Ветролист, листок на ветру, великая мечта, от которой плодятся мечты поменьше, а от них — еще поскромней, и так — до последней, малюсенькой, которую уносит ветром. Вот, старина, такой и была моя жизнь — как листок на ветру.
В один прекрасный день мне все надоело, и я уехал в Мексику. Коста-Рика была слишком мала, ну да ты это лучше меня знаешь, она и теперь мала, а когда мы были молоды, здесь даже почтовыми марками не с кем было обменяться. Понимаешь, не с кем было перекинуться словом, поспорить, не с кем потолковать о Вивальди или Вальехо[1]. А мне нравилось все это, так что можешь себе представить. Да еще хуже, если хочешь стать актером. Ведь во всей стране не то что драматургов — кукольников завалящих и тех не было!
Само собой, жить так было тошно. Годы тащатся один за другим, как ревматики, тебя гложет нетерпение, беспокойство, желание что-то совершить. Ну, вы — другое дело. Помнишь, я тоже был в Антифашистской лиге, ходил на всякие лекции, но ведь не все мы из того теста, из которого получаются мученики и пророки, а еще — я просто не мог вынести, чтобы мамаши поминали меня вместо буки, когда требовалось заставить карапуза скушать кашку. Я всего-навсего хотел стать актером, просто актером…
Чего ты допытываешься? Ведь нет в моей истории ничего назидательного или эпического, нет в ней и положительного героя из тех, что тебе правятся. Подумаешь, история! Бедный мечтатель, который хочет стать актером и хотя бы с подмостков высказать то, чего не может сделать в жизни; и все ради того, чтобы возмутить спокойствие упитанных супружеских пар, которые одни только и в состоянии позволить себе потратиться на театральный билет. Я не мечтал о триумфальных успехах, об интервью на всю полосу, о гастролях. Какое там, я был бы доволен гораздо меньшим!
Уж точно — я не решился бы уехать, если б не Хереса и ветролист, который она мне подарила. Не знаешь, что это такое? Он растет в Картаго маленькими кустиками. Ну, это уже в самом деле давние воспоминания. Мне было лет семь, я заболел малярией, и отец решил, что мы должны провести неделю в горах, где прохладнее. Гостиница была похожа на замок: окна посреди черепичной крыши и две островерхие башни с красными петушками, которые крутились на ветру. Пришлось поскучать, ничего не поделаешь, друзей у меня там не было, но накануне отъезда устроили праздник для постояльцев, нам подали мороженое, и на закуску хозяйка декламировала из Амадо Нерво[2] под музыку Шуберта, а потом объявили, что ее дочка станцует. Не знаю, откуда она взялась, может, жила у бабушки, до этого дня я ее не видел. Отодвинули столы, и когда девочка появилась во всем голубом, я подумал, что это фея из «Приключений Пиноккио»[3], но она была маленькая, и я рассудил, что это, должно быть, дочка феи. Я ведь романтик с пеленок, ты знаешь. На ней было газовое платье, очень короткое, лакированные туфли, волосы — в локонах, и когда она стала танцевать, я и вправду поверил, что нахожусь в каком-то замке. Девочка кружилась и казалась мне облачком сахарной ваты, той, что взбивают на машинке, только это облачко было не розовым, а голубым.
На следующий день утром я позвал ее поиграть. Мы вышли, взявшись за руки, на тропинку, она побежала, побежала быстрей меня, и когда я взобрался на холм, девочка была уже на лужайке и что-то там искала.
«Вот ветролист, — сказала она и подала его мне, — подвесишь на нитке, где дует ветер, и увидишь, как у него родятся детки».
Это был большой глянцевитый лист, я спрятал его под курткой. А когда мы сели в поезд, одна негритянка с корзинами позволила мне высунуться в окошко, и я увидел, как замок с красными петушками тронулся с места, поехал, все скорей и скорей, его обгоняли облака, потом, наконец, высокий дом закрыл его, и когда дом отступил назад, замка уже не было видно.
В тот день, едва мы приехали в Лимон, я подвесил лист в дверях, ведущих в патио, и через несколько дней из каждого бугорка возникли маленькие растеньица, с корешками и всем-всем, и я то и дело бегал смотреть на лист, и постепенно он терял свой красивый зеленый цвет, на нем появлялись пятна. Я подумал, как ужасно — выкармливать столько листиков, питаясь одним воздухом, и взял лезвие и оставил только один листик, самый крепкий, потом срезал и его, и снова подвесил, и вырастил так еще один, поменьше, но когда вернулся из школы, его уже не было. Наверное, ветер унес.
Теперь ты меня понял? С таким вот листком меня и унесло.
