ликующим:
— А-а-а!..
И не было больше ни моря, ни гальки, ни неба. И его тоже не было.
— А-а-а!..
Радость неслась вдоль прибоя, радость летела над морем, радость вонзалась в небо, и шумели светом сосны, и пели светом камни, и рвалась от восторга грудь.
Захлебнулся. Упал. Зарылся лицом в ракушечный песок.
— Я знаю… Я знаю… — шептал он ракушкам и водорослям. — Теперь я знаю…
Когда появились силы встать и идти, он встал и пошел. И когда мать обеспокоенно взглянула на его измученное лицо, он сказал:
— Я знаю.
— Что ты знаешь, дурачок?
— Я знаю, зачем человек.
— Зачем же человек?
— У них нет голоса — для этого.
— У кого нет голоса?
— У камней. У воды. У неба. И они нашли человека — чтобы он говорил.
— О чем?
— Обо всем. О радости. Там везде радость, но они молчат. Они ждут, чтобы кто-то сказал.
— И ты сказал?
— Нет, я только кричал.
Можно часами сидеть на одном месте и перебирать мокрые камешки. Они разные. Они блестят свежей нежностью красок, а высохнув, — блекнут, становятся неинтересными, как лицо с закрытыми глазами. Тогда Колька подставляет полные пригоршни набегающей волне, и камни разом открывают глаза.
Нежно-розовый. Желтый с прозрачностью. По белому красные полосы. Серый с блестками, как иней в морозную ночь. Матовый, будто вареный сахар. Слоистый, как зебра: тут и черное, и светлое, и красное. Причудливое сплетение рисунков, смотришь — и внутри начинает звенеть музыка, никогда не слышанная, рожденная безмолвными прибрежными камешками, которые омылись зеленой морской волной. Новая горсть, новая музыка. Бесконечен берег. Бесконечно звучание камней. И почему-то все умещается в одном человеке.
Мать говорит, что у каждого камня есть свое имя.
— Назови, — просит Колька.
Мать качает головой.
— Я не знаю, малыш.
— Хоть один назови, хоть один, — настаивает Колька, рассыпая перед ней пригоршни камней.
Мать смеется.
— Если б я знала, что тебе это будет интересно, я стала бы геологом. Но тогда я не могла бы лечить людей.
— А есть, кто знает всё?
— Всё знают все. Если бы знал один, были бы не нужны остальные. Это было бы несправедливо, не так ли?
— Так… А как называется этот цветок?
— Не знаю.
— А этот жук?
— Не знаю.
— А этот куст?
— Ты долго будешь так спрашивать?
— Это камнеломка, на камнях растет. А жук — карапузик, вредителей уничтожает, а куст — облепиха, а под кустом, смотри, кулик стоит, от нас спрятался.
— Когда ты успел узнать все это?
— Вчера, неделю назад — не помню, когда. Ты ведь знаешь, как зовут твоих знакомых? И это знакомые.
— Вот как… Спасибо, теперь я буду знать, что на камне цветет камнеломка, а жука зовут карапузиком, а под облепихой стоит кулик… Дай мне вон тот желтый камень, сын.
— Этот?
— Да.
— Почему ты улыбаешься?
— Потому что я знаю, как называется этот камень.
— Вот видишь!
— Много лет назад, много миллионов лет назад здесь стоял болотистый тропический лес. И тоже росли деревья, похожие на эти сосны. Солнце вытапливало из их коры смолу, она капала в воду и там застывала. Потом сюда пришло море, вот это зеленое море, и волны, размывая берег, нашли застывшую смолу — она уже давно стала камнем. Нашли, раздробили и отдали нам… Это чудесный солнечный камень. Раньше считали, что он излечивает болезни. И еще считали, что он приносит счастье. Ты будешь счастлив, малыш.
— Но ты не сказала, как он называется.
— Янтарь. А еще его называют слезами земли.
— Слезы земли? А, да — дерево будто плакало, понимаю.
— Ученые и женщины любят этот камень. Ученые за то, что в янтарной смоле застывали древние насекомые, которых не встретишь больше нигде, женщины — за красоту.
— Посмотри — пузырек внутри. Это воздух?
— Воздух, которому миллионы лет.
