В. В. Стасов Лист, Шуман и Берлиоз в России

Сообщить в печати то, что мне известно о пребывании Листа, Шумана и Берлиоза в России и о сношениях Листа и Берлиоза с русским музыкальным миром, мне хочется по многим причинам. Во-первых, потому, что из всех великих западноевропейских музыкантов нашего века никто не имел такого огромного влияния на нашу музыку и наших музыкантов, как эти трое. Во-вторых, потому, что нынешнему поколению слишком мало известно о пребывании всех трех у нас в России: большинства живых свидетелей, очевидцев-современников, уже более нет, а что было писано 40 лет тому назад в газетах и журналах, о том из нынешних людей никто, конечно, не имеет уже ни малейшего понятия. Еще менее известно публике о сношениях двух из числа трех западных музыкантов, Листа и Берлиоза, с нашими композиторами, сношениях личных и письменных. В-третьих, потому, что все трое были в России на моем веку, и мне известно было, как очевидцу, многое такое, что не было известно другим. Наконец, в-четвертых, потому, что у меня в руках накопилось немало относящегося сюда печатного и писанного материала (статей, писем, записок и т. д.), по большей части до сих пор не опубликованного.

Несколько лет тому назад, после смерти Берлиоза, во французском музыкальном мире началась реакция в пользу этого великого человека. В продолжение долгих лет французы над ним либо только насмехались, либо совершенно игнорировали его. В 70-х годах вдруг вся музыкальная, а скоро потом и вся немузыкальная Франция вспомнила о Берлиозе, пришла от него в энтузиазм, концерты наполнялись его произведениями, множество охотников устремилось хлопотать о его биографии, его письмах. Явился печатный вызов на всю Европу: сообщить такому-то издателю все где-либо уцелевшие известия о Берлиозе, все сохранившиеся письма его. В разных странах многие откликнулись на этот призыв, в числе многих других — и я тоже. Я собрал все, что мне удалось отыскать, у нас в России, берлиозовских писем, и послал их Даниэлю Бертрану. Но он напечатал только часть их в своей книге: «Correspondance inédite de Berlioz». Paris, 1879. По какому-то странному капризу или просто по непониманию дела, он многое, очень важное из моего материала оставил в стороне. Тогда я вытребовал весь этот материал от него обратно и передал французскому музыкальному критику и писателю Октаву Фуку, который с великою радостью напечатал его в книге «Les révolutionnaires de la musique». Paris, 1882. Впоследствии этим материалом попользовался Жюльен в своем большом, очень прославленном теперь сочинении: «Hector Berlioz, sa vie et ses oeuvres». Paris, 1888. К сожалению, надо признаться, что как ни знаменита теперь эта книга, как ни трудолюбиво составлена, но многого оставляет желать: автор мало понимает в музыке, односторонен, а потому многое представил далеко не в настоящем свете. Впрочем, во всяком случае, книга эта почти вовсе у нас неизвестна. Что касается до Листа, то скоро после смерти его я написал письмо известной немецкой писательнице о музыке и издательнице музыкальных биографий и целых корреспонденции, а вместе приятельнице Листа — Марии Липсиус (носящей псевдоним: La Mara), и советовал ей собрать и издать все письма Листа. При этом я обещал ей добыть все листовские письма, находящиеся в России, какие только мне удастся получить. Она согласилась, и осенью 1893 года это собрание было напечатано в Лейпциге известною музыкальною фирмою: Брейткопф и Гертель. Писем же Листа мне удалось собрать столько и таких значительных по содержанию, что на подобную массу Ла Мара не смела даже рассчитывать: это она не раз потом выражала мне с удивлением и благодарностью.

Шуман не был в переписке ни с кем из русских музыкантов и никогда ничего не знал ни о них, ни о русской музыке. Тем не менее его коротенькое пребывание в России представляет любопытные факты, и я их изложу на основании его переписки с немецкими его друзьями и родственниками.

Располагая таким богатым материалом, я вздумал воспользоваться им и извлечь из него, на первый раз, то, что обрисовывает отношение трех великих композиторов нашего века к русской музыкальной школе.


Раньше всех был в России Лист. Он приехал в Петербург в 1842 году, не только потому, что в это время, начиная с 1840 года, совершал свои колоссальные музыкальные путешествия по всей Европе, но также и потому, что получил несколько специальных приглашений приехать к нам. Еще в Париже он был знаком с разными русскими семействами (в том числе с Обрезковыми), и многие из русских, там собиравшихся, усердно упрашивали Листа, тогдашнюю модную знаменитость, не забыть во время будущих своих путешествий и Россию. В начале 1839 года, в числе множества концертов, данных Листом в Риме, особенно выдающуюся роль сыграл концерт, данный им в залах князя Дм. Влад. Голицына, московского генерал-губернатора, проживавшего тогда довольно долгое время в Риме. Устраивал этот концерт, с благотворительной целью, граф Мих. Юрьев. Виельгорский, известный тогда русский меломан и композитор-любитель. Публика была самая избранная, в числе ее очень много русской знати, а также посланников разных государств и римских кардиналов. Всего замечательнее в этом аристократическом концерте было то, что Лист все время играл один, не было, кроме него, в продолжение всего вечера, никакого другого музыкального исполнителя или певца. Это была тогда совершенная новость. Никто еще раньше Листа не осмеливался в продолжение целого концерта, занимать собою одним внимание целого собрания слушателей, да еще такого своенравного, причудливого, избалованного и маломузыкального, каким бывает, в большинстве случаев, собрание аристократов. Несмотря, однакоже, ни на что, Лист произвел громадное впечатление и унес с собою слушателей. Можно полагать не без основания, что иные из восхищенных русских опять звали Листа в Петербург.

Летом следующего 1840 года Лист давал концерт в Эмсе и пробыл там три дня. В это время в Эмсе находилась императрица Александра Федоровна, и Лист играл у ней каждый вечер.

«При первом же представлении (как рассказывал впоследствии сам Лист своей биографше Лине Раманн-Ramann, Franz Liszt. II, 84) императрица сурово (harsch) спросила его: „А вы еще не были в Петербурге?“ (Русская императрица, заметим мы от себя, супруга императора Николая I, слишком привыкла, чтоб все европейские знаменитости стремились в Петербург и считали бы за счастье там показаться.) Потом она указала ему на фортепиано, к которому он и присел. Но инструмент оказался более чем плохим — он просто никуда не годился, а при его сильной игре струны пошли лопаться одна за другой. Все сидели холодные и натянутые, точно по заданному камертону. Первая пьеса прошла, не произведя ни малейшего эффекта. Императрица даже как будто мало обращала внимания на Листа и с оживлением разговаривала с Мейербером. Только одна из молодых великих княжен была крайне любезна с великим пианистом. Но скоро потом Лист взял-таки свое. После чая его снова попросили играть, и — лед во всех присутствующих растаял. Лист сыграл „Ave Maria“ Франца Шуберта в своем переложении, и так сыграл, что императрица была растрогана. Слезы выступили у ней на глазах, придворные дамы и кавалеры поспешили перестроить камертон. Восхищение, глубокое чувство, наконец энтузиазм выразились на всех лицах, полились восторженные комплименты, похвалы. Фантазия на „Гугенотов“ произвела такой же эффект. С этого дня императрица никогда не переставала быть горячей почитательницей Листа».

Однакоже и после Эмса он еще целых полтора года не ехал в Россию. Направился он к нам только в первой половине 1842 года, после его путешествия в Берлин, где он дал, с громаднейшим успехом, целых 21 концерт (такой массы концертов за один раз, в одном и том же месте, он, кажется, еще нигде не давал). В Петербурге поминутно получались, одни за другими, все новые и новые газетные сведения о берлинских колоссальных триумфах Листа и возбуждали всеобщие ожидания: всем известно было, что из Берлина Лист приедет к нам в Петербург.

Это совершилось 3 апреля. На другой же день Лист представлялся императору Николаю I, который, едва выйдя в аудиенц-залу и оставив в стороне всех генералов и сановников, тут ждавших, прежде всего обратился к Листу со словами: «Monsieur Liszt, я очень рад видеть вас в Петербурге», и затем вступил с ним в разговор. Спустя четыре дня (8 апреля) Лист дал сбой первый концерт в зале дворянского собрания, переполненной до нельзя. Слушателей было свыше 3 000 человек. Все было необыкновенно в этом концерте. Во-первых, то, что один Лист являлся все время на эстраде: кроме него не было, во весь концерт, никаких других исполнителей, ни оркестра, ни певцов, ни солистов на каком бы то ни было другом инструменте. Это была для всех какая-то неслыханная, необычайная новость, как будто даже дерзость. Какое самолюбие! какое раздутое самомнение! Меня одного, дескать, довольно. Слушайте меня одного, больше никого не надо. Потом эта манера поставить для себя маленькую эстраду на самой середине залы, словно островок среди океана, словно высокий престол какой над головами толпы, — и оттуда лить на всех потоки своей силы и власти. И потом опять, какая музыка у него назначена была на афишах: не только фортепианные вещи, которые и составляют настоящую его, единственную задачу, — нет, этого ему для его безмерного самолюбия мало — ему надо заменить собою и оркестр, и человеческие голоса. Он берет «Аделаиду» Бетховена, романсы Шуберта — н решается исполнять их заместо певцов и певиц! На одном фортепиано! Он берет большие оркестровые сочинения, увертюры, симфонии — и тоже исполняет их один-одинешенек, за целый оркестр, без всякой помощи, без единого звука скрипки, валторны, литавры! И в такой еще громадной зале! Вот чудак-то!

В своих автобиографических воспоминаниях об императорском Училище правоведения (где я воспитывался вместе с А. Н. Серовым, с которым мы были приятелями) я рассказывал:

«Когда зала стала наполняться, я тут увидал, в первый раз своей жизни — Глинку. Мне его указал Серов, который незадолго до того с ним познакомился и, конечно, поспешил подойти к нему, с улыбками, вопросами и рукопожатиями. Однако Глинка не долго с ним распространялся; его стала кликать одна старая дама, сухая и старая, как говорили, отличная тогдашняя пианистка — m-me Палибина (далее следует разговор этой дамы с Глинкой про оперу „Руслан и Людмила“, сочинение которой в то время подвигалось к кощу)…

Вдруг сделался в битком набитом зале дворянского собрания какой-то шум, все повернулись в одну сторону, и мы увидели Листа, прохаживающегося по галерее за колоннами, под ручку с толстопузым графом Мих. Юрьев. Виельгорским, который медленно двигался, вращая огромными выпученными глазами, в завитом à la Аполлон Бельведерский кудрявом парике и в громадном белом галстуке. Лист был тоже в белом галстуке, поверх которого красовался у него на шее орден Золотой шпоры, незадолго перед тем данный ему папой, с какими-то орденами, на цепочках, на отвороте фрака. Он был очень худощав, держался сутуловато, и хотя я много читал про его знаменитый „флорентийский профиль“, делавший его будто бы похожим на Данта, я не нашел ничего хорошего в его лице. Мне уже сильно не понравилась эта мания орденов, а потом точно так же мало нравилось его приторное, изысканное обращение со всеми встречавшимися. Но что сильно поражало — это громадная белокурая грива на голове. Таких волос никто не смел тогда носить в России, они были здесь строжайше запрещены. Тотчас пошел глухой говор по зале, замечания и отзывы про Листа. У моих соседей разговор, на минуту прерванный, снова завязался. Мадам Палибина спрашивала Глинку, слышал ли он уже Листа. Тот отвечал, что да, слышал еще вчера вечером, у графа Виельгорского. „Ну, и что же, как вы его нашли?“ — спрашивала неотвязчивая знакомая. И тут я пришел в неописанное изумление и негодование: Глинка без малейшего затруднения отвечал, чти иное Лист играет превосходно, как никто в мире, а иное пренесносно, с префальшивым выражением, растягивая темпы и прибавляя к чужим сочинениям, даже к Шопену и Бетховену, Веберу и Баху, множество своего собственного, часто безвкусного и никуда не годного, пустейших украшений. Я был ужасно скандализирован. Как! вот как смеет отзываться о великом, гениальном Листе, от которого с ума сходит вся Европа, какой-то наш „посредственный“ русский музыкант, еще ничем особенным себя не заявивший! Я был ужасно сердит, мадам Палибина тоже, кажется, не совсем-то расположена была разделять мнения Глинки и, смеясь, говорила: „Allons donc, allons donc, tout cela ce n'est que rivalité de métier!“ Глинка, тоже смеясь и пожимая плечами, отвечал: „Как вам угодно!“. Но в эту минуту Лист, посмотрев на часы, сошел с галереи, протеснился сквозь толпу и быстро подошел к эстраде; но вместо того чтоб подняться по ступенькам, вскочил сбоку прямо на возвышение, сорвал с рук белые свои лайковые перчатки и бросил их на пол, под фортепиано, низко раскланялся на все четыре стороны, при таком громе рукоплесканий, какого в Петербурге, наверное, с самого 1703 года еще не бывало, и сел. Мгновенно наступило в зале такое молчание, как будто все разом умерли, и Лист начал, без единой ноты прелюдирования, виолончельную фразу в начале увертюры „Вильгельма Телля“. Кончил свою увертюру, и пока зала тряслась от громовых рукоплесканий, он быстро перешел к другому фортепиано (стоявшему хвостом вперед), и так менял рояль для каждой новой пьесы, являясь лицом то одной, то другой половине залы. В этом же своем концерте Лист играл еще andante из „Лучии“, свою фантазию на моцартова „Дон Жуана“, переложенный для фортепиано „Ständchen“ Шуберта, „Аделаиду“ Бетховена, „Эрлькёнига“ Шуберта и в заключение — очень плохой и ничтожный по музыке, но увлекательный по ритму и курьезный по гармониям свой „Galop chromatique“… Мы с Серовым были после концерта как помешанные, едва сказали друг другу по нескольку слов и поспешили каждый домой, чтоб поскорее написать один другому (мы тогда были в постоянной переписке, так как я еще кончал свой курс в Училище правоведения) свои впечатления, свои мечты, свои восторги. Тут мы, между прочим, клялись друг другу, что этот день 8 апреля 1842 года отныне и навеки будет нам священ, и до самой гробовой доски мы не забудем ни одной его черточки. Мы были как влюбленные, как бешеные. И не мудрено. Ничего подобного мы еще не слыхивали на своем веку, да и вообще мы никогда еще не встречались лицом к лицу с такою гениальною, страстною, демоническою натурою, то носившеюся ураганом, то разливавшеюся потоками нежной красоты и грации…» («Русская старина», 1881, июнь, стр. 266).

