А утром Яндекс сказал мне: +7. Ясно?
— Да ясно, ясно, — покладисто проворчала я, и они выпустили солнце.
А ближе к полудню позвонил Серёня:
— Ты праздника хотела? Собирайся. У Рафа день рождения. Мы приглашены. — И, терпеливо выслушав все мои «мненечегонадеть», «мненечегоподарить», «янемо- гупошевелиться», добавил: — Через два часа заеду. Подарить можешь фейерверк, Раф склонен к вульгарным развлечениям.
Через два часа Серёня увозил меня и ящик пиротехники за город в голубом вертолёте (ну, ладно, ладно — в синем «рено»).
Свернувшись на переднем сиденье, я думала о Луи Рено, сыне галантерейщика, бесстрашном гонщике, практичном мечтателе, который изобрёл самый добропорядочный, самый буржуазный автомобиль на свете. И о Сарёне, которому, как никому другому, подходил этот автомобиль
Какое счастье, думала я, что моя мама не знакома с Серёней! Если бы она только его увидала, хотя бы вот одним глазком, — всё, тут бы и наступил конец нашей безмятежной жизни. Мама бы костьми легла, чтобы нас поженить. Серёня был идеальным мужчиной (с маминой точки зрение, конечно) — высокий, не сказать, чтобы красивый, но приятный. Он был похож на молодого ученого из советских послевоенных фильмов — узколицый, бледный, с близко посажеными тёмными глазами и карей чёлкой, косо падающей на чистый, высоким лоб.
Серёня безукоризненно одевался. Серёня был вежлив и начисто лишен чувства юмора. Серёня служил каким-то важным клерком в одном из солидных московских банков. В общем — сама респектабельность в серёненом лице осеняла мою бестолковую жизнь серым крылом.
Бедная моя мама ела бы мой мозг десертной ложкой, отплясывала бы цыганочку на моих белых костях, била бы в моё смелое сердце, как в тамбурин, и неустанно бы напевала — какой мужчина! Какой мужчина! Редкий изумруд! Положительный и серьёзный! Ату его, ату!
И даже то, что Серёня — гей махровый, её бы на остановило. У каждого свои недостатки, философски заметила бы мама, только и всего.
— Что у тебя со спиной? — спросил Серёня, мельком взглянув на мена и снова уставившись на дорогу. — Опять таскала тяжести?
— Сорвала на трюке, — равнодушно ответила я, достала сигареты, но, вспомнив, что Серёня не переносит табачного дыма, с досады бросила пачку на торпеду.
— Да кури ужа, горе ты моё, только окно открой.
Я закурила, а Серёня, плавно обойдя на повороте толстозадый «лексус», затянул свою любимую:
— Гло, что ты себе думаешь? Тебе уже за тридцать, у тебя две вышки, а занимаешься чёрт знает чем. И живёшь черт знает с кем, И выгладишь чёрт знает как. Пора остепениться, подумать о будущем… А ты? О чем ты думаешь, вообще, я не понимаю…
— Я думаю об эльфьих подменышах, кота.
— Что?!
— Мы ведь с тобой почти ровесники. Дав надели разницы. А моя бедная мама всю жизнь плакала, что ей меня подменили в роддоме. И теперь а знаю, что она права, знаю, кого она должна была получить вместо меня в белом конверте с кружевами.
— Кого? — удивлённо спросил Серёня.
— Тебя! страшным басом прорычала я, — потому что этот текст «… что ты себе думаешь…» я слышу от неё лет двадцать. Это гены, Серёня, точно тебе говорю. Добрый час, счастливая минутка! Королевский детёныш нашёлся!
— А, ты шутишь, — «королевский детёныш» с облегчением вздохнул, — какая ты все-таки, Гло… Редкая. Напугала, уф.
— Серёня, — вкрадчиво спросила я, — как же ты так? Ты что, совсем шуток не понимаешь? Даже интонации не чувствуешь? Вот все хохочут, а ты просто терпишь, да?
— Ну да, — ответил он, сворачивая к какому-то пафосному подмосковному поселку. — Когда я был помоложе, то смеялся вместе со всеми, чтобы не отрываться от коллектива, а потом даже пошёл дальше и стал смеяться, когда слышал какую- нибудь нелепость. Шутка — это ведь нелепость, так?
— Ну примерно. И что?
— Не поверишь, — грустно сказал Серёня, — какие нелепости, оказывается, говорят люди совершенно серьёзно.
Я расхохоталась.
— С тобой всё ясно. — Серёня, по-старушечьи покачав головой, остановил машину у глухого железного забора и посигналил.
Сим-сим открылся — тяжёлые ворота отъехали в сторону, и «рено» двинулся по неширокой, мощённой плиткой дороге сквозь бессовестно голый, пронизанный солнцем сад к дому.
Я восхищённо уставилась в окно.
Нет, дом был самым обычным — типовой двухэтажный коттедж, безликий, аккуратный, с большой верандой, но сад, сад поразил меня.
Огромный, явно очень старый, с беспорядочно пылающими там и сям кострами хризантем, он казался живым и вольным лесом, невесть как оказавшимся в железном кольце двухметровых заборов, асфальтированных дорог, чистеньких домиков.
Большие, как в детстве, деревья тянули друг к другу и к небу массивные корявые ветки, смыкаясь в причудливые гаудианские арки, прозрачный, невесомый храмовый свод; я выглядывала из машины, как Золушка из тыквы, и всё не могла наглядеться на ломкую, беззащитную красоту осенних ветвей, осенних цветов, осенних листьев, догорающих алым и золотым.
