ЛИТЕРАТУРА КИЕВСКОЙ РУСИ (XI-XII вв.)


Осваивая общеславянскую литературу-посредницу, занимаясь переводами с греческого, древнерусские книжники одновременно обращаются к созданию оригинальных произведений различных жанров. Мы не можем с точностью указать, когда появились первые записи исторических преданий, когда они стали объединяться в связное историческое повествование, но несомненно, что уже в середине XI в., если не ранее, составляются первые русские летописи.

В это же время киевский священник Иларион (будущий митрополит) пишет «Слово о законе и благодати» — богословский трактат, в котором, однако, из догматических рассуждений о превосходстве «благодати» (Нового завета) над «законом» (Ветхим заветом) вырастает отчетливо выраженная церковно-политическая и патриотическая тема: принявшая христианство Русь — страна не менее авторитетная и достойная уважения, чем сама Византия. Русские князья Игорь и Святослав прославились своими победами и «крепостью»; Владимир, крестивший Русь, по значительности своего поступка достоин сравнения с апостолами, а киевский князь Ярослав Владимирович (при котором и писал свое «Слово» Иларион) не «рушит», а «утверждает» начинания отца. Он создал храм святой Софии (Софийский собор в Киеве), подобного которому нет в «округних» странах, украсив его «всякой красотой, златом и сребром и камением драгим», как пишет Иларион. Д. С. Лихачев пояснил, почему так важно было подчеркнуть именно строительство этого храма: «строя храм Софии в Киеве, Ярослав «строил» русскую митрополию, русскую самостоятельную церковь. Называя вновь строящийся храм тем же именем, что и главный храм греческой церкви, Ярослав претендовал на равенство русской церкви с греческой».[18] Именно в этом осознании равенства Руси и Византии заключалась основная идея «Слова» Илариона. Эти же патриотические идеи легли и в основу древнейшего русского летописания.

Русские книжники выступают и в агиографическом жанре: в XI — начале XII в. были написаны жития Антония Печерского (оно не сохранилось), Феодосия Печерского, два варианта жития Бориса и Глеба. В этих житиях русские авторы, несомненно знакомые с агиографическим каноном и с лучшими образцами византийской агиографии, проявляют, как мы увидим далее, завидную самостоятельность и обнаруживают высокое литературное мастерство.

В начале XII в. (видимо, около 1117 г.) киевский князь Владимир Мономах пишет «Поучение», обращенное к сыновьям, но одновременно и к тем русским князьям, которые пожелали бы прислушаться к его советам. «Поучение» удивительно и тем, что совершенно выпадает из строгой системы жанров, не имея себе аналога в древнерусской литературе, и тем, что Мономах обнаруживает в нем не только государственный кругозор и богатый жизненный опыт, но также высокую литературную образованность и безусловный писательский талант. И «Поучение», и сохранившееся письмо Мономаха к Олегу Святославичу[19] не только литературные памятники, но и важные памятники общественной мысли: один из наиболее авторитетных киевских князей пытается убедить современников в пагубности феодальных раздоров — ослабленная усобицами Русь не сможет активно противостоять внешним врагам. Этой основной идеей произведения Мономаха перекликаются со «Словом о полку Игореве».[20]

Десятилетием ранее, чем было написано «Поучение» Мономаха, игумен одного из русских монастырей — Даниил посетил Иерусалимское королевство (основанное крестоносцами в отвоеванной у арабов Палестине) и составил подробный рассказ о своем путешествии, который известен под названием «Хожение Даниила Русской земли игумена». Путешественник подробно описывает увиденные достопримечательности, пересказывая при этом связанные с ними библейские сюжеты и апокрифические легенды. Даниил выступает как патриот родной земли, не забывающий в дальних странах о ее интересах, заботящийся о ее престиже.

Вторая половина XII в. отмечена бурным развитием летописания. Об этом нам позволяет судить южнорусский свод начала XV в. (Ипатьевская летопись), в составе которого сохранились фрагменты из летописных сводов более раннего времени.

В конце XII в. создавал свои произведения епископ города Турова — Кирилл, один из самых блестящих древнерусских писателей. Особо значительное место в его творчестве занимают слова на церковные праздники, рассчитанные на произнесение в церкви во время торжественного богослужения. Продуманность композиции, богатство языка, смелость и яркость метафор и сравнений, мастерство в построении фраз и периодов со всеми ухищрениями риторического искусства (синтаксический параллелизм, обращения, выразительные антитезы и т. д.) — все эти достоинства произведений Кирилла ставят его на один уровень с прославленными византийскими писателями.[21]

Венчает литературное развитие этой эпохи «Слово о полку Игореве».

Краткость перечня памятников оригинальной русской литературы XI-XII вв. — а здесь названы почти все наиболее значительные произведения — заставляет нас задуматься над тем, сколь неполны, видимо, наши сведения о литературе Киевской Руси. Мы знаем лишь какую-то небольшую долю из числа созданных тогда произведений, лишь те из них, которым посчастливилось пережить страшные годы монголо-татарского нашествия.

Невольно напрашивается такое сравнение. Художники эпохи классицизма любили изображать романтический пейзаж: среди полей, поросших кустарниками, где пасутся стада овец и наигрывают на свирелях красочно одетые пастушки, высятся руины прекрасного и величественного храма, который, казалось бы, должен стоять не здесь, в сельской глуши, а на площади оживленного античного города...

Нечто подобное представляет для нас литература Киевской Руси: несколько шедевров, которые составили бы славу любой богатой памятниками литературе, — «Повесть временных лет», «Житие Бориса и Глеба», «Житие Феодосия Печерского», «Слово о полку Игореве», творения Кирилла Туровского... Но где связывающие их звенья, то окружение, в котором создавались эти шедевры? Именно такие чувства владели когда-то А. С. Пушкиным, с горечью писавшим: «К сожалению, старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь — и на ней возвышается единственный памятник — «Песнь о полку Игореве».[22] В те годы древнерусская литература была еще не «открыта», русские исследователи познакомятся с ней глубже двумя-тремя десятилетиями позже. Но то же ощущение «одинокости» шедевров не покидает нас до сих пор. В чем же причина этого странного явления?

Разумеется, эти дошедшие до нас памятники были не одиноки, они просто не могли быть одинокими, поскольку свидетельствуют о существовании литературных школ, о высоком уровне и литературного мастерства, и самой породившей их литературы.