Впечатление от листовой игры было решительно подавляющее, даже тогда, когда он играл такие плохие вещи, как «Аделаида» Бетховена или фаворитное у всех европейских публик andante из «Лучии». Во втором концерте всего замечательнее явились у него одна мазурка Шопена (B-dur) и «Erlkönig» Франца Шуберта — этот последний в его собственном переложении, но исполненный так, как, наверное, никогда не исполнял еще ни один певец в мире. Это была настоящая картина, полная поэзии, таинственности, волшебства, красок, лошадиного грозного топота, чередующегося с отчаянным голосом умиряющего ребенка. Я думал, что никогда на своем веку не услышу больше ничего подобного, и, однако, вышло, что я жестоко ошибался: впоследствии я слышал много раз и «Erlkönig'a», и мазурки Шопена в исполнении Рубинштейна и должен был в восторге признаться, что тут Рубинштейн ни на единую йоту не уступал Листу. Но чего не дал мне никогда Рубинштейн, несмотря на всю гениальную талантливость своей игры (когда исполнял создания Шопена и Шумана), это такого выполнения на фортепиано симфоний Бетховена, какое мы слышали в концертах Листа. Притом же Рубинштейн почти никогда не брал себе задачей выполнять одним фортепиано великие оркестровые создания, его задача была всегда более сжатая и тесная: одни фортепианные пьесы (исключения: увертюра «Эгмонта», марш из «Ruines d'Athènes», танцы из «Демона» и «Фераморса»). Во втором концерте своем (11 апреля) Лист сыграл всю вторую половину «Пасторальной симфонии». Мы с Серовым этой симфонии вовсе еще не знали, и оттого наше изумление, наша радость, наши восторги были тем неожиданнее и тем больше. Впоследствии мне еще один только раз в жизни привелось услыхать это скерцо и бурю в подобном же исполнении: это когда Берлиоз сыграл их в Петербурге, на оркестре. Ну, да ведь Лист и Берлиоз это были два родные братца по гению и глубокой поэзии! — В третьем своем концерте (22 апреля), в зале Энгельгардта, Лист играл «Concert-stück» Вебера и сонату Бетховена «Sonata quasi fantasia» (следуют подробности о их исполнении Листом). Мы с Серовым присутствовали после того и на всех прочих концертах Листа…

В тот же самый день, 8 апреля, Серов (которому тогда было всего 22 года) писал мне:

«Во-первейших, позволь мне тебя поздравить с причастием великих тайн искусства, и потом — дай немного призадуматься. Вот уже почти два часа, как я оставил залу, а я все еще вне себя: где я? где мы? что это, на яву или во сне? Неужели я точно Листа слышал? Надобно покаяться: я ожидал многого по описаниям, предчувствовал многое по какому-то неведомому убеждению, но действительность далеко за собою оставила все надежды! Счастливы, истинно счастливы мы, что живем в 1842 году, когда на свете есть такой исполнитель, и этот исполнитель заехал в нашу столицу и нам довелось его слышать. Восклицаний много, для меня даже слишком много, но делать нечего, удержаться невозможно, надобно выдержать лирический кризис, пока можно будет с толком выражаться… ты на меня за это не рассердишься… О, как я счастлив, какое сегодня торжество, как будто весь божий свет смотрит иначе! И все это наделал один человек своим исполнением! О, как велика великость в музыке! Решительно не могу связать ни одной мысли — все существо мое в каком-то неестественном напряжении, в каком-то неизъяснимом восторге, в каком-то блаженном упоении…» [1]

Первый печатный отзыв о концерте Листа появился через два дня, 10 апреля, но раньше всего не в русской, а в немецкой газете, «S. P. Zeitung». Как в этой первой статье, так и в двух других, следовавших за нею, автор безмерно восторгался Листом, находил его «единственным, несравненным, недосягаемым», подробно и восторженно описывал свои впечатления, но вместе с изумлением описывал его «небывалую технику». Это были статьи очень приличные, даже теплые, впрочем, без всякого особенного колорита, совершенно в pendant к тому, что более или менее даровито и удачно писалось тогда во всей Германии, особливо в Берлине.

Из русских газет и журналов первою выступила «Северная пчела», и тут уже начинается свой особенный колорит и душок. Сам Булгарин, тогдашний великий писатель, критик, репортер и всеобщий камертон, писал там 11 апреля, в своей «Журнальной всякой всячине»:

«Что нам сказать об его игре? Во всех европейских журналах все уже сказано и пересказано. По нашему мнению, игра Листа есть отпечаток нашего времени, т. е. безусловный романтизм, в котором воображение не знает других пределов, кроме пределов изящного вкуса, не подчинено другим законам, кроме воли гения, который, ниспровергая все теории, составляет из искусства нечто беспредельное, дивное, порождая беспрестанное и небывалое. Игра Листа в музыкальном мире то же, что драмы Виктора Гюго в литературе французской, что Фауст Гете в литературе немецкой, что восторженные гимны Тегнера в литературе шведской. Тут и страшное, и милое, и гром, и солнечное утро, и смерть, и розы… Лист поет пальцами дуэт из моцартова „Дон Жуана“ и рассказывает пальцами содержание немецкой баллады „Erlkönig“. Просто чудеса! Надобно видеть лицо, глаза Листа, когда он играет! Вся душа тут! Страсти, как облака, пробегают по ясному небу… и вдруг молния… гроза… опять солнце! Если вы никогда не видали гения в действии, то, хоть не любите музыки, а взгляните на играющего Листа!»

Неделю спустя тот же Булгарин продолжал выхвалять Листа своим пошлым репортерским слогом, выше облака ходячего (нельзя было тогда иначе, по общему настроению), однако дал повысунуться и собственному уху. Он писал в той же «Журнальной всякой всячине» 18 апреля:

«Паганини не возбуждал и вполовину восторга противу Листа: это легко разгадывается. Фортепиано — дамский инструмент. Почти каждая женщина играет или играла на нем: все они понимают механизм фортепианной игры, и чудная гениальная игра Листа была скорее разгадана женщинами, нежели мужчинами, которые последовали только вдохновению прекрасного пола и составили с ним общий хор на прославление гениального виртуоза. Все согласны в том, что это чудный виртуоз, но масса публики не так хорошо постигла его, как постигли в Германии, и наше чувство к нему тихое, спокойное — обыкновенная дань таланту. Нас трудно расшевелить музыкою до такой степени, как мечтательных германцев. У нас нет ни книг, ни стихов, ни венцов, ни олимпийской свиты для Листа, но все любители и знатоки музыки ценят его, а все благородные люди уважают его…»

Далее следовали похвалы доброму сердцу и разным благодеяниям Листа, игравшего бесчисленное число раз в пользу бедных музыкантов и художников, всяких вообще нуждающихся людей, приютов, в пользу памятников великим людям (монумент Бетховену), целых погоревших городов (Гамбург) и т. д. Читатель видит, это были все только банальные похвалы, в сущности совершенно равнодушные, смесь превознесения и затаенного порицания (что же, как не затаенное порицание, слова: «нас трудно расшевелить музыкою»!) Иногда же порицание было тут и не тайное, а совершенно явное. Так, напр., в последней своей статье о Листе (и после отъезда Листа из Петербурга) Булгарин снова называл его «великим, несравненным» и проч., хвалил за исполнение септуора Гуммеля, концерта Вебера и проч., и потом прибавлял:

«Но мазурку Шопена Лист разыграл не так, как она излилась из души Шопена. Ошибаться можно, и Лист ошибся, — не понял характера этой мазурки, не дал себе труда понять эту превосходную композицию, и из игры тихой, печальной, плачущей сделал игру плясовую, громкую, звучную! Извини, Лист, но что правда, то правда: ведь на всякого мудреца довольно простоты…»

Вот в каком положении у нас было тогда музыкальное дело! Вполне невежественный Булгарин решал, что так и что не так играл Лист. И даже смел публично обвинять гениального музыканта в том, что он «не дал себе труда понять» такую-то композицию. Каково! И никто на такую дерзость и невежество не возражал. Еще бы! Самому Булгарину! Тогдашнему законодателю России во всех общественных, научных, художественных и каких еще угодно других делах! Да и что мудреного, когда точь-в-точь как он думали обо всем целые массы нашей тогдашней публики: он всякий раз попадал как раз в ногу с множеством людей, с целой толпой тогдашних военных и чиновников, дельцов и док, которым очень мало было до чего-нибудь дела, кроме их департамента и начальника, дел и делишек, а еще меньше заботы о какой-то музыке, о каком-то Листе. Они все шли в концерт из одной крайней необходимости, по моде, а по-настоящему-то столько же обо всем этом заботились, как о прошлогоднем снеге. В одном тогдашнем письме ко мне, от 11 апреля, Серов очень верно нарисовал сценку, живописующую целый уголок тогдашних людей, понятий, вкусов, весь их уровень и колорит:

«Сцена из общественной жизни — с натуры от слова до слова. Обед в дворянском собрании; время между супом и вторым блюдом. X. (путейский майор). Скажите, НН, вы слышали Листа? — НН. Да, слышал в среду. — X. Скажите же, на чем ои играет, на фортепиано? — НН. Да, на фортепиано. — X. И хорошо? — НН. О, превосходно! — X. То есть уж все трудности ему ни по чем? — НН. Решительно; он из фортепиано делает все, что хочет. — X. Но ведь, признаться, я вовсе не люблю фортепиано. Что это за инструмент, какая-то бренчалка, гусли! — НН. Я почти вашего мнения и всегда предпочту певучий инструмент, как скрипка, виолончель. — X. И Лист играл один, без музыки? — НН. Да, совершенно один, без всякого оркестра.- X. Ну вот, это уж напрасно; ведь музыка в оркестре очень много придает! — НН. Конечно, но он играет так, что ему почти не нужен никакой оркестр. — X. Однако платить по 15 рублей (ассигнациями), чтоб слышать одно фортепиано! А все журналы проклятые! Уж так умеют расписать, что боже упаси, так в огонь и полезешь, а выйдет какой-нибудь шарлатанишка! — НН. Нет, Лист не шарлатан, но, кажется, большой деньголюб. — X. А что, много в концерте собрал? — НН. Тысяч до 50, да притом, заметьте, давал концерт днем, чтоб не платить за освещение, и залу ему дворянское собрание подарило. — X. Ну, это напрасно, стянуть бы с него несколько тысяч, хотя бы на новую мебель в наших залах. — НН. И мне кажется, что он мог бы заплатить за залу, на пользу бедных дворян. Но об этом теперь и не поминайте! — Публика, наша до крайности глупа; где мода, там уже никакие убеждения не действуют. Притом теперь так много развелось сумасбродных голов, которые живут в вечном чаду поэтических восторгов и сквозь чад не видят или не хотят видеть реальности. Позерите ли, что я сам от многих слышал похвалы даже наружности Листа, тогда как он какое-то кунсткамерное пугало, с длинными спичками вместо ног, с растрепанной гривой вместо волос, с мумиеобразною личиною вместо физиономии человеческой! — X. Должен быть хорош. — НН. Очень мил, да и манеры какие карикатурные! Притом он иногда и приличия забывает. Вообразите, например, он не принял на себя труда до концерта осмотреть залу и возвышение, на котором ему надо играть. К этому возвышению, с одной стороны, противоположной царской ложе, приставлены были ступеньки, по которым ему следовало войти на эстраду, все лицом к царской фамилии. Ничуть не бывало; когда ударило два часа, он локтями растолкал толпу, пробрался до площадки, низко поклонился, потом взглянул на эстраду, встряхнул своей гривой и, как бы вы думали, благодаря своим длинным ногам разом вскочил на помост вышиною в два аршина. — X. Ха, ха, ха, вот мило, очень учтиво! Да как у него штаны не лопнули? — З. (гвардейский поручик). Да, все говорят, что у него манеры смешны; он даже похож на какого-то дикаря; впрочем, все это извиняется его игрой. Вот уж играет — чудо! — НН. Никто против этого и не говорит. Он удивительный искусник. — З. Но знаете что, при всем том, что я решительно восхищен его искусством, надо признаться, что он очень мало действует на душу. Он как-то холоден, не довольно с чувством играет. — НН. Чего ж вы захотели от фортепиано? — З. Да, конечно, но все-таки кажется, что в нем более механического искусства, чем музыкальной души!..» и т. д.

