Митя Щекочихин, мальчик лет пятнадцати, сидел на корточках перед дачным участком и объяснял младшему брату Коле, что такое теория относительности.
— Я знаю, тебе еще только восемь. Многие бы сказали, что тебе рано объяснять теорию относительности. Но смотри, это, на самом деле, очень просто. Ты ж, небось, сто раз видел, как поезд отходит от платформы. Отъезжает… Вот, смотри, — Митя нарисовал на земле гусеницу и прямоугольник, слева от гусеницы, — это поезд и платформа. А это, — Митя нарисовал еще левее, нечто, походившее на пламя, — это город за платформой. А это, — он ткнул пальцем в прямоугольник, — это ты стоишь на платформе… и улыбаешься, — ехидно прибавил Митя и скорчил гримасу.
Коля расхихикался.
— Ну все, все, хватит, хватит. Так слушай… смотри теперь: поезд трогается, — движение поезда Митя показал ребром ладони, — поезд уехал. Для тебя! Ты стоишь на платформе. Понимаешь?
— Угу.
— А для пассажиров, которые сидят в вагоне… а нет, давай лучше представим, что это ты сидишь в вагоне. Ты не на платформе, а в вагоне теперь. Что ты увидишь? Что это платформа и город уехали, правильно?
Митя и Коля были на проезде не одни. Неподалеку от них играли две девочки, играли совсем не в девчачью игру — «ножички» — только не ножик они втыкали в землю, но гвоздь-сотку… вернее, старались воткнуть — ни разу еще гвоздь не вошел в твердую землю, но все время падал и пару раз задел шляпкой пузатый носок бирюзового башмака — той девочки, которую звали Люда. Ей было девять, и у нее была забавная фамилия — Гриб; Люда жила на другом проезде, но чаще приходила играть сюда, неизвестно почему, ведь вторая девочка, как Коля помнил, «вообще жила непонятно где» — это Люда ее приводила с собой, — а с Щекочихиными Люда, хотя и переговаривалась, но всегда почему-то после этого садились играть порознь. Никто никого не сторонился, просто так было — и все. И минут десять назад, когда Люда была еще дома, мальчики слышали, как с другого проезда донесся голос Людиного деда, Павла Александровича Гриба:
— Нет, не бери нож, пожалуйста… нет, Люда, я тебе не разрешаю, слышишь меня? Если хочешь в «ножички» играть, то играй гвоздем, пожалуйста! Вон у меня сколько соток под кроватью валяется! Такие, для толя, с алюминиевыми плямбами на шляпах, знаешь?
Павел Александрович говорил требовательно, но, в то же время, и с «болтливой заботливостью», иначе и не назовешь, и мальчики смеялись его запрещениям: как же можно играть в ножички гвоздем; он же в землю не воткнется! А если даже и воткнется, в каком направлении чертить отвоеванный кусок территории?
Теперь Люда кидала гвоздь в землю с метровой высоты — каждый раз, когда приходила ее очередь, она для чего-то вставала в полный рост и складывала ноги по швам, — выходит «сделать удачный кидок», как говорили ребята в поселке, не представлялось совсем уже никакой возможности. А как только Люда услышала Митины слова: «…это платформа и город уехали…» — тотчас присела, отставив колени в стороны, как кузнечик, и расхихикалась.
У нее был крупный нос — крупнее, чем требовали остальные черты лица, — и этот смех и то, как она сейчас вытянула шею, — все это, казалось, подчеркивало внушительный размер носа.
Вторая девочка тоже хихикала.
Гвоздь, в очередной раз не воткнувшись в землю и падая, застрял в бирюзовом шнурке Людиного ботинка. Продолжая смеяться и повторяя Митины слова:
— Платформа и город уехали… хи-хи… хи-хи-хи… — она вдруг вскочила и мотнула одной ногой в сторону.
Гвоздь полетел за подорожники, в канаву. Людин нос чертил в воздухе восьмерки и загогулины.
— Я не понимаю, я же был на платформе сначала. Почему я теперь в вагоне? — тихо, но вкрадчиво осведомился Коля; ему не особенно был важен ответ — скорее, серьезная интонация, с которой он задал вопрос — ею он очень гордился. Вот он сидит такой серьезный и взрослый, слушает теорию относительности и возвышается над этой «носатой» — если не до самых небес, то хотя бы до конька своего дома.