Ну, что тебе сказать о годах в Мексике? Вот, пожалуй: там весь мир делится па мексиканцев, гачупинов[4] да гринго, и если ты не мексиканец, приятель, на тебя смотрят косо. Кое в чем, я считаю, они правы, не буду спорить, этому научила их история, но от этого не легче. Мне в конце концов удалось пристроиться в университетском театре в Гуанахуато, и один-единственный раз я сыграл значительную роль, потому что все три премьера одновременно вышли из игры — из-за аппендицита, похорон и развода. Это и была самая большая моя удача за всю жизнь. А потом опять проходные ролишки — мужа в фарсе Касоны[5] или альгуасила в «Болтунах»[6]. Короче, после трех лет работы бедный актер, актер-мечтатель, был в один прекрасный день вышвырнут, просто вышвырнут на улицу. Мы должны были дать парадный спектакль для каких-то важных персон, и в последнюю минуту мне сказали, что я не буду играть, потому как у меня еще заметен иностранный акцепт, и заставили суфлировать. Я возмутился, но изобразил паиньку. Это была жуткая драмища, и во втором акте, в самый напряженный момент, когда еще не ясно, кто кому изменяет, на меня вдруг как накатило, бывает такое со мной иногда, и я перестал подавать реплики. Понимаешь? Я притворялся, что читаю, но из горла — ни звука, только челюстями двигал, вот так…
Они начали метать в меня взгляды — из тех, что испепеляют, и пришла минута, когда все сгрудились поближе ко мне, вытягивая шеи, а я продолжал шевелить губами вполне серьезно, как ни в чем не бывало. Что там говорить, я просто лопался со смеху! Наконец премьерша, которая изображала из себя скромницу, обозвала меня сукиным сыном, и весь зрительный зал захохотал, но тут же раздались крики, топот, и важные персоны удалились, разыгрывая негодование. Я пытался объяснить, что такое случается порой — внезапные приступы афонии, что у священника в нашем селении во время проповеди… И-и, не слушали. Хотели меня линчевать и, уж ясно, выперли. Этим не кончилось, сам губернатор штата сказал, что, если я еще хоть раз суну свое мерзкое рыло в Гуанахуато, он собственноручно меня «в р-расход пустит».
Что поделаешь! Я вернулся в Мехико, на свою улицу Поситос, но ведь нужно зарабатывать на жизнь, старина. Где-то на других континентах происходят потрясающие вещи — русские прогуливаются по Млечному пути, папе римскому пришлось проглотить историю с пилюлями от детей, а вьетнамцы всыпали этим янки. Просто чудо — мир, в котором мы живем. Но со мной ничего такого потрясающего не приключалось, а есть каждый день нужно. Была еще Инфантина, которая ела больше меня, хотя работала меньше. Настоящее ее имя — Абундия, но ей нравилось, чтобы ее звали Инфантиной. Это не было любовью, клянусь тебе. После Тересы я уже не способен кого-нибудь полюбить. Ну да ладно, все равно мне было хорошо с ней. «Займись страховкой автомобилей», — говорила она, не выключая радио и слушая мексиканские слезливые драмы, от которых даже гробовщики рыдают. Я продавал страховые полисы и чем только не занимался! Самое забавное — это когда я работал в цирке. Тут можно было применить актерские навыки, знание сцены, и главное — в цирке дали работу обоим, так что Инфантине уже не приходилось скучать дома, слушая радиопостановки и мечтая о соседе. Я согласился; скрепя сердце, но согласился.
Дело простое: бац! — пощечина, шлепнуться задом, кульбит и, как только поднимешься, бац! — в другую щеку. Дети смеялись как сумасшедшие, только ради этого я и работал, потому что жалованье… и говорить не хочется! Да еще я должен был чистить клетки — один слон разом выдавал целую бадью — и продавать билеты.
Зато Инфантина была довольна. Ей сшили костюм в блестках, она находила, что с голыми ляжками выглядит умопомрачительно, и принялась делать карьеру: от ассистентки шпагоглотателя поднялась до ассистентки укротителя — тут ей прибавили десять песо, потом стала секретаршей директора, затем — любовницей воздушного гимнаста и, наконец, подстилкой всей труппы.
Бац! Вот тебе, мечтай и дальше!
Я дрался со многими, но когда Инфантина стала томно поглядывать на гиревика, я посчитал свое упорство неоправданным и отрекся. А годы так и скачут под гору, тоже выделывая кульбиты.
Конечно, жалко было расставаться с ней. Мы привыкли жить вместе, она пришивала мне пуговицы, в постели — и не говори — настоящее танго, и когда я вновь оказался на любимом стуле, один на своем чердаке, то подумал, что вообще-то жизнь — дерьмо… Ну да, «в пятьсот десятом было так, в двухтысячном не лучше будет!». И пожалуй, хуже всего, что из-за этого я все больше стал думать о Тересе.
Я ведь снова встретился с ней, в Лимоне, несколько лет спустя. Однажды я увидел ее мать, входившую в какой-то дом, и у меня как-то странно засосало под ложечкой, я даже уселся на край тротуара. Наконец Тереса появилась, держась за руку отца, в длинных чулках и в белом платье. Потом, дома, я узнал, что их гостиница сгорела. На следующий день я столкнулся с ней на набережной. Я предложил ей пойти искупаться, но она не умела плавать, и вот видишь, старина, эти руки? Так вот, мне ничего не стоит: закрою глаза и всеми кончиками пальцев — я тебе не вру, — каждым пальцем чувствую, как поддерживал ее на плаву, и набегала волна, и Тереса в испуге обвивала мою шею.