Нарисовавши эту живую, колоритную картинку, Серов говорил мне, в заключение своего письма: «Вот тебе образчик вседневных разговоров между грубым невежеством, холодным рассудком и теми ничтожными созданиями, которые говорят потому, что считают за нужное сказать что-нибудь, хотя не имеют ни взгляда, ни мыслей, ни души человеческой. Несмотря на все это, влияние его на массу сильно и очевидно…»

Я привел выше отзывы о Листе Булгарина, человека не только вовсе не музыкального, но даже вовсе и не признававшего за собою ни малейшего понятия о музыке. Теперь, в противоположность такому критику, я приведу мнения совершенно иного критика- такого, который и сам себя считал музыкальным авторитетом, да которого также и все другие признавали тогда таковым. Это был Сенковский, приятель Глинки, Брюллова, Кукольника, вообще всех тогдашних художников и литераторов, человек, постоянно писавший обо всех и обо всем художественные критики, в то время очень веские и фаворитные у русского общества. В майской книжке своей «Библиотеки для чтения» Сенковский говорил:

«Присутствие Листа затмевает все другие этого рода новости. Музыкальные разговоры и рассуждения направлены все к одному только предмету, Листу… Мнения о нем уже образовались, и эти мнения, единодушные относительно к удивительному совершенству: механизма игры его, очень разнообразны на счет других преимуществ» его гениального таланта. Многие жалуются, что они не тронуты, что; эта чудесная игра оставила их холодными; другие жалуются, что они г больны от сильного растрогания и от энтузиазма… Многие уже нынче; достигают того совершенства механизма в фортепианной игре, которое почти все ставят в челе преимуществ этого необыкновенного артиста, а если еще не достигают, то достигнут… Истинное и великое преимущество таланта господина Листа, которое ставит его выше всех известных фортепианистов, — умственная часть его игры. Господин Лист, один из всех играющих на фортепиано, вполне владеет этим обширным, многосложным, неловким и бездушным инструментом, с которым еще никто не совладел. Он один постиг его, покорил, знает, что можно хорошо сказать на нем, и высказывает это с умом, чувством, ловкостью, ясностью, силою, нежностью и отчетливостью невыразимыми. Изобилие, роскошь ума видны у него во всем… Это — речь умного и искусного оратора. Это — настоящая звуковая картина, написанная умною, ловкою и тонкою кистью… Если есть недостаток в игре господина Листа, — заключал Сенковский, — так это порой — излишек умственности: в некоторых пьесах он набивает (!) столько остроумия во все ноты, что не остается места для чувства. Тот же самый порок замечают и во многих слишком остроумных писателях. Но и в этом случае нельзя не видеть чудесной проницательности господина Листа: чувство, на фортепиано, всегда — вещь очень подразумеваемая и проблематическая; разница между фортепиано и виолончелью или скрипкою — та же, что между даром слова и печатного книгою: для печати всегда нужно более ума, нежели для изустной речи, в которой, с помощью приятных наклонений голоса, можно произвести эффект и глупостями. Чтобы ясно выразить чувство на фортепиано, надо пособить некрасноречивому инструменту немножко жестами и движениями лица, и господин Лист делает это в совершенстве…

Итак, мало разницы было между приговорами Булгарина и Сенковского; между ощущениями признанного музыкального невежды и признанного музыкального знатока и доки. Оба хвалили Листа, и даже очень, но сквозь все сквозило притворство и фальшь. Настоящая мысль авторов лежала совсем в стороне от нагороженных тут нарядных речей и высокопарных слов. Лист гений, гений — да, но как-то не совсем. И то в нем велико, и то в нем чудесно, однакоже самого существенного-то у него и нет: «души», «выражения», «чувства». Это очень хорошо уразумели оба наши великие литераторы, вожди и законодатели значительной доли русской публики. Один восторгался от доброты и благородства Листа, другой от его ума; о «преодолении им всех невероятных трудностей»; о неслыханном мастерстве, о беспредельно развитой технике, обо всем тут было говорено. Только об одном не было тут единого слова — о маленькой безделице, конечно, — о художественности, о поэзии листовской игры и листовского постижения. Его могучее исполнение колоссального Бетховена, нежное, страстное, тонкое других всяких мастеров, это-то и проглядели наши доки. «Слона-то они и не приметили». Притом же Лист признан был у них притворщиком, искусно пускающим в ход патетические или вдохновенные гримасы своего лица — чуть не шарлатаном. Вот и весь эффект, какой Лист успел произвести и на русского невежду, и на русского доку по музыкальной части, из тех, что постоянно выступали в печати. Несомненно, что одинаково с Булгариным и Сенковским думала и понимала известная доля русских в Петербурге.

Но в то же время существовало в Петербурге, среди публики, немало и таких людей, которые, без всяких знатоковских и незнатоковских претензий, восхищались Листом от всего сердца, с великим энтузиазмом и увлечением, даже и не помышляя ни о каких мудрствованиях. В майской книжке «Отечественных записок» графиня Ростопчина напечатала довольно сносное, согретое довольно искренним чувством, стихотворение: «После концерта», где она высказывала свое и тогдашнее общее настроение большинства:

Ему шлют лавры и цветы…

Его возносят, прославляют…

В чаду восторга, красоты

Сердца к ногам его бросают…

Вокруг него почет, привет

И льстивый говор искушенья.

При нем наш хладный, чинный свет

Растаял, понял увлеченье.

Меж дилетантов только я

Смирна, безмолвна, недвижима:

Нет выражений у меня

Для бездны чувств невыразимой!

Без слов, без гласа, без похвал

Я слушаю, благоговею…

. . . .

Слеза дрожит в моих глазах, —

Слеза дороже роз мгновенных!

В ней больше правды, чем в речах,

В рукоплесканьях исступленных!

Уедет он… чрез день, другой

О нем забудет город шумный…

Но песнь его слилась с душой

Многотревожной, многодумной!

Один из наших музыкальных писателей, Юрий Арнольд, рассказывал впоследствии Лине Раманн (биографше Листа, поместившей этот факт в своей книге), как он возвращался из тогдашних концертов Листа совершенно потрясенный, особливо после «Erlkönig'a»: «Веемое существо, — говорил он, — пришло в полное изнеможение от этого оркана, невиданного, невообразимого. Воротясь домой, я быстро сдернул шубу с плеч, бросился на диван и долго-долго заливался горькими и сладчайшими слезами…»

«Знаешь ли, — писал мне тогда же Серов, — Карелли (наш учитель музыки в Училище правоведения, старик-скрипач старинного покроя) в моем понятии стал теперь гораздо выше, нежели прежде, оттого именно, что на другой день после того, как Лист играл у принца Ольденбургского, он мне просто и ясно сказал, что ставит Листа über alle Clavierspieler. И это чрезвычайно много для старика, который слушал Фильда и вырос в плесени ложного классицизма…»

Очень немногие из тогдашних русских слыхали, прежде того, Листа за границей и потому не могли знать, что Лист приехал к нам в самую лучшую, самую высокую свою пору, в минуту самого громадного развития своего исполнительского таланта. Но между этими немногими был один, знавший игру Листа уже и прежде, а теперь оказавшийся способным заметить всю разницу между прежним и новым Листом. Это был московский профессор Шевырев, всегда много (и не всегда уже слишком нелепо) писавший об искусствах. Теперь, в «Москвитянине» своего друга, товарища и сотрудника Погодина, он писал:

«В 1839 году, в Риме, я слышал в первый раз игру Листа. С тех пор прошло не так много времени, и если бы я не видел в лицо того же самого художника, то никак бы не мог поверить, что играет тот же Лист, которого я слышал назад тому четыре года. Так изменился он, так неизмеримо вырос в это время, и художник сам это знал и сознавал эту перемену в себе перед многими любителями. Тогда в поре кипения неустоявшихся еще сил он предавался каким-то неистовым порывам игры необузданной. Его инструмент и все его окружавшее бывали нередко жертвою его музыкальных припадков. В парижских журналах, когда описывали его концерты, встречались подобные фразы: „четыре рояля были побиты неистовою игрою Листа“. Иные сравнивали его с Кассандрою, одержимою духом видений; другие с беснующимся; третьи просто с демоном, который выражает свои мучения на фортепиано и убивает свой инструмент в порывах ярости. С тех пор сделалось общим местом находить в игре Листа что-то демоническое, чего не было и тогда, но что уже вовсе не идет к современному Листу, который явился к нам в самой цветущей поре своего развития, во всей стройности сил возмужавшего гения… Нет, в порывах тогдашней неистовой игры не было ни демонического, ни ложнонатянутого, как оправдали последствия: в них только разоблачал силы свои молодой художник… Титанически высокое и колоссальное предшествует в скульптуре и драме древней изящному и грациозному. Прочтите первые драмы Шекспира — вы найдете в них те же усилия… Воспитанный в Москве на свежих впечатлениях грациозной и пластической игры Фильда, я не мог сочувствовать тогда бурным порывам музыканта, от которого содрогался инструмент его. Я не знал еще, какое богатство будущего таилось в этой игре. Я не мог предугадать нынешнего Листа. Не скрою, что сначала я слушал его здесь с предубеждением, составленным в Риме. Но скоро он овладел мною, и с третьей пьесы я уже испытывал на себе всю власть и силу его волшебных звуков… Нет, перстами великого художника движет не злой демон, потому что сей последний безжизнен и бездушен, а в клавишах Листа живет такая сильная душа и такою полною жизнью!.. Музыка Листа — вопль звучащей души в пустыне холодного разума… Все страстные мотивы современной оперы, которая перенесла в свою область всю страстную душу драмы шекспировой, у ней под рукою. И какое орудие избрала она для своих действий! Инструмент ограниченный, светский, гостинный, которого звуки доступны людям самым обыкновенным, которого игра входит во всякое воспитание, основанное на внешнем блеске. Душа художника изменила его так, что вы изумлены превращению; но действия его тем сильнее, что язык, ею избранный, кажется всем известным и понятным…» («Москвитянин», 1843, ч. III, № 5, стр. 316).

Шевырев был вполне прав. После 1839 года и пребывания своего в Риме Лист был уже не прежний Лист, а совсем другой: выросший и распустившийся во всей силе своего таланта. Он сам это хорошо понимал и, уезжая из Рима в ноябре 1839 года, писал своему приятелю, графу Льву Фестетичу, венгерцу: «Я приеду к вам (в Будапешт) немножко постарше и позрелее прежнего и, позвольте мне вам это сказать, более выработавшимся как художник, против прошлого года, потому что я страшно много работал с тех пор в Италии».

Ничего не знала обо всем этом значительная часть петербургской публики, ни о том, чем прежде был Лист, ни чем сделался в последнее время; эта доля публики не пускалась ни в какие сравнения, но просто и наивно чувствовала, не взирая на Сенковских и Булгариных, что перед нею находится гениальный человек, такой, которому подобного эта публика не видала и не слыхала. Она и предалась энтузиазму, к какому только была способна. На основании сказаний современников, биографша Листа Лина Раманн говорит: «Прием Листа в Петербурге был самый одушевленный и блестящий. Праздники шли одни за другими. После его концертов дамы высшего света встречали его на лестнице Hotel Coulon, где он жил, с гирляндами, а когда он уезжал из Петербурга, петербургская аристократия на особом пароходе поехала его провожать до Кронштадта и даже на взморье Финского залива, с хором музыкантов».

Во время пребывания своего в Петербурге Лист часто играл у императрицы, у великой княгини Елены Павловны, у принца Петра Георгиевича Ольденбургского, в домах у всей тогдашней петербургской знати, у гр. Воронцова-Дашкова, у кн. Юсупова, у кн. Бело-сельского, у гр. Шереметьева, у гр. Бенкендорфа, всего же чаще бывал у двух братьев графов Виельгорских и у кн. Одоевского, очень образованных музыкантов-любителей. В Петербурге Лист тоже очень близко сошелся с Гензельтом, который за 4 года перед тем (1838) приехал в Петербург и навсегда здесь основался. Между ними завязалась искренняя, сердечная дружба, которая до самой смерти Листа никогда не омрачалась ни малейшим облачком. Они даже всегда были на «ты» и не раз посвящали друг другу свои сочинения. Один из ревностных обожателей Листа музыкальный писатель Ленц рассказывает, что когда Лист, с графом Виельгорским и Ленцом, в первый раз был в гостях у Гензельта и тот, по его просьбе, играл ему «Полакку» Вебера (E-dur), Лист был сильно поражен особенностями его игры, но сказал: «Я бы тоже мог, если б захотел, играть такими бархатными лапками!» [2]

В Петербурге Лист дал 6 концертов, в том числе один в пользу города Гамбурга, сгоревшего в это время чуть не дотла, другой в пользу детской больницы. В своей практичности тот же Булгарин подавал Листу по этому поводу такие советы («Северная пчела», 16 мая):

«Гениальный Лист уезжает, но, как слышно, в будущем году намерен посетить снова Россию, побывать в Москве и к нам прибыть к весне. Дай бог свидеться! Листа полюбили здесь чрезвычайно и за гениальную его игру, и за ум, и за редкое добродушие. Только мы не советуем ему играть в каждом концерте, по просьбе, каждого музыканта. У нас скоро ко всему приглядываются и ко всему прислушиваются, и мы боимся, чтобы Лист не испытал у нас участи знаменитого Фильда, которого все хвалили, а слушать перестали. Гензельт понял дело и вовсе отказался от концертов, а Гензельт гениальный виртуоз и превосходный композитор. Гензельта ждут за границей, приглашают туда, а мы едва знаем, что он петербургский житель. С нашей публикой надо обходиться осторожно: она все требует нового и чужого!..»

Год спустя Лист снова приехал в Россию и дал в Петербурге два концерта. В «Инвалиде» 16 апреля 1843 года было сказано:

«Лист, упавший к нам, как снег на голову, вовсе неожиданно, тотчас же по приезде дал концерт третьего дня (14 апреля). Зала Энгельгардта едва могла вместить в себе многочисленную публику, собравшуюся рукоплескать гениальному художнику. Восторг был всеобщий; но к этому примешивалось и грустное чувство: петербургская публика знала, что это будет первый и последний концерт великого музыканта, решившего ехать в Москву непременно через три дня».