Прежде чем подойти к ответу на наш недоуменный вопрос, приведем один достаточно яркий пример. В Ипатьевской летописи мы читаем в статье 1147 г. о митрополите Клименте Смолятиче (то есть происходившем из Смоленской земли) — «бысть книжник и философ так, якоже в Руской земли не бяшеть». Но что нам известно о творчестве этого «книжника и философа», равного которому, по словам летописца, не было в Русской земле? Мы знаем лишь начало его «Послания Фоме прозвитеру». Это и очень мало, но и весьма много: дело в том, что из письма мы узнаем о чрезвычайно интересном и знаменательном факте литературного быта Киевской Руси: Климент отстаивает перед своим оппонентом правомерность «приточного» толкования Священного писания, то есть толкования с помощью аллегорических рассказов — притч. Итак, с одной стороны, и летопись, и известный нам повод, вызвавший спор Климента с Фомой, говорят об одном и том же — Климент Смолятич был писателем несомненно образованным и начитанным (Фома даже упрекал его в том, что он пишет «от Омира (Гомера), и от Аристоля (Аристотеля), и от Платона») и, вероятно, достаточно плодовитым, если пользовался такой славой и авторитетом. С другой стороны, если бы не случайно уцелевшее в единственном списке XVв. «Послание», мы бы совершенно ничего не узнали о Клименте, за исключением приведенной выше характеристики в летописи. Еще один пример. В XII в. в Киевской Руси существовало несколько летописных центров, при княжеских дворах составлялись «родовые» летописцы. И эти летописцы и местные летописи утрачены, и если бы не южнорусский свод конца XII в., включивший в свой состав фрагменты из этих источников, и не Ипатьевская летопись начала XV в., сохранившая этот свод, мы бы ничего не знали ни о летописном деле на Руси XII в., ни о самих событиях этого времени — в других летописях события в Южной Руси упоминаются крайне скупо.

Если бы не сохранилась Лаврентьевская летопись 1377 г., мы бы отдалились от времени создания «Повести временных лет» на три века, ибо следующие по старшинству списки «Повести» относятся уже к XV в.

Словом, мы очень мало знаем о литературе и книжности Киевской Руси. Монголо-татарское нашествие привело не только к гибели десятков или сотен тысяч людей, не только к запустению городов, в том числе крупнейших центров письменности, оно самым жестоким образом истребило и саму древнерусскую книжность. Лишь те произведения, спискам которых удалось уцелеть и привлечь к себе внимание книжников XIV или XV в., стали известны исследователям нового времени. Так, путешествие игумена Даниила состоялось в начале XII в., тогда же он и написал свое «Хожение», однако старшие списки памятника относятся лишь к XV в.

Древнейший список «Истории Иудейской войны», переведенной в XII в., относится к концу XV в. При этом, как полагает Н. А. Мещерский,[23] списки древнего перевода были на Руси утрачены. Но в 1399 г. в Константинополе русский писец Иоанн переписал находившийся там русский список; от этой рукописи Иоанна, вернувшейся снова на Русь, и возродилась рукописная традиция памятника.

Итак, сохранившиеся до нового времени литературные памятники XI-XII вв. — это лишь по счастливому стечению обстоятельств уцелевшие остатки литературы, находившейся в канун монголо-татарского нашествия в поре расцвета. О высоком уровне этой литературы свидетельствуют, в частности, и те произведения, к анализу которых мы сейчас обратимся.


«Повесть временных лет». Каждый народ помнит и знает свою историю. В преданиях, легендах, песнях сохранялись и передавались из поколения в поколение сведения и воспоминания о прошлом. Летопись — систематическая, из года в год ведущаяся хроника — выросла в значительной мере на основе устного исторического эпоса.

Летопись как литературный жанр (а не исторические записи вообще!) возникает, видимо, в середине XI в. Однако древнейшие списки летописей относятся к более позднему времени: XIII и XIV вв. датируется Синодальный список Новгородской первой летописи.

Лаврентьевский список относится к 1377 г., Ипатьевский список Ипатьевской летописи — к первой четверти XV в. Остальные списки летописей более позднего времени. Поэтому историю древнейшего периода развития русского летописания ученым приходится восстанавливать, опираясь на тексты упомянутых выше списков, отделенных от времени составления самих летописей значительным промежутком времени.

Изучение летописания осложняется еще и следующим обстоятельством. Почти каждая летопись представляет собой свод. Это значит, что летописец, как правило, не только фиксировал современные ему события, но дополнял своими записями текст более ранней летописи, повествовавшей о предшествующем периоде. Поэтому оказывается, что почти в каждой летописи история Руси излагается «с самого начала» — приводится полностью или в сокращении, иногда очень значительном, текст «Повести временных лет», рассказывающей, «откуда есть пошла Русская земля». Составляя новый летописный свод, летописец не относился к своим источникам формально, механически «складывая» их: он редактировал текст своего предшественника, сокращал его или дополнял по другим источникам, а иногда в соответствии со своими историографическими взглядами изменял оценку событий или по-новому интерпретировал отдельные факты.[24] Все эти особенности работы древнерусских историографов значительно осложняют изучение летописей. Однако наука выработала достаточно совершенную методику исследования летописных текстов: путем их сопоставления устанавливаются сходства или различия фрагментов, повествующих об одних и тех же событиях, выясняются источники изучаемого свода, степень и характер их переработки в нем, предполагаемое время его составления.[25]

«Повесть временных лет», о которой речь пойдет далее, создана в начале XII в. Составителем ее первой редакции традиционно считается Нестор, хотя вопрос о возможности отождествления Нестора-летописца и Нестора-агиографа, автора «Жития Бориса и Глеба» и «Жития Феодосия Печерского», по сей день остается дискуссионным. В богатой летописной традиции Древней Руси «Повесть временных лет» занимает совершенно особое место. По словам Д. С. Лихачева, она явилась «не просто собранием фактов русской истории и не просто историко-публицистическим сочинением, связанным с насущными, но преходящими задачами русской действительности, а цельной, литературно изложенной историей Руси.

— Можно смело утверждать, — продолжает ученый, — что никогда ни прежде, ни позднее, вплоть до XVI в., русская историческая мысль не поднималась на такую высоту ученой пытливости и литературного умения».[26]

Древнейшая редакция «Повести временных лет» до нас не дошла, но сохранилась вторая редакция «Повести» в составе Лаврентьевской и Радзивиловской летописей, видимо лишь в незначительной степени изменившая ее первоначальный текст.

«Повесть временных лет», как и большинство летописей, — свод, произведение, основанное на предшествующих летописных сочинениях, включившее в свой состав фрагменты из различных источников, литературных, публицистических, фольклорных и т. д. Отвлечемся здесь от вопроса о происхождении компонентов «Повести временных лет» и, в частности, о взаимоотношениях ее с предшествующим летописным сводом конца XI в. (ученые именуют его Начальным сводом) и взглянем на нее как на цельный памятник.

«Се повести времяньных лет, откуду есть пошла Руская земля, кто в Киеве нача первее княжити, и откуду Руская земля стала есть» — с этих слов начинается летопись, и эти первые слова стали традиционным ее названием — «Повесть временных лет».[27]

Для памятников средневековой историографии, посвященных проблемам всеобщей истории, то есть для хроник, было характерно начинать изложение «с самого начала», с сотворения мира, а генеалогические линии правящих династий возводить к мифическим героям или даже богам.