Коля взглянул на блестевший конек крыши, который от проплывавшего по полуденному солнцу облака приобрел какой-то зернистый оттенок; на коньке множились неясные лепестки-тени. Коля почувствовал, что где-то в глубине души Люда, конечно, нравится ему, однако, учитывая «носатый нос», это снисходительная симпатия, чувство, вкрадывающееся в тебя только посредством твоей уязвимости, а значит, и обнаруживающее ее — по крайней мере, для тебя самого; но главное, что именно для тебя самого. Это чувство, которого нужно, скорее, стыдиться. И все же было немного приятно.
Он хитро взглянул на Люду; вскинул голову.
— Эй, чё смеешься-то, а? Я тебя сегодня на торфянке видел. Ты стояла, в струнку вытянувшись, — сообщил Коля.
«Но главное-то что? — мелькнуло в его голове. — Главное то, что это подчеркивало ее „носатый нос“, эту громадную калошу, которая была как будто приделана к опущенной голове. И эти башмаки, грубые, но бирюзовые, — ноги по швам, а мысы отставлены в разные стороны, — совершенно нелепо, — ну точно герой-мальчуган в каком-нибудь комиксе. И еще косынка на голове, тоже нелепая, как у старухи или церковной прихожанки; косынка и белесый пучок волос, только один, левее темени выбивается. Люда Гриб, господи ты боже мой…»
Коля, однако, конечно, ничего этого вслух не сказал.
Люда и вторая девочка, между тем, на оклик Коли никак не отреагировали, а все не унимались, хихикали, заливисто, по-детски; и Люда повторяла то и дело:
— Город уехал… хи-хи, хи-хи-хи… город… уехал… хи-хи, — и в ее смехе Коля узнавал себя; ему становилось неловко, даже стыдно и по спине азартно бежали мурашки.
Стоял июнь; не слишком жаркий, умеренный, и вечером, Коля, выйдя с участка, увидел на другом проезде через ряд сараев и двухэтажных домов Людиного деда. Павел Александрович Гриб ничего не делал, просто прохаживался перед своим домом, белокирпичным, с многочисленными красными вкраплениями и с белой клетчатой решеткой на окне второго этажа, сцепив короткие руки на увесистом животе; внезапно старик остановился и повернулся к Коле лицом. Стоял так почти целую минуту, а потом вдруг поднял левую руку и помахал — как-то по-женски, открыто, и Коля никак не мог уразуметь, ему это помахал старик или кому-то еще, потому что «с чего бы это он стал мне махать? Ну да, мы пару дней назад столкнулись в магазине, но все же… А впрочем, ведь и в магазине я тоже не ожидал, что он…»
Мальчик так и не решался поднять руку и помахать в ответ; ему стало неловко, даже не по себе: «Ну чего он, спрашивается, поднял руку и помахал? Зачем? Он же не на пароходе отчаливает в дальнее плавание. Вот теперь я не знаю, что делать. В ответ помахать? А вдруг это не мне? И если помашу, выйдет глупо. А если он все-таки мне махал, а я не отвечу, так он обидится».
— Обидится, да, — даже вслух прошептал Коля и вспомнил, что его мать говорила про Гриба:
— Он себе по блату выпросил в военкомате генеральское звание. Совсем уже во!.. — мать покрутила пальцем у виска. — Он у нас теперь генерал Гриб. Скоро будет ходить по поселку в эполетах.
Пока что старик был одет совершенно обычно, по-дачному: ветхая розоватая рубашка, застегнутая на половину пуговиц, черные тренировочные штаны, похожие на подкову; мягкая белая кепка, прикрывавшая седую голову, которая вкупе своей с шеей имела капсульную форму.
И еще мать говорила:
— Столько связей у человека, а он даже не может свою внучку в нормальную больницу положить, чтобы ей почки вылечили. А на кого ей рассчитывать-то еще? Мать давно в могиле, а отца она и не знала никогда.
Люду действительно беспокоили почки: в прошлом году ее уже клали в больницу, под капельницу, а потом целый месяц пичкали дома различными антибиотиками и обезболивающими, — в довесок. В результате Люде стало значительно лучше.
Два дня назад Коля столкнулся с Павлом Александровичем в дверях магазина. Мальчик совершенно не ждал, что за обычным ни к чему не обязывающим приветствием старик заговорит с ним, да еще и на «вы»:
— Ваша мама, кажется, в музыкальной школе работает, да?
— Ага, — Коле не было забавно от такого уважительного обращения, скорее, странно, даже немного неприятно, потому что старик не шутил и ничего не пародировал. (Во всяком случае, по интонации этого не чувствовалось).
— А кем скажите, пожалуйста?
Коля мялся и думал о том, что у старика светлые глаза.
— Хор преподает… — выговорил, наконец, Коля.