«Северная пчела» говорила, что в нынешний, вторичный приезд Листа «прием ему был не менее блистательный, как и в первый: но выбор залы Энгельгардта происходил скорее от скромности художника, нежели от боязни, что концерт его не привлечет достаточного множества публики для наполнения залы дворянского собрания; что публика наша обладает таким утонченным вкусом, что не будет, подобно многим заграничным публикам, [3] пренебрегать художником, которого за год перед тем превозносила почти до безумия». Сенковский продолжал и в 1843 году повторять про Листа то, что говорил про него в 1842 году:

«Один только необыкновенный ум делает человека великим писателем, великим художником, великим виртуозом. Вот тайна того невообразимого, повсеместного впечатления, которое Лист производит в Европе, несмотря на происки зависти, соперничества, недоброжелательства… Нынче все нашли, что он играет еще лучше прошлогоднего. Между тем Лист не упражнялся в течение прошлого года! Отчего же нам казалось, будто он играет еще лучше, еще удивительнее? Оттого только, что многие места он обдумал иначе и придал им новое выражение…» Далее следовали указания на исполнение Листом «Концертштюка» Вебера, вариаций на «Пуритан», венгерских «мелодий», этюда Шопена, увертюры «Фрейшюца», а про фантазию на «Сомнамбулу» было даже сказано: «В музыкальном расположении этой пьесы и в ее исполнении он рассыпал столько ума, что она явилась лучше самой оперы, из которой заимствована. То же самое замечено в его вариациях на марш из „Puritani“, игранных в концерте детской больницы. В этих двух пьесах Лист обнаружил необыкновенный талант и как музыкальный писатель…» («Библиотека для чтения», 1843, т. 58).

Несмотря, однакоже, на все эти отзывы о блестящем успехе Листа в 1843 году, это не была, на самом деле, сущая правда. Уже и осторожные фразы «Северной пчелы» о скромности Листа, заставившей его взять для своего второго концерта небольшую залу Энгельгардта вместо прежней громадной залы дворянского собрания, — могут показаться подозрительными. Отчего же Лист в 1842 году не проявлял этой самой скромности в Петербурге? Все его концерты (кроме одного, назначенного для камерной музыки, т. е. для фортепиано с несколькими струнными инструментами) были даны в зале дворянского собрания, и ни о какой скромности помина не было. Теперь же фельетонистам и репортерам, благоволившим к Листу, пришлось уже прибегать к уверткам и извинениям. Нет, нет, дело состояло не в скромности, а в том, что публика уже меньше интересовалась Листом. У Петербурга была новая игрушка: итальянцы, а это было такое аппетитное блюдо, с которым уже ничто сравниться не могло. Итальянцы приходились по петербургским музыкальным потребностям и вкусам, как перчатка по руке. Людям, невежественным в музыке, ничего не надо лучше итальянской музыки и певцов. Когда явились у нас сначала Рубини, а потом и другие итальянские знаменитые певцы того времени, всякая другая музыка, кроме итальянской, ушла и спряталась на задний план. Итальянский фурор пылал во всей разнузданности. Даже четыре года спустя, в 1847 году, один из немногих тогдашних людей, способных любить и понимать настоящую музыку, князь Одоевский, писал по поводу концертов Берлиоза: «Берлиоза поняли в Петербурге! Поняли, несмотря на всю художественную хитрость его контрапунктов, поняли, несмотря на наводнение итальянских кабалетт, которое разжидило наше строгое, славянское чувство…» Глинка в своих «Записках» также дает понятие о нелепом энтузиазме нашей публики к итальянской музыке и к итальянским певцам, превосходившем всякое понятие: «Когда приехал к нам Рубини (1843), граф Михаил Юрьевич Виельгорский, опустив подбородок в огромный свой галстук, сказал мне: „Mon cher, c'est Jupiter Olympien!“ — Про Листа тот же великий знаток, да и никто из публики ничего подобного- не говорил. По поводу исполнения у нас моцартова „Дон Жуана“ Глинка также пишет: „Публика и даже журналы вооружились против гениального маэстро; ему, а не бездарности и невежеству в музыке большей части артистов, приписывали они неудачу представления „Дон Жуана“. Я плакал от досады и тогда же возненавидел итальянских певунов и модную итальянскую музыку…“ В начале 1844 года Шуман писал про петербургскую публику: „Здесь все от итальянцев словно в бешенстве (besessen)…“ К Листу сочувствие все более и более убавлялось. Значит, Петербургу было в 1843 году уже не до Листа, было не до всего того чудесного, поэтического, художественного, что давал он гениальною своею натурою в своих изумительных концертах, — всем нужна была только итальянская художественная фальшь, условность, бестолковая преувеличенность страстности или сахарности, безвкусия.

Уже не было речи о „недостатке чувства“, о „преобладании ума“, о невластности „трогать до глубины души“, — все теперь были До глубины души тронуты, потрясены, побеждены, чуть не все навзрыд плакали от умиления. Значит, от Листа равнодушно отворачивались. Ему приходилось „быть скромным“, играть в небольшой зале, И — поскорее уезжать.

В Москве прием Листу был сделан блестящий — там еще не поселялись и не потушали еще музыки итальянцы. Поэтому-то один из московских писателей, А. Б. (может быть, А. Булгаков, приятель Глинки), мог сказать в своей статье („Москвитянин“, ч. III, № 5), что „Лист превосходит всех в мире пианистов в тайне проникать в душу истинных знатоков, восхищая их слух. Он преобразил фортепиано или, говоря правильнее, создал какой-то новый инструмент, которым, по воле, трогает, пленяет или поражает. Он производит действие, как, казалось бы, должен возбуждать один только человеческий голос“. Итак, Москва была еще наивна, девственна. Она была от Листа еще в беспредельном энтузиазме, почти столько же, как Петербург в 1842 году. Лист дал в Москве шесть концертов, и всякий раз зала была битком набита. В числе остальных громадных оваций в честь Листа был устроен торжественный обед, о котором поместил на своих страницах подробное известие журнал Погодина и Шевырева — „Москвитянин“.

„Роскошный обед, — повествует он, — приготовлен был мастерской рукой известного Власа, который был некогда поваром у дяди нашего славного Пушкина… Равнодушно внимал Лист известным увертюрам, которые разыгрывает сам лучше всех оркестров в мире; но когда раздались русские песни, он весь превратился во внимание, бил такт, вторил им жестами. „Не белы снега“ показались ему слишком печальны, но зато плясовая песня мешала ему спокойно сидеть на стуле. Музыкальная натура его сказывалась при каждом новом звуке. Но вот явился чуть не трехаршинный и не трехпудовой осетр, который несли не сколько человек: он отвлек внимание от звуков. Для Листа было ново такое зрелище. Он рукоплескал осетру; все за ним повторили рукоплескание, и оно было так живо, так одушевленно, что художник-повар, выступавший на сцену за своим колоссальным блюдом, вынужден был раскланиваться на все стороны вместо бесчувственного осетра…“ („Москвитянин“, 1843, ч. III, № 5).

Но Москва не ограничилась одними осетрами. На торжественном обеде были также произнесены, в честь Листа, прекрасные заздравные речи, одна — Н. Ф. Павловым, другая — Шевыревым. Лист тоже отвечал им речами; во второй он сказал между прочим, обращаясь к Шевыреву: „Вы очень счастливо развили социальную идею музыки. Древние очень хорошо помогли вам. Но позвольте мне заметить, что вы немножко слишком возвеличили музыку, может быть, из любезности ко мне. Нет, господа, музыка не стоит выше слова, потому что слово установляет, слово утверждает, слово решает. Я не мог следовать за вами во всем, что ваша речь содержит красноречивого, остроумного и приятного для меня. Вы знаете, господа, мое красноречие — на фортепиано“.

„Московские ведомости“ не отставали от общего хора. Устами Федора Глинки, известного тогдашнего литератора, они восклицали:

„Вы все, которые слышал и, наконец, великого художника, скажите, воображали вы когда-нибудь, чтобы до такой неимоверно высокой степени могло дойти искусство владеть неблагодарным инструментом, который так упорен в своей ограниченности, что даже первое, главное условие музыки- длительность звуков — не зависит здесь от произвола вызывающей их руки? Скажите, мечтали вы когда, в счастливейших порывах своей дилетантской фантазии, об этой дивной, одушевленной, огненной, увлекательной быстроте в соединении с такою неизменною верностью, отчетливостью и полнотой каждого звука, каждой фразы? Нет, это истинно чудесное явление того демонического начала, которому Гете удивлялся в Паганини… Нет никакой возможности мерить Листд обыкновенного мерою, он оказывается решительно несоизмеримым…“ (Впрочем, автор очень осторожно замечал далее, что андантино прекрасной фантазии из „Лучии“ было сыграно, может быть, немножко скоро, „Ständchen“ Шуберта вышло как-то небрежно, а в „Erlkönig'e“ выразился более эпический, чем драматический элемент. Потом шли опять величайшие похвалы.) „Про Тальберга говорили: смотрите, у него есть третья рука! Но тогда надо согласиться, что у Листа каждый палец рука!.. Тальберг — почтенный, умный художник, его игра светла, правильна, полна науки, но Лист — выше науки! Игра Фильда — верная, степенная, красиво-жемчужная и часто вдохновенная, также погружала слушателя в самозабвение!.. Но что сказать о Листе? Под его перстами пиано — не пиано, и он сам не пианист: это кто-то играет на чем-то!.. Он Паганини на своем фортепиано!.. (No№ 51 и 54).

Кроме осетров и разных знаменитых поварских блюд, Москва угощала Листа еще одною своею диковинкою: цыганами. Впечатление от них на Листа было очень сильное. Федор Глинка тогда же рассказывал в „Московских ведомостях“ (№ 55), что „Лист слушал и щедрою рукою угощал цыган. Однажды он слушал, вслушивался и вдруг сел за фортепиано, и дикие полуазиатские звуки своеобычных цыганских мотивов отлились на клавишах европейца, окруженные блестящими выходками его собственной фантазии. Один из лучших учеников Фильда, В., признавался потом, что эта неподготовленная игра Листа привела его в совершенное очарование…“ Лина Раманн рассказывает, что на один из московских своих концертов Лист приехал необыкновенно поздно, давно уже просрочив назначенный час. Публика была в нетерпении, сильно возбуждена. Вдруг является Лист, садится за фортепиано, словно потерянный, не обращает внимания на встречающий его гром рукоплесканий и начинает играть. Но он играет совсем не то, что было назначено в афише, а импровизации на цыганские песни. Вся публика была поражена вдохновенностью игры, побеждена, очарована, слушала его. задыхаясь от волнения. Уже после разнеслась весть, что все это произошло оттого, что он перед концертом засиделся у цыган дольше, чем воображал, и уехал оттуда глубоко взволнованный. Но впоследствии Лист уже несколько иначе отзывался о московских цыганах в своей книге „Des Bohémiens et de leur musique en Hongrie“. Конечно, в музыкальном отношении цыганские песни не могли представить Листу ничего особенно интересного. Они давно уже утратили у нас свой первоначальный азиатский характер, оригинальный и в высокой степени поэтический. Первоначальная национальная их физиономия давным-давно уже заменилась, в большинстве случаев, банальными романсами и пошлыми куплетами новейшего изделия. Лишь очень немного осталось прежнего, настоящего в песнях и в цыганском пении прежнего восточного их характера. Лист писал про московских цыган в этой своей книге: „Будучи совершенным скептиком относительно настоящего достоинства большинства художественных произведений, составляющих моду и восхищение высшей аристократии, я, может быть, слишком мало был очарован цыганками, хотя, однакоже, и находил, что вечера, проводимые в слушании их, менее были праздны, чем те, когда мне приходилось выслушивать, в элегантных гостиных, воркование романса или игру юного таланта. Поэтому я часто посещал знаменитых цыганок, легко представляя себе упоение тех, которые старались притянуть на себя те огненные капельки, что падают из черных стеклярусных цыганских глаз. В самом деле, можно было, унести от них в свой сон грезы, словно о каких-то гуриях. В общем, я нашел, что собственно по части музыки московские цыганки стоят далеко, ниже своей знаменитости: они много уступают второстепенным венгерским виртуозкам…“ Описав потом цыганские бешеные пляски и безумно роскошную жизнь на счет богатых обожателей, Лист продолжает: „Но цыганство, от которого все никак не могут отделаться цыганки, нынче уже очень бледно выражается в музыке: она у них очень сильно выродилась, вследствие постоянных соприкосновений с европейским искусством. Впрочем, у этой музыки все-таки осталось настолько настоящей оригинальности в ритме, настолько следов свойственной ей бешеной энергии, пикантных модуляций, что они очаровывают чувства, еще мало развитые…“ На юге России, в Киевской и Подольской губерниях, Лист не нашел уже (в 1847 году) у цыган энергии и увлекательности, восхищавших его у московских цыган: на юге России их песни и пляски показались ему уже более скромными и бесцветными.

Любопытные отзывы о Листе в Москве мы находим в „Дневнике“ Герцена. Там мы читаем:

„1843. Май 1. На прошлой неделе слушал несколько раз Листа. Когда столько и столько накричат, ждешь бог весть чего и часто обманываешься, — именно потому, что ожидания сверхъестественные неисполнимы. Однако истинные таланты не теряют ничего от крика фамы. Такова Тальони, на которую я смотрел иногда сквозь слезы; таков и Лист, которого слушая, иногда навертывается слеза. Поразительный талант. — Вчера дикий концерт цыган. Для Листа это было ново и увлекательно. Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор — безгранично и буйно. Понять легко, почему на вакханалиях цыгане делают такой эффект.

6 мая. Прием Листа у Павлова выразил как-то всю юность нашего общества и весь характер его. Литераторы и шпионы, все выказывающее себя. Мне было грустно. А Лист мил и умен“.