Честное слово, это было точно сон или, скорее, пузырек воздуха, который лопнул, как пузырь с ящерицами в тот проклятый день.
Под вечер Тереса стояла у окна и, увидев меня, позвала. Родители ее куда-то ушли, и она повела меня за руку в патио. Двор — большой, с фиговым и двумя манговыми деревьями. И еще, как сейчас вижу, попугай на жердочке и много белья на веревках.
«Да, здесь хорошо, — сказала Тереса, — по полно ящериц».
Она их боялась, она думала, когда они вырастут, то станут драконами. Как только я сказал, что умею ловить их живьем, Тереса расцеловала меня, и тогда — видел бы ты, как я сломя голову кидался к корням деревьев! Скоро у нас в бутылке было пять штук, красивых, с переливающимися спинками. Тереса восхищалась ими, но вдруг как-то странно поглядела на меня.
«Нам придется их убить, — сказала она строго, — давай нальем в бутылку уксуса».
Пришлось ее обмануть: «Нет, от уксуса ничего не будет — у ящериц молоко как уксус, они привыкли к нему».
Тогда Тереса предложила засунуть в бутылку головешку или бросить их в море, а мне было жаль этих тварей, и на все я находил возражения, поэтому она, не говоря ни слова, пошла в дом и вернулась с грелкой, наполненной горячей водой.
«Вот увидишь, — сказала Тереса, вытряхивая ящериц туда. Потом завинтила пробку. — Потрогай».
Забавно было ощущать их возню внутри. Она прижала грелку к своим маленьким грудям и залилась смехом, а когда смех иссяк, снова стала настаивать и настаивать, пока я не сдался. Мы собрали в кучу бумагу и сухие листья, подвесили грелку на ветке мангового дерева, разожгли костер и, сидя на корточках, задыхаясь в дыму, зачарованно смотрели на языки огня, которые облизывали грелку, покуда вдруг резина не вздулась пузырем с одной стороны, темно-красное порозовело, сделалось прозрачным, и на просвет стали видны силуэты ящериц в бешеном движении. Наконец пузырь лопнул, и в дыре показалась очумевшая, с высунутым язычком ящерка, она упала в костер и изжарилась, и другие за ней — превращаясь в груду пепла; спаслась только последняя, которая совершила олимпийский прыжок и скрылась в траве.
Когда Тереса закричала, я подумал, что она сошла с ума. Затем хлынули слезы, а на мою голову посыпались удары ее милых кулачков, она кричала, что грелка мамина и что же ей теперь делать, Мне удалось ее схватить, я принялся успокаивать, поклялся, что украду грелку из дому и что никто не заметит, все гладил ее, и мы залезли под фиговое дерево, и когда Тереса уже снимала штанишки, пришла мать. Я-то удрал, а Тересе задали жуткую взбучку и запретили даже думать обо мне.
С того дня я стал мечтать о ней. Она снилась танцующей в голубом; проплывая мимо, вынимала из-за выреза платья ящерицу и кидала мне в лицо. В другой раз Тереса бежала от каких-то ножей с ногами, и я хотел помочь ей, но индейцы привязали меня к рельсам, и приближался поезд. Был сон и еще хуже: вдруг открывалась дверь и появлялась странная фигура в маске, вырывала мне язык, язык превращался в язык пламени, и пламя кидалось на меня.
Эти кошмары одолевали меня и в Мехико. Каждую ночь. Одни и те же. Правда, иногда виделись сны получше — времен третьей нашей встречи.
Мы уже выросли, и как-то в праздник я встретился с Тересой. Ну что тебе сказать, с первого же мгновения было так, будто нас примагнитило! Мы катались на всем — на карусели, па чертовом колесе, на бешеных автомобилях. Когда в холщовом мешке скользили с горки, я как бы нечаянно коснулся ее груди. Какое чудо, прямо дух захватило! Потом мы целовались в темноте павильона ужасов, не обращая внимания ни на мохнатого паука, ни на скелеты, ни на весь этот девчоночий визг вокруг, и вот так началась огромная любовь — из тех, что в дрожь кидает, словами и не рассказать, потому как и слов подобных нет. Такое было — и Джульетта, и Дафнис и Хлоя, и Анна Каренина, и Отелло, и Суламифь! Все, все вместе! Это была радость, но больше было здесь лихорадочного жара, нам не хватало воздуха, мы прямо умирали от счастья!
И все это я припоминал в одиночестве, на расшатанном стуле, глядя на ржавые крыши со своего чердака. Я забывал о еде, и пуп уже прилипал к позвоночнику. Потому что, скажу тебе, Кинчо, после цирка я здорово голодал. Все так, старина. Голодал, и по-настоящему. Умер Очас, единственный, кто навещал меня иногда и совал несколько песо. Само собой, ты должен его помнить. Да, умер. Вернулся как-то ночью после выпивки, уснул с сигаретой, и под ним загорелся матрац. Мне повезло — я не скоро узнал об этом, а то бы не вынес такого ужаса; говорят, смотреть было невозможно. На похоронах-то я был, но что это за похороны; вдова, две бледные девчушки в слезах и какая-то старуха. Был апрель, и от ходьбы и свежего ветра у меня прорезался зверский аппетит, но я не осмелился. Разве мог я у них просить? Выразил им соболезнование с достоинством и печалью, потому что и вправду это было моим горем, и снова пошел в свою комнатенку.