— Вот хорошо, и тебя, значит, тоже, — старик неожиданно перешел на «ты», — надо отдать в музыкальную школу. Уверен, в тебе есть какие-то музыкальные способности. Нашей стране как раз творческих людей не хватает. Ты покажи матери свои способности. Спросишь как? Я тебе скажу. Пой по гамме, вот так: «До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до». А потом вниз, обратно: «си-ля-соль-фа…» — Павел Александрович старался напевать, но в результате у него ничего не выходило, он только гудел на одной ноте, — а потом опять вверх пой. Шопен тоже наверняка с этого начинал музыкой заниматься. А вдруг ты новый Шопен, а? Такой же по таланту — как было бы хорошо!
Когда Коля пересказал матери этот эпизод, она заявила:
— Ну совсем старик уже замаразмел! Неудивительно, что он не может свою внучку вылечить!
Коля так и стоял и смотрел на Павла Александровича, не махая в ответ. В конце концов, старик повернулся и как раньше заходил туда-сюда, без дела, только теперь уже сцепив руки за спиной.
«Ну слава Богу. Надеюсь, он решит, что я смотрел все же не прямо на него, и не заметил, как он помахал мне. И не обидится, если это мне было…»
Прошло два месяца, и Коля за это время почти не видел ни Людиного деда, ни самой Люды: после того дня, когда она соткой играла в «ножички», Люда появлялась еще всего раз или два; и вторая девочка тоже исчезла, так что Митя с Колей решили, что обе просто играют теперь где-то в другом месте; на Людином проезде, может быть.
— А чего она вообще сюда ходила? — сказал как-то Коля.
Прозвучало это едва ли не с интонацией: «А чего ей вообще здесь делать?» — нет, все же не с такой интонацией, но все равно резко, самоуверенно, и Митя некоторое время смотрел на младшего брата как-то странно, почти безо всякого выражения, а затем вдруг лукаво подмигнул:
— А того, что на тебя посмотреть хотела.
— Чё?
Митя захохотал, и Коля, покраснев, накинулся на брата и принялся колотить ему по спине; затем за шею схватил, но тут уж Митя высвободился и сам пошел в атаку. Они были в доме, сидели на кровати и, в результате, пока возились и смеялись, смяли всю простынь (Коля все время повторял: «Этот носатый нос? Эти зеленые башмаки? Вот тебе, вот!..»), а потом сидели уже порознь и старались отдышаться, облизывали губы и чуть улыбались друг другу; Коля один раз рассмеялся, но перебороть тяжелое дыхание не сумел, и, в результате, к его смеху примешался еще какой-то гортанный звук.
И вдруг Митя сказал:
— Может, она уехала.
— Уехала? С чего бы?
— Ну, не знаю. Уехала и все. Не все ж сидят на даче целое лето, как мы… я и в следующем году тоже, наверное, не поеду сюда на все лето, — прибавил Митя.
— Это почему?
— Да дома лучше останусь. Там компьютер.
— Тогда и я с тобой!
— Мама тебе этого не позволит. Она считает, что в твоем возрасте нужно побольше дышать свежим воздухом.
Коля, конечно, приуныл.
— А я думал, ты останешься в городе, чтобы свою теорию относительности изучать, — проговорил он, наконец, язвительно, расстроено.
— Может, и так. Вполне возможно, — просто согласился Митя и развел руками — словно бы и не заметил тона младшего брата, — слушай, а можно вопрос?
— Нет.
— Почему ты говоришь «носатый нос»? Это же неграмотно с лексической точки зрения.
А потом, в середине августа Коля вдруг увидел Люду; нет, не сам факт ее появления был для него неожиданностью (он слышал, что она приехала), — но то, как странно произошла их встреча.
Это было после обеда. Коля все не выходил на улицу — с самого утра небо затянули плотные, усталые облака, но, между тем, ни капли дождя так и не выпало, и Коле было неприятно выходить на ветреную улицу; этот сонливый матовый свет, от которого рябило в глазах, — нет уж, лучше было сидеть в доме при закрытых занавесках и смотреть цветной телевизор.
А потом, когда начиналась реклама, Коля неизменно срывался с места и бежал через кухню на второй этаж — белесые и сапфировые блики телевизора сменяло ярко-желтое сияние пузатой лампочки в сто ватт. Лампочка лежала возле Митиного колена (на штанину ему налипла добрая сотня опилок), на штабелях вагонки, которыми был завален на высоту едва ли не больше метра весь пол, от южного окна до северного, и в проводе, тянувшемся от патрона к розетке, грязном от осадочной пыли, было столько изломов, что он походил на кардиограмму.