Я до сих пор не говорил о том впечатлении, какое произвел в 1842 и 1843 годах Лист на величайшего из русских музыкантов — Глинку, находившегося тогда в полном расцвете лет и своего музыкального гения. Приезд Листа произвел на Глинку впечатление довольно умеренное, но имел для него совершенно исключительные последствия, вот его собственный рассказ в его „Записках“:

„Появление Листа у нас (1842 год) переполошило всех дилетантов и даже модных барынь. Меня, отказавшегося от света со времени разрыва моего с женою, т. е. с ноября 1839 года, снова вытащили на люди, и забытому почти всеми русскому композитору пришлось снова являться в салонах нашей столицы по рекомендации знаменитого иностранного артиста! Несмотря на всеобщее и отчасти собственное мое увлечение, я могу теперь еще (1854 год) дать полный отчет во впечатлении, произведенном на меня игрою Листа. Мазурки Шопена, его ноктюрны и этюды, вообще всю блестящую и модную музыку он играл очень мило, но с превычурными оттенками (à la franèaise), c'est-à-dire avec exagération de tout genre. Менее удовлетворительно, однакоже (по моему мнению), играл он Баха (которого «Clavecin bien tempéré» знал почти наизусть), симфонию Бетховена, [4] переписанную им (transcrite) для фортепиано; в сонатах Бетховена и вообще в классической музыке исполнение его не имело надлежащего достоинства, и в ударе по клавишам было нечто отчасти котлетное. Исполнение септуора Гуммеля отзывалось каким-то пренебрежением, и, по-моему, Гуммель играл его несравненно лучше и проще. Бетховена концерт Es-dur исполнил он гораздо удовлетворительнее. Вообще способ игры Листа в оконченности не сравню с Фильдом, Карлом Мейером и также Тальбергом, в особенности в скалах (гаммах). Кроме графов Виельгорских и Одоевского, я бывал с Листом у графини Растопчиной и Палибиной. У Одоевского Лист сыграл à livre ouvert несколько нумеров «Руслана», с собственноручной, никому еще не известной моей партитуры, сохранив все ноты, ко всеобщему нашему удивлению. Обращение и приемы Листа не могли не поразить меня странным образом, ибо я тогда не был еще в Париже и юную Францию знал только понаслышке. [5] Кроме очень длинных волос, в обращении он иногда прибегал к сладко разнеженному тону (miniardise); по временам в его обращении проявлялась надменная самоуверенность (arrogance). Впрочем, несмотря на некоторый тон покровительства в обществах, особенно между артистами и молодыми людьми, он был любезен, охотно принимал искреннее участие в общем веселье и не прочь был покутить с нами. Когда мы встречались в обществах, что случалось нередко, Лист всегда просил меня спеть ему один или два моих романса. Более всех других нравилось ему: «В крови горит». Он же в свою очередь играл для меня что-нибудь Шопена или модного Бетховена…" «Приехал во второй раз Лист в Петербург (1843 год) и нередко кутил с нами. Лист слышал мою оперу, [6] он верно чувствовал все замечательные места. Несмотря на многие недостатки „Руслана“, он успокоил меня насчет успеха. По его словам, не только в Петербурге, но и в Париже моя опера, выдержав в течение одной зимы 32 представления, могла бы считаться удачною. „Вильгельм Телль“ Россини в первую зиму выдержал только 16 представлений. Я ему высказал откровенно мои взгляды на искусство и на композиторов. По моему мнению, Вебер был для меня очень неудовлетворителен (даже во „Фрейшюце“) от излишнего употребления доминант-септим-аккорда в первой его позиции. На это Лист сказал мне: „Vous êtes avec Weber comme deux rivaux qui courtisez la même femme“. День отъезда Листа мне очень памятен. Мы ужинали, кажется, у гр. Кутузова. Зашла речь о моей опере, и гр. Мих. Юрьев. Виельгорский сказал опять: „Mon cher, c'est un opéra manqué“. Наскучив слышать одно и то же, я попросил минуту внимания у присутствовавших на ужине: „Господа, — сказал я, — я считаю графа одним из наилучших музыкантов, каких я только встречал. Теперь, положа руку на сердце, скажите мне, граф, подписали ль бы имя ваше под этой оперой, если бы ее написали? — Конечно, охотно, — отвечал он. — Так позвольте же и мне быть довольным трудом моим…“

Все интересно, любопытно и значительно в этом рассказе. Тут вполне рисуется наша музыкальная Россия начала 40-х годов: кутежи музыкантов; иностранный высокоинтеллигентный художник, принужденный силою вытаскивать гениального Глинку из его русской безвестности; целое общество, дающее своего великого композитора, непонятого и забытого, на ежедневные глупые уколы какого-то графа-дилетанта, мало чего-либо понимающего в музыке, кроме пошлой итальянщины либо издавна установленного классицизма; общество, не находящее возможности даже пикнуть в защиту Глинки против этого графа; Глинка, вынужденный сравнивать, для самозащиты и покоя, свою гениальную оперу с жалкими кропаньями все того же графа — что это за время, что это за люди!

Что касается „кутежей“, про которые говорит Глинка, то кое-какие подробности о них мы получаем в рассказе одного современника и свидетеля их. Лина Раманн пишет в своей биографии Листа, со слов Ю. К. Арнольда, что в Петербурге многие из знати давали Листу блестящие праздники, но „всего оригинальнее чествовал его композитор Глинка. Он пригласил к себе (Глинка жил тогда на Гороховой, близ Адмиралтейской площади, дом Бруннера) множество художников, музыкантов, поэтов, живописцев, также любителей. Всего было гостей человек 40; из музыкантов: Даргомыжский, Арнольд, Фольвейлер, из певцов: Рубини и Петров, живописец Брюллов, поэт Кукольник и др. Зала была вся украшена, вдоль стен, елками, а цветные шали были развешаны наподобие палатки. Посередине стояло сооружение из трех жердей, сверху связанных вместе, оттуда спускалась железная цепь и на ней привешена была большая медная кастрюля без ручки. Кругом разостланы были ковры. Одним словом: вся компания должна была изобразить цыганский табор, и после музыки и ужина, в самом веселом расположении духа, она разлеглась на коврах, по-цыгански, без сюртуков, с распущенными галстуками. Поэт Кукольник, с помощью своего брата Платона, принялся варить в кастрюле знаменитый крамбамбули из ямайского рома, шампанского и красного шабли. Зажженный ром освещал веселую группу и бросал фантастические отблески на древесные стены палатки; при этом раздавались хором то русские песни, то сочинения Глинки и Даргомыжского…“ „Когда, спустя 21 год, — пишет мне Ю. К. Арнольд, — я однажды напоминал все это Листу, в Карлсруэ, во время музыкального фестиваля 1864 года: „А цыганский табор у Глинки, помните его, docteur?“, то Лист улыбнулся, но, видимо, желал избегнуть подробностей воспоминаний (тут были посторонние, в числе других Брендель) и отвечал: „Nous étions jeunes alors, cher ami, passons là-dessus“ (Лист был уже аббатом)“.

Глинка не мог не ценить очень высоко Листа, потому что не мог не понимать поразительной необыкновенности его музыкальной натуры. Кого же бы он нашел еще, кто в состоянии был бы, как Лист, читать сразу, à livre ouvert, сложную партитуру „Руслана“, где и формы, и творчество, и все приемы были так новы и так непохожи на все, известное Листу в музыке? Кого бы еще он нашел, кто, приехавши из Западной Европы, способен был понять и оценить всю глубину новой оперы, почти ни для кого у нас тогда не доступной во всем ее настоящем значении? Про кого еще, среди общего непонимания, Глинка мог бы сказать: „Он верно чувствовал все замечательные места в моей опере“? И, вдобавок ко всему, этакий-то человек старался выдвинуть Глинку перед его маломузыкальными соотечественниками! Но, как ни интимны и глубоко художественны были отношения двух великих музыкантов, как ни богато одарены они были оба, но русский уразумел венгерца гораздо менее, чем венгерец русского. Русский понял в венгерце только то, что он — вообще натура необычайная, высокоталантливая и отличный пианист, но все-таки пианист не совсем удовлетворительный, потому что не вполне соответствует старому классическому идеалу пианизма и типу пианиста прежнего времени. Глинка нашел игру Листа только „милою“, а впрочем, иногда преувеличенною, и, во всяком случае отдавал предпочтение старинной, далеко еще не слишком развитой технике Фильдов, Гуммелей, Карлов Мейеров и проч. Даже из числа новых холодный правильный, бесстрастный Тальберг казался ему лучше Листа, и за что — за гаммы! Вся глубоко художественная, огненная, бурная, нежная, поэтическая, драматическая натура Листа, все это, выражавшееся в его исполнении, — осталось для Глинки втуне. Он говорил только про одну технику, про одну точность, про одни скалы! Серов рассказывает (журнал „Искусство“, 1860, № 3), что Глинка не одобрял даже идею Листа исполнять на фортепиано оркестровые сочинения (увертюры, симфонии и т. д.), говоря, что „в сравнении с эффектом оркестровых масс, фортепиано ровно ничего не значит“. Новой, неслыханной дотоле роли фортепиано Глинка не понимал. Не чудо ли все это со стороны такого великого человека, такого гениального музыканта, как Глинка? Но сила солому ломит. Нелепое русское музыкальное воспитание и среда давали себя знать. В отношении фортепиано и фортепианного исполнения Глинка не создал ничего нового, ничего своего, а то, что существовало до него или в его время, он оставлял нетронутым собственною мыслью. Тут он исповедывал образ мыслей самый рутинный и банальный. Именно поэтому-то он никогда не сочувствовал фортепианному исполнению Рубинштейна и, когда слышал его в 1849 и в 50-х годах, всегда был им очень мало доволен (я когда-нибудь расскажу это подробно). Но Глинка был великий художник в области инструментальной и оперной музыки, и тут каждое слово его метко и значительно, потому что в этой области все было тронуто и проэкзаменовано его собственною мыслью, и здесь поэтому ничто уже не отзывалось преданием, рутиной, привычкой. Здесь он смел иметь свое собственное суждение и не затруднялся думать совершенно наперекор общему мнению и о Моцарте, и о Вебере, и об итальянской музыке, и об итальянских певцах, и о знаменитых парижских консерваторских концертах и т. д. По всей вероятности, он со всею справедливостью и глубиною способен был бы оценить, вопреки ходячим мнениям публики и „критики“, также и истинное значение великого композиторского дара Листа, как оценил в те самые годы великое дарование Берлиоза. Он прямо так и высказал про этого, вопреки общему мнению, что он „первый композитор нашего века“. [7] Кажется, если б он знал сочинения Листа, он бы сказал это самое про Берлиоза и Листа вместе. Но он слышал, к сожалению, Листа только в Петербурге, а тот у нас в России не играл ничего своего, особенно значительного, хотя у него были уже в то время создания очень крупные, выражавшие вполне силу и глубину его таланта: таковы, например, его „Sposalizio“ и „Penseroso“, сочиненные еще в 1838 году, а также некоторые другие пьесы из „Années de Pèlerinage“, того же времени. Но Глинка ничего этого еще не знал, ничего не слыхал, и потому, не признавая особенного значения за его фантазиями на разные оперные темы и за его многочисленными великолепными переложениями, смотрел на него только с точки зрения пианиста — да и то далеко неправильной.

Итак, Лист не произвел на Глинку того впечатления, какого заслуживал, и остался без всякого последствия для его дальнейшего творчества — лучшие и капитальнейшие создания Листа еще вовсе не существовали, а те из очень значительных, которые уже и существовали, в Петербурге перед Глинкой не были ни разу исполнены.

Что касается остальных наших тогдашних музыкантов и публики, то ни исполнением своим, ни сочинениями Лист не оставил на них никакого глубокого следа. Даргомыжский был тогда уже человеком лет 30, но ничем особенным еще себя в то время не проявившим в музыке. Он был автор довольно многочисленных, но посредственных романсов, и хотя был и сам пианист очень недурной, но так мало, повидимому, был затронут и поражен Листом, что нигде ни в письмах его, ни в разговорах, ни в воспоминаниях позднейшего времени мы никогда не встречали ни малейшего упоминания о Листе. Серов был в 1842–1843 годах юношей 22–23 лет и, конечно, был сильно поражен игрой Листа, приведен им в величайший энтузиазм; но на его натуру, как композитора и музыкального критика, Лист остался, и тогда и после, без малейшего влияния. В продолжение всей своей жизни Серов всегда признавал Листа великим, феноменальным пианистом, но никогда не разделял музыкальных взглядов и образа мыслей Листа (кроме того, что касалось Рихарда Вагнера) и никогда не любил его сочинений; а в последние годы своей жизни Серов был прямо врагом их. Что же касается русских пианистов, то никто из них не усвоил себе ни малейшей частицы из листовского исполнения (хотя бы даже со стороны технической), и фортепианная игра продолжала быть у нас, и после приезда Листа, точно такою, какою была до него. Таким образом, очень ошибался Серов, когда в своем юном, пламенном, еще чистом и светлом энтузиазме от концертов Листа писал мне в одном из тогдашних своих писем: „Влияние Листа на массу сильно и очевидно. Совершенства его так поразительны, так новы для всех, что я даже думаю, что после него все пианисты ex professo будут без хлеба насущного, а любители перемрут с отчаяния! И в самом деле, кто осмелится подчивать своей игрой после этих сверхъестественных звуков, у кого будет эта львиная сила, эта быстрота молнии, эта женская нежность? У кого и тут ужасающий драматизм, эта всеобъемлющая верность природе, это ангельское святое спокойствие и неистовый дьявольский пламень? Ни у кого, потому что такого чудного явления свет доныне еще не видал, и, вероятно, опять пройдет много веков, пока явится что-нибудь подобное!“ Серов напрасно так беспокоился и суетился. Поднявшийся было на единую секунду вихрь восторга и воодушевления вдруг пал и утих, загоревшееся было на мгновение пламя потухло, и каждая порошинка преспокойно опять воротилась на прежнее насиженное место. Публика попрежнему стала преспокойно пробавляться всем самым ординарным в музыке, всласть смакуя и похваливая это; всякая негодность и посредственность попрежнему завладела публикой, но только с прибавкой еще одной новой драгоценной пошлости — итальянской оперы и итальянских певцов, прежде у нас почти вовсе неизвестных.