«Повесть временных лет» не осталась в стороне от этой тенденции — Нестор начинает свое повествование также с некоего исходного момента. Согласно библейской легенде, бог, разгневавшись на людской род, погрязший во всевозможных, грехах, решил уничтожить его, наслав на землю всемирный потоп. Все «допотопное» человечество погибло, и лишь Ною, его жене, трем сыновьям и невесткам удалось спастись. От сыновей Ноя — Сима, Хама и Иафета — и произошли люди, населяющие ныне землю. Так говорилось в Библии.

Нестор и начинает поэтому «Повесть временных лет» с рассказа о разделении земли между сыновьями Ноя, подробно вслед за византийскими хрониками перечисляя земли, доставшиеся каждому из них. В этих хрониках Русь, разумеется, не упоминалась, и летописец искусно вводит славянские народы в контекст мировой истории: в названном перечне после упоминания Илюрика (Иллирии — восточного побережья Адриатического моря или народа, там обитавшего) он добавляет слово «славяне». Затем, в описании земель, доставшихся потомкам Иафета, в летописи появляются упоминания русских рек — Днепра, Десны, Припяти, Двины, Волхова, Волги. В «части» Иафета, сообщает летописец, и живут «русь, чюдь и вси языци: меря, мурома, весь...» И далее следует перечень племен, населяющих Восточно-Европейскую равнину.

После этого летописец переходит уже к истории славян, рассказывает, как они расселялись по земле и как прозывались в зависимости от того места, где оставались жить: те, кто сели по реке Мораве, назвались марава, кто осел на берегах реки Полоть, — «прозвашася полочане», а словени, поселившиеся на берегах озера Ильмень, «прозвашася своим именем». Летописец повествует об основании Новгорода и Киева, об обычаях полян, которые, в отличие от древлян, вятичей и северян, были «мужи мудри и смыслени» и хранили обычай отцов своих «кроток и тих». Эта вводная историографическая часть «Повести временных лет» завершается сюжетным эпизодом. Хазары потребовали от полян (племени, жившего в Киеве и окрест его) дани, те же выплатили им дань мечами. И сказали хазарские старцы своему владыке: «Не добра дань, княже! ...Си имуть имати (будут собирать) дань на нас и на инех странах». «Се же сбысться (сбылось) все», — с гордостью заключает летописец.

Эта вводная часть «Повести временных лет» имеет немаловажное историографическое значение. В ней утверждалось, что славяне, и Русь в числе славянских народов, как равные среди равных упоминаются среди других народов — потомков самого достойнейшего из сыновей Ноя — Иафета. Славяне, словно бы осуществляя какие-то предначертания свыше, заселяют отведенные им земли, а поляне, на земле которых находилась будущая столица Руси — Киев, издавна выделялись мудростью и высокой нравственностью среди прочих племен. И наконец сбылось предсказание мудрых хазарских старцев — Русь ныне никому не подчиняется, она сама собирает дань с окрестных народов. Так определено Нестором место славян и Руси во всемирной истории. Не менее важной задачей было обоснование прав киевских князей на владение всей Русской землей. Легенда о призвании варягов появилась еще в Начальном своде, у Нестора она получила окончательное завершение. Согласно этой легенде, среди славянских племен начались распри, «вста род на род», и было решено пригласить из-за моря чужих князей, чтобы те пришли установить порядок, «княжить и володеть» ими. На Русь, рассказывается в летописи, пришли три брата — Рюрик, Синеус и Трувор. Двое из них умерли, а Рюрик стал княжить в Новгороде. После смерти Рюрика князем стал его родственник Олег, так как сын Рюрика — Игорь был еще «детеск велми». Олег вместе с младенцем Игорем отправился из Новгорода на юг, хитростью (и в то же время законно, ибо он действовал «от имени» сына Рюрика) захватил Киев и стал там княжить. После смерти Олега киевским князем стал Игорь, тот Игорь, потомки которого и ныне (в годы создания «Повести временных лет») княжат в Киеве и в других уделах Русской земли.

Исследователи без особого труда вскрыли легендарность истории о призвании варягов. Достаточно упомянуть, что древнейшие русские памятники возводят династию киевских князей к Игорю, а не к Рюрику; странно и то, что «регентство» Олега продолжалось при «малолетнем» Игоре ни много ни мало 33 года, и то, что в Начальном своде Олег именуется не князем, а воеводой...[28] Но эта легенда явилась одним из краеугольных камней древнейшей русской историографии. Она отвечала прежде всего средневековой историографической традиции, где правящий род часто возводился к иноземцу: этим устранялась возможность соперничества местных родов. «В происхождение французских королей от троян верили даже в XVI в. Многие из своих династий немцы выводили из Рима, швейцарцы — от скандинавов, итальянцы — от германцев», — иллюстрирует эту мысль Д. С. Лихачев.

Во-вторых, утверждение, что династия Рюриковичей уходит своими корнями в глубокую древность, должно было, по мнению летописца, поднять престиж кровного родства князей Рюриковичей, укрепить их сознание братских уз, предотвратить междоусобицу. Однако феодальная практика оказалась на деле сильнее самых убедительных историографических концепций.

Вводная часть «Повести временных лет» не имеет дат. Первая дата в летописи — 6360 (852) г. С этого времени, утверждает летописец, «нача ся прозывати Руска земля». Основанием для этого ему послужил рассказ византийской «Хроники Георгия Амартола» о походе Руси на Константинополь, который уже сам летописец отождествил с походом киевских князей Аскольда и Дира (убитых впоследствии Олегом). В той же статье 852 г. содержится традиционный для византийской хронографии расчет лет, прошедших от одного знаменательного события всемирной истории до другого. Он начинается, как обычно, подсчетом лет, прошедших от Адама до потопа, от потопа до Авраама и т. д., но, упомянув византийского императора Михаила III (842-867), летописец переходит к событиям русской истории: «А от первого лета Михайлова до первого лета Олгова, рускаго князя, лет 29...» И в этом случае история Руси под пером летописца естественно сливается со всемирной историей, продолжая ее.

Широта исторического кругозора, отличающая вводную часть «Повести временных лет», присуща и ее дальнейшему изложению. Так, рассказывая о «выборе вер» Владимиром, летописец приводит пространную речь, будто бы произнесенную перед князем греческим миссионером, в которой кратко пересказывается вся священная история (от «сотворения мира» до распятия Христа), комментируются решения семи вселенских церковных соборов, на которых решались спорные догматические вопросы христианского вероучения, обличаются «латине», то есть сторонники католического вероисповедания, открыто противопоставившего себя греческой церкви после 1054 г. Мы видим, что летопись и в этих случаях выходит за рамки собственно русской истории, поднимает проблемы мировоззренческого и церковно-догматического характера.

Но особенно глубоко анализирует и осмысляет летописец, разумеется, события на Руси. Он оценивает значение ее христианизации, деятельность русских переводчиков и книгописцев при Ярославе Мудром; рассказывая о возникновении Киево-Печерского монастыря, настойчиво подчеркивает связь русских монастырей с прославленными монастырями Византии.