Невесело голодать, правда? С тобой, наверное, такого не бывало. Ну ладно, ладно, верю, но, должно быть, все же не так, как со мной. Конечно, иногда я подрабатывал, на рынке Лагунилья обманывал туристов или помогал делать педикюр — мы ведь все, брат, умеем, — а то составлял гороскопы, но нигде не удерживался надолго. Снова стал овладевать мною какой-то зуд, то ли беспокойство, то ли прямо сыпь какая-то изнутри. Наверное, психиатр растолковал бы тебе лучше, а я ничего в этом не понимаю и не смогу объяснить, что же это было. Меня поместили в лечебницу, и оттуда я вышел в полном порядке. Думаю, я вылечился с перепугу — видел бы ты этот зоопарк. Ну да ладно, это была болезнь, как всякая другая, и нечего паниковать, правильно? У одних — легкие, у других — простата. А моя болезнь — думы, воспоминания.
Короче говоря, однажды, после уж не знаю скольких лет, появилась возможность. Один приятель предложил довезти меня на своей машине, за такой случай надо хвататься, тем более в консульстве и слушать не хотели, когда я просил отправить меня на родину.
Из Манагуа я должен был добраться сюда на автобусе. Распродал все, что у меня оставалось, самое любимое: стул (кровать была не моя), полного Шекспира, древних греков, «Систему Станиславского»- с чем даже в самые тяжкие времена не расставался. Деньги я отдал приятелю на бензин — где же ты видал приятелей, которые не взяли бы с тебя за бензин, — и на автобус уже не хватало. Кажется, трех долларов, пустяк, но ты ведь знаешь, как трудно набрать три доллара, когда все твои вещички — движимость, как говорят адвокаты, — это штаны из фланели, шоколадного цвета пиджак, который висит на тебе как на пугале, пара башмаков и одна рубашка. Что тут продашь? Башмаки? И вернешься на родину, блудный ты сын, сверкая голыми пятками? Тогда — штаны? И сойдешь с автобуса на Авенида-Сентраль, прикрываясь газеткой? Нет, выхода не было, и я разыскал Инфантину. Она процветала; чернобурка, платье с люрексом, и догадлива была всегда, а может, еще любила меня немножко, поняла с первого слова, и того, что я получил сверх трех долларов, хватило, чтобы есть два дня подряд так, как я не ел уже много лет. Я даже бродил по улицам, улыбаясь самому себе. Не мог же я, в самом деле, вернуться на родину похожим на умирающего от голода.
Путешествие пришлось очень кстати; я будто сбросил с себя все грязное белье и сжег его. Я возвращался на родину, был март, значит, застану в цвету саванные дубы и кофейные плантации. Наконец вдохну снова чистого воздуха после стольких лет житья в гнили столицы ацтеков, ольмеков и всяких там чичимеков. Почему я говорю «в гнили»? Так слушай, они даже в тюрьме меня держали. Это когда я работал таксистом и как-то в воскресенье ехал па минимальной скорости по парку Чапультепек и увидел ссорящуюся парочку: она вдруг отталкивает его, бежит не глядя и стукается о боковое стекло. Ничего не случилось, но она была хорошенькой, и я предложил отвезти ее к врачам. Меня отправили в полицию. Врач уже настрочил заключение, но его заставили вписать сотрясение мозга. Бот сукины дети! Они это нарочно, чтобы припугнуть меня, понимаешь? А как я мог дать им взятку, если у меня и пятака не было? Тогда мне приписали и другое столкновение, когда переломали все кости какому-то типу, и меня посадили. Неделю я там отсидел, и видел бы ты, какую кучу денег пришлось Инфантине отдать за мое освобождение. Она объяснила, что заложила кольцо, и я ей поверил, но потом уже, после цирка, я раскинул мозгами и понял; в тот раз бедняжка попробовала и вошла во вкус.
Но я тебе рассказывал, что в поездке чувствовал себя так, будто мне душу выстирали и накрахмалили. Люди способны иногда воскресать. Человек выходит из могилы, и зловоние рассеивается. Ну да, Лазарь. И кто решится сказать Лазарю хоть слово через неделю? Только представь себе: «Послушай, Лазарь, почему ты не пользуешься дезодорантом?» Никто тебе такого не скажет. Никто!
Приятель мой, который за рулем, к счастью, разговаривал мало, так что я проехал всю Центральную Америку с опущенным стеклом, наслаждаясь теплым воздухом и размышляя. Все ближе и ближе к родным краям, я уж совсем одурел и начал распевать патриотические песни: «Наступай, наступай, и коль вражий свинец тебя ранит — отваги тебе лишь добавит…» Помнишь? И когда приятель стал ехидничать: с каких, мол, это пор пули добавляют отваги, — клянусь тебе, я чуть было не вышел тут же из машины.