Напротив, пребывание Листа у нас оставило навсегда в нем самом неизгладимые воспоминания. Из них главное относилось к Глинке, которого гений он оценил и понял сразу. Еще в первый свой приезд, в 1842 году, Лист узнал и оценил обе оперы Глинки. „Жизнь за царя“ была ему так хорошо известна, что в пятом своем концерте он экспромтом долго импровизировал на темы этой оперы и привел всю публику в неописанный восторг; „Руслана“ же сразу понял, по рукописи, так глубоко и художественно, что сам Глинка говорит: „Лист верно чувствовал все замечательные места“. Поэтому-то можно себе вообразить, как Лист должен был быть поражен странным отношением русской публики и русского общества к великому, гениальному музыканту. „Забыт почти всеми!“ — говорит сам Глинка. Каково это! С каким презрением и жалостью должен был тогда смотреть на всех наших Лист, эта не только что высокая, светлая, но и благороднейшая душа, эта великолепная интеллигенция. Спустя целых 40 лет Лист не мог забыть того, что видел и слышал относительно Глинки, в 1843 году, в Петербурге, и в письме к графине Аржанто от 24 октября 1884 года он писал: „Помню одно поразительное слово, сказанное мне великим князем Михаилом Павловичем: „Когда мне надо сажать моих офицеров под арест, я посылаю их на представления опер Глинки“.

Как Лист должен был, вероятно, много раз повторять про себя, глядя на публику: „Бедные! не в коня корм!“. И потом он играл всей этой малотолковой толпе какую-нибудь шикарную дребедень, блистая ею в глаза, как дикарю блестками и стекляшками. И обо всех-то европейских публиках Лист думал очень не высоко (примеры в его письмах налицо), но что он, должно быть, думал про нашу, русскую-то?! Значит, он в одиночку продолжал ценить Глинку, и в продолжение целых 43 лет потом, т. е. до самого своего конца, он никогда не забывал этого человека и никогда не переставал высоко ставить его в своем понятии: мы встретимся ниже со многими тому доказательствами. Но, кроме того, заметим, что с самого первого своего приезда к нам у Листа завязались прочные отношения с русскою музыкальною школою, которые не только никогда уже более не прекращались, но становились, до самого последнего дня его жизни, все только шире, глубже и сердечнее.

Здесь кстати скажу еще, что по всегдашней своей привычке: мазать по губам местных музыкантов и доставлять невинное удовольствие местным дилетантам, Лист сделал тогда же переложения (и переложения великолепные) нескольких никуда не годных „русских“ музыкальных сочинений тогдашних наших аматеров. А именно, он переложил для фортепиано романсы гр. Виельгорского: „Бывало“ и „Ты не поверишь, как ты мила“, „Соловья“ Алябьева, галоп Булгакова. Но в то же время он переложил также и „Марш Черномора“, принадлежащий к числу величайших и оригинальнейших музыкальных созданий нашего века.

В заключение настоящего обзора пребывания Листа в России я прибавлю небольшие сведения о концертах его в Киеве, Одессе и Елизаветграде.

Лист был в Киеве в начале 1847 года. Первый концерт свой он дал в контрактовой зале, в конце января, и стечение публики было громадное, эффект — также. Второй концерт дан был в университетской зале опять при большом стечении народа; но на третий концерт (2 февраля) публики пришло уже очень немного, и Лист говорил, смеясь, что все тут были — en famille. Но, что всего любопытнее, эти концерты послужили поводом к проявлению в русской печати такого недоброжелательства к Листу и такого непонимания его гения, какой навряд ли где еще проявлялся в то время, кроме некоторых консервативных берлинских газет, осыпавших Листа, среди общих восторгов, потоками злобной брани после его концертов в Берлине в начале 1842 года.

Некто Н. Р. напечатал в „Московском городском листке“ 1847 года, № 48, отчет о концертах Листа в Киеве и говорил, что у него только „фейерверк звуков, вспышки вдохновения, отрывочные фразы чувства, прихоти все позволяющего себе господина“, что он вообще все играл в Киеве „небрежно, необдуманно, по капризу минуты“; с публикой Лист поступает слишком cavalièrement (дерзко), переменяет пьесы, программы и даже в исполняемых пьесах пропускает многие страницы, „вероятно под влиянием даваемых ему обедов“, что лишь изредка Лист исполняет музыкальные сочинения с настоящим свойственным ему талантом. Вообще же Лист „лишен творчества, не может создать ни единой своей мелодии, а чужое — не в состоянии претворить в свое достояние и развить мысль из нее самой. Оттого у него темы мало вяжутся с вставными вышивками и украшениями…“

В заключение г. Н. Р. провозглашал, что „дарование Листа — бесплодно. Лист растратил и погубил свой талант посреди ветреной и мелочной жизни французского общества, падкого на одни эффекты и поверхностные впечатления… Бессилие современного западного общества воплотилось в бессилие дарования Листа…“

Таковы мнения неизвестного киевского критика. К чести нашего отечества надо сказать, что приведенный здесь пример близорукости и отсутствия понимания великого музыкального явления был совершенно единственный в своем роде у нас. Было ли это мнение индивидуальное, или было оно разделяемо киевскою публикою, мы лишены теперь возможности судить о том: другого печатного отзыва о Листе в Киеве не было, быть может, потому, что в этом городе не было тогда ни одной газеты и журнала, где бы могла появиться художественная критика. Правда, Н. Р. говорит, что „после первых двух концертов Листа большинство киевской публики чувствовало, что артист не вполне расплачивается за обожание, которым его окружают… Наконец, большинство рассудило, что роль стригомого барана совсем не завидная роль, и притом же, явившись на два концерта, оно исполнило долг европейски образованного человека и может теперь спать спокойно“.

Но было ли это действительно мнение большинства публики, мы этого знать теперь не можем.

Спустя полгода после того Лист приехал в Одессу, в конце июля 1847 года, на возвратном пути из Константинополя в Германию и Францию. Здесь он дал, в биржевой зале, шесть концертов, с громадным успехом. По поводу первого из них, 20 июля, „Одесский вестник“ писал (No№ 58–59):

„Явление Листа увлекло в Одессе и поглотило все. Имя его раздалось даже и в тех углах, где, кроме шарманки, да бродячего скрипача-цыгана, не слышат другой музыки… И когда замолкли звуки «Хроматического галопа» и среди неистовых рукоплесканий и криков великий артист, с отражением легкого изнеможения на лице, появился несколько раз на эстраде и исчез, вся масса посетителей остановилась неподвижная, как бы ожидая чего-то… После концерта, у квартиры Листа, в Ришельевской гостинице, собралась толпа народа. Крики «браво» и рукоплескания встретили его возвращение. Раздались звуки серенады, данной Листу итальянским оркестром…

Другой критик, за подписью Д., также выражал, за себя и за одесскую публику, беспредельные восторги и говорил в начале статьи:

«Довольно было Листу одной секунды, довольно было бросить одну колоссальную бомбу — увертюру „Вильгельма Телля“, и Одесса была взята приступом…»

Кончалась же статья словами:

«Хроматический галоп» Листа ведет, кажется, свое происхождение от того буцефала, на которого мог садиться только великий Александр. Он был исполнен — громоносно: Александр был сын Юпитера.

После Одессы Лист публично играл еще в Елизаветграде, в августе, но об этих концертах мы не имеем никакого понятия, так как елизаветградских газет и журналов тогда не существовало. Но любопытен тот факт, что елизаветградские концерты были последние концерты Листа. На них он кончил свою карьеру виртуоза и более уже перед европейскою публикой не играл.


Шуман приехал в Петербург через год после Листа, в великом посту 1844 года. Он приехал к нам вовсе не ради самого себя, а только ради своей жены, знаменитой пианистки Клары Шуман, которая, в числе своих концертных путешествий, вздумала в это время сделать путешествие также и в Петербург и Москву: тогда ходили в Германии хорошие слухи про русские рубли, щедро отпускаемые музыкальным знаменитостям: Листу, Тальбергу, Пасте, Рубини, Виардо, Тамберлику, Липинскому, Леопольду Мейеру и иным. Выступить в Петербурге сам Шуман и не воображал, несмотря на то, что тогда ему было всего 34 года, что он был во всей силе своего таланта и что у него были сочинены уже почти все самые капитальнейшие его вещи, каковы: «Карнавал», «12 симфонических этюдов», «Fantasiestücke», «Novelleten», 1-я соната, три струнных квартета, фортепианные квартет и квинтет со струнными инструментами, 1-я симфония и «Рай и Пери» для соло с хором и оркестром (последнее сочинение он тогда считал «лучшим своим созданием»).

В письмах к друзьям Шуман называл предстоящее свое путешествие в Россию-«лапландским путешествием», но скоро его мнение об этой Лапландии переменилось.

Он писал из Петербурга своему тестю, Фридриху Вику, 1 апреля (н. ст.): «Вот мы здесь уже целых четыре недели. Клара дала 4 концерта и играла у императрицы; у нас устроились отличные знакомства, мы видели множество всего самого интересного… Но мы сделали одну великую ошибку: приехали слишком поздно. В таком большом городе надо много приготовлений. Здесь все зависит от двора и аристократии, печать и газеты мало имеют влияния. К тому же, здесь все от итальянцев словно в бешенстве (wie besessen), Виардо-Гарсия произвела необычайный фурор. Оттого и вышло, что первые два концерта не были полны, третий, напротив, — очень, а четвертый (в Михайловском театре) был самый блестящий. Между тем, как к другим артистам, даже к Листу, сочувствие все более и более убавлялось, к Кларе оно только все увеличивалось, и она могла бы дать, пожалуй, еще 4 концерта, если бы не страстная неделя помешала, да, впрочем, и нам пора в Москву. Конечно, лучшими нашими друзьями были Гензельт с женой, которые с любовью относились к нам, а потом оба Виельгорские, два превосходных человека, особливо Михаил — это настоящая художественная натура, гениальнейший дилетант, какого я встречал: оба они очень влиятельны при дворе и почти всякий день бывают у императора и императрицы. Мне кажется, Клара по секрету влюблена в графа Михаила который сказать мимоходом, уже дедушка» т. е. человек, которому за 50, но который и телом и душою свеж как юноша. Тоже очень расположенным к нам покровителем был принц Ольденбургский и его супруга, которая — сама доброта и кротость. Они сами водили нас вчера по своему дворцу. Также Виельгорские были с нами очень любезны, дали нам вечер с оркестром, для чего я разучил и продирижировал свою симфонию (B-dur). Про Гензельта расскажу лично; он все тот же, но истрачивает себя на уроки. Нет возможности уговорить его, чтоб он играл публично, его можно услышать только у принца Ольденбургского, где он раз сыграл с Кларой мои вариации на два фортепиано. Император и императрица были очень любезны с Кларой. Она играла во дворце неделю тому назад, в тесном семейном кругу, целых два часа. «Frühlingslied» Мендельсона везде сделалась любимой пьесой публики; Клара должна была много раз играть ее во всех концертах; у императрицы — даже целых три раза. Про великолепия Зимнего дворца Клара сама расскажет вам; граф Рибопьер (бывший посланник в Константинополе) водил нас несколько дней тому назад: это словно сказка из «Тысячи и одной ночи»… Здешние музыканты оказали нам много любезностей, особливо Ромберг (капельмейстер). Они отказались от платы за участие в последнем концерте, нам позволили только послать за ними кареты. В свою очередь, Клара Шуман писала своему отцу, что у графа Виельгорского играли также, при них, квартеты ее мужа, и прибавляет: «Эти Виельгорские — великолепные люди для художников; они живут только для искусства и не жалеют на то никаких трат, но они одни здесь такие…»

Любопытную подробность находим мы в письме Шумана к тому же Фридриху Вику, от 2(14) мая 1844 года. Он восхваляет до небес великую княгиню Елену Павловну, у которой Клара играла однажды, за ее любезность и образованность, и прибавляет: «Мы с нею много говорили о том, не следует ли завести в Петербурге консерваторию, и что тогда она очень желала бы задержать нас здесь…» Вот как давно у великой княгини Елены Павловны носилась в голове идея об устройстве в России консерватории, идея, которая осуществилась лишь 18 лет позже, в 1862 году. Конечно, Шуман был никак не против этой идеи: он сам лишь за год перед тем поступил преподавателем фортепианной игры в Лейпцигскую консерваторию, открытую Мендельсоном в апреле 1843 года; значит, он еще не имел полного представления о значении и вреде или пользе консерваторий в наше время и еще ничуть не приходил к тому порицанию их, которое высказывали им всегда, вследствие ярких примеров перед глазами, Глинка и Лист. Но, во всяком случае мы узнаем теперь, что была одна такая минута, когда Шуман мог сделаться, и надолго, жителем Петербурга и, по всей вероятности, оказать крупное влияние на ход русской музыки и направление русских музыкантов. Однакоже в 1844 году это дело не состоялось, и Шуман еще надолго остался без самомалейшего влияния на нашу музыкальную школу.

Ю. К. Арнольд, видевший в 1844 году Шумана с его женой на музыкальном вечере у А. Ф. Львова, сообщает мне про них следующие любопытные подробности: «Клара Шуман играла в тот вечер квартет для фортепиано своего мужа, его же „Kreisleriana“ и некоторые другие пьесы. Она производила на нас, слушателей, огромное впечатление, хотя мы тогда уже начали привыкать к виртуозкам-фортепианисткам: в благотворительных концертах 30-х и 40-х годов довольно часто игрывала г-жа Калерджи (урожд. графиня Нессельроде, позже замужем за тайн. сов. Мухановым), а за год или за два до Клары Шуман концертировала в Петербурге знаменитая виолончелистка София Борер. Весь вечер Шуман был, по-всегдашнему, угрюм и молчалив. Он очень мало разговаривал; на вопросы графов Виельгорских и самого хозяина, А. Ф. Львова, он лишь тихо что-то промычал в ответ. С знаменитым скрипачом Моликом, только за несколько дней перед тем приехавшим в Петербург, у них завязалось, правда, нечто вроде разговора, но почти шопотом и без всякого оживления. Шуман все больше сидел в углу, около фортепиано (в середине зала стояли все пюпитры для исполнявшегося в тот вечер октета Мендельсона); он сидел, нагнувши голову, волосы у него свислись на лицо; выражение было сурово-задумчивое, губы будто насвистывают. С Шуманом, какого я видел в тот вечер, совершенно сходен лепной медальон в натуральную величину скульптора Дондорфа. Клара Шуман была немного поразговорчивее, отвечала за мужа. В фортепианном исполнении она выказала себя весьма великою художницею, с мужественною энергией и с женским инстинктом в Auffassung и исполнении, хотя ей всего было 25–26 лет. Но грациозною и симпатичною женщиной едва ли кто ее признавал. По-французски оба говорили на саксонском диалекте, а по-немецки, как ehrbare Leipziger».