Летописцы не просто излагают события, а пытаются, разумеется в традициях средневековой христианской историографии, осмыслить их и объяснить. Поражение русских князей в войне 1068 г. с половцами летописец осмысляет как следствие «божьего гнева» и даже находит конкретный повод для проявления божественного возмездия: на Руси, по его словам, еще много христиан, лишь на словах являющихся такими, они суеверны, дьявол всякими соблазнами отвлекает их от бога, «трубами и скоморохы, гусльми и русальи (праздниками поминовения умерших)». На игрищах, сокрушается летописец, «людей много множество», «а церкви стоять, егда же бывает год молитвы (час богослужения), мало их обретается в церкви».

Снова возвращается летопись к теме «казней божьих» в статье 1093 г., рассказывая о поражении русских князей в битве с половцами у Треполя (южнее Киева).[29] После обильно пересыпанных библейскими цитатами рассуждений о причинах, навлекших божественную кару, летописец рисует драматическую картину: половцы уводят захваченных русских пленников, и те, голодные, страдающие от жажды, раздетые и босые, «ногы имуще сбодены терньем (раненные о колючие травы), со слезами отвещаваху друг к другу, глаголюще: «Аз бех сего города», и други: «Яз сея вси (деревни, селения)»; такс съупрашаются (расспрашивают) со слезами, род свой поведающе и въздышюче, очи возводяще на небо к вышнему, сведущему тайная». Нетрудно понять чувства людей того времени и сложность задачи книжников и церковных проповедников: приняв новую религию, русские люди, казалось бы, отдали себя под покровительство могущественного и справедливого бога. Так почему же этот бог дарует победу поганым (язычникам) половцам и обрекает на страдания своих благоверных христиан? Так возникает постоянная для средневековой литературы тема божественного возмездия за грехи.

К этой же теме обращается летопись и в статье 1096 г., повествующей о новом набеге половцев, во время которого пострадал и Киево-Печерский монастырь. Летописцу не остается ничего другого, как обещать, что страдающие на земле христиане удостоятся за свои муки царства небесного. Но мысль о могуществе «поганых» не оставляет летописца, и он приводит обширную выписку из апокрифического слова Мефодия Патарского, «объясняющего» происхождение различных кочевых народов и упоминающего, в частности, о легендарных «нечистых народах», которые были загнаны Александром Македонским на север, заточены в горах, но которые «изидут» оттуда «к кончине века» — в канун гибели мира. Опасности приходили на Русскую землю не только извне: страну терзали междоусобные войны князей. Летописцы страстно выступают против братоубийственных усобиц. Не случайно, видимо, приводится безымянная (и быть может, сформулированная самим летописцем) речь князей на снеме (съезде) в Любече: «Почто губим Русьскую землю, сами на ся котору деюще? А половци нашю землю несуть розно, и ради суть, оже межю нами рати. Да ноне отселе имемся в едино сердце и блюдем Рускые земли».

Однако Любечский снем не положил конец «которам»; напротив, сразу же после его окончания свершилось новое злодеяние: был оклеветан и ослеплен князь Василько Теребовльский. И летописец вставляет в текст летописи отдельный подробный рассказ о событиях этого времени, страстную «повесть о княжеских преступлениях» (слова Д. С. Лихачева), которая должна убедить не только ум, но и сердце читателей в настоятельной необходимости искреннего и действительного братолюбия среди Рюриковичей. Только их союз и совместные действия могут оградить страну от разорительных набегов половцев, предостеречь от внутренних усобиц.

«Повесть временных лет», как памятник историографии, пронизана единой патриотической идеей: летописцы стремятся представить свой народ как равный среди других христианских народов, с гордостью вспоминают о славном прошлом своей страны — о доблести князей-язычников, благочестии и мудрости князей-христиан. Летописцы говорят от лица всей Руси, поднимаясь над мелочными феодальными спорами, решительно осуждая распри и «которы», с болью и тревогой описывая бедствия, приносимые набегами кочевников. Словом, «Повесть временных лет» — это не просто описание первых веков существования Руси, это рассказ о великих началах: начале русской государственности, начале русской культуры, о началах, которые, по убеждению летописцев, сулят в грядущем могущество и славу их родине.

Но «Повесть временных лет» не только памятник историографии, она и выдающийся памятник литературы. В летописном тексте можно различить как бы два типа повествования, существеннейшим образом отличающихся друг от друга. Один тип — это погодные записи, то есть краткие информации о происшедших событиях. Так, статью 1020 г. составляет одно сообщение: «Родися у Ярослава сын, и нарече имя ему Володимер». Это фиксация исторического факта, не более того. Иногда в летописную статью входит ряд таких фиксаций, перечень различных фактов, иногда даже достаточно подробно сообщается о сложном по своей структуре событии: например, сообщается, кто принимал участие в какой-либо военной акции, где собрались войска, куда они двинулись, чем закончилась та или иная битва, какими посланиями обменялись князья-враги или князья-союзники. Особенно много таких подробных (порой многостраничных) погодных записей в Киевской летописи XII в. Но дело не в краткости или подробности повествования, а в самом его принципе: информирует ли летописец о происшедших событиях и ли рассказывает о них, создавая сюжетное повествование. Для «Повести временных лет» характерно наличие именно таких сюжетных рассказов.[30] Приведем один наглядный пример небольшого летописного рассказа.

В статье 968 г. рассказывается об осаде Киева печенегами. Князь Святослав находится далеко от своей столицы: он воюет в Болгарии. В осажденном Киеве осталась его мать, престарелая княгиня Ольга, и его сыновья. Люди «изнемогаху... гладом и водою (от нехватки воды)». На противоположном берегу Днепра находится с дружиной русский воевода Претич. Летопись рассказывает, как было передано воеводе послание княгини Ольги из осажденного города. Приведем этот летописный фрагмент в переводе Д. С. Лихачева: «И стали тужить люди в городе и сказали: «Нет ли кого, кто бы смог пробраться на ту сторону и сказать им: если не подступите утром к городу, — сдадимся печенегам». И сказал один отрок: «Я пройду», и ответили ему: «Иди». Он же вышел из города, держа уздечку, и побежал через стоянку печенегов, спрашивая их: «Не видел ли кто-нибудь коня?» Ибо знал он по-печенежски, и его принимали за своего. И когда приблизился он к реке, то, скинув одежду, бросился в Днепр и поплыл. Увидев это, печенеги кинулись за ним, стреляли в него, но не смогли ему ничего сделать. На том берегу заметили его, подъехали к нему в ладье, взяли его в ладью и привезли к дружине. И сказал им отрок: «Если не подойдете завтра к городу, то люди сдадутся печенегам».