В Манагуа мы распрощались, я провел ночь па скамейке в парке, так сказать, в отеле Сомосы, а на другой день уселся у окошка в автобусе. Либерия, Пальмарес, Алахуэла. Уже подъезжаем, черт возьми, только бы не разреветься. Вот и Эредиа, точь-в-точь как прежде. Там сели старухи с корзинами. А вот мост через Вирилью и Синко-Эскинас и наконец автобусная станция.
Пошел я по Авенида-Сентраль, а ноги — как вата. Почти двадцать лет в других краях — это тебе не пустяк. На молодежь нечего и смотреть: выросло целое поколение, оно но знало меня, и я его тоже не знал, но зато я всматривался во всех плешивых, седых, ревматиков — вдруг узнаю. Первым попался Змей Вонючий — помнишь, он всегда пресмыкался, за это его и прозвали так. Что за манера — так стариться, что за лицо у него стало, будто столярным клеем мазнули. Во всяком случае, он старался быть любезным и пригласил меня выпить кофе. Когда Змей брался за чашечку, у него руки дрожали. Отчего? От спиртного, отчего же еще. Долгие годы он упивался до чертиков. А йотом, как он мне сказал, переродился и теперь защищал хозяев в судах по трудовым конфликтам. И ради этого он перерождался, подонок несчастный!
Я стерпел и продолжал слушать. Говорю «стерпел», потому что хочешь верь, хочешь нет, но от тех идей, какие были у нас в юности, я никогда не отступал. Что угодно, только не это. Да я охолощу себя прежде! О том я и думал, пока Змеи Вонючий рассказывал о своем поганом житье, но тут он заметил, что болтает в одиночку, и спросил про мои дела. Тогда я ему изобразил широкоэкранную эпопею про то, как я играл в «Сирано» с Лопесом Тарсо[7], и про свою дружбу с Сикейросом.
— Да, — сказал этот пройдоха, — до нас доходило, что, когда умерли твои родители, ты решил остаться в Мексике навсегда, но об успехах твоих не слыхали. «Вот гадина!»- подумал я.
— А кроме моих стариков, — спросил я с серьезным видом, — какие еще родственники были у меня здесь, в Коста-Рике?
Он испуганно взглянул на меня.
— У тебя была еще сестра, — сказал он, будто сообщая, что у меня есть к тому же нос и два уха.
— Ах, верно, — ответил я, — теперь припоминаю.
Он чуть чашку не опрокинул, я уже понял: постарается смыться как можно раньше. Но я его опередил, встал и ушел не попрощавшись, и не дай бог встретить еще хоть раз это пропитое дерьмо.
Но он таки досадил мне. Понимаешь, обидно, что такой оказалась первая встреча на родине. Чтобы развеяться, я дошел пешком до Сабаны и вернулся оттуда, чувствуя себя уже лучше, и тут, как раз когда проходил перед Мерсед, меня вдруг точно молнией пронзило. Навстречу по тому же тротуару шла Тереса! С подругой, в руке — крокодиловая сумочка. Конечно, внушительная осанка появилась, это естественно, но те же глазищи и потрясающие ножки. Я остановился, шатаясь, посреди тротуара, хотел задержать ее, а она когда подошла и взглянула на меня — будто шилом проткнула, будто не поняла, кто перед ней.
— Тереса, — еле выговорил я.
— Не приставайте, — отрезала она, — и отойдите, не то я позову полицейского.
Мне показалось, что у меня не ноги, а банановое пюре. Конечно, голос был не ее. У нее был мягче, бархатистей, но на всякий случай я пошел за ней до магазина «Миль колорес», подождал напротив, жуя дешевые орешки, и, когда они вышли, подруга в насмешку указала на меня, и тут появилось огромное авто, из этих — семиметровых, с кухней и телевизором, которое их поглотило и унесло вниз по проспекту.
Я постоял еще, переводя дух, догрыз свои орешки и в аптеке спросил телефонную книгу. Полистал ее, но сестры не нашел.
— Не знаете ли вы семью Агуэро?
— Таких много, — сказал аптекарь с недоверием. Ну ясно, у меня же трехдневная борода.
— Дон Фелипе Агуэро? — настаивал я, — Дон Фелипе умер, но, возможно, вы знаете что-нибудь о его дочери. — Аптекарь все глядел на меня недоверчиво, и. я решил соврать:- Я спрашиваю вас, сеньор, потому как мне сказали, донья Лусинда искала жестянщика, но я такой растяпа, что потерял адрес- Понимаешь, пригодились наконец мои актерские таланты, однако тип оказался смышленым, хоть это и редко у аптекарей.
— А когда вам давали адрес, — спросил он с издевкой, — еще и рассказали, что отца сеньоры звали Фелипе и что он скончался?
Делать было нечего, поймал он меня. В следующий раз надо отрабатывать технику. Все еще косясь, аптекарь выхватил у меня телефонную книгу, будто на мне парша; вот тогда я и высказал этому типу все, даже отчего он сдохнет, и тот завопил, стал звать какую-то Эдувихес, которая, наверное, возилась с марганцовкой в задней комнате, и я ушел. И смотри, как бывает: я тут же вспомнил о тетке, которую тоже так звали, придурковата была, бедняжка; я позвонил ей потом из лавочки, и она дала мне адрес сестры, не пришлось даже называть себя. Да и зачем это делать, верно?