Во время многих недель, проведенных им в Петербурге и Москве, Шуман остался совершенным «инкогнито» для музыкальной России. Глинка и Даргомыжский его не слыхали, ничего даже не знали о его присутствии. Кроме небольшого аристократического кружка, никто тогда даже не знал, что вот какой великий музыкант у нас в Петербурге в гостях (я это живо помню), никаких разговоров о нем не было. Концертов он не давал, нигде в публику не выступал, да даже большинство интересовавшихся у нас музыкой едва знали немногие (ничуть не лучшие, не капитальнейшие) фортепианные его сочинения. Здешние музыкальные учителя никому из учеников своих не давали играть его пьесы — исключение составлял, кажется, один только А. А. Герке; даже Гензельт, несмотря на всю свою дружбу с Шуманом, ни сам его никогда не играл, ни давал его играть своим бесчисленным ученикам и ученицам. И ничего не было в том мудреного: Шумана фортепианные сочинения были так гениальны, так новы, что мало кому тогда нравились. Даже Лист не осмеливался играть их в своих концертах — он сам это говорит в письме к Василевскому, биографу Шумана: «Я много раз имел такой неуспех с шумановскими пьесами и в частных домах, и в публичных концертах, что потерял кураж ставить их на свои афиши; притом же я часто имел слабость доверять составление своих концертных программ — другим!!..» Если уже Лист не в состоянии был втемяшить Шумана своим слушателям в 30-х и 40-х годах, то насколько же это было еще труднее другим! Капельмейстеры наши, в свою очередь, тоже нигде и никогда не исполняли инструментальных и хоровых сочинений Шумана; артисты и аматеры понятия не имели о его высокоталантливых романсах. Главным музыкальным богом тогда был, у «знатоков и музыкантов», в концерте и дома — все только Мендельсон, в театре — итальянцы, итальянцы и итальянцы. Поэтому капитальнейшие тогдашние наши музыкальные обер-доки, графы Виельгорские и Львов, милостиво приняли у себя в доме Шумана с его женой, обласкали их, осыпали учтивостями, представили ко двору, сыграли у себя (со значительными издержками) его симфонию и квартеты, но — на том все дело и кончилось. После отъезда Шумана его здесь тотчас же забыли самым основательным образом. Если бы этим «гениальным дилетантам», Виельгорским, Шуман нравился, если бы он был им понятен, им, конечно, стоило бы только сказать одно слово, и Шумана стали бы играть во всех концертах, пропагандировали бы, внушали бы изо всех сил публике. Но куда! «Гениальным дилетантам» было не до того. У них только и ушей и сердец было, что для Мендельсона и драгоценных, милых, любезных, несравненных итальянцев. Все прочее могло и подождать. Шуман и подождал целых десять лет.


Берлиоз начал знать музыкальную Россию и интересоваться ею — через Глинку. В статье о Глинке, напечатанной им в «Journal des Débats» в 1845 году, он говорит: «В 1831 году я встретился с ним в Риме (Глинке было тогда 27 лет, Берлиозу — 29), и я имел удовольствие слышать тогда, на вечере у Ораса Берне, тогдашнего директора французской академии в Риме, несколько русских романсов Глинки, превосходно исполненных русским тенором Ивановым. Они сильно поразили меня прелестным складом своей мелодии, совершенно отличным от всего, что я до тех пор слышал!..»

Спустя 10 лет, в 1841 году, Берлиоз сильно бедствовал. В то время все его дела шли плохо. Очень тяжкие были его отношения к жене, бывшей английской актрисе Смитсон, в которую он был когда-то прежде страстно влюблен, но которая стала для него теперь во всех отношениях невыносима. Но еще тяжелее были постоянные неудачи его колоссальных концертов, преследование его тупой музыкальной критикой, постоянные материальные недостатки. Он был принужден вечно страдать и мучиться, и только непреклонный дух, громадная сила воли поддерживали его во всех постоянных неудачах. И в этакую-то минуту вдруг он получает известие, что где-то далеко, в варварской России, на краю света, давали с блестящим успехом его «Requiem». Это было для него целое событие. Он был в восторге и 3 октября 1841 года писал своему другу Юмбер Феррану: «Вы, конечно, слышали про страшный успех моего „Реквиема“ в Петербурге. Он был исполнен целиком в концерте, нарочно данном для того, всеми оркестрами петербургских театров, вместе с хором придворной капеллы и хорами двух гвардейских полков. [8] По рассказам людей, присутствовавших на концерте, исполнение, под управлением Андрея Ромберга, было до невероятности величественно. Не взирая на денежный риск предприятия, этот молодец Ромберг, благодаря щедрости русской аристократии, получил, за всеми расходами, 5000 франков чистой прибыли. Вот и знайте, что такое демократические правительства в художественном деле. Здесь, в Париже, я, разве с ума сойдя, осмелился бы подумать о том, чтобы дать целиком это сочинение, причем мне пришлось бы заплатить из своего кармана, сколько Ромберг положил туда…»

В следующем году, уже веруя в музыкальную состоятельность России и, конечно, под влиянием недавнего блестящего приема, оказанного его приятелю Листу, Берлиоз писал петербургскому музыкальному издателю Бернару 10 сентября 1842 года: «Я кончаю, через несколько недель, „Полный трактат о современной инструментовке и оркестровке“. Мои статьи об этом предмете, напечатанные в „Gazette musicale de Paris“, — не более, как сокращенный перечень. Я думаю, что это будет сочинение, полезное для всех любителей и художников, занимающихся композицией. Оно составит большой том в большую восьмую долю листа и будет содержать множество примеров, партитурой и по частям, взятых из великих музыкальных произведений и из некоторых моих неизданных сочинений. Его можно будет продавать по 15 или 20 франков. Я был бы очень доволен, если бы вы пожелали приобрести собственность этого сочинения для России. Я хотел бы получить 2000 франков…» Конечно, Бернар, лучше зная положение музыкального дела у нас, не принял предложения. На том и кончились первые сношения Берлиоза с Россией.

Но когда, спустя почти три года, Глинка, выгнанный из России всеобщим равнодушием к нему самому и к его гениальному «Руслану», а также нелепым «бешенством» (как сказал Шуман) русской публики к итальянской опере и к итальянским певцам, — приехал в Париж, то скоро сошелся с Берлиозом. Их познакомил князь Вас. Петр. Голицын. «Берлиоз обошелся со мною чрезвычайно ласково, чего не добьешься от большей части парижских артистов, которые невыносимо надменны, — пишет Глинка в „Записках“. — Я посещал его раза по три в неделю, откровенно беседуя с ним о музыке и особенно о его сочинениях, кои мне нравились». Глинка писал Кукольнику 6 апреля 1845 года:

«Я ожил с первыми лучами весеннего солнца, и ожил не только телом, но и душою: случай свел меня с несколькими милыми людьми, и в Париже я нашел немногих, но искренних и талантливых приятелей. Самая примечательная для меня встреча это, без сомнения, с Берлиозом. Изучить его произведения, столь порицаемые одними и столь превозносимые другими, было одним из моих музыкальных предположений в Париже — случай мне вполне благоприятствовал. Я не токмо слышал музыку Берлиоза в концертах и на репетициях, но сблизился с этим первым, по моему мнению, композитором нашего века (разумеется, в его специальности), сколько можно сблизиться с человеком, до крайности эксцентрическим. И вот мое мнение: в фантастической области искусства никто не приближался до этих колоссальных и, вместе, всегда новых соображений. Объем в целом, развитие подробностей, последовательность, гармоническая ткань, наконец, оркестр могучий и всегда новый — вот характер музыки Берлиоза. В драме, увлекаясь фантастической стороной положения, он неестествен и, следственно, неверен. Из слышанных мною пьес: „L'ouverture des Francs-Juges“, „La Marche des pèlerins de la symphonie Harold“ et „Le Scherzo de la reine Mab“, также „Dies irae“ и „Tuba mirum“ из „Реквиема“ произвели на меня неописанное впечатление. У меня теперь несколько неизданных манускриптов Берлиоза, кои изучаю с невыразимым наслаждением…»

В своих «Записках» Глинка замечает еще:

«Я часто навещал Берлиоза; его беседа была весьма занимательна: он говорил остро и даже зло…»

В это время Берлиоз слышал многие сочинения Глинки, как в том концерте monstre, который был дан Берлиозом в Елисейских полях, так и в собственном концерте Глинки, данном в небольшой зале Герца. Были исполнены в этих двух концертах из вещей Глинки: «Лезгинка» и «Марш Черномора» (из них первая — по особенной просьбе самого Берлиоза), каватина Антониды из «Жизни за царя», каватина Людмилы из «Руслана», «Краковяк», «Valse-fantaisie» и несколько романсов. Все это не произвело на французов ни малейшего впечатления, от концерта не осталось для французов никакого следа, и Глинка только понапрасну потратился на значительные расходы по концерту. Но с Берлиозом было совсем другое дело. Он был уже отчасти приготовлен к Глинке рассказами Листа, первого иностранного ценителя Глинки, но тоже и сам собою оценил Глинку. В этом оба великие иностранные музыканты сошлись. Берлиоз оценил Глинку в Париже, вопреки ничего не понимающей парижской публике, точно так же, как, за три года перед тем, его сразу оценил Лист в Петербурге, вопреки ничего не понимающей петербургской публике. И вот, скоро после обоих концертов, Берлиоз пишет Глинке письмо, где говорит: «Для меня еще того мало, чтоб исполнять вашу музыку и рассказывать многим людям, что она свежа, жива, прелестна по энергии и оригинальности; мне надо еще доставить самому себе удовольствие и написать о ней несколько столбцов, тем более, что это моя обязанность. Не должен ли я беседовать с публикой обо всем, что по этой части происходит в Париже самого примечательного? Так сделайте же одолжение, сообщите мне несколько заметок о себе, о ваших учебных годах по музыке, о музыкальных учреждениях в России, о ваших сочинениях, и, рассмотрев вашу партитуру вместе с вами, для того, чтобы несколько получше узнать ее, я буду в состоянии сделать нечто сносное и дать читателям „Débats“ приблизительное понятие о вашем высоком превосходстве. Меня страшно замучили эти проклятые концерты, претензии артистов и проч.; но я найду время написать статью о подобном предмете: у меня не часто бывают такие интересные случаи».

Глинка ничего сам не сообщил Берлиозу: он был слишком скромен и слишком не любил говорить о самом себе. Но это исполнил за него Мельгунов, давнишний приятель его, в то время живший в Париже. И вот, на основании его биографической записки, Берлиоз напечатал в «Journal des Débats» статью о Глинке, где сообщал краткие подробности о жизни, сочинениях и положении Глинки в России, а от себя говорил:

«Опера „Жизнь за царя“ — опера истинно национальная; она имела блестящий успех. Но, помимо всякого патриотического пристрастия, она полна самого высокого достоинства… Но вторая его опера „Руслан и Людмила“ до такой степени отличается от первой, что можно было бы подумать, что ее писал совсем другой композитор. Талант автора является тут гораздо более зрелым и могучим! „Руслан“ — это, без сомнения, шаг вперед, новая фаза в музыкальном развитии Глинки. В первой опере, сквозь все мелодии, запечатленные свежим и истинным национальным колоритом, сильно слышалось влияние Италии; во второй, по значительности роли оркестра, по красоте гармонической основы, по инструментальному мастерству, чувствуешь, напротив, преобладание влияния немецкого… Талант Глинки необыкновенно гибок и разнообразен; его стиль обладает тем редким преимуществом, что превращается по воле композитора, смотря по требованиям и характеру трактуемого сюжета. Он способен быть прост, даже наивен, никогда не унижаясь до вульгарности. У него в мелодиях есть неожиданные ноты, периоды странно прелестные; он великий гармонист, он пишет для инструментов с такою старательностью и с таким знанием самых тайных его средств, что его оркестр — один из самых новых и жизненных оркестров нового времени… „Valse-fantaisie“ Глинки увлекателен, полон чрезвычайно пикантного ритмического кокетства; он истинно нов и превосходно развит. Его „Краковяк“ и „Марш Черномора“ блещут всего более оригинальностью мелодического стиля. Это достоинство очень редкое, и когда композитор соединяет с ним оригинальность изящной гармонии и превосходного оркестра, решительного, ясного и колоритного, он может по всем правам занять место среди самых первых композиторов своей эпохи…»

Но, само собою разумеется, статья Берлиоза не произвела никакого влияния на французскую публику, и она продолжала кланяться своим обычным идолам. Что касается до результатов близкого знакомства Глинки с Берлиозом и его партитурами, то об этом будет говорено ниже.

Спустя полтора года дела Берлиоза были еще в худшем положении. У него было много долгов и ничего впереди. И тогда, и после Берлиоз много раз повторял, что ничто его так не поразило, как полное равнодушие его соотечественников к его «Фаусту», данному в декабре 1846 года. И toi да он вздумал поправить свои обстоятельства путешествием в Россию. Глинка пишет в своих «Записках», что познакомился с Берлиозом, «который в то время помышлял о путешествии в Россию, надеясь на обильную жатву не одних рукоплесканий, но денег… По возможности я содействовал успешному путешествию его в Россию…»

У Берлиоза денег не было, и он в состоянии был осуществить путешествие это только при помощи разных друзей своих (редакторов, книгопродавцев, инструментальных мастеров), которые сами надавали ему денег взаймы, кто тысячу, кто полторы, кто 500 франков. Французские журналы провожали его, по-всегдашнему, насмешками и карикатурами: так, например, в карикатуре журнала «Charivari» представлен был Берлиоз лежащим в постели; ему на голову ставят огромные куски льда; внизу текст говорил, что «привычка Берлиоза покачивать головой доказывает его гиперборейское происхождение»; что «летом приходится каждую минуту лить ему ведра льду на затылок»; что «в его симфониях всегда был слышен белый медведь».