На этом рассказ не заканчивается: повествуется о том, как воевода Претич хитростью заключил мир с печенегами и как Святослав избавил свою столицу от врагов. Однако вернемся к рассмотренному эпизоду. Перед нами не просто информация, что некий отрок, добравшись к Претичу, передал ему просьбу княгини, а попытка описать, как именно отроку удалось осуществить свой дерзкий замысел. Отрок бежит через стан врагов с уздечкой в руке, расспрашивая на их родном языке о будто бы пропавшем коне, — все эти детали делают рассказ зримым и убедительным; это художественно организованный сюжет, а не сухая информация о происшедшем. Итак, помимо собственно погодных записей, летопись знает и сюжетные рассказы, и именно они ставят летописный жанр в ряд других жанров древнерусской литературы.

В «Повести временных лет» особое место занимают рассказы, восходящие к устным историческим преданиям и легендам. Именно таковы рассказы о первых русских князьях: Олеге, Игоре, княгине Ольге, о Святославе, о времени Владимира. В этих рассказах особенно проявился тот стиль летописного повествования, который Д. С. Лихачев назвал эпическим стилем.

Здесь необходимо подчеркнуть, что стиль в древнерусской литературе — это не узкоязыковое явление, не только слог и собственно языковые средства. Стиль — это особое видение мира, особый подход к его изображению, а также, разумеется, и сумма приемов (в том числе языковых), с помощью которых этот подход реализуется.

Так, для повествования в эпическом стиле характерно, что герой — это человек богатырского подвига, отличающийся каким-либо необыкновенным качеством — хитростью, умом, храбростью, силой; такой «герой тесно связан с одним или несколькими подвигами, характеристика его едина, неизменна, прикреплена к герою».[31]

Рассказ о подобном герое — это обычно рассказ о его подвиге, отсюда непременной чертой такого повествования является наличие острого, занимательного сюжета. Очень часто формирующей силой сюжетной коллизии является хитрость героя. Перехитрил печенегов киевский отрок, о котором речь шла выше. Хитростью отличается в народных преданиях и княгиня Ольга: успех всех ее «местей» древлянам за убийство мужа определен коварной мудростью княгини, хитроумно обманывающей простодушных и чванливых древлян. Проследим, как построены эти летописные рассказы о мести Ольги.

В статье 945 г. повествуется, что после убийства Игоря древляне посылают к его вдове послов с предложением выйти замуж за их князя Мала. Древлянские послы, приплыв на ладьях к Киеву, пристали под Боричевом. И тут любопытное уточнение: «бе бо тогда вода текущи въздоле (у подножья) горы Киевския и на подольи не седяху людье, но на горе», далее объясняется, где именно располагался тогда Киев, где стоял терем княгини и т. д. Зачем эти подробности, на первый взгляд лишь замедляющие течение рассказа? Видимо, это след устного повествования, когда рассказчик, обращаясь к слушателям, стремился добиться их зрительного или, лучше сказать, пространственного сопереживания: теперь, когда границы Киева стали иными, слушателям необходимо пояснить, каким был город тогда, в далекие времена княжения Игоря и Ольги.

«И поведаша Ользе, яко древляне придоша...» — продолжает рассказ летописец. Далее следует диалог Ольги с древлянскими послами. Живой, непринужденный диалог — непременный элемент рассказа, он часто бывает психологически бесстрастен, для него характерна иллюстративная речь, важно, не как говорится, а лишь то, что именно говорится, так как в этом «что» и заключается зерно сюжета. Итак, Ольга предлагает древлянским послам отправиться на ночь в свои ладьи, а наутро потребовать у киевлян: «не едем на конех, ни пеши идем, но понесете ны в лодьи». Это благоволение Ольги к послам убийцы своего мужа неожиданно, и благодаря этому сюжет приобретает определенную напряженность, занимательность. Однако автор тут же перестает интриговать слушателя, сообщая, что Ольга «повеле ископати яму велику и глубоку на дворе теремьстемь». Здесь, как и в других эпических рассказах, в неведении до последнего момента остается отрицательный герой, а читатель догадывается (либо даже определенно знает) о хитрости положительного героя и заранее предвкушает победу, интрига приоткрыта для «своего» читателя и остается загадкой для противника в рассказе.

И действительно, древлянские послы, не подозревая обмана, требуют нести себя в лодье, как советовала им княгиня: летописец подчеркивает, что они сидят в ней «гордящеся»; это еще более обостряет развязку сюжета: упоенных оказываемыми им мнимыми почестями древлян неожиданно для них сбрасывают в яму, а Ольга, подойдя к краю ее, со зловещей иронией спрашивает: «Добра ли вы честь?» И приказывает засыпать их живыми.

По той же схеме построен и рассказ о последней, четвертой мести Ольги: осадив столицу древлян Искоростень, Ольга вдруг объявляет о своей милости: «А уже не хощю мъщати, но хощю дань имать помалу, и смирившися с вами пойду опять (назад)». Дань, которую требует Ольга, действительно, ничтожна: по три голубя и по три воробья со двора. Но когда древляне приносят требуемых птиц, воины Ольги, по приказу княгини, привязывают к каждой из них «церь (трут), обертывающе въ платкы мали, ниткою поверзывающе (привязывая) к коемуждо их». Вечером птиц отпускают на волю, и они несут на лапках зажженный трут в город: «голуби же и врабьеве полетеша в гнезда своя, голуби в голубники (голубятни), врабьеве же под стрехи; и тако възгарахуся голубьници, ово клети, ово веже, ово ли одрины (сараи, сеновалы), и не бе двора, идеже не горяше».

Итак, занимательность сюжета построена на том, что читатель заодно с положительным героем обманывает (зачастую по-средневековому жестоко и коварно) врага, до последнего момента не подозревающего о своей гибельной участи.

Важно и другое: живость, естественность рассказа достигается не только непременным введением в него диалога персонажей, но и детальным, скрупулезным описанием каких-либо деталей, что сразу вызывает у читателя конкретный зрительный образ. Обратим внимание, как подробно рассказывается о способе, каким трут прикреплялся к ногам птиц, как перечисляются различные постройки, которые «возгорешася» от вернувшихся в гнезда и под стрехи (опять конкретная деталь) воробьев и голубей.

Все те же, уже знакомые нам черты эпического предания встречаем мы и в рассказе об осаде печенегами Белгорода, читающемся в «Повести временных лет» под 997 г. В осажденном городе начался голод. Собравшись на вече, горожане решили сдаться на милость врагам: «Въдадимся печенегом, да кого живять, кого ли умертвять; уже бо помираем от глада». Но один из старцев не присутствовал на вече и, узнав о решении народа, предложил свою помощь. По приказу старика было выкопано два колодца, горожане собрали по горстям немного овса, пшеницы и отрубей, раздобыли меда из княжеской медуши (кладовой), и из этих припасов приготовили «цеж», из которого варят кисель, и сыту — напиток из разбавленного водой меда. Все это влили в кадки, установленные в колодцах. Затем в город были приглашены печенежские послы. И горожане сказали им: «Почто губите себе? Коли (когда же) можете престояти нас? Аще стоите за 10 лет, что можете створити нам? Имеем бо кормлю от земле. Аще не веруете, да узрите своима очима». И далее — снова с подробностями — рассказывается, как печенегов привели к колодцам, как черпали из них цеж и сыту, варили кисель и угощали послов. Печенеги поверили в чудо и сняли осаду с города.