Колька осторожно коснулся пальцами желтого камня:
— Красивые слезы у земли…
Море выносило на берег коряги, до белизны обглоданные волнами, похожие на скелеты фантастических чудовищ. Как хищные щупальца, топорщились обломанные корни. Иногда на них висела тина — будто остатки растерзанной добычи. Обычно коряги появлялись по ночам, и утром Колька пробегал по берегу, знакомясь с новыми пришельцами. Вначале было жутковато подходить к ним близко. Но они лежали смирно и день, и другой, и страх проходил, и уже было жаль их, огромных и сказочных, и Колька подтаскивал те, что были полегче, к воде и сталкивал в море, и там они оживали, щупальца двигались и словно что-то искали в волнах, и море уносило их.
В устье узкого ручья коряги были навалены одна на другую. Под ними обитало множество жуков и отдыхали отчаянные бездомные коты. Когда Колька забирался в их владения, у котов желтым загорались глаза, они шипели, как примусы, а встретившись с взглядом человека, истошно вякали и припадали к земле. Колька выгонял их. Коты вылезали из-под коряг, но не уходили совсем — усаживались против Кольки полукругом и раздирающе мяукали, строго соблюдая очередность.
Под корягами было не только сумрачно и таинственно. Под корягами был янтарь.
Когда Колька нашел там первый желтый камень, у него отчаянно забилось сердце. Он вылез на солнце, коты дружно рявкнули, торжествуя победу. Колька посмотрел на них.
— Ага, — сказал он, — я знаю, почему у вас желтые глаза. У всех кошек зеленые — у вас желтые. Потому что вы смотрите на эти камни. Так?
Коты молчали. Вероятно, обдумывали сказанное человеком. Колька вернулся под коряги. Коты опомнились и поочередно выразили протест.
Дни мелькали, как страницы интересной книги. Были наполнены страницы светом, криком чаек, шумом моря и смолистым запахом сосен. Казалось, только и есть на земле этот берег от мыса до мыса, да волны, да нагретая солнцем пустынность, да он сам, загорелый, грязный и счастливый.
Иногда у коряг появлялась мать. Он замирал в своем убежище. Мать раздевалась и входила в воду, отплывала подальше и долго качалась на волнах. В эти минуты он ничего не делал, сидел неподвижно, подперев голову рукой, бездумно слушая песню моря. Мать поднималась из волн, шла, залитая солнцем, светящаяся и прекрасная.
И опять было пустынное море. И опять из дальних далей бежали волны. И проносились, и кричали над головой темнокрылые чайки. Колька осторожно переводил дыхание и принимался за работу, выцарапывал в тускловато-желтых камешках отверстия, чтобы прошла нитка, старательно тер их шерстяной тряпкой, и камни просыпались, начинали блестеть на выпуклостях, открывали медовую прозрачность. Он нанизывал их на проволоку, прятал под куст и выкапывал из песка новые, невзрачные и влажные, Потом настало утро, то раннее, хрустко-свежее утро с только что проснувшимся солнцем и еще сонным морем, утро, когда краски густы и не разбавлены лишним светом, когда прозрачная тишина вот-вот рассыплется на дальний крик петуха, на сиплый гудок грузовой машины — и пойдет, заструится по земле шум людского дня, утро, когда то там, то тут над морем стелется туман, утро, которое вошло в его память со всеми подробностями своими — потому что было его последним утром у моря.
Он думал, что первым пришел к своим корягам. Но на старом коленчатом корневище уже висело платье матери. Сегодня мать встала раньше.
Ее долго не было.
Он сидел. Пестрое платье вздрагивало и трепетало у его плеча. Нанизанные на нитку кусочки янтаря покачивались на его руке.
Потом мать появилась из воды и тумана. Поднялась и стояла. Туман медленно таял позади нее.
Он уловил ее колебание и подумал, что сейчас она прикажет ему уйти. И ему придется уйти, и он уже встал, чтобы уйти. Но она не прогнала его.
— Ты что, малыш?
Голос был прозрачен, как море.
Он пошел ей навстречу.
Как всегда, от нее исходил свет. Но раньше он замечал этот свет только в ее глазах, а теперь свет шел от всего тела. И опять у него внутри зазвучала музыка, и ему стало холодно от восторга.