Сидя на деревянных реях, Митя копался в железном чемоданчике, из которого угрожающе торчала громадная отвертка.
— Что ты делаешь? — в который уже раз спрашивал Коля, но ответ его не очень интересовал; он смотрел на ярко горящую лампочку.
Он понял, что через двадцать лет вспомнит о ней.
— Да мама просила яблоню в саду спилить. Я ножовку ищу и все никак не могу найти. У нас же их целых три было — куда все подевались… Просто невероятно. И еще надо бы этот провод протереть.
Митя говорил задумчиво, отрешенно; скорее всего, ему просто хотелось пожить часок-другой среди монтировок и гаечных ключей; подшипников, гвоздей и прокладок для насоса, — раз или два в лето на него всегда находило хозяйственное настроение.
Коля сидел с братом пару минут и думал, что из окон второго этажа улица не кажется такой тяжелой, матовой; затем спустился вниз. На сей раз, однако, зайдя в комнату, он всего минуту-другую смотрел телевизор — в какой-то момент Коля подался к окну и отдернул занавеску (Коля будто бы переборол себя — матовый свет больше не казался ему тяжелым и неприятным)…
Он увидел Люду.
В первый момент Коля опешил — просто от неожиданности. Девочка стояла прямо против его дома, но смотрела как-то перед собой и, скорее всего, ничего не видела, ушла, что называется, в свои мысли. И выглядело это, конечно, странно.
Все те же косынка и пузатые, бирюзовые башмаки; все тот же «носатый нос», «приделанный» к склоненной голове, а спина выпрямлена, — словом, ничего не изменилось, только на талию был повязан теплый шерстяной платок и еще белесый пучок волос, выбивавшийся из-под косынки, стал меньше.
В какой-то момент девочка сощурила глаза — опять-таки же не потому, что что-то увидела, но, очевидно, некоему пришедшему ей на ум соображению; затем веки расслабились, и снова Коля угадал в Люде самого себя; ему так же захотелось прищуриться, затем расслабить глаза, — но ни о чем не думать в отличие от нее — словно он был ее отражением.
Коля вспомнил обрывки разговора между матерью и Митей, услышанные вчера (сквозь сон — утро выдалось хмурым, серым, как весь сегодняшний день, и ему долго не хотелось вставать, но и лежать тоже было неприятно: постель была сыроватой с ночи, сопрелой, и вялое тело, казалось, от этого еще больше размякает, и остатки пота на плечах и за ушными раковинами никак не могут высохнуть; Коля спал глубоко, всю ночь, но отдохнувшим себя чувствовал только наполовину).
Голос матери:
— …приехала, да.
— А она уезжала? Ну да, мы с Колькой, впрочем, так и решили, — голос Мити звучал более приглушенно, чем материн.
— Какие вы догадливые! А куда она, спрашивается, делась, если не уехала? Плохо ей, вот чего. В больнице лежала.
— Опять?
Мать понизила голос:
— Да. Только ему не надо говорить об этом, ладно?
Лежа в кровати, Коля невольно остановил дыхание.
— Хорошо. Не буду. Выходит, она не выздоровела?
— Ну, ее опять прихватывало. Уже по два раза в день. Совсем то есть плохо… Боль была адская. А сейчас полегчало, ничего вообще не болит вроде бы, но, говорят, это ненадолго, на почках опухоль какая-то. Пересадку надо делать. А там очередь, и даже если и связи и деньги заплатить, все равно ждать придется. Ужас просто… даже неизвестно, чем все это обернется.
— В каком смысле?
— Люда, Люда… имя-то какое редкое, — задумчиво проговорила мать.
— Ну а ты тоже Люда, — сказал Митя, — и твою концертмейстершу тоже Людой зовут.
— Но нам-то сколько лет? Мы другое поколение. А где ты Люд найдешь — в вашем поколении?.. — в голосе матери была такая интонация, словно это последнее обстоятельство — редкое имя — и есть самый главный аргумент, почему Люду нужно отправить на пересадку побыстрее, вне очереди…………………………………………………
Коля опустил занавеску, вскочил и побежал на улицу. Он разом забыл обо всем: теперь его не интересовало ничего, кроме Люды. Но он не осознавал этого до конца и, тем более, не говорил себе ясно, да и вряд ли им двигало какое-то чувство, нет, скорее любопытство… но любопытство странное.
Неизъяснимое.
Когда он вышел, Люды перед домом уже не было, и Коля, поспешив на дорогу, увидел вдалеке только удаляющуюся спину, обмотанную шерстяным платком.