Мы рассмотрели лишь некоторые рассказы фольклорного происхождения. К ним относятся также предание о смерти Олега, послужившее основой сюжета для пушкинской «Песни о вещем Олеге», рассказ о юноше-кожемяке, победившем печенежского богатыря, и некоторые другие.

Но в летописи мы встречаем и другие рассказы, сюжетами которых явились те или иные частные факты. Таково, например, сообщение о восстании в Ростовской земле, возглавлявшемся волхвами, рассказ о том, как некий новгородец гадал у кудесника (оба — в статье 1071 г.), описание перенесения мощей Феодосия Печерского (в статье 1091 г.). Подробно повествуется о некоторых исторических событиях, причем это именно рассказы, а не просто подробные сюжетные записи. Д. С. Лихачев, например, обратил внимание на сюжетность летописных «повестей о княжеских преступлениях».[32] В «Повести временных лет» к их числу относится рассказ об ослеплении Василька Теребовльского в статье 1097 г.

Что же отличает подобные рассказы от погодных записей? Прежде всего — организация сюжета. Рассказчик подробно останавливается на отдельных эпизодах, которые приобретают особый смысл для идеи всего повествования. Так, рассказывая об ослеплении Василька Теребовльского — событии, приведшем к длительной междоусобной войне, в которую были втянуты многие русские князья, летописец всеми средствами стремится обличить преступников: киевского князя Святополка Изяславича и волынского князя Давида Игоревича.

Этот эпизод русской истории заключается в следующем. В 1097 г. князья собрались в г. Любече на снем (съезд), где порешили жить в единомыслии («имемся в едино сердце») и строго соблюдать принцип: «кождо да держит отчину свою». Но когда князья стали разъезжаться по своим уделам, свершилось неслыханное доселе (как утверждает летописец) «зло». Бояре оклеветали перед Давыдом Игоревичем (князем Владимира-Волынского) Василька Ростиславича, князя Теребовльского. Они убедили своего сюзерена, что Васильке сговорился с Владимиром Мономахом напасть на него, Давыда, и на киевского князя Святополка. Летописец, правда, объясняет наговор происками дьявола, который, опечаленный только что провозглашенной дружбой князей, «влезе» в сердце «некоторым мужем», но так или иначе Давыд им поверил и убедил в этом же Святополка. Князья уговаривают Василька по пути в родной свой удел задержаться и погостить у них в Киеве. Васильке сначала отказывается, но потом уступает их просьбам.

Летописец нарочито подробно (при обычном лаконизме летописного повествования!), описывает, как развивались дальнейшие события. Вот три князя сидят у Святополка в избе и беседуют. При этом Давыд, сам же убеждавший пленить Василька, не может сдержать волнения: он «седяше акы нем». Когда же Святополк выходит, якобы для того, чтобы распорядиться о завтраке, и Давыд остается с Васильком, то беседа вновь не клеится: «И нача Василко глаголати к Давыдови, и не бе в Давыде гласа, ни послушанья (как бы не мог ни говорить, ни слушать): бе бо ужаслъся (пришел в ужас) и лесть имея в сердци». Давыд не выдерживает и спрашивает слуг: «Кде есть брат?». Они отвечают: «Стоить на сенех». И, встав, Давыд рече: «Аз иду по нь, а ты, брате, поседи». И, встав, иде вон». Едва вышел Давыд, избу заперли, а Василька заковали. Наутро, посовещавшись с киевлянами, Святополк приказывает увезти Василька в городок Белгород под Киевом и там, по совету Давыда, ослепить его. Со всеми подробностями описывается, как княжеские слуги с трудом одолевают могучего и отчаянно сопротивлявшегося князя...

Но вернемся к изложенному выше эпизоду беседы князей. Он примечателен тем, что здесь летописец умело передает не только действия (их-то почти и нет), а именно душевное состояние заговорщиков, и особенно Давыда Игоревича. Этот психологизм, в общем весьма редкий для древнерусской литературы старшего периода, говорит и о больших художественных возможностях, и о литературном умении древнерусских книжников; возможности эти и это умение давали о себе знать, как только для того представлялся достаточный повод, когда нужно было создать определенное отношение читателя к описываемому. В этом случае летописец отступал от традиции, от канона, от обычного бесстрастного, этикетного изображения действительности, которое в целом присуще летописному повествованию.

Именно в «Повести временных лет», как ни в какой другой летописи, часты сюжетные рассказы (мы не говорим о вставных повестях в летописях XV-XVI вв.). Если брать летописание XI-XVI вв. в целом, то для летописи как жанра характернее определенный литературный принцип, выработанный уже в XI-XIII вв. и получивший у исследовавшего его Д. С. Лихачева название «стиля монументального историзма».[33]

Монументальный историзм пронизывает всю культуру Киевской Руси; его отражение в литературе, а еще более узко — в летописании является только частным, конкретным его воплощением.

По представлениям летописцев, история — это книга человеческого бытия, в значительной степени уже написанная заранее, предначертанная божественным промыслом. Вечна в мире борьба добра и зла, вечной оказывается и ситуация, когда народ пренебрегает своими обязанностями перед богом, нарушает его «заветы» и бог наказывает непокорных — мором, голодом, «нахожением иноплеменников» или даже полной гибелью государства и «расточением» народа. Поэтому летопись вся полна аналогиями, широкими историческими перспективами, событийная канва предстает в ней лишь как частные проявления упомянутых «вечных» коллизий. Поэтому в летописи говорится о главных героях этой исторической мистерии — царях, князьях, воеводах и о главных, отвечающих их положению в обществе функциях. Князь изображается по преимуществу в самые центральные моменты своей деятельности — при вступлении на престол, во время битв или дипломатических акций; смерть князя — своеобразный итог его деятельности, и летописец стремится выразить этот итог в церемониальном посмертном некрологе, в котором перечисляются доблести и славные деяния князя, при этом именно те его добродетели, которые приличествуют ему как князю и христианину. Церемониальность изображения требует соблюдения этикета словесного выражения. Нарисованная здесь картина — идеал, своего рода идеологическое и эстетическое кредо древнерусских авторов. Мы видели при анализе «Повести временных лет», что летописец зачастую (и именно в «Повести временных лет» в отличие от последующих летописных сводов) переступает это кредо, то давая дорогу сюжетам исторических преданий, то предлагая занимательные рассказы очевидцев, то сосредоточиваясь на изображении отдельных, наиболее значительных исторических эпизодов. В этих случаях церемониальность также отступала перед напором действительности, как мы видели это в рассказе об ослеплении Василька Теребовльского.

Но если оставить в стороне эти нарушения правил, эти примеры литературной свободы, которые позволяли себе летописцы, создатели «Повести временных лет» и предшествовавших ей сводов, то в целом летопись — это жанр, в котором в наибольшей степени отразились основные, магистральные положения стиля монументального историзма.