Хозяин дома, лысый, длинномордый и кадыкастый, мне понравился.
— Раф. Гло, — произнёс Серёня заклинание, и мы с Рафом рассмеялись.
На нём была чёрная галабея, края широких рукавов которой украшала изящная вышивка чёрной же нитью. Высокий, тощий, он наверняка выглядел бы значительным и строгим, но, увы, галабея была женского кроя, а на шее Рафа красовалось разухабистое боа фиолетового пера.
Перья, торчащие во все стороны вкруг длинной шеи, делали его похожим на редкую птицу марабу, и я улыбнулась — мне всегда были симпатичны люди, не боящиеся выглядеть смешными.
— Показывай свою Золушку, — сказал он Серёне, а меня явно собрался трогать руками. Я вежливо увернулась, Серёня же, проходя в дом, ответил:
— Это не Золушка, это девочка в красных башмачках. У неё всегда неприятности, поверь мне.
— Девочка со спичками, — сказала я. — Раф, мы привезли вам кучу огненных игрушек, вечером можно будет устроить в саду маленький фейерверк, если позволите, конечно.
— Фейерверк! — по-детски обрадовался Раф, и глаза его, серые, ясные, заискрились смехом. — Позволю ли я? Да я требую, слышите, требую устроить фейерверк! Ах, какой подарок, хорошая моя, ах, как вы угодили старику! Полвека — шутка ли, это надо отметить как следует! Я требую фейерверка в свою честь!
Раф всё-таки ухватил меня под руку и повёл гулять по дому, пока Серёня, гостивший здесь не в первый раз, ускользнул наверх принять душ (Серёня отличался параноидальной чистоплотностью и менял рубашки по три раза на дню).
Мы прошли через небольшую гостиную, где явно шла подготовка к празднику — дубовые полы натерты, столы сдвинуты и покрыты мягкими белыми скатертями.
Большое, во всю стену, окно было распахнуто, и ветерок шнырял по комнате невидимой кошкой, тёрся по ногам, играл с занавесками.
— У вас прекрасный сад, — сказала я Рафу.
— О да. Пошли мне сад на старость лет…
— За этот ад?
— За этот бред. Домок на закраине, лицом, крыльцом в овраг… — Он легко рассмеялся. — Из-за сада-то и купил участок. Лет ему, уж всяко, поболе, чем мне, а эти варвары, вы только представьте, собирались повыкорчевать, погубить стариканов.
Обещали устроить здесь, как они выразились, модный ландшафтный дизайн. — Раф посмотрел на меня, выжидательно подняв брови, приглашая возмутиться вместе с ним варварством неведомых «их», но я только улыбнулась, обогнула стол, вышла из окна (или стеклянной двери?) прямо на веранду и стояла там, подставив лицо небу, жадно втягивая носом солнечный, осенний дух — прелой земли, тлена, горького цветочного ветра.
К дикому ветру, несущему запах засыпающего сада, погибающих цветов и стылых луж, примешался вдруг тихий, домашний — откуда-то сбоку потянуло бисквитами, а ещё чем-то пряным — загадочным, но вполне мирным.
— Кто-то печёт бисквиты? — обернулась я к Рафу.
— Это Бальтасар. Пойдемте. — Раф поманил меня обратно, я вернулась в дом, и через неприметную дверь у камина мы прошли на кухню.
Мне почему-то казалось, что кухня должна располагаться где-нибудь в подвале, но она примыкала прямо к гостиной — светлая и полная чудес.
Там был большой разделочный стол с мраморной столешницей, печь с медным вытяжным колпаком, по стенам, как самурайские мечи, были развешены ножи, шумовки, вертела, сковородки, какие-то не опознанные мною металлические штуки.
Хрупкий большеглазый повар-филиппинец повернул голову, когда мы вошли, кивнул и снова вернулся к своим делам — все конфорки были уставлены кастрюльками, в которых бурлило и булькало, а от духовки шёл упоительный запах свежих бисквитов.
Я немедленно полезла к повару с вопросами, а носом — в его кастрюльки. Ничего хорошего не вышло, он только горестно застывал воспитанной курицей, у которой разоряют гнездо, пришлось отстать.
— А вы умеете жить, Ниро, — сказала я Рафу.
— Не умею. Но люблю, — ответил он мне, а повару мягко сказал что-то на испанском, настолько маленьком и плохом, что даже я умудрилась опознать одну старую поговорку.
Буркнув в сторону Рафа «chorizo», я, не дожидаясь его, рванула прочь из кухни.
Раф догнал меня у тяжёлой двери светлого дерева, ведущей неизвестно куда.
— Я же не знал, что вы говорите по-испански, — сказал он виновато, но глаза его смеялись.
— Poco-pocito. Но вы-то, вы хороши! Да вы ведь сами привели меня туда, лицемерная лысая мартышка! Лисица на экскурсии в курятнике! Курица, глупая курица на экскурсии в лисятнике — вот что вы должны были сказать вашему волхву.
— А вас легко рассердить, — с удовольствием констатировал Раф, распахивая передо мной двери — как оказалось, в библиотеку.
И тут впервые в жизни я испытала приступ настоящей зависти. Оказалось, что это очень противно — как будто тебя бьют под дых на вдохе, и воздух кончается, и на глаза наворачиваются злые слезы.
Мне захотелось залечь вот прямо здесь, на тёплом полу, и утяжелиться, как это делают кошки, чтобы не смогли поднять и унести, чтобы остаться тут насовсем, бесполезным зверьком шарить по полкам, спать в креслах, а кресел было много, по-глупому разных, это выглядело почти нелепо.
— Не смогли выбрать? — спросила я.