— Люд!.. — окликнул он, чувствуя секундный дискомфорт; и еще почему-то ненатуральность, фальшивость.
Девочка не обернулась. Он снова позвал:
— Люда! — позвал сильнее.
Она и на сей раз не обернулась, только остановилась и чуть повернула голову.
Он видел профиль лица, Люда по-прежнему не смотрела на него; скорее, только косилась назад. Глаз он не различил отсюда. Только нос.
— Чего?
— Ты ко мне?
— Нет, нет… — Люда покрутила головой и пошла дальше.
Он знал, что она так ответит, — она ответила бы так в любом случае, если бы даже и пришла к нему, но она не могла прийти к нему; она пришла ровно так, как и приходила всегда, и Коля чувствовал даже какие-то странные угрызения совести за то, что он вот так вот выбежал, окликнул. Дело было не в том, что он выдал этим свое любопытство, — нет-нет, совсем не в том, — а просто ему досаждала нелепость сложившейся ситуации, и эту нелепость создал он. Сам. А не Люда.
Несмотря на то, что она вела себя странно — как всегда, — она была здесь ни при чем.
Совершив нелепую вещь, Коля впервые за восемь лет ругал себя за это не очень сильно, но настойчиво, как делают это взрослые люди; и знал, что еще будет ругать и дальше. Почему?
Неясно…
«Где я видел ее последний раз? — спрашивал себя Коля как во сне и все вглядывался в удаляющуюся спину. — На торфянке?.. Нет, не на торфянке, еще позже на проезде видел — она в „ножички“ играла гвоздем… и еще, наверное, видел после… не помню».
Но Коле было гораздо приятнее думать, что именно на торфянке он видел ее в последний раз, что именно там она играла в «ножички», пришла туда специально, потому что гвоздь, как она думала, легче втыкается в этот мягкий, удушливый чернозем, который, если захватить горсть, лежал потом на ладони только двумя состояниями: либо солидными черными комьями, либо темносерой пылью, — среднего не дано. Люда кидала гвоздь, но он всегда попадал в пыль и по-прежнему падал, выбивая из торфа маленькие глухие взрывчики — как от щелчка.
Да, ему было приятнее и спокойнее думать теперь, что, якобы сделав себе это послабление, у Люды все равно так и не получился ни один бросок… а почему не получился? Потому что по-прежнему она бросала неправильно, с высоты метра, слишком выпрямляла ноги, затем приседала, чтобы поднять гвоздь, разводила колени в разные стороны, как кузнечик, — неправильно, все неправильно!.. Просто потому что она неправильный человек.
И он чувствовал в этом какую-то свою тайную вину.
В следующий раз Коля встретил Люду уже в конце осени. Он приехал на выходные без Мити, с одной матерью — мать всегда совершала в ноябре «контрольный заезд по закрытию сезона»: «печную заслонку проверить, парник закрыть, электросчетчики выключить, дверь запереть на два замка» и пр.
Коля увидел Люду на центральной дороге, когда возвращался из магазина. (И чего ему было идти в магазин, тот был закрыт еще с конца сентября! Но мать настояла, чтобы он сходил и проверил:
— Поди, поди, а вдруг открыт.
— Да какое открыт, в поселке сейчас хорошо если треть дачников!
— Не спорь, — сказала мать рассудительно, — сходи и посмотри. Сейчас ведь суббота. И если открыт, я пойду уже сама туда).
Конечно, магазин оказался закрыт, и Коля возвращался, испытывая тайное умиление от того, что оказался прав и что сейчас придет домой и сообщит матери о своей правоте. Никакого раздражения, что мать настояла и заставила его совершить этот бессмысленный поход, Коля, как ему казалось, теперь не испытывал.
И вот он увидел Люду. В первый момент он даже не узнал ее. Куда подевались косынка, бирюзовые башмаки? А все остальные «составляющие» ее облика? Она стояла прямо, вытянувшись в струнку? И ноги по швам? Теперь определить это было трудно — на Люде была ярко-желтая куртка, похожая на трубу, очень длинная, ниже колен и еще ниже виднелись два красных квадратика штанин и такого же цвета калоши. Носки в разные стороны расставлены не были.
Вместо косынки голову теперь обильно осыпали рыжеватые колечки волос; густые и жесткие.