Он подошел, положил на песок сделанное им ожерелье, зеленая волна подхватила его и поднесла к ногам матери, и мать наклонилась за ним, а сама все смотрела на Кольку, и море было таким необъятным, и у него захватило дыхание, а мать выпрямилась и снова стояла, и с янтарных камней падали серебристые капли, и на руках матери тоже были капли, на всем теле серебристые капли, и красота тела была, как взрыв, он закрыл лицо и побежал прочь, и упал в траву, и там плакал, плакал оттого, что море так красиво и бесконечно, оттого, что есть солнце и желтые солнечные камни, и серебряные капли, и все это прекрасно, и прекраснее всего его мать среди волн и тумана, и было ему больно, и счастливо, и невозможно, и был внутри гул, как гул моря.
Он плакал.
Чем ближе подъезжали к дому, тем холоднее становилось на остановках. А когда земля стала вскипать отрогами старых гор, пошел дождь. Однообразный осенний дождь. Который будто устал, которому будто надоело за лето изливаться бурными потоками, которому хочется одного — застыть, наконец, и превратиться в медленный белый снег.
Когда вошли во двор, на крыльце в прежней позе сидел Митяка и привычно тянул:
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет…
Это было странно. Колька стоял у окна, морщил лоб. Спросил у матери, распаковывавшей чемоданы:
— Разве время у каждого разное?
— Какое время, малыш?
— У нас было столько — столько всего было! А он все сидит на крыльце… Будто только сел. У него минута растянулась, как резинка. Разве он забыл, что нужно жить?
— Забыть можно то, что знаешь, — сказала мать.
Он не очень понял смысл этих слов, но спрашивать не хотелось. Он опять смотрел в окно, на дождь.
Странно. Неужели где-то солнце. И море. И желтые камни…
Он вздохнул. И когда мать ушла в другую комнату, распахнул окно и по веревке спустился вниз.
К вечеру под окнами была посажена березка с неуспевшей опасть листвой. Утром она была сломана.
Колька не вылезал больше в окно. Вышел через крыльцо, мимо черных Митякиных усов. Поздоровался:
— Здравствуйте, дядя Митя.
И заметил, как удивленно взлетела Митякина бровь.
И опять пошел Колька в лес, и опять посадил под окнами березу, такую же маленькую и крапчатую, как первые две, с желтыми листьями-стражами над верхней почкой.
Утром сломана была береза.
Колька молча отнес заступ в сарай.
И лежали под окнами сломанные березы. Никто не убирал их и не говорил Митяке ни слова.
А он все ждал, что скажут. Что прибежит мальчишка со слезами. Что загалдят женщины, поднимется ругань, а он будет потрясать обрубком руки, отчего всем станет стыдно и жалко его, и все отступятся, а он будет героем и особенным человеком. И он несколько дней красил усы в воинственный черный цвет. Потом перестал красить. Пегими стали усы. Посветлели. И окончательно пробился цвет спелого овса. И в глазах замелькала растерянность. Он хотел защищаться, и на него никто не нападал.
— Эй, малый… Слышь, как тебя… Эй, что ли…
Колька головы не повернул, не взглянул, будто не слышал.
— Тебе говорю, нет? Эй…
Колька прошел мимо. А на следующий день поздоровался:
— Здравствуйте, дядя Митя.
Зачем он делал так, он не знал. Само собой так выходило. Ни обиды, ни злости на Митяку у него не было. Даже вроде и самого Митяки не было. И Митяка это, наконец, понял. И возмутился. Уцепился за хлястик Колькиного пальто единственной рукой:
— Ты, парень, чего? Ты это почему?
Не остановился Колька. Треснул хлястик.
Совсем забеспокоились, заметались Митякины глаза. Жена пришла — не ругался с ней. Но и не слушал. Она, удивленная, замолчала. И он молчал.
— Ты это из-за дерев, да? — допрашивал он Кольку. — Ты из-за этого самого, да?
Как на пустое смотрел на него Колька.
— Убью вот — будешь знать, — пригрозил Митяка.
А в голосе неуверенность. Такое в голосе, что Кольке впервые стало жаль его. Но он снова прошел мимо.
— Это как же, а? Живого человека не замечать! — говорил Митяка сидящему на заборе Маркизу. — Это он что?.. И ты, паразит, такой же. А у меня, может, душа? Душа, это тебе понятно?..
Маркиз нагло смотрел Митяке в глаза и лупил по забору облезлым хвостом. Явно не признавал за ним никакой души.
— Ну, и подумаешь, — сказал Митяка.
Нехотя встал и поплелся в сарай. За заступом.
И так же нехотя принес из леса три березки.