— Не захотел.
Я шла вдоль стен-стеллажей, разглядывая корешки книг, проводя рукой по тем, до которых могла дотянуться, и тут появились они.
Сначала одна плоская змеиная головёнка поднялась из кресла, за ней — ещё две, и вот уже волна разномастных кошек хлынула отовсюду. Длинномордые, как их хозяин, грациозные, страшно ушастые, они появлялись ниоткуда, словно призраки, и всё это блеяло как стадо обезумевших коз:
— Мэээ! Мэээ! Мнэээ! Мыр-мыр-мыр! Мэ- ээ! Муэ! Ай-нэ-нэ! Уэээ! Муээээ!
— Кошки! Кошки! Какая роскошь! — воскликнула я.
Раф нагнулся, набрал полные руки кошек и стал поочерёдно целовать их в макушки. Зверьки жмурились, смешно растопыривая уши, кто-то вырывался и сбегал, кто-то карабкался ему на плечи, кто-то смирно висел, не делая попытки удрать.
— Какие! Да сколько! — не могла нарадоваться я и, подхватив одну, пеструю, на руки, прижала к себе, но кошка стекла сквозь пальцы как вода, затанцевала рядом, задрав хвост, мимолётно, словно невзначай касаясь подола моей юбки.
Откуда они? Откуда столько? — спросила я, подбирая юбку и опускаясь на колени, чтобы погладить кого поймаю.
— Купил, — пожал плечами Раф, наглаживая крупную, чёрную с теплым коричневым отливом кошку, похожую на ожившую картинку из бестиария, — змеиная голова, уши нетопыря, подбородок льва, глаза химеры. — Случайно зашёл на какую-то кошачью выставку, влюбился и купил. Как султан — жену. Одной показалось мало. Теперь, как видите, у меня целый гарем. — Он снова смачно поцеловал зверька в макушку. Кошка извернулась, обхватила его руку передними лапами и прикусила пальцы. — Кошки — сплошная нежность, нежность и лень…
— Какая же лень? — удивилась я, указывая на снующих вокруг любопытных, резвых зверьков.
— Нежность и лень, — мягко повторил Раф, лаская кошку. — Они спят по шестнадцать часов в день. Стоит присесть — и встать уже невозможно — оказываешься сплошь облеплен дремлющими кошками…
— Рукава Мухаммеда? — насмешливо поинтересовалась я.
— О да. Невыносима даже мысль о том, чтобы обидеть или потревожить столь совершенное создание. Я, знаете ли, кошмар заводчиков. Не могу кастрировать. Рука не поднимается — здоровое животное под нож. — Раф передёрнулся, кошка вырвалась из его рук и, усевшись неподалёку, стала самозабвенно вылизываться.
— И как же вы справляетесь? Да вы должны бы уже утонуть в кошках! А прививки? Прививки делать у вас рука поднимается? А они… кошки… вольного содержания? Не сбегают из сада, не теряются?
— Сразу видно, что вы держите животных, тихо рассмеялся Раф. — Прививки делаю, кошек регулярно осматривает врач, учёт веду, нет, никто пока, к счастью, не потерялся. Они почему-то не уходят за ограду, а с ноября примерно и вовсе из дома носа не кажут — это ориенталы, они очень теплолюбивы. А что касается кошачьего потопа — бывает не больше пяти пометов в год, друзья разбирают.
— Сколько же у вас друзей? — сделав элементарные подсчёты, озадачилась я.
— О, друзей у меня довольно, — кисло усмехнулся Раф, протянул мне руку, помогая подняться, поманил одну из кошек, и та прямо с пола запрыгнула ему на плечо, когтя тонкую ткань галабеи.
Мы вышли из библиотеки в сад, через такое же, как в гостиной, окно-дверь, и пошли вокруг дома. За нами тянулся шлейф из кошек.
Придерживая зверька на плече, Раф щурился на солнце и тихо говорил:
— Сплошная нежность, и покой, и душевное равновесие. Мне всегда этого не хватало, был слишком бойким… Ни черта не понимал в покое. Вот как вы. Об заклад побьюсь, что у вас никогда не было кошки. Собаки, да? Вы любите собак?
— Люблю. Но кошка у меня есть.
— Вот как? — удивлённо покосился на меня Раф. — Но что значит — есть? Она у вас случайно? Вы понимаете, о чём я говорю?
— Понимаю. — И, чтобы проиллюстрировать своё понимание, я подхватила первую попавшуюся кошку и стала её тискать. — Ой, а чьи это лапки? Чей это хвостик? Чьи это замечательные усишки?
Кошка, испуганно мякнув, вывернулась и сбежала по моей спине, как по парадной лестнице.
— Я ни с кем так не обращаюсь. Никогда. Ни с детьми. Ни с собаками. Не хватаю тех, кто сам не хочет, не сюсюкаю — особенно с детьми, помню, как меня это бесило, когда была маленькой, — огромный, чужой человек, страшно сморщив лицо, идёт к тебе, расставив руки, и несёт какую-то чушь. Смешно и стыдно. А кошки вызывают у меня припадки слабоумия…
— Это нежность. Неконтролируемая нежность, — сказал Раф, — вы просто ещё не умеете с этим жить. Но меня беспокоит ваша кошка. Как же она одна? Нельзя их держать поодиночке, нельзя силком вынуждать общаться с двуногими…
— Ей, понимаете ли, совершенно было не к кому больше пойти, — процитировала я. — Вы об этом?
— Да! Да. Им нужна достойная компания, свой прайд… Как и всем нам, собственно, как и всем нам…
В глубине сада, под тремя тяжёлыми, тёмными елями стоял маленький домик со стеклянной крышей, и я спросила, что там.