Одной рукой Люда держала за сиденье новый велосипед, красную «Каму», весело сверкавшую многочисленными наклейками, звонком и фарой…
Трудно сказать, почему он это сделал. Скорее всего, он даже не осознавал до конца, что на Люде парик; и он не помнил в этот момент ни единого эпизода из предшествовавших встреч и ни одного ощущения: страха, дискомфорта, симпатии, неприязни, — нет-нет, ничего этого не было. И последняя встреча, когда он совершил ту нелепость (по его тогдашнему впечатлению) — когда, увидев Люду из окна, побежал на улицу и спросил у удалявшейся спины: «Ты ко мне?» — и этой нелепости он не помнил, хотя должен был бы вспомнить. И тогда это, возможно, уберегло бы его…
Он сделал это без причины, но хладнокровно. Сначала остановился и сказал: «Привет!»
Она ответила:
— Привет.
Он приблизился.
— Давно приехала? — его рука дрогнула.
Люда не ответила и смотрела на него. Он резко выбросил руку вперед и сорвал парик. Люда, конечно, не была готова к этой атаке, но вцепилась ему в кисть обеими руками, успела вцепиться, — видно, потому, что все время помнила об этом парике; принялась колотить худым кулачком по Колиной руке, и еще била ногой ему по коленке, брыкалась, нелепо, неуступчиво…
Это было похоже на то, как человек в давке не желает пропускать вперед стоящего рядом соседа.
Звуки, вырывавшиеся при борьбе из Людиного рта, были чем-то, вроде:
— И-и… и… тк… э-э-э… тк… Коля не увидел головы без парика, а если и увидел, то потом все забыл.
Он выпустил парик и отбежал назад; таращился на то, как она, краснея и дрожа всем телом, снова нахлобучивает его на голову, как ушанку. Оправляет конвульсивно дрожащие колечки — так дрожат засохшие листья на ветру.
Нос Люды, казалось, от этих рефлекторных движений (и тела, и сухих колечек) сделался совсем уж огромным.
«Люда Гриб. Гриб, — мелькнуло в голове Коли, — Господи…»
Он будто бы прощения просил про себя; обреченно, но ни о чем не сожалея.
Что она сделала потом? Кажется, вскочила на велосипед — Коля не увидел этого движения до конца, потому что развернулся и помчался как угорелый к своему дому.
Ему казалось, расстояние он преодолел одним прыжком.
Возле дома Коля натолкнулся на мать… нет, не просто натолкнулся — он стукнулся о ее грудь, едва ли не с разбега. Он увидел мать только после столкновения.
Отпрянул; выдохнул.
— Что случилось? Что ты сделал? — мать смотрела на него; не просто пристально, но и со странным вызовом.
— Я?.. — Коля проглотил слюну. — Ничего.
— Ничего? Так… я все видела, что ты сделал. Ну-ка пойди и извинись перед Людой.
— Я…
— Ты слышал меня? Или мне тебя за руку отвести, как младенца? Ну-ка пойди и извинись. Иначе я с тобой больше не разговариваю.
— Мама, что с ней такое?.. — только теперь он задышал тяжело и часто.
Лицо матери, настойчивое, грозящее, нависало над его лицом.
— Это… — она моргнула глазами, — это тебя не касается.
— Мам!.. Я хочу знать.
— Я сказала: не касается… ну хорошо, я скажу тебе… — мать выдержала паузу, — она очень больна.
— Я знаю, — этот ответ вырвался у Коли совершенно случайно, но, что называется, попал точно в цель: в первую очередь, для самого Коли.
Она очень неправильна.
Я знаю.
— Знаешь? То есть как это? — мать схватила его за руку.
Коля принялся что-то мямлить; он и сам не мог понять, что. В конце концов, мать оборвала его:
— Ну все, хватит, пойди и извинись.
— Я-я… не могу… — он сказал так, но, в то же время, ноги сами понесли его к центральной дороге. Пожалуй, он вообще ничего не соображал! По его глазам молнией резанул пораженный материн взгляд.
И вдруг Коля остановился как в ступоре; секунда, и он понял, что смотрит на другой пролет. Через ряд сараев и домов он видел Павла Александровича Гриба — снова, как тогда, в июне. И снова старик поднял руку и махнул ему, но, на сей раз, не открыто и по-женски, но со смесью обиды и угрозы — он звал его к себе, чтобы наказать. «Всыпать», как чаще говорят старые люди.
У Коли брызнули слезы; он юркнул мимо матери на участок (та никак не попыталась воспрепятствовать; Гриба она не увидела).
Вбежав в дом, Коля разревелся в голос. Все его тело страшно ныло от горя и гулкого испуга; и разомлевало.
На следующий год в середине июня Митя с Колей и мать снова были на даче; мальчики сидели в доме на кровати, и Коля спрашивал у старшего брата, чего это тому взбрело в голову уезжать через неделю, спрашивал довольно обиженно — сразу было ясно, что Коле здесь очень скучно.