И встал на дороге у Кольки:
— Ну?.. Посадил вот. Понятно?..
Колька поднял на него глаза:
— Так это те березы, что посадил я. А что сделал ты?
Дом отдыха раскинулся в лесу, жидкие зимние облака цеплялись за пики елей, котельная работала на совесть, в номерах стояла духота, окна были распахнуты навстречу сугробам, радужные синицы влетали в комнаты и воровали сигареты, и шел снег, и вчера весь день шел снег, и все давно уже стало белой сказкой, а снег все шел, и сказки все прибавлялось, лес справлял безмолвный праздник фантазии, праздник равных — потому что и хилая ветка, исковерканная придорожной судьбой, и могучая ель, унизанная царственно красными шишками, были одинаково прекрасны.
После завтрака все устремились к лыжам. От криков и смеха вздрогнули придавленные снегом деревья, кинулись по дуплам зимне-седые белки. Но в такую погоду нельзя было двигаться шумной компанией. Безмолвно падающий снег требовал тишины.
Он пошел один.
Кем-то проложенная лыжня вела к вершине холма. Вершина. Остановка. Мглисто-синие лесные дали. Белая долина реки, белое небо. Напевает синица. И одна, и другая. Стремительный спуск, белый воздух. Мощные толчки сердца, как толчки надолго заведенного мотора. Мысли кратки, как точки.
Выходной. Отлично. Чьи-то следы. Лиса. Ружье бы. Нет, не надо. Увидеть. Хоть бы хвост. Белый снег и рыжий хвост. Смешно. Зато красиво. Не надо ружья. Нужны отступления. Не все потреба. Есть другое. Стоп. Нет лыжни.
То есть лыжня продолжалась впереди метра на три, но дальше ее не было. Дальше во все стороны лежал нетронутый снег.
— Что за черт, — пробормотал он, оглядываясь и для чего-то щуря глаза. — Эй, куда вы девались?
Неслышно падал снег, медленно падал снег, падал снег.
— Эй! — крикнул он. — Какого черта!
Снег, один снег, тихий снег.
— Взгреть за такие штучки, — не очень уверенно пообещал он. Сверху засмеялись. Негромко, чуть слышнее снега.
— Что вы там делаете? — спросил он.
— Ем, — ответила девушка.
Он ощутил невыносимый приступ голода.
— Э-э… Да что вы едите, черт возьми?
— Хлеб. С горчицей.
Ну, конечно, сейчас самое лучшее — черный хлеб с горчицей.
— Хотите? — спросила девушка.
Он никогда не понимал, зачем спрашивать об очевидных вещах. Девушка засмеялась.
— Я, конечно, извиняюсь, но почему вы на дереве?
— Тут вкуснее.
Ну, разумеется. Только такой тупица, как он, может задать подобный вопрос. Разве не яснее ясного, что хлеб с горчицей может быть оценен по достоинству только на дереве?
Льдистый сук березы, горячее усилие срабатывающих мышц. Черт, какой же ловкости эта девушка. И вообще говоря, все это довольно нелепо. Но разве не таким же нелепым было и желание не убивать лисицу, а только увидеть среди снегов ее огненный хвост? Опять этот изъедающий анализ, игра слов, болезнь века. Когда был мальчишкой, не вопрошал, есть ли смысл в разодранных штанах. Тогда лез до вершины, терялся, как в океане, в зеленой листве, качался на гибком суку, над ухом дружелюбно шумел шмель, грудь распирало отчаянным восторгом, — какой был в этом смысл? Не знаю, не знаю, как обстояло насчет смысла, но это было жуткое счастье, и материнский подзатыльник из-за рваных штанов был лишь отнятой копейкой по сравнению с несметными богатствами вершин.
Она протянула ему хлеб. Он взял. Полыхнуло ощущение давно оставленного в стране детства восторга. Значит, не навсегда утеряны вершины.
Молчали. Слушали, как падает снег. Снег слышно, если он крупный и садится на шапку около уха. Похоже на шепот, на полслова, на неоконченность, на чей-то недолетевший призыв, и хочется знать, кто звал тебя, хочется знать, что же он говорит, и снова полслова, и снова неоконченность, а знать хочется, а знать хочется, и все слушаешь, а снег идет, а снег идет…
Девушка вдруг столкнула его и прыгнула вниз. Пока он выбирался из сугроба, она как ветер унеслась прочь.