«Повесть временных лет» не осталась только памятником своего времени. С «Повести» начинались почти все летописные своды последующих веков, хотя, разумеется, в сокращенных сводах XV-XVI вв. или в местных летописцах древнейшая история Руси представала в виде кратких выборок о главнейших событиях. И тем не менее история в них начиналась с самого начала, историческая преемственность продолжала осознаваться русскими книжниками вплоть до XVII в.



В XI—начале XII в. создаются первые русские жития: два жития Бориса и Глеба, «Житие Феодосия Печерского», «Житие Антония Печерского» (до нового времени не сохранившееся). Их написание было не только литературным фактом, но и важным звеном в идеологической политике Русского государства. В это время русские князья настойчиво добиваются у константинопольского патриарха прав на канонизацию своих, русских святых, что существенно повысило бы авторитет русской церкви. Создание жития являлось непременным условием канонизации святого.

Мы рассмотрим здесь одно из житий Бориса и Глеба — «Чтение о житии и о погублении» Бориса и Глеба[34] и «Житие Феодосия Печерского». Оба жития написаны Нестором. Сопоставление их особенно интересно, поскольку они представляют два агиографических типа — жития-мартирия (рассказа о мученической смерти святого) и монашеского жития, в котором повествуется о всем жизненном пути праведника, его благочестии, аскетизме, творимых им чудесах и т. д. Нестор, разумеется, учитывал требования византийского агиографического канона. Не вызывает сомнения и то, что он знал переводные византийские жития. Но при этом он проявил такую художественную самостоятельность, такой незаурядный талант, что уже создание этих двух шедевров делает его одним из выдающихся древнерусских писателей независимо от того, является ли он также составителем «Повести временных лет» (этот вопрос остается пока спорным).


«Чтение о Борисе и Глебе». Помимо двух житий, судьбе сыновей киевского князя Владимира Святославича — Бориса и Глеба посвящена также небольшая статья в «Повести временных лет», анализом которой целесообразно предварить анализ «Чтения» Нестора.

В статье 1015 г. «Повести временных лет» рассказывается о том, что киевский князь Владимир, собравшийся выступить в поход против напавших на Русь печенегов, разболелся. Он посылает во главе своей дружины своего сына Бориса. В отсутствие Бориса старый князь умирает. Летописец приводит традиционную некрологическую похвалу умершему князю и затем переходит к повествованию о судьбе его сыновей (в Лаврентьевской летописи оно выделено особым заголовком: «О убьеньи Борисове»). Приведем начало летописного рассказа.

«Святополк же седе Кыеве по отци своемь, и съзва кыяны, и нача даяти им именье. Они же приимаху, и не бе (не было) сердце их с ним, яко братья их беша с Борисомь. Борису же възъвратившюся с вои, не обретшю печенег, весть приде к нему: «Отець ти умерл». И плакася по отци велми, любим бо бе отцемь своимь паче (больше) всех, и ста на Льте (на реке Альте, под Киевом) пришед. Реша же ему дружина отня: «Се, (вот) дружина у тобе отьня и вои. Пойди, сяди Кыеве на столе отни». Он же рече: «Не буди мне възняти рукы на брата своего старейшаго: аще (если) и отець ми умре, то сь ми буди в отца место». И се слышавше, вои разидошася от него. Борис же стояше с отрокы (младшей дружиной) своими».

Далее говорится, что Святополк, замыслив убить Бориса, хочет убедить его в своем расположении: «С тобою хочю любовь имети, и к отню придамь ти (добавлю к тому уделу, к тому имуществу, которым ты владел при жизни отца)». Сам же Святополк «приде ночью Вышегороду (городок под Киевом), отай (тайно) призва Путшю и вышегородьскые болярьце, и рече им: «Прияете ли ми всем сердцемь?» Рече же Путьша с вышегородьци: «Можем главы своя сложити за тя». Он же рече им: «Не поведуче никомуже, шедше, убийте брата моего Бориса». Они же вскоре обещашася ему се створити».

Мы, разумеется, не сможем ставить вопрос о том, насколько сюжет летописного рассказа соответствовал действительным событиям, и хорошо понимаем, что диалог Бориса с дружиной или Святополка с вышегородскими боярами — литературный прием, домысел летописца. И тем не менее в сопоставлении с приведенным отрывком нарочитая условность «Чтения о Борисе и Глебе» бросается в глаза и позволяет наглядно представить специфику агиографического изложения.

«Чтение» открывается пространным введением, в котором излагается вся история человеческого рода: сотворение Адама и Евы, их грехопадение, обличается «идолопоклонство» людей, вспоминается, как учил и был распят Христос, пришедший спасти род человеческий, как стали проповедовать новое учение апостолы и восторжествовала новая вера. Лишь Русь оставалась «в первой (прежней) прелести идольской (оставалась языческой)». Владимир крестил Русь, и этот акт изображается как всеобщее торжество и радость: радуются люди, спешащие принять христианство, и ни один из них не противится и даже не «глаголет» «вопреки» воле князя, радуется и сам Владимир, видя «теплую веру» новообращенных христиан. Такова предыстория злодейского убийства Бориса и Глеба Святополком.

Святополк помышляет и действует по козням дьявола. «Историографическое» введение в житие отвечает представлениям о единстве мирового исторического процесса: события, происшедшие на Руси, лишь частный случай извечной борьбы бога и дьявола, и каждой ситуации, каждому поступку Нестор подыскивает аналогию, прообраз в прошлой истории. Поэтому решение Владимира крестить Русь приводит к сопоставлению его с Евстафием Плакидой (византийским святым, о житии которого речь шла выше) на том основании, что Владимиру, как «древле Плакиде», бог «спону (в данном случае — болезнь)[35] некаку наведе», после чего князь решил креститься. Владимир сопоставляется и с Константином Великим, которого христианская историография почитала как императора, провозгласившего христианство государственной религией Византии. Бориса Нестор сравнивает с библейским Иосифом, пострадавшим из-за зависти братьев, и т. д.

Характеры персонажей также традиционны. В летописи ничего не говорится о детстве и юности Бориса и Глеба. Нестор же, согласно требованиям агиографического канона, повествует, как еще отроком Борис постоянно читал «жития и мучения святых» и мечтал сподобиться такой же мученической кончины.

Летопись не упоминает о браке Бориса. У Нестора же присутствует традиционный мотив — будущий святой стремится избежать брака и женится лишь по настоянию отца: «не похоти ради телесныя», а «закона ради цесарьскаго и послушания отца».

Далее сюжеты жития и летописи совпадают. Но как отличаются оба памятника в трактовке событий! В летописи рассказывается, что Владимир посылает Бориса со своими воинами против печенегов, в «Чтении» говорится отвлеченно о неких «ратных» (то есть врагах, противнике), в летописи Борис возвращается в Киев, так как не «обрел» (не встретил) вражеское войско, в «Чтении» враги обращаются в бегство, так как не решаются «стати против блаженного».