— А, это моя мидасова кузня. Ничего интересного. Финансовый кабинет. Там я делаю деньги.
— Ну, не врите. Не врите. Я знаю, что там — мастерская. Серёня говорил, что вы скульптор. Да кто вас не знает…
— Рафаэль Баграмян — известный московский скульптор. Модный, успешный. Его все знают, — с иронией сказал Раф, — я давно уже не художник, хорошая моя, я бизнесмен. Перегорел, устал. Захотел денег. Конъюнктуру, как оказалось, очень легко поймать…
— Вы хороший скульптор. Я видела ваши работы.
— Что значит — хороший? Я делаю то, что они хотят, а не то, что я хочу. Я работаю на заказ, и только на заказ. Единственная вещь, которую я создал за последние пятнадцать лет по собственному вкусу и только на свой и божий суд, — это надгробие для себя, любимого. Хотите взглянуть?
— Хочу, — сказала я.
Продираясь сквозь какие-то кусты, обходя клумбы и большие деревья, мы добрались до дальнего конца сада, где, среди зарослей нагой по осени сирени, сидел бронзовый мужчина с книгой, окружённый дюжиной кошек.
Кошки были как живые — они кружили около мужчины, ластились к нему, одна спала прямо в раскрытой книге, а он, опустив к ним по-птичьи хрупкую руку с длинными узловатыми пальцами, смотрел вверх — выше кошек, выше книги, выше деревьев.
Лицо его было безмятежно, а рука — расслаблена.
Скульптура была выполнена в живой, экспрессивной манере, и казалось, что ветер треплет длинные одежды мужчины, листы книги, а бронзовые кошки сейчас спрыгнут с массивного гранитного основания и смешаются с настоящими — которые сами тут же полезли на подиум, тёплый от редкого осеннего солнца.
— Здесь похоронен скульптор Рафик Баграмян, настоящий художник, великий воин. Все свои битвы он проиграл, но…
— Не был сломлен?
…смиренно радуется и не забывает благодарить Бога за благополучие и покой. — Раф гладил кошек — живых и бронзовых и смеялся.
В смехе его не было ни горечи, ни сожаления, он просто шутил, и я поразилась душевной стойкости этого человека.
Рафик Баграмян, стареющий гомосексуалист, ленивый сибарит, живущий в загородном доме среди кошек, был на самом деле стойким бойцом, это ясно.
Я подумала о его жизни, о прошлом, о простых вещах — о родителях (ведь были же у него родители?), о школе, об армии, наконец — ведь этот человек был пятнадцатью годами старше меня, он рос совсем в другой стране. Где-то он учился, где-то жил до своего райского сада, среди людей, каких-то мужчин и женщин, которые относились к нему, скорее всего, скверно — осуждали, презирали, чёрт знает что ещё, как у нас обычно относятся к геям. И он не стал ни манерной истеричкой, ни мизантропом.
А спокойно признаться — себе, в первую очередь, в том, что перегорел, устал, больше не играю — кто бы смог? Из знакомых мне так называемых творческих людей — самолюбивых, амбициозных, вечно мятущихся и по-детски гордящихся своей мятежностью? Да, пожалуй, никто.
А любовь? Да, любовь. Раф жил один. У него никого не было, кроме кошек.
Рафик Баграмян ни о чём не сожалел и не вызывал жалости. Он был богат, здоров и, по всей видимости, счастлив, а ведь, несмотря на первые два пункта, из этой жизни можно было бы сочинить совсем другую сказку — полную стонов, упрёков и самоедства. И нынешнее его благополучие удачно легло бы поверх всего этого гранитным надгробием — ах, я променял свой талант и свободу на деньги, малодушный негодяй!
Но Рафик Баграмян сидел на тёмном, тёплом камне, улыбаясь, гладил кошек, глядел в ясное небо ясными глазами и был более безмятежен, чем его бронзовый двойник.
«Без-мя-теж-ность, — повторила я про себя по слогам, чтобы запомнить это слово на вкус, — без-мятежность».
Мне захотелось сделать Рафу подарок, настоящий подарок, сияющее чудо радости. Но у меня ничего не было, кроме глупого фейерверка, и мне стало грустно.
— Покажите мне ещё что-нибудь, — попросила я.
— Что же я покажу вам, ангелочек, после собственного могильного камня?
От дома вдруг донёсся отчаянный птичий вопль. Я обернулась и увидела, что по веранде мечется Серёня, мытый, бритый, в свежей розовой рубахе и мягком зеленоватом джемпере без рукавов.
Перехватив мой взгляд, Серёня замахал руками, стал стучать себя пальцем то по лбу, то по запястью и снова крикнул, как отбившийся от стаи журавль:
— Гло!
— Что это с ним? — лениво спросил Раф.
— Беспокоится, что я не успею смонтировать фейерверк к вечеру. Серёня всегда беспокоится, такой уж он. Пойдёмте.
— Не понимаю, что вас с ним связывает, — сказал Раф. — Серёжа — педант, зануда, «белый воротничок». Ханжа. Сухарь. А вы… Вы совсем другая. Да вас должно трясти от звука его голоса…
— Противоположности сходятся. — Я помахала Серёне в ответ и поторопила Рафа: — Вставайте, пойдём. Он сейчас полезет за нами в самую чащу, испачкает башмаки и умрёт от огорчения.
Но Раф явно решил развлечься, снова спровоцировав меня на вспышку гнева.
— Ну, давайте. Признайтесь мне. Я вижу, что вы хорошо его знаете, но любите. Как так вышло?
