Я родился в Москве в 1947 году, а в трёхмесячном возрасте родители перевезли меня в разрушенный после войны город Львов, освобождённый (почти) от немцев и от евреев.
Рос в окруженье польско-украинских детей, с которыми рвал фрукты на чужих участках, швырялся камнями и бегал на соседскую Цитадель собирать патроны, неразорвавшиеся гранаты и ещё подсматривать за проводившими учения красноармейцами. В городе пошаливали бандеровцы, и молодая советская власть была вынуждена вновь истреблять одну часть народа, чтобы другая его часть могла радостно трудиться и не подыхать с голоду.
Первая прочитанная мною книга – «Лис Микита» Ивана Франко. В первой молитве я обращался к боженьке на французском языке и попросил его помиловать неверующих папу, маму и тётю Риту.
В 55 году семья переехала в Молотов. Я заболел холециститом. Город переименовали обратно в Пермь.
Читал Пушкинские сказки, ныне прочно забытый роман Овод и не менее допотопного Майн-Рида. Жюль Верна не любил. Больше всего любил Лермонтова.
В 14 лет написал странное стихотворение1, которое, будучи редактором школьной стенной газеты, в ней же и поместил, за что был на следующий день вызван к директору.
Директор, Софья Владимировна Марципан, грузная дама, с отёчными ногами и задумчивыми глазами профессиональной стукачки, плюхнувшись на стул, спросила меня после некоторого молчания: «Ну что ты такое пишешь Волковыский. Тебе 14 лет, о какой молодости идёт речь. И потом откуда у тебя этот блатной жаргон?»
Дальше её понесло на политику, на «догнать и перегнать Америку», на кукурузу; не забыла подкованная дама упомянуть и Гагарина. Через полчаса, потная и красная, она замолчала также внезапно, как и начала; положила мне свою жирную руку на голову и грустно сказала: «Иди». К чести Софьи Владимировны надо сказать, что о происшествии она моим родителям не сообщила. А кому сообщила, я естественно знать не мог.
Больше стихов не писал. Год. Участвовал, по настоянию родителей, в мат-олимпиадах, а по настоянию марципанши, которая была по совместительству нашей учительницей литературы, читал отрывки из лермонтовского Демона, со сцены районного Дома Культуры.
В 1964 году, по окончании школы, поступал в МГУ на мехмат, не поступил, учился полгода в Перми, а потом в Ташкенте, куда никак не успокаивающаяся семья снова переехала. Начал по новой писать стихи. Писал о пыли, о далёких снежных горах, о летнем зное, о зеленеющих полях и об овечьем сыре. Бойко цокавшие мимо нашего дома по асфальту ослики тоже поражали моё воображение.
В Ташкенте я пережил половое возмужание, первую любовь, получил письмо от Беллы Ахмадулиной, разочаровался в моем кумире Вознесенском, после того как прослушал его бездарные стихи «Помогите Ташкенту», которые он провыл гнусавым голосом в большой университетской аудитории.
Да, землетрясение. Оно многое изменило в моей жизни – нас перевели в Москву, где я и закончил учёбу, в ставшем, наконец, доступном МГУ. В Ташкент больше не вернулся, но сохранил к нему на всю жизнь горькую безоглядную любовь.
В Москве я то сужал, то расширял свой кругозор, научился пить, материться (вслух), танцевать твист; часто влюблялся, иногда хулиганил, а два раза меня даже приводили в милицию; в политике активно не участвовал, скорее всего просто жил, познавая себя и других. Стихи писал мало и плохие; пару раз встречался с Ахмадулиной; продолжал любить Хлебникова и Мандельштама, к Бродскому слишком пылкой симпатией не проникся. Увлекался кино.
По окончании вуза устроился на работу в НИИ АН СССР, под Москвой, где и проработал благополучно десять лет. В Черноголовке, так назывался посёлок городского типа, куда меня закинула судьба, я работал спустя рукава, занимаясь в основном киноклубом и писанием статей о кинематографе; иногда писал стихи, которые зачитывал двум-трём друзьям за чашкой чая. Не печатался и не помышлял о таком деле.
В 1981 году женился и уехал в Швейцарию, где тихонько проживаю до сих пор. Жена умерла. Дочь живёт в NY. Остепенился. Стихов в Швейцарии почти не писал. Два года назад я начал писать прозу. С лета 2012-го переживаю, благодаря (виртуальному) знакомству с замечательными пермскими филологами и необыкновенными людьми Мариной & Владимиром Абашевыми, творческий Ренессанс. Начал снова писать стихи, за которые не стыдно. Все.
От одиночества не спрячусь.
Что делать – вовсе не придумаю.
Живу, как Богом мне назначено:
Беспечно, но благоразумно.
Затягиваюсь сигареткой.
В душе надеюсь на удачу.
И сам с собой, как птица в клетке,
О чём-то радостно судачу.
То ли будет в декабре.
Шаг задумчив и чудесен.
В снежной крошке воздух весел,
Лёд таится в серебре.