В летописи проглядывают живые человеческие отношения: Святополк привлекает киевлян на свою сторону тем, что раздает им дары («именье»), их берут неохотно, так как в войске Бориса находятся те же киевляне («братья их») и — как это совершенно естественно в реальных условиях того времени — киевляне опасаются братоубийственной войны: Святополк может поднять киевлян против их родичей, ушедших в поход с Борисом. Наконец, вспомним характер посулов Святополка («к огню придам ти») или переговоры его с «вышегородскими боярами». Все эти эпизоды в летописном рассказе выглядят очень жизненно, в «Чтении» они совершенно отсутствуют. В этом проявляется диктуемая каноном литературного этикета тенденция к абстрагированности. Агиограф стремится избежать конкретности, живого диалога, имен (вспомним — в летописи упоминаются река Альта, Вышгород, Путша, — видимо, старейшина вышгородцев и т. д.) и даже живых интонаций в диалогах и монологах.

Когда описывается убийство Бориса, а затем и Глеба, то обреченные князья только молятся, причем молятся ритуально: либо цитируя псалмы, либо — вопреки какому бы то ни было жизненному правдоподобию — торопят убийц «скончать свое дело».



На примере «Чтения» мы можем судить о характерных чертах агиографического канона — это холодная рассудочность, осознанная отрешенность от конкретных фактов, имен, реалий, театральность и искусственная патетика драматических эпизодов, наличие (и неизбежное формальное конструирование) таких элементов жития святого, о каких у агиографа не было ни малейших сведений: пример тому — описание детских лет Бориса и Глеба в «Чтении».

Представляется весьма убедительной позиция тех исследователей, которые видят в анонимном «Сказании о Борисе и Глебе» памятник, созданный после «Чтения»; по их мнению, автор «Сказания» пытается преодолеть схематичность и условность традиционного жития, наполнить его живыми подробностями, черпая их, в частности, из первоначальной житийной версии, которая дошла до нас в составе летописи. Эмоциональность в «Сказании» тоньше и искреннее, при всей условности ситуации: Борис и Глеб и здесь безропотно отдают себя в руки убийц и здесь успевают долго молиться, буквально в тот момент, когда над ними уже занесен меч убийцы, и т. д., но при этом реплики их согреты какой-то искренней теплотой и кажутся более естественными. Анализируя «Сказание», известный исследователь древнерусской литературы И. П. Еремин обратил внимание на такой штрих: Глеб перед лицом убийц, «телом утерпая» (дрожа, слабея), просит о пощаде. Просит, как просят дети: «Не дейте мене... Не дейте мене!» (здесь «деяти» — трогать). Он не понимает, за что и почему должен умереть... Беззащитная юность Глеба в своем роде очень изящна и трогательна. Это один из самых «акварельных» образов древнерусской литературы».[36] В «Чтении» тот же Глеб никак не выражает своих эмоций — он размышляет (надеется на то, что его отведут к брату и тот, увидев невиновность Глеба, «не погубит» его), он молится, при этом довольно бесстрастно. Даже когда убийца «ят (взял) святаго Глеба за честную главу», тот «молчаше, акы агня незлобиво, весь бо ум имяще к богу и возрев на небо моляшеся». Однако это отнюдь не свидетельство неспособности Нестора передавать живые чувства: в той же сцене он описывает, например, переживания воинов и слуг Глеба. Когда князь приказывает оставить его в ладье посреди реки, то воины «жаляще си по святомь и часто озирающе, хотяще видети, что хощеть быти святому», а отроки в его корабле при виде убийц «положьше весла, седяху сетующеся и плачющеся по святем». Как видим, поведение их куда более естественно, и, следовательно, бесстрастие, с которым Глеб готовится принять смерть, всего лишь дань литературному этикету.

После «Чтения о Борисе и Глебе» Нестор пишет «Житие Феодосия Печерского» — инока, а затем игумена прославленного Киево-Печерского монастыря. Это житие весьма отличается от рассмотренного выше большим психологизмом характеров, обилием живых реалистических деталей, правдоподобием и естественностью реплик и диалогов. Если в житиях Бориса и Глеба (особенно в «Чтении») канон торжествует над жизненностью описываемых ситуаций, то в «Житии Феодосия», напротив, чудеса и фантастические видения описаны так наглядно и убедительно, что читатель как бы видит своими глазами происходящее и не может не «поверить» ему.

Едва ли эти отличия только результат возросшего литературного мастерства Нестора или следствие изменения его отношения к агиографическому канону. Причины здесь, вероятно, в другом. Во-первых, это жития разных типов. Житие Бориса и Глеба — житие-мартирий, то есть рассказ о мученической смерти святого; эта основная тема определяла и художественную структуру такого жития, резкость противопоставления добра и зла, мученика и его мучителей, диктовала особую напряженность и «плакатную» прямоту кульминационной сцены убийства: она должна быть томительно долгой и до предела нравоучительной. Поэтому в житиях-мартириях, как правило, подробно описываются истязания мученика, a его смерть происходит как бы в несколько этапов, чтобы читатель подольше сопереживал герою. В то же время герой обращается с пространными молитвами к богу, в которых раскрываются его стойкость и покорность и обличается вся тяжесть преступления его убийц.


«Житие Феодосия Печерского». «Житие Феодосия Печерского» — типичное монашеское житие, рассказ о благочестивом, кротком, трудолюбивом праведнике, вся жизнь которого — непрерывный подвиг. В нем множество бытовых коллизий: сцен общения святого с иноками, мирянами, князьями, грешниками; кроме того, в житиях этого типа обязательным компонентом являются чудеса, которые творит святой, — а это привносит в житие элемент сюжетной занимательности, требует от автора немалого искусства, чтобы чудо было описано эффектно и правдоподобно. Средневековые агиографы хорошо понимали, что эффект чуда особенно хорошо достигается при сочетании сугубо реалистических бытовых подробностей с описанием действия потусторонних сил — явлений ангелов, пакостей, чинимых бесами, видений и т. д.

Композиция «Жития» традиционна: есть и пространное вступление, и рассказ о детстве святого. Но уже в этом повествовании о рождении, детских и отроческих годах Феодосия происходит невольное столкновение традиционных штампов и жизненной правды. Традиционно упоминание благочестия родителей Феодосия, многозначительна сцена наречения имени младенцу: священник нарекает его «Феодосием» (что значит «данный богу»), так как «сердечными очами» предвидел, что тот «хощеть измлада богу датися». Традиционно упоминание о том, как мальчик Феодосии «хожаше по вся дьни в цьркъвь божию» и не подходил к играющим на улице сверстникам. Однако образ матери Феодосия совершенно нетрадиционный, полный несомненной индивидуальности. Она была физически сильной, с грубым мужским голосом; страстно любя сына, она тем не менее никак не может примириться с тем, что он — отрок из весьма состоятельной семьи — не помышляет унаследовать ее сел и «рабов», что он ходит в