— Почему «но»? «И». Я хорошо его знаю и люблю.
— Так что же вас привлекает? Пикантное сочетание твердолобой добропорядочности и нетрадиционной сексуальной ориентации?
— Вот чья бы мычала, вы же… гхм… образованный человек. Вашего брата со времен Содома и Гоморры поливают огнем и серой, а вы все «нетрадиционная»… да пойдёмте же!
— Ну, сам себя не похвалишь… Нет-нет, и не умоляйте меня, с места не сдвинусь, пока не получу ответа. — Раф устроился поудобнее, опираясь о колено себя бронзового, и посмотрел на меня с весёлым вызовом. — Тайная связь? Ошибки молодости? Общий ребёнок?
— Общий покойник. — Мне надоела эта игра, я уселась на кучу листьев, подоткнув под себя юбки, как цыганка, и уставилась Рафу прямо в глаза: — Леда.
— Леда, — эхом отозвался он и перестал улыбаться.
— Леда. Вы были знакомы, да? Она погибла два года назад. Нелепо, страшно. Её изнасиловали, да ещё избили до полусмерти — потому что она была сильной, как мужчина. И сопротивлялась. Как мужчина. Но они одолели её. Она жила ещё целых четыре дня. В больнице. А потом… У неё никого не было. Кроме нас с Серёней. Мы и хоронили. Хоронить перевёртыша, транссексуала, женщину, которая по документам — мужчина, да в Москве, да не будучи ей кровными родственниками, это, я вам скажу, трип не для слабонервных. А Серёня… Вы говорите, что он сухарь. А он кремень, скала гранитная, китайская стена. Он всегда там, где должен быть, он всегда делает то, что обещал… Я не знаю человека надёжнее, чем он.
— Я не знал… То есть я знал, что она умерла в больнице, но не знал, что… Боже мой, да если бы я знал, я бы помог… С похоронами помог и вообще…
— А что это вы вдруг сменили тон? Серёня перестал быть ханжой и занудой? Всё, что я рассказала, — дела давние, обычная шлюхина история, и у вас, я уверена, таких навалом.
— Что вы такое говорите? Шлюхина история — что за чушь!
— Обычное дело. У каждой шлюхи, простите, добропорядочной шлюхи, есть своя шлюхина история — он меня обманул и бросил, а мама меня никогда не любила, а папа бил, в общем, тяжёлое детство, деревянные игрушки. И, знаете, это всегда — чистая правда. Но шлюха от этого не перестаёт быть шлюхой.
Раф встал, схватил меня за руку, поднял рывком и потащил к дому. Он шёл быстро, не разбирая дороги, подол галабеи хлопал на ветру, как парус, бил его по щиколоткам, цеплялся за ветки кустов. Я едва поспевала за Рафом и попыталась выдернуть руку, но хватка у него была железная. Раф ломился сквозь заросли, как дикий кабан, тихо бормоча:
— Шлюхина история! Маленькая безжалостная дрянь… Надо же — шлюхина история!.. Да вся моя жизнь — шлюхина история…
Я подхватила юбки и ускорила шаг, оставив попытки вырваться.
Когда мы вышли на мощённую плиткой дорогу, Серёня устремился к нам навстречу. Раф взял себя в руки, а меня, наоборот, отпустил. Я остановилась, потирая запястье.
— Не смейте сердиться. И не смейте ябедничать, вам ясно? — сказал Раф, строго глядя на меня.
— Я и не сержусь. Мужчина, будь он хоть трижды гомосексуалистом, всегда наказывает надерзившую ему женщину, демонстрируя своё физическое превосходство.
— Убил бы, — проворчал Раф и тут же, улыбаясь, как Король-Солнце, сладко сказал подоспевшему Серёне:
— Не волнуйтесь, Серёженька, вы всё успеете. Сейчас около четырёх, а гости начнут съезжаться ближе к вечеру. — Но увидев, что Серёня весь извёлся, добавил: — Ну, идите, идите. Сажайте свои огненные цветы.
Раф, ссутулившись, направился к дому. Серёня метнулся к машине, достал мой ящик с пиротехникой и, пока мы прикапывали мортиры, непрестанно зудел:
— Что ты ему наговорила? Он был явно чем-то огорчён… У человека день рождения, между прочим, и ты могла бы придержать свой гадкий язык хотя бы из вежливости… Господи, кому я это говорю? Разве ты знаешь, что такое вежливость? Ты…
— Серёня, скажи, тебя мама в детстве часто ругала?
— Почему ты так решила? Мама очень любила меня. — Серёня выпрямился и брезгливо посмотрел на свои испачканные руки.
— Ну, может быть, не ругала. Может быть, делала тебе замечания…
— Конечно, делала. Как все мамы, которые любят своих детей и хотят, чтобы их дети выросли честными, аккуратными, порядочными людьми. Вот твоя мама, вероятно, баловала тебя сверх всякой меры…
Серёня встал, отряхнул прах со своих брюк и стал ходить божьим маятником вправо-влево, продолжая читать мне нотацию.
«Маминым голосом, — думала я, — он говорит со мной голосом своей мамы. Мама любила его и всё время бранила и одергивала ~ чтобы мальчик вырос честным, аккуратным, порядочным человеком. А мальчик вырос и говорит теперь с теми, кого любит единственно верным голосом любви — голосом своей мамы. И Серёня действительно похож на журавля — как я раньше не заметила? — нос чуть длинноват, губы чуть узковаты, лопатки торчат как крылья, нескладный, длинноногий». Я почувствовала прилив неконтролируемой нежности, и мне захотелось как-то сказать ему об этом, как- то так, чтобы он понял.