— Не через неделю. Через десять дней, — поправил Митя.
— Все равно! Ты же только три дня назад приехал.
— Мне с компьютером нужно дома разбираться.
— Я тогда с тобой поеду, — заявил Коля решительно.
— Мама не разрешит тебе. Ты же у нее спрашивал уже — она сказала, нет.
— Если мы вдвоем попросим… если ты как-нибудь повлияешь на нее… а лучше просто не уезжай…
— Ну хорошо, я подумаю, ладно.
И вдруг Митя спросил как-то особенно, по-доброму и с пониманием:
— Здесь тоскливо, да?
Коля пожал плечами, отстраненно и почти равнодушно.
— Не знаю.
— Ладно. Так. Смотри, что я объяснял тебе… — Митя кивнул на книжку, — на чем я остановился? Здесь, — он провел пальцем по обложке, — показан тот самый момент, когда лосиха с детенышем рядом бегут. Когда он еще не отстает. Они бегут относительно сугробов. А сугробы бегут относительно них. А как двигается детеныш по отношению к лосихе? Как?..
— Ну… тоже бежит.
— Подумай, Коля. Они же бегут с одинаковой скоростью… представь, что ты сидишь верхом на лосихе. Вот тут, — Митя ткнул пальцем, — сидишь и смотришь на детеныша. Он не будет двигаться по отношению к тебе. И лосиха тоже.
— Она же бежит!
— Она бежит относительно сугробов… слушай, мам, — крикнул Митя в другую комнату, — эту книжку нам Гриб, кажется, принес, да?
Мать, сидя за обеденным столом, посмотрела через отворенную дверь на книжку, которую Митя поднял над головой; некоторая время не отводила взгляда, а потом вдруг не выдержала: отвернулась к окну и разрыдалась.
— Мам… что такое? Что случилось? — Митя спросил испуганно, недоуменно, хотя наверняка все понимал.
Он подошел было успокоить ее, но она отстранила его руку.
— Не трогай меня ради Бога… пожалуйста, не трогай! — лицо ее было пунцовым; открытый рот, уголки которого были смочены слезами, испустил теплый выдох, — человек на старости лет решил книжку написать. О господи! — она зарыдала еще сильнее прежнего, встала и быстро вышла из комнаты.
Коля вспомнил, как мать открыла вчера входную дверь, днем, после осторожного стука. Мать боялась чужаков, потому вечно запирала дверь, и когда услышала стук, произнесла неприветливо:
— Кто это? — со значением «кто это еще там пожаловал!» и вызовом, а потом, подойдя уже, видимо, вплотную к двери, спросила резко:
— Кто?
За дверью, что-то забормотали, но мать сразу узнала голос, и у нее вырвалось: «Ох!» Открыла.
— Это я, я тут принес вам свое творчество подарить… возьмите, пожалуйста.
Коля узнал голос Павла Александровича Гриба.
— За свои деньги сделал. Хотел еще посвящение написать да забыл, а спохватился поздновато — ее уже запустили в типографии… тут вот очень интересно сделано, посмотрите…
Старик еще некоторое время бормотал извиняющимся голосом; потом, видимо, ушел.
Коля так и не вышел поздороваться; смутился, должно быть, а может, перепугался — он сам не мог понять, но почему-то ему не хотелось выдавать своего присутствия. И он не видел, что мать принесла в дом после этого, а сейчас, когда она разрыдалась, — только сейчас он понял: именно эту книжку.
А где был Митя, когда пришел Гриб? Почему Митя спросил теперь именно так: «эту книжку нам Гриб, кажется, принес, да?» — словно был почти уверен, но хотел окончательно удостовериться? ………………………………………………………………………………………………………
Как бы там ни было, если Коля и испытывал какие-то солидарные с матерью чувства, он решил, что теперь, когда она так внезапно разрыдалась и убежала, важно никак на это не реагировать. Не только вести себя, будто ничего не случилось, — вообще ничего, — но даже и думать и убедить себя — что не случилось. Словно он абсолютно черствый человек. Зачем? Он хотел выдерживать линию, которую взял еще в начале года, в январе. Это самое главное — даже если он взял ее совершенно случайно.
А в январе случилось вот что: они с матерью очень долго о чем-то спорили, и он грубил ей; а когда она попыталась навешать ему подзатыльников, начал брыкаться. Такой сильной ссоры у них, кажется, еще никогда не бывало.
И вдруг мать остановилась и посмотрела на него.