Туда я и пошел. Постучал. Кокетливый домик, только что покрашенный, в Аранхуэсе. Сестра сама мне и открыла.
— Привет, Лусинда, — сказал я. — Это я, Альфонсо.
Она даже икнула. Неудивительно, ведь она считала
меня покойником. Потом мы расцеловались, обнялись, и Лусинда не переставая плакала, по щекам текли косметические черные слезы «от Елены Рубинштейн». Потом, все еще икая, она рассказала о смерти стариков: папа — от диабета, а мама — твердя: «Альфонсо, Альфонсо», и все такое, и, конечно, я разволновался, но Лусинда старалась поведать мне уже более мелкие подробности; наконец я сообразил, что после вчерашнего завтрака у меня ни крошки во рту не было, и почувствовал жуткий голод; к счастью, шарики у сестры сработали, и она позвала служанку, и та подала кофе с молоком, и сыр, и желе из гуаябы, и меня спросили, не съем ли я яичницу, и я сказал, мол, ладно, чтобы вас не обидеть, затем сестра вынула из холодильника — никогда я не видел такого набитого прекрасной снедью холодильника — и подала мне большой кусок фруктового торта. Она уже перестала плакать, но теперь, казалось, нервничала, словно спросить что-то хотела. Я ее опередил и сказал, что да, что вернулся без гроша в кармане и, если я не очень помешаю, она могла бы уложить меня на диване. Тогда Лусинда, глядя в потолок, стала говорить, что она замужем, и через полчаса должен прийти муж, и не хочу ли я привести себя в порядок, чтобы выглядеть поприличней.
Сестра выдала мне все: новое лезвие, горячую воду, чистую рубашку и пару носков — свои на следующий день я увидел на помойке. А пока я мылся, сама погладила мне брюки и наскоро заштопала дырку на заду. Я прямо в денди преобразился и вернулся в гостиную, как раз когда заскрипели тормоза.
Зять показался мне вроде симпатичным. Конечно, он много слышал обо мне, но, по правде говоря, тоже считал умершим.
— Да нет же! — воскликнул я. — Я жив, жив как никогда.
Потом рассказал им об ацтекских руинах и немного об Инфантине, будто я вдовец или что-то вроде, на ходу выдумал про утонувшего сына, все для оживления разговора и чтобы отвести стрелы, которые запускал в мою сторону зять; на ночь мне постелили на диване, и, прежде чем заснуть, я стал размышлять. Жизнь вроде моей не обязательно ведь приводит к цинизму, верно? Я иногда прикидываюсь циником, так легче прожить, чем показывать всем свежие раны и душу раскрывать, но чем больше я думал об этом, тем больше уверился — все будет в порядке, если я найду Тересу. А пока, конечно, придется работать, зять уже сказал, что он хозяин фабрички, и что если жалованье поначалу не будет высоким, то дело наладится, и что он закажет для меня костюм по мерке и полдюжины рубашек, которые не нужно гладить. Как только приоденусь, буду искать Тересу.
В ту ночь я очень хорошо спал. Со всегдашними сновидениями, но из тех, что получше. Небольшое усилие, вот так, и я уже лечу в полуметре над землей, и восхищенные люди смотрят мне вслед. Хорошо, если тобой восхищаются, хотя бы во сне.
Проснулся я поздно, солнце стоит высоко, в доме тишина. Все ушли, и я нежился на диване, пока не услышал пение на кухне. Я еще накануне ее заметил — полненькая, лет двадцати, с косами, а грудки — прямо сахар. Открыл шкаф зятя, надел его халат, умылся, наодеколонился и пошел взглянуть на себя в зеркало.
— Альфонсо, — сказал я себе, — что ты сделал со своей жизнью? Вот она, перед тобой, в голубом шелку!
Но смотрел я на себя, смотрел, и тут сошла на меня великая тоска, потому что я человек хороший. А хороший ты, или циничный, или разочарованный — зависит часто от того, есть ли где помыться, доверяют ли тебе, не кричат ли на тебя и не грозят ли позвать полицию. Честно говоря, я считаю — не трудно быть хорошим. Думая обо всем этом, я поднял шторы, и солнце ворвалось в комнату, как торговец апельсинами; вот тут-то и появилась служанка, делая вид, будто смахивает пыль метелкой из перьев. Не знаю, что мне вдруг втемяшилось, только что-то игривое, буколическое толкнуло меня в сердце, и я сорвался — бывает так со мной, — сбросил халат и остался в чем мать родила перед этими глазами, благоухающими мятой и медовой коврижкой в апельсиновых листьях. Как она завопила!
Я пытался успокоить ее, говорил с ней через дверь кухни, где она забаррикадировалась, но она все кричала, и пришлось пригрозить, что, если скажет хоть слово сестре, одурманю марихуаной и подберусь к ней ночью. Тогда служанка принялась молиться, а мне страшно захотелось посадить ее на колени, как сестренку, и утешать нежными словами. Чтобы все прошло, я решил одеться, и вот удача: у нас с зятем один размер оказался. Чуть узковата одежда, но подходила, а выбрать было из чего. Мне поправился вот этот костюм английского кашемира, и, надев его, я вышел в патио и, когда рассматривал азалии, вдруг увидел взбирающуюся по стене ящерицу. Это все и погубило, я совсем обезумел, хорошо еще, служанка успела сбежать, потому что в такую минуту, клянусь, я бы ей тройню сделал.