Накануне первого берлиозовского концерта в Петербурге кн. Одоевский напечатал в «С.-Петербургских ведомостях» 2 марта 1847 года целую статью под заглавием: «Берлиоз в Петербурге», которою старался приготовить нашу публику к симпатическому приему великого французского музыканта. Он указывал даже на ту его заслугу, что он понял Глинку и употреблял все усилия на то, чтобы французы его поняли.

«Прибавим, как вещь довольно замечательную, — говорил кн. Одоевский, — что в Западной Европе Берлиоз был в числе тех немногих, которые проведали о музыке Глинки; Берлиоз поспешил исполнить в своем знаменитом парижском „Фестивале“ несколько нумеров из „Жизни за царя“, и отзывы лучших парижских критиков о музыке Глинки высказали все их уважение к его оригинальным, самобытным мелодиям, высказали все то, о чем вполовину не догадались наши журналы и чему бы им не худо поучиться. Порыв Берлиоза, столь неожиданный, столь странный в Париже, для которого мы еще чуть-чуть что не Китай, — не удивил нас. Великий талант всегда понимается великим талантом…»

В этой статье своей кн. Одоевский, до некоторой степени, руководствовался письмом, которое написано было ему, около этого времени, Берлиозом и оригинал которого находится ныне в императорской Публичной библиотеке.

«Вот несколько сведений из числа тех, что вы так любезно у меня спрашивали, — сказано в этом письме.

Г-н Берлиоз, только что приехавший в С.-Петербург, предполагает дать несколько концертов, где будут исполнены крупные отрывки из его важнейших сочинений, если не будет возможности исполнить их целиком. В числе прочих музыкальных произведений, с которыми он намерен нас познакомить, будут исполнены: „последнее его произведение“, вызвавшее нынешней зимой в Париже такой энтузиазм, что автору его, несмотря на то, что он француз, были сделаны овации необычайные. Артисты и литераторы, под председательством барона Тайлора, [9] устроили ему банкет, на котором было решено устроить подписку (тотчас же сполна и собранную), с целью выбить медаль в память первого исполнения этого произведения. Кроме того, мы услышим большую симфонию с хором „Ромео и Джульетта“ и знаменитую „Фантастическую симфонию“, посвященную императору Николаю I. Симфония же „Ромео и Джульетта“ посвящена, как известно, автором знаменитому Паганини, после того, как этот великий виртуоз однажды написал ему письмо, при котором прислал ему 25 000 франков, как свою долю подписки на концерт, где Паганини услышал в первый раз „Фантастическую симфонию“.

Любопытная особенность этого письма та, что здесь Берлиоз говорит о том энтузиазме, с которым была будто бы принята парижской публикой, зимой с 1846 на 1847 год, его „описательная симфония“ (или, как он также называл: „драматическая легенда“) — „Проклятие Фауста“ („Damnation de Faust“). Такое утверждение его письма к кн. Одоевскому идет совершенно в разрез с известными до сих пор фактами, сколько мы их знаем и из „автобиографии“ Берлиоза, и из всех его писем. Из всех этих подлинных документов известно, напротив, что „Фауст“ Берлиоза был принят парижскою публикою очень худо, и бедный Берлиоз так набедствовался от этого, что, можно сказать, совсем погибал, особенно от долгов на огромные расходы по концерту. Он просто не знал, что начать, за что взяться. Жюльен подробно рассказывает это в своей известной биографии Берлиоза и в заключение прибавляет: „Берлиоз говорил и повторял сто раз, что в продолжение всей его художественной карьеры никогда ничто его так глубоко не уязвляло, как неожиданное равнодушие публики к его „Фаусту“. И его разочарование было особенно сильно потому, что упало на него тотчас после громадных оваций, только что полученных им в Германии. Сверх того, он был разорен, задавлен долгами на значительную сумму, у него не было в виду никакого спасения. И тут вдруг ему представился совершенно неожиданный случай выйти из затруднения: ему стоило только предпринять путешествие в Россию… Он так и сделал, поехал и привез из Петербурга и Москвы новую громадную славу и несколько тысяч рублей, давших ему возможность разом покрыть все свои неудачи и все свои долги от „Фауста“. Итак, письмо Берлиоза к кн. Одоевскому говорило неполную правду, пробуя уверить русскую публику, что „Фауст“, из которого лучшие страницы он готовился выполнить тогда в Петербурге, будто бы имел громадный успех в Париже. Этого не было. Но нельзя сказать, чтобы Берлиоз прямо писал небывальщину, высказывал полную ложь. В то время, как тоже и раньше и позже его, около Берлиоза всегда стоял кружок людей, истинно ему преданных, искренно любящих его музыку, да сверх того способных понимать истинную талантливую натуру. Таких знатоков было, конечно, не слишком много, но количество восполнялось качеством и значением тех людей: в их числе находился весь сонм настоящих, значительнейших музыкантов тогдашнего Парижа, с Листом и Мейербером во главе, вся компания лучших, крупнейших и талантливейших художников, поэтов и любителей, в числе их такие люди, как Гейне, Ж. Санд, Тайлор и многие другие. Вот эти-то, конечно, люди успокаивали и радовали Берлиоза своим горячим сочувствием; они-то, конечно, сложились и выбили в честь его свою почетную медаль. Берлиозу было чем гордиться перед Россией. Впрочем, поклонение и восторги серой, мало понимающей толпы тоже явились однажды на свет, в свое время, только попозже, лет 40 спустя, когда Берлиоз давно уже успел належаться в могиле.

Через день после концерта он напечатал в „С.-Петербургских ведомостях“ (5 апреля) пространную статью, в виде письма к Глинке, где говорил:

„Где ты, любезный друг? Зачем тебя нет с нами? Зачем ты не делишь наслаждений со всеми нашими, в ком только есть хоть одна музыкальная струнка? Берлиоза поняли в Петербурге! Поняли, несмотря на всю художественную хитрость его контрапунктов, поняли, несмотря на наводнение итальянских кабалетт, которое разжидило наше строгое славянское чувство, — поняли, несмотря на скудость нашей музыкальной критики, которая не подвинула ни на шаг музыкального образования, а разве сбила его с толку… С девственным, неподдельным восторгом публика поддалась влиянию Берлиоза… Берлиоз сделал в музыке с десяток шагов вперед, — казалось бы беда! — но, к счастью, публика уже разуверилась в разглагольствиях рыцарей гитары и балалайки! Она начинает больше верить своему музыкальному инстинкту, и хорошо делает, а между тем кое-где пробиваются и лучи сознательного убеждения. Нигде это не было так заметно, как в концерте Берлиоза… Огромная зала дворянского собрания была полна донельзя; разумеется, «Венгерский марш» и «Балет сильфов» были повторены по требованию публики. Это меня не удивило. Но веришь ли? Чудный хор в первой части «Фауста», «Christus resurrexit», был выслушан и вполне оценен публикою, несмотря на его строгие, из меди вычеканенные формы. Я весьма боялся за хор солдат, который соединен столь счастливым контрапунктом с хором студентов… Этот хор, довольно трудный для уразумения, был принят с единодушным рукоплесканием. Сцена из «Ромео и Юлии», где меланхолический напев Ромео сливается с блестящими, игривыми фразами бальной музыки в доме Капулетти, — эта сцена была также осыпана рукоплесканиями… Берлиоз был вызван по крайней мере раз 12 в продолжение концерта… С каким наслаждением слушаешь такую гениальную музыку во второй раз, как и внутреннее бессознательное чувство и сознательное убеждение сливаются в единство! Признаюсь, многие места в «Фаусте» и «Ромео» явились мне во всей своей прелести лишь тогда, когда я услышал их во второй раз. Тем более радовал меня общий восторг нашей публики, для большинства которой берлиозова музыка была совершенною новостью. Должна быть какая-то особая симпатия между берлиозовой музыкой и нашим врожденным музыкальным чувством: иначе нельзя объяснить этого явления… Давно ли говорили, что нет уже ничего нового в музыке, что все исчерпано, избито и разбито! У Берлиоза все ново, и нет струны в его гениальной фантазии, которой бы не вторила струна в душе слушателя, струна новая, которой существование мы и не подозревали! Сколько еще непочатых сокровищ таится в глубине человеческих ощущений!..

В противоположность этому отзыву истинного знатока и достойного всякого уважения музыканта-любителя, те же «С.-Петербургские ведомости» напечатали, спустя несколько дней, отзыв своего фельетониста-любителя, который говорил (№ 55, 9 марта):

«Нам кажется, и мы это выговариваем с трепетом и смирением, что музыка Берлиоза своебытна, оригинальна с намерением и даже несколько изысканна в своих эффектах… Вообще нам кажется, что музыка Берлиоза говорит более уму, нежели сердцу, внушает более смущенного удивления, чем светлого восторга. Это музыка XIX столетия, это энергическое, мощное олицетворение, в звуках, нашего взволнованного времени, с его страданиями без верований, с его стремлениями без цели, с его печалями без покорности, с его радостями без веселья. В этом смысле в музыке Берлиоза есть что-то глубоко значительное, что-то титановское, что-то невольно поражающее страхом и недоумением. Тут вечно непрерывная борьба, но нет ни грустного стона заточения, ни восторженного крика освобожденной души. Тут нет ни победителя, ни побежденного, нет, в особенности, той трогательной стихии примирения, которая светит и успокаивает в творениях великих музыкальных поэтов… Как ни грустно это выговорить, но нельзя не сознаться, что современное искусство, хотя и достигло самой усовершенствованной пластической отделки, однако в то же время отуманено от недостатка той живительной искры, которой источник не на земле…» (Впрочем, автор, какой-то С, хвалил два дня многие из отдельных частей берлиозовских сочинений: «Венгерский марш», «Пляску сильфов», отрывки из «Ромео».)

Сам Берлиоз остался очень доволен и публикой, и концертами, и значительными сборами.

«Когда кончился первый концерт, — рассказывал он в своих „Мемуарах“, — когда кончились объятия и я выпил бутылку пива, — я решился спросить о финансовом результате опыта: „18 000 франков“. Концерт стоил 6 000, мне осталось 12 000 чистой прибыли. Я был спасен. Тогда я машинально обратился на юго-запад и, глядя по направлению к Франции, не мог удержаться, чтобы не пробормотать: „А, любезные парижане!“ Спустя полторы недели я дал второй концерт с таким же результатом. Я был богат. Потом я поехал в Москву, где меня ожидали материальные затруднения, довольно странные. [10] Третьеклассные музыканты, невероятные хористы, но публика такая горячая и впечатлительная, что по малой мере равнялась петербургской публике, а в результате — 8000 франков чистой прибыли. Я опять повернулся на юго-запад после этого концерта, подумал о своих соотечественниках, приевшихся и равнодушных, и сказал вторым разом: „А, любезные парижане!..“

„Московские ведомости“ писали тогда (№ 40), что Берлиоз — это Виктор Гюго новейшей французской музыки:

„…ум самобытный, талант гордый, умевший соединить в себе строгость теории с необузданной революционной страстью к нововведениям, а потому он и был всегда недоволен педантическим академизмом консерватории и фривольной наклонностью публики, со слепым пристрастием посещающей итальянскую и комическую оперу“. „Сочетание высокого с странным, — говорит автор (некто Л.), — разгул фантазии самой своевольной, но сдерживаемой в границах принятой системы, причудливость форм и строгость основной мысли, преувеличение эффектов, любовь к музыкальным массам, глубокое отвращение от всего не только пошлого, но и бывалого, дух терроризма против старого — все это встречаем мы в чудных созданиях французского маэстро и невольно увлекаемся их неслыханной смелостью, их разрушительным и вместе как бы пророческим характером. Слушая музыку Берлиоза, кажется, будто в ней все поставлено вверх дном, все обращено в вопрос… Но нет сомнения, что переворот, произведенный Берлиозом в музыке, особенно инструментальной, найдет в будущем сильный отголосок и принесет в искусстве богатые плоды. Как инструментатор, Берлиоз не имеет, может быть, себе равного: еще, кажется, никто не доходил до такого глубокого знания оркестра и его эффектов, до такого уменья сочетать инструменты, извлекать из оркестра никогда не бывалые звуки и обращать их в таинственный язык для выражения всех оттенков человеческого чувства…“

„Библиотека для чтения“ всех больше не благоволила к Берлиозу и сообщала сведения и размышления, очень отличные и от известий самого Берлиоза, и от того, что высказывала остальная пресса. Она говорила, что Берлиоз дал два концерта в зале благородного собрания. В первом публика была чрезвычайно многочисленна, во втором уже было гораздо менее народа; что у Берлиоза „мелодия скудна, его сочинения рождаются не из глубокого чувства, а из размышления, из обширного ума и необыкновенно живого и подвижного воображения“; что „стремление ко всему новому, небывалому завлекает иногда Берлиоза за границы истинно прекрасного“; что он беспрестанно пишет „музыкальные картины“ и часто „изображает такие предметы, которые вовсе выходят из сферы музыки, напр. воздушная поездка в „Фаусте“, бал у Капулеттов в „Ромео и Юлии“, сцена в лесу и казнь в „Episode de la vie d'un artiste“; музыка, дескать, должна быть понимаема чувством, а не требовать пояснения, а эти пьесы производят требуемое впечатление только тогда, когда слушателю известна программа; следовательно, их „направление нельзя назвать истинно музыкальным…“

Загрузка...