И я сказала:
— Серёня, так нельзя. Вот у меня спина болит, а ты чего? Расслабь поясницу, отпусти плечи, а то кажется, что у тебя стальная спица в заднице.
— Какая ещё спица? — возмутился Серёня.
— Стальная. По самую голову. А должна быть пружина, понимаешь? Задница — важное коммуникативное средство, ею надо подавать сигналы, а не таскать за собой как гроб с младенцем.
— А откуда белая женщина узнала страшную тайну чёрных про пружину в жопе? — вопросил внезапно голос с небес, и я подумала: «Хандец. Неужели молнией убьёт? Надо умереть достойно, а не раком».
Почти без усилий разогнувшись, я увидела здоровенного веселого негрилу в красной майке с надписью They Killed Kenny, линялых джинсах, плотно обтягивающих крепкие ляжки танцовщика, и завизжала:
— Кен! Кенниии! И ты здесь, черномазый ублюдок!
— Белая шваль! — Кен обхватил меня за талию, но кружить не стал, только слегка приподнял. — Что, спинку потянула, darling? Ходишь, как кошка перекошенная. И грустненькая такая, что ты такая грустненькая, мой маленький печальный светлячок? Кто обидел? Покажи говнюка папе Кену, систа, и папа Кен сделает из говнюка двоих.
— Зачем же нам два говнюка, браза? Никто меня не обижал, это я, я обидела Рафика. А теперь не знаю, как его развеселить… — Я склонила голову повинную и боднула Кена макушкой под дых.
— Ай, улыбнись, sweetheart, это мы моментом поправим. Посмотри, каких я орлов, sorry, голубей привёз! Мы его сейчас не то что развеселим, мы его плакать от счастья заставим! Я же свой стрип-дэнс полным составом в гости притаранил!
— Так я, чай, тоже не пустая приехала, браза! С огоньком! — похвасталась я.
— Так мы им сейчас тут подзажжём не по-детски! — подмигнул Кен и повел меня знакомиться с коллективом.
По саду шлялись ещё человек шесть верзил разного цвета. С некоторыми из них я уже была знакома, мы пообнимались, поулыбались, как-то быстро все поладили и стали изобретать праздничное шоу. Серёня сдал нам два хозяйских чулана, из которых мы повытащили кучу садовых и ёлочных гирлянд, фонариков, плошек, проволочек и проводов. Тут-то и пошло настоящее веселье — мы оплетали деревья гирляндами, тянули провода, расставляли плошки, «разводили выходы».
Кен подсадил меня на дерево, как больную белку, и вот, сидя на ветке, подгрызая проводки и соединяя их заново (чёрненький с чёрненьким, красненький с красненьким, ага), я вдруг нашла себя абсолютно безмятежной. И даже счастливой. Да, сидя на дереве. С проводом в зубах, одним солнечным днём. В красных сапогах и чёрной юбке в пол, с розовым подъюбником. Так всё и было.
Я смотрела на Кена, который репетировал со своими парнями, зубоскалил и почти без усилий изображал здоровенного весёлого негрилу. — Кен, Кеша, Иннокентий, русский мальчик, коренной москвич, подарок той самой легендарной олимпиады, названный мамой в честь любимого актёра Смоктуновского.
Кен поймал мой взгляд и проорал: — Систа, ты похожа на обезьянку! И я бросила в него горсть золотистых листьев.
Я подумала о покое и безмятежной, безадресной нежности, когда уже всё есть или всё было, и уже не нужно никуда бежать и никого хватать, о своей любви, которая, может быть, последняя и навсегда. Что сердце моё спокойно сейчас и звучит глухо, как шаги по траве, оно не бьётся взбесившейся лошадью и не застывает мёртвой ящерицей. И этот ровный ритм даёт какую-то новую силу, я просто ещё не привыкла. Что вот этого мне и недоставало последнюю пару лет, вот этого совершенно дояблочного райского братства, детского сада этого.
От глупых мыслей меня отвлекло тихое урчание серебристой «тойоты», аккуратно ползущей по садовой дороге.
Гости собирались, и надо было поторопиться с монтажом вечерних чудес.
Потом, когда мы разводили последний танец с огнем, я проклинала каждый шаг, вспоминая недобрым словом Андерсена, Русалочку и острые-острые ножи, пока верзила в бейсболке не сказал:
— Фигли ты мучаешься? Всё равно же видно, что тебе больно двигаться, так утрируй эту пластику. Дай этим сукам жёсткого модерну и пусть сдохнут или кончат!
Когда стемнело и «эти суки» потянулись на веранду, сад мерцал. Деревья проявлялись и исчезали светящимся контуром, из-под земли били фонтаны разноцветных искр, с веток сыпался серебристый дождь, и призрачные тени танцевали танец танцующих деревьев.
Мы работали 12 минут (плюс шесть часов подготовки).
Уехали почти сразу же.
— Ну их к чёрту, — сказал Кен, — не будем портить этот fucking miracle.
Раф вышел нас проводить и всё повторял растерянно:
— Что же вы уезжаете так скоро?
Но я знала — надо уезжать, надо оставить ему в подарок это маленькое чудо, которое так внезапно народилось вместо глупого фейерверка, и было приятно знать, что всем причастным к чуду это ясно — парни молча улыбались, принимая похвалы гостей, и торопливо рассаживались по машинам.
А мне было явление повара. Филиппинец проскользнул к Серёниному «рено», погладил меня по плечу и сунул два бумажных пакетика с какой-то сушёной мерзостью.