— Ну все, хватит. Хочешь, я скажу тебе кое-что?
— Что еще такое? — осведомился он.
— Хочешь? И ты сразу уймешься.
— А спорим, не уймусь? — он заявил это язвительно, гадливо, но, тем не менее, почувствовал: тут что-то не так — в глазах матери появились сухие колючие искорки. И опять это настойчивое, грозящее лицо, как тогда, когда она требовала, чтобы он извинился перед Людой.
«Ну уж нет, ей ничем меня не усмирить и не удивить», — и когда мать сказала ему, он и в самом деле ответил:
— Ну и что здесь такого? — но голос невольно повысился; почти до надрывной интонации; дыхание перехватило.
Мать, конечно, поняла, что теперь он только рисуется, что это защитная реакция; она больше ничего не говорила и вышла из комнаты. И он знал, что она почувствовала его страх и печаль, и поклялся разубедить ее: нет уж, мол, никаких пустых причитаний.
Но прежде всего, это было его упрямство.
Митя вернулся, сел и взял книжку. Вид у него был озадаченный; он то и дело невесело растягивал губы.
Книжка была альбомного формата, но очень тонкая, глянцевая, с тетрадными скобами и полукружным заглавием: «Четыре сказки для детей»; картинка под заглавием на обложке — репродукция детского рисунка, выполненного цветными мелками: коричневая лосиха с детенышем среди голубоватых сугробов; у обоих передние палочки-ноги выставлены вперед и одна задняя тоже, а вторая отставлена назад, — чтобы придать рисунку движение, бег.
Одна из сказок действительно называлась «Лосиха», и Митя прочитал про себя:
«Лосиха бежала долго. Ей было очень трудно среди глубоких сугробов. Она тяжело дышала. А ее дочке было еще труднее. У нее были не такие длинные ноги, как у мамы. Дочка бежала рядом с мамой. А затем начала отставать. Лосиха остановилась. Подождала дочку. И они опять побежали рядом. Но дочка отставала снова и снова. А один раз попала в сугроб. Самый глубокий, какой только был в лесу. Лосиха вернулась, вытащила дочку из сугроба и отряхнула от снега ее коричневую шерстку. Они отдохнули. Отдышались. Потом побежали дальше. И дочка уже больше не отставала от мамы».
Митя закрыл книжку; некоторое время сидел и все растягивал губы; затем вдруг поднял голову — будто решился на что-то.
— Итак, лосиха бежит относительно сугробов… Глубоких сугробов… ей очень трудно, и она тяжело дышит…
«Ну, эти поправки не очень важны», — мелькнуло в Колиной голове.
— Ты сидишь на лосихе. Так что относительно тебя она неподвижна. Вы двигаетесь вместе с ней, понимаешь? И детеныш тоже неподвижен по отношению к тебе, — Митя снова водил пальцем по обложке; сначала он объяснял неверным голосом, но, в конце концов, выправился, — а что происходит, когда он начинает отставать? Лосиха и детеныш бегут уже с разной скоростью. Это, пожалуй, самый сложный момент. Если ты сидишь на лосихе, тебе будет казаться, что детеныш отдаляется назад. С небольшой скоростью… Потом детеныш увязает в сугробе. Он не двигается относительно сугробов. Лосиха тоже останавливается. Затем бежит в обратном направлении. Конец такой: они побежали дальше, и детеныш уже от лосихи не отставал. То есть они опять не двигаются друг относительно друга. А относительно сугробов бегут с одинаковой скоростью. Понял?
— Не знаю… — Коля нахмурился, — вроде бы. Да, да, думаю, понял, — закивал, наконец, он.
На самом же деле он запутался — совсем.
— Кажется, раньше ты объяснял проще. Год назад, помнишь?
— Да, помню. Все помню, — Митя отвечал, не глядя на брата.
Выдержал небольшую паузу, затем продолжал:
— Ты про поезд и платформу? — он посмотрел на Колю.
— Угу.
— Там проще ситуация была. Значительно проще, Коль. Но ты же стал старше на целый год, теперь можно повыше планку взять.
— Ах вот оно что!
Митя слегка улыбнулся, и Коля испытывал печаль и грусть. И именно теперь почему-то ему не хотелось подавлять эти чувства, прятать их от себя.
Как же это глупо — подавлять чувства.
— Ну а ты как думал… Да-да, там платформа не двигалась просто.
— Нет, подожди-ка, как это… двигалась! — удивленно возразил Коля; он чувствовал облегчение.
— Двигалась — относительно поезда. Да. Но только относительно поезда. И город еще уезжал.