Пелось утром. Шум в лесу.
След свежей, чем вспышки белки.
Снег слепит. Глаза, как щёлки,
Мнится – не перенесу.
Перенёс. Напротив снег
С ветки сорвался смолистой.
Глухотой отмечен выстрел,
Грузный выстрел снегом в снег.
Но к волнению ресниц
В мелкой суете воздушной
Все остались равнодушны,
Мальчик, вдруг замёрзнув, сник.
Что за мальчик? Снежный вздор,
Сосен рыжие проделки,
Сплошь колючие иголки,
Бестолковый разговор.
О, хитреющий двойник,
Пересохшей палки-ёлки
И обманной белой белки
Неумелый ученик.
Память моя умерла.
Больно царапает рот
Острый осколок стекла.
Кровь по губе течёт.
Не загустела пока,
Капельку крови слизну
Кончиком языка
И проглочу слюну.
Боже, но как же так?
Рыбка в мутной воде,
Мой путеводный знак,
Исчезла, и быть беде.
Кто-то сюда идёт
По дырочкам потолка.
Что-то произойдёт,
Знаю наверняка.
А может, неясный страх —
Всего лишь мелкий испуг.
И рыбка бьётся в руках —
Жалобный влажный звук.
А что, если переплыв
Этот бездонный день,
Я выживу, полюбив
Мою смешную болезнь.
Тише, быстрей на дно,
В тонкую мякоть сна.
Кто-то чужой давно
Подслушивает у окна.
Тяжёлое расплывчатое солнце.
Чужое слово – камешек во рту,
Воздушную тревожит немоту.
А день – густой, невероятно сонный.
И если я случайно не усну,
Ленивый пережёвывая полдень,
То мне, наверное, удастся вспомнить
С тобой не проведённую весну.
Тёмная важная ласка:
В глубинке осени тихой
Происходит тёплое утро,
Сладкая убылка на устах.
Ах, улыбка! Ну, сонный, глубый,
И людей войлочная прослойка…
Тсс… ты помнишь, как сегодня ночью —
Один? И молоточки фортепьяно.
То не случайная ошибка —
Ведь что ни скажешь – ошибёшься.
Так почему ж всю ночь боишься:
А вдруг отыщется лазейка?
Небеет, светло-серый днится,
И вся зелёная страна
В мои вливается глаза —
Kрылом махающая птица.
Ласковый голод
Злую страну съест.
Красное солнце
Горький проглотит дым.
Только и радости
В вечернем озере дум
Едва услыхать
Чей-то беспечный свист.
Ранка замерзающего неба розовей,
чем самая студёная синь.
На лице у перепуганного мальчишки
губ распускающихся вспыхивает багряный куст.
Чем длиннее строка, тем дышать мне легче,
тем мой голос звучит ровней,
Тем сильнее я тебя помню. И так крепко люблю.
Я пробую спасти оставшееся,
не тронутое жизнью время.
И всё ищу себе пристанище,
как будто Бог мне не дал имени.
Как роза – небо остывающее;
пути к спасению неведомы;
Мои любимые – всякие люди, друзья, товарищи…
Я даже не смею спросить себя, где же вы?
Посвящается Рае Чернявской
Словно из холодной глубины
Выбираюсь из прозрачной тени,
Обступившей дом или растенье,
Влажным полукругом тишины.
Я сушусь у солнечной стены.
В голубом неясном отдаленье
Звуков золотистые сплетенья,
Как побеги гибкие, нежны.
Переулков ласковые сны,
Светлая безлюдность освещенья
Придают случайному движенью
Прелесть и степенность старины.
Тёмные дворы опоены
Застоялым воздухом забвенья.
И в своём глухом оцепененье
Прошлому торжественно верны.
«Здесь дома на слом обречены», —
В близоруком щурюсь сожаленье,
Но в спокойной ясности прозренья
Брызги слов – лишь капельки слюны.
В ожиданье смерти и весны
Я коплю целебные мгновенья,
Долгие бесцельные круженья
В переулках милой старины.
Очень люблю ребячливое чванство
Стариков, собирающихся у мечети.
Я довольно часто их встречаю,
Если гуляю по утрам.
Может статься, я пройду сегодня
Чуть далее по дороге, чем обычно,
И тогда обязательно случится
Что-нибудь, что изменит мои планы.
Например, пригласят узбеки
На ослике поехать на базар.
Или вдруг тебя я увижу…
Но подумай, кому это нужно?
Так что лучше уж поеду на базар
И куплю себе кисточку винограда.
Не вмешивайся в жизнь цветка —
Разбита синяя тарелка.
Пол в мелких глиняных осколках,
И пыльный привкус на губах.
И тут же началась тоска:
Я понял, как хочу домой,
Где жёлтый зной накапливается с утра,
Пока солнце ещё не вылезло из-за гор.
Хочу туда, где властвует Коран,
А улицы, как я, косноязычны,
Где люди смуглые доверчиво-двуличны,
И минарет нам в утешенье дан.