— Сюп, — сказал он и дальше объяснил руками, что два часа на маленьком огне, а потом процедить. И повторил: — Сюп, ты понил? Ясно?
Я прижала пакетики к груди и покивала:
— Понил, спасибо. Ясно, ясно…
Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями — хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).
Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и — о чудо! — выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.
Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.
Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.
И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф — ааауууыыыыыыыыыы-ыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууу-уааауууууууу!!!
— А чего хочешь? — невозмутимо спрашивает любимый мужчина.
Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:
— Шляться.
Я действительно хочу только одного — шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.
Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия — Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов — выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.
Я её совсем забыла — Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.
Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.
Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.
Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.
«Вы ебанулись, — думала я, — нет, вы не ебанулись — вы охуели. Не побоюсь этого слова — вы действительно охуели».
Брать меня на работу и тащить обратно в театр — это надо действительно охуеть.
Потому что это не мой прогулочный формат.
Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками — это да. А театр… Ну, не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу — «Великие художники России на улицах Москвы»? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг — театр. Театр, господи боже ты мой!
Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно — ну вот случайно — занесло в шапито.
А там — освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.
— Ну, хорошо, — говорит шатун (то есть — я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: — Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?
Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать — двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?
И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.
Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.
И мужчина этот настолько хорош (очень высокий — сторожевая башня — и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы — чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:
— Bay! Это мне?!
Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:
— Жан-Луи. Это — Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.
Движенец — это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами (просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).
Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.
Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и, наконец, можем ускорить шаг.
Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.
Я становлюсь похожа на военного сироту — разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я — как щука из проруби.
— Пойти снег, да? Снег? — спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.
— Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.
Но пойти дождь.
Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.
Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл — это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.
Ром делает погоду приемлемой, а беседу — оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова — жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).
Я говорю — се манифик! — и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.
— Почему в русский столько ебать? — простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. — Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?
Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.
Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.
Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на — чтобы оглядеться.
Наверху хорошо — ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.
— У меня так было, — рассказываю, — почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас — и поворот, — рисую на салфетке схему, показываю, — все получилось, до сих пор удивляюсь…
Чёрный человек с сомнением качает головой.
— Да правда, — говорю.
— Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…
— Чего?
— Лё шадка. Прыгает — ап-ап-ап! — очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.
— Эй! — тормошит меня Жан-Луи. — Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?
— Точно, — усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, — слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…
— Надо расслабить. Релакс, — смеётся он, — портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, — спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.
Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.
Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:
— Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.
Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.
Я обращаюсь к собакам с короткой речью — мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.
Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.
Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся — пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.
Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.
— Нельзя так хранить собак, — говорит Жан-Луи с осуждением, — опасно для человек.
Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу — охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.
Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами — вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.
Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома — Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.
Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.
В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне.
На руках у неё — облезлая болонка с голой розовой задницей.
Щеки у баб ищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.
— Жопа! — радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. — Какая жопа!
Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.
Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.
На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.
Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.
Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну — движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:
— Покажи, как ты делаль? Покажи!
Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блять) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.
— Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!
Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он — на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.
Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки — гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.
Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнётся.
Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека — за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.
Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:
— Ох, усталь. Надо кофе…
— Кофе — это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.
— Как это — шмонит?
— Stink, — говорю я и картинно морщусь. — Dirty, — и показываю ему руки.
Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.
— Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, — одобряю я.
Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).
— Балетки! — радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. — Балетки! Как твой!
Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая — черножопый.
Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.
— Это кто? — спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.
— Не знаю, — отвечаю с ленцой, — наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?
— Скинхееееды, — тянет чёрный человек. — Скинхеды — это плёхо. Давай их въебать?
— Ты что? — говорю. — Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.
— Я неправильно сказаль? Въебать — это бить. Выебать — это… как?.. делать секс…
— Выебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да — делать секс.
— Я правильно сказаль! А ты — неправильно. Дети нельзя переспать. Дети можно бить. Мы будем их бить, а не выебать.
— Все равно неправильно. Въебать — это ударить. Один раз ударить, понимаешь? — Я показываю короткую пантомиму. — Правильно было бы сказать — давай их отпиздим.
— Отпиздим?
— Отпиздить. Избить. Вздуть. Поколотить. Отлупить, — изображаю жестами разницу между всем перечисленным и «один раз ударить», удивляясь про себя, что дети до сих пор не кинулись пиздить нас.
Бросаю взгляд в сторону — улица пуста. Детишки растворились в темноте, видимо, рассудив, что с психами, благоухающими керосином, связываться не стоит.
— А где дети? ~ отвлёкся от постижения русских смыслов Жан-Луи.
— У-еб-ли.
— Опять ебать. Ты сказаль, что много других слов.
— Ей-богу — много. Я тебе потом разговорник подарю. Словарь.
— У меня есть. Я купиль. — Жан-Луи достаёт из рюкзака синюю книжицу. — Смотри — хороший?
«Словарь театральных терминов» — читаю на обложке и хвалю:
— Очень хороший. Увидишь, тут много других слов, кроме «ебать». Мамой клянусь.
Мы извилисто бредём к Лубянке, болтая о фестивале.
Я жалуюсь, что в этот раз смотрю только то, что нравится.
— Это неправильно, — говорит чёрный человек.
Я соглашаюсь — так и есть. Это неправильно — видеть только то, что и так знаешь. Иногда невредно пускать под пустынные своды черепа чужие мысли. Чуждые. Некомфортные.
В этом и смысл — сменить хоть ненадолго точку сборки. Увидеть другими глазами.