Теперь я был один во всем доме. Поискал и нашел виски — у фабрикантов бутылка уж всегда найдется — и налил себе большой стакан. Потом еще. Потом развалился на диване рядом с телефоном и стал искать: Гойкоэчеа, Гонгора, Гонсалес — до черта Гонсалесов в этой стране — и, наконец, Гомес Тереса. Не сказано ни вдова, ни супруга такого-то — ничего. Значит, не вышла замуж. Справился я с головокружением и позвонил.
— Алло, дочка, позови, пожалуйста, твою тетю. Что, тети нет дома? Ах, она тебе не тетя! — всегда от таких резвых девчушек получаешь ногой в живот. — А где мне найти твою маму? В Национальной библиотеке? Что, она там работает?
Положил трубку. Незамужняя, с дочерью. Ладно, что поделаешь, и у меня есть отцовские чувства, и, думаю, я смог бы стать хорошим отчимом. Рассуждая так, вышел из дома и увидел на углу служанку, она — все еще в испуге — высматривала меня. Я притворился, будто не заметил ее, и всю дорогу до библиотеки чуть не на крыльях летел. Где ты, детство мое? Лечу к тебе! И почему я отвернулся от тебя и все прикидывался равнодушным, когда по сути я тот же сентиментальный сопляк, который плакал, читая Жеральди?[8] Да разве есть у кого-то право, какой это дурак имеет право мешать мне быть сентиментальным? Ну скажи мне ты, Хоакин Гутъеррес, со всеми своими шахматами и моржовыми усами, разве кто-нибудь имеет такое право? В библиотеке сидели только три пенсионера за старыми газетами да в другом зале несколько ребятишек, впившихся в приключения Сандокана [9]. Меняет быть, Тереса кончила работать и ушла? И я собирался сделать то же самое, как вдруг увидел ее — в дымчатых очках, в углу, за горой книг. Я подошел на цыпочках и сел перед ней так, что она меня не видела.
— Тереса, — проговорил я тихо, думая, что она в обморок упадет.
Она сдвинула книги, чтобы взглянуть на меня.
— Слушаю вас, — сказала она очень строго, будто не узнав меня.
Я повторил:
— Тереса, я здесь. Через столько лет — вернулся.
Наверное, ты меня уже простила.
Она сняла очки, и тут я увидел, что глаза у нее — зеленые, совсем зеленые, как ярь-медянка.
— Ведь вы Тереса Гомес? — спросил я в замешательстве — как бы снова не ошибиться.
— Да, — сказала она. — А что?
— Но раньше у вас были черные глаза…
— Вряд ли, — проговорила она, улыбнувшись.
— Маловероятно, но все же возможно.
— Ну ладно, предположим, раньше были черные.
Вот бесовка! И она мне понравилась. Понравилась эта манера вести игру. Чувствовался контакт, отклик. Я всю жизнь так играл, всегда, когда мог, и скажу тебе, это лучшее, что есть в жизни. Мне понравились ее брови, такие ровные, такие аккуратные.
— Лучше никогда не быть серьезным, — сказал я, — но сейчас мне придется им стать.
— Откуда вы знаете мое имя? — прервала меня Тереса.
— О, это секрет. И еще я знаю, например, что вы историк…
— Потому что увидели сейчас корешки книг…
— Но еще я знаю, что у вас есть дочь-подросток и что, несмотря на это, вы сохранили свою девичью фамилию, по-моему — великолепный жест непокорности перед обществом.
Это ей пришлось не по вкусу:
— Видимо, есть другая женщина с таким же именем. И простите, у меня много работы, так что прошу извинить.
Сказала и исчезла опять за своими фолиантами. Тогда я встал, чтобы видеть ее, и гордо произнес:
— Я разыскиваю Тересу Гомес, сеньорита; в телефонной книге нашел ваше имя, позвонил, мне ответила ваша дочь, и я пришел. Вот и все. Понимаю, что помешал вам, что заставил вас потерять несколько драгоценных минут и что эти минуты в жизни историка, наверное, равны многим годам жизни какого-нибудь персонажа колониальных времен….
Она продолжала делать выписки, не подымая головы, и тогда я почувствовал, что больше не могу притворяться, боже мой, что все тот же испуг, тот же страх, вцепившийся зверьком где-то в глубине, пожирает мои кишки и что, если я останусь тут хоть па минуту, на меня снова накатит то, что было в Мексике, и я вышел из библиотеки чин чином, вышагивая как князь, не повернув ни разу головы, но ощущая себя несчастным, жалким паяцем.
Оттуда я пошел домой, вот, ей-богу, не знаю зачем. Сестра уже вернулась с покупками и уже все знала. Даже про серый костюм. И про бриллиантин, уверен, тоже, потому что я забыл закрыть его крышкой, а порядок в доме был умопомрачительный.
Бедняжка, во всяком случае, сделала что могла.
— Альфонсо, послушай меня, у нас тесновато, — сказала она. — Я вышла замуж почти в тридцать и не хочу рисковать своим счастьем. Луис очень хороший, но большой аккуратист, очень серьезный, он тебя не поймет. Еще вчера он сказал, что ты интеллектуал, совсем не такой, как мы, заметно, что ты многое повидал, но он полагает, ты не приживешься в Коста-Рике. Вообрази, что он подумает теперь, ты должен согласиться — вряд ли ты сможешь жить с нами… Но приходи, навещай меня. Нет-нет, не снимай, оставь костюм себе. Я скажу Луису что-нибудь, ну хоть… сожгла утюгом. И приходи, слышишь! Если какая беда, приди, поделись со мной.
— У меня всего одна беда, — сказал я со значением. — Просто у меня старая рана, и сама жизнь уходит через эту рану.
Нравится мне иногда мелодраматическая поза, и вот хотелось посмотреть, не повторится ли у Лусинды икота, Нет, не повторилась. Сестра с облегчением улыбалась, когда я прикрыл за собой дверь и ушел.
Ушел я, пожалуй, огорченным. Естественно. Я обнаружил у сестры те же гены, что у меня, только в другом порядке, нижние наверху, и так далее. И вот я приплелся к этой скамье, а когда ты прошел мимо, я окликнул тебя. Только и всего. Я же тебе с самого начала сказал, моя история ничего общего не имеет с социалистическим реализмом. Наоборот. Ты всегда на все клеил этикетки и, наверное, скажешь, что это чистой воды экзистенциализм, и будешь прав. Ну, я знаю, теперь ты станешь читать мне проповеди и говорить, что в жизни есть смысл и что, мол, поющее завтра и все такое. И это самое скверное; я знаю, смысл есть, но мне-то что с ним делать, скажи, что мне с ним делать?!
Ну давай, начинай… Хотя можешь и не торопиться. Я понимаю, это нелегко. Встретились друзья детства, и один рассказывает другому свою жизнь без утайки, не скрывая ни стыдного, ни угрызений совести, а другому нужно что-то сказать. Ну, Кинчо, что же ты мне скажешь? Ничего в голову не приходит?
Я взглянул на Альфонсо. Прежде всего, в его истории было нечто непонятное. Тереса Гомес — которую я прекрасно помнил, потому что этот роман мы все принимали близко к сердцу и даже, можно сказать, завидовали, — умерла лет десять или двенадцать назад. Невозможно, чтобы Альфонсо ничего не знал, чтобы никто не написал ему об этом. Я решил спросить его напрямик:
— Прости, Альфонсо, но ведь Тереса умерла. Ты что, не знал?
Секунды вслед за этим длились целую вечность. И лишь когда сигаретный пепел упал мне на лацкан, я рискнул взглянуть на Альфонсо. Он улыбался.
— Чего только не намешано в человеке, Кинчо, — произнес он. — Я рассказал свою жизнь, умолчав о всякой ерунде. Но вот в этом не пытайся меня убедить. Я знаю. Хереса — в Картаго. Она высунулась в окошко мансарды под красными петушками, которые все крутятся на ветру. И замок все убегает, но это не замок движется, а поезд, понимаешь? Вот так и у меня. Это моя жизнь пошла-покатилась, зато Тереса — там, и одна у меня сейчас забота — нет денег на автобус, и когда ты появился, я как раз об этом думал: пойти заложить костюм — что-то должны дать, раз он из английского кашемира, — и поехать к ней в Картаго. А колеблюсь я оттого, что в нем я неплохо выгляжу. Ведь незаметно, что он мне маловат? Я уже давно так не выглядел, и я подумал: было бы неплохо доехать до нее вот так. Да нет, нет, нет же! Не считай это вымогательством, я всегда полагал тебя разумным, способным понять меня. И по сути дела только это мне и нужно — чтобы меня поняли, чтобы меня хоть немножко поняли. Вот ты такой материалист, так объясни мне все это. И не говори, что листок на ветру — только символ и что символы не соответствуют реальной действительности, Я же знаю, это есть па самом деде! Ведь верно, Кинчо? Повисаешь на ниточке, и из каждого бугорка рождаются новые растеньица, правда, они с каждым разом все меньше, но ты знаешь, существует бесконечно великое и бесконечно малое. Помнишь, в лицее — про черепаху и Ахиллеса?[10] Единственное, что нужно — это беречь листок, особенно последний, самый маленький, потому что его-то и уносит ветер. Такие дела. Черт возьми, ведь мы проговорили весь день, а я не хотел бы оказаться в Картаго в темноте. Хорошо бы приехать рано-рано, с рассветом подняться по тропинке на холм, перелезть через изгородь на ту же лужайку, где Тереса подарила мне ветролист, и найти сук пониже на саванной дубе в цвету, чтобы подвесить его… Вот это мне и надо купить, когда заложу одежду, — веревку, крепкую, из волокна агавы. Только мне хотелось бы, чтобы она была голубой, а я не знаю, продают ли голубые веревки.