Туда, где слово тёмное мне горько вяжет рот
И с лихорадкою мешается жара;
Туда, где жизнь – лишь спокойная игра,
А небо в Индию, в Китай, меня зовёт.
Рифмую каждое первое слово со вторым.
Правой ладонью закрываю левый глаз
– И не могу удержаться от смеха:
До чего же моя мама делается похожей на китаянку.
Стоило ей каких-то полгода пожить в Самарканде,
Чтобы, приезжая в Москву, говорить: «Ну и дикость!»
Впрочем, всем известно: Средняя Азия – это ворота Китая.
«В крестьянской Грузии дожди»,
– сказала бы Юнна Мориц,
а я вместо этого иду себе в серные бани,
смотрю как в переулке таксист раздавил курицу
и как свистят разъярённые курды,
как топят туристов в Куре деловитые горожане; .
я пробираюсь на рынок,
пропахший перцем тмином лакрицей и хмели-сунели;
пробую на вкус хурму орехи чурчхелу и спелые каштаны;
болтаю с продавцами на их тарабарском наречье;
и пока созревает вино моё в глубоких кувшинах
изображаю водопад в саду,
справа по выходу из тоннеля…
но никогда мне не стать красавицей Маргаритой.
Мораль чужого языка
Темна и необыкновенна,
Не потому ль столь благосклонна
Ко мне внезапная тоска?
И хоть я знаю как мне быть
С толпой навязчивых видений,
Лишь детством уязвлённый гений
Осмелится так поступить.
Забросив всё, он вдруг начнёт
Изучать небо над Самаркандом,
А ночью по звёздам без труда отыщет
Путь, ведущий к развалинам Гур-Эмира…
Ведь и поныне на всей земле нет города краше,
Богаче и величественнее столицы Тимура.
Судите сами: тысячи туристов
Толпятся на ладонях гостеприимного Регистана.
Выброшу краски из плоской жестянки
такой акварельной.
За змеем воздушным помчусь
и повисну на проводах.
Ах, мне не хватает дыма и глины Ташкента,
необъятного неба его и пустой пиалушки в руках.
Нас музыка от гибели спасёт.
Так мнится, но, увы, надежда тщетна.
Рассеянное небо безответно,
И тишина над облаком плывёт.
За лесом тает день. Стремится лист
К земле. О, терпкое безмолвье.
Чу! сумерки стоят у изголовья,
И, засыпая, слышу тонкий свист.
Но не пойму – кто там скребётся в дверь:
Гость италийский, мышь или блудница?
Иль это сон златой по мне струится,
А грудь сдавил мохнатой лапой зверь?
Слабеет время, и чужая речь
Беспомощному горлу неподвластна.
Немыслимейший изо всех соблазнов,
Но в немоте я обречён стареть.
В каморке тесной, вдалеке от тех
Просторов нежных, горячо любимых,
Гор азиатских, неба и пустыни,
А в памяти последний меркнет свет.
И всё-таки узнать бы я хотел:
Где Родина? Где довелось родиться,
Где дух мой ныне жалобно томится,
Иль там, где тело обретает свой предел…
Посвящается Юре Полякову
В феврале начинается весна.
Воздух делается чистым и прозрачным.
И высокий приветливый день
до краёв наполняется солнцем.
Всё это сообщает прогулкам
неизъяснимое и ласковое очарованье.
И казалось бы, всё прекрасно. Однако,
то ли размах предстоящей работы,
то ли предчувствие перемен
и собственная непричастность —
что-то мешает мне по-настоящему наслаждаться…
Нет, правда! Раньше я любил весну как-то лучше.
Всегда связывал её с весной в Италии,
с воспоминаниями детства,
Чего-то ждал, смутно надеялся, радовался жизни…
…
Неужели я всё дальше отхожу от Бога,
и время необратимо?
Хочу говорить только простые слова,
Хочу жить один
и ни с кем не знаться.
А потом ещё куда-нибудь уехать,
Так, чтоб было лето,
и я мог спокойно гулять по дороге.
Неподалёку располагается лес.
Близится вечер; и совсем не жарко.
Но пока я иду,
на потемневшем небе проступает месяц,
и я нехотя поворачиваю обратно.
Охотник день-деньской. Длинноты – чудеса.
Но всё же палочка моя волшебная:
Щербинка. Солнышко. Прослушанная тишь.
Слово скажешь, и хочется спать.
Шорох уличный, вспыхнув, затих.
К поперечной прохладе приник
Мальчик. Мальчик моей наилюбимой мечты.
И я помню просторную степь
В летнем окошке моего тела.
Так уж случилось, что я очень разросся,
И вот удивлённо вслушиваюсь:
Там, в бескрайних просторах,
шелестит ковыль
темнеет воздух,
шелковистые гривы ветер колышет —
идут кобылицы.
Я иногда люблю короткую строку;
Всегда обожаю длинную, неправдоподобно длинную, и ещё длинней.
А нормальная средняя строка – мне попросту никогда не удавалась.
…