— Что это есть — новый театр? — горячится в ораторском раже Жан-Луи. — Новый театр — это п-ф-уй, ничего! Театр всегда как всегда! Одни — представлять, сочинять, петь, другие — смотреть, смеяться, плакать! Всегда как всегда! Старый…
— Точно. Старый клоун борозды не испортит, — несколько некстати говорю я.
Мне жаль смотреть, как мучается Жан-Луи, стараясь орально донести до меня всю боль своего сердца.
— Что это — русский поговорка? — Жан-Луи сбивается с темпа, останавливается под фонарём, мучительно морщит лоб. — Я учил её в учебник. Она про другое.
— Про другое, — легко соглашаюсь я. — Прости, что перебила. Но… ты понимаешь… Что толку говорить о театре?
— Да! — снова оживляется Жан-Луи. — Театр не надо говорить, театр надо делать! Как любовь!
Он резко делает пируэт; в неверном, зыбком свете фонарей и отблесках витрин брусчатка у него под ногами отсвечивает, как чешуя дракона.
Я смотрю, как он отплясывает на драконьей спине Кузнецкого моста, французский жеребец, святой Георгий, и мне становится жаль нас обоих, так жаль.
Господи, движенец и художник, две бессловесные твари, две рыбы, бьющиеся в сетях чужих, почти незнакомых языков, решили перетереть за искусство!
«Где же наш театральный критик, — с тоской думаю я, — наш чахлый умник, уж он-то наговорил бы нам сейчас о театре — нового, интересного, даже парадоксального. А мы, косноязычные животные, что мы можем сказать друг другу, кроме честных банальностей, кроме правды «от сердца»»?
Слепцы о слоне. Театр — это движение. Театр — это цвет. Театр — это смысл…
Чёрный человек внезапно оказывается близко, слишком близко, как ночное небо, слишком большой, слишком тяжёлый, слишком жаркий для такого холодного даже летом города.
— У тебя глаза зелёный и жёлтый. Как у змеи, — говорит он тихо. — Petite dragon. Дышать огнём. Губить людей.
— Dragon de vertu, — отшучиваюсь я, ныряя ему под руку, уклоняясь, как безоружный фехтовальщик в драке, увлекая его дальше, дальше, пусть смотрит на мою Москву, не на меня.
Забирая в сторону от Красной площади, идем к Большому Москворецкому, долго стоим, глядя в тёмную, далёкую воду.
Сквозь привычный уже, плотный ночной шум, как сквозь войлок, назойливо пробивается какой-то посторонний, но смутно знакомый звук, я прислушиваюсь, стараясь вспомнить — что это? — и начинаю хлопать себя по карманам. Это телефон. Мой телефон.
Нахожу трубку с десятком неотвеченных вызовов, перезваниваю:
— Ололо. Привет. Прости. Я не слышала, да. Да, собираюсь. Скоро. Ну, как хочешь… А ты где? У «Новокузнецкой» через двадцать минут. Хорошо, давай. Пока-пока…
— Это у тебя муж? — Чёрный человек не отрывает взгляда от воды.
— Вроде того. Он за мной приедет, пошли. Отвезём тебя к гостинице.
Мы спускаемся по лестнице, зацепившись друг за друга мизинцами. Как дети.
Жан-Луи начинает что-то рассказывать — быстро-быстро, так, что от меня ускользает не только смысл, я перестаю различать отдельные слова, всё сливается в мелодичное, густое мурлыканье, но я не останавливаю его — зачем?
Я иду рядом и думаю — если он отнимет руку, закроет глаза и заткнётся — я его потеряю.
— Ты не похожа, что у тебя есть муж, — сварливо говорит Жан-Луи.
— У меня нет мужа. У меня есть мужчина. Бойфренд. Понимаешь?
— Бойфренд — это несерьёзно. — И снова начинает раздражённо мурлыкать, набирая обороты.
А я впервые, наверное, за последние пять лет, с острым сожалением думаю, что бойфренд — это серьёзно, о самурайской чести, которую мне, вероятно, имплантировали взамен утраченной девичьей.
«Лучше бы сиськи», — думаю я.
Украдкой оглядываю чёрного человека. Он мне нравится. Мне всегда нравились мужчины, обладающие качествами хороших служебных собак.
Силой. Надёжностью. Свирепостью.
И хотя этот больше похож на кота, а пахнет так и вовсе белочкой, я знаю, что он хорошая собака. Хорошую собаку сразу чувствуешь.
Но ведь я тоже — хорошая собака.
Поэтому я не дёргаю его за руку, не сворачиваю к набережной и не выключаю телефон, мы идем к «Новокузнецкой», две хорошие собаки, одна из которых склоняется к мысли, что быть маленькой сучкой временами гораздо проще.
У метро вижу знакомую машину, знакомый силуэт рядом, говорю — о! За нами уже приехали!
Жан-Луи резко останавливается, вскидывает руку, и, как по волшебству, на пустой улице появляется серебристая «тойота», тормозит рядом с нами.
— Поеду сам.
— Как знаешь. — Мы обнимаемся, трижды расцеловываемся, он садится в машину.
Отхожу на шаг, но Жан-Луи снова открывает дверцу, ловит меня за рукав:
— Подари мне вещь. Маленький вещь, просто так.
Я опускаю руку в сумку, шарю — прокладка, книжка, зонтик, кусачки, яблоко… Яблоко!
Протягиваю подарок, Жан-Луи смеется, берет яблоко, и его увозят от меня.
— Что это за поц? — спрашивает любимый мужчина, когда я ссыпаюсь на переднее сиденье.
— Так, один движенец. Поехали домой, ангел, поехали, утро почти, — отвечаю я, маленькая сучка.