Он долго возился с креплением, чертыхался. И догнал ее только часа через два.
Она увидела его и приветственно помахала палкой. Остановилась у крутого спуска. Блеснули в улыбке зубы. Оттолкнулась, полетела.
«Черт подери, не меньше первого разряда», — подумал он. Удержал заскользившие лыжи, сел на краю склона.
Девушка кричала что-то снизу, махала красными варежками. Он не отзывался. Тогда она стала подниматься вверх. Споткнулась и, лежа на лыжах и смеясь, скатилась вниз, и опять стала подниматься.
— Что же вы? — крикнула она еще издали.
— Вы меня загнали. Я взмок, как лошадь.
Она засмеялась и стала кидать в него снегом. Он все сидел и понимал, что глупо вот так сидеть, что никакого смысла вот так сидеть. Крепкий снежок хрустнул на щеке. Он застонал и вскочил. Ничего себе сила в нежных ручках. Ну, ладно же.
Она увертывалась, смеялась.
Как она смеется, думал он. Словно удерживает себя от радости. Или боится кого-то разбудить. А я, подумал он. Я совсем не смеюсь, только глупая улыбка на сытой физиономии, хотел бы взглянуть со стороны — глупость, факт. И зачем, зачем все это. Уже пропустили обед.
Она вдруг перестала смеяться, бросила к ногам приготовленный снежок. Посмотрела вокруг, один сугроб ей понравился, она села в него.
— Устала. Давайте посидим.
Мяла еловую ветку, покусывала крохотные почки.
— Смолой как пахнет. И снегом. На обед мы опоздали.
При чем тут обед, подумал он. Ни при чем, подумала она, просто идет время, просто кончается день, Выходной день, подумал он, у меня давно не было выходного дня. Выходной день, подумала она, только выходной день. Кто ты, подумал он. А ты кто, подумала она. Кто мы. Можно спросить об этом, но можно ли ответить. И зачем отвечать, если у нас только выходной день. Но я не хочу уходить. И я не хочу уходить. Мне кажется, я знаю тебя давно. И мне кажется. А почему ты смеялась так осторожно, а почему ты только улыбался. Я знаю все, и я знаю, мы пришли поздно. Но я не хочу уходить, я тоже, посмотри на меня, посмотри, а посмотри какой снег, белый снег, белый снег, неслышный снег, я запомню этот снег, холодный снег, какой холодный снег, нелепость, я не хочу уходить, мне холодно, а время падает, время давит, сейчас конец, ничего не будет, зачем ты плачешь, мне холодно, какая нелепость, какая нелепость, как бьется сердце, почему только выходной, у тебя замерзли руки, мне жарко, мне больно, где же ты была, где же ты был, а посмотри какой снег, а глаза, какие у тебя отчаянные глаза, а у тебя, я тебя теряю, я теряю, что же это, закричать бы, тише, тише, я теряю, тише, я поцелую, поцелуй меня, пусть растает снег, белый снег, белый снег…
— Как ты провел вчерашний выходной, мой дорогой? Ходил на лыжах? Тебе это полезно, ты начал полнеть, ты не следишь за своей внешностью. Ты что-то сказал? Ах, ничего не сказал, на тебя это похоже. Кстати, завтра у тебя свободный вечер, мы идем на Шульженко. Как — терпеть не можешь? Зачем такие крайности, она так передает чувства. Пожалуйста, не спорь, не даешь мне сказать ни слова. Почему ты надеваешь этот костюм, он всем надоел, надень черный с искоркой. Ах, да, мой дорогой, ты помнишь, какой у нас вчера был день? Годовщина нашей свадьбы, мама прислала телеграмму. Ничего, мы отметим этот день сегодня. Снег? Ну, и что? Зимой это естественно.
— Как ты провела выходной, дорогая? То есть я хочу сказать, хорошо ли ты отдохнула. То есть я уверен, что хорошо, но все-таки. То есть я не то, чтобы уверен, но надеюсь. То есть, конечно, надеяться глупо, но могу же я пожелать… Почему не вилять, разве я виляю? То есть неужели так похоже, что виляю? Я и так говорю прямо, ты меня знаешь, я никогда… То есть я купил еще одного щенка, мать медалистка, отец… Что ты сказала? Какой белый снег? Да, да, очень белый, совершенно белый. То есть, а каким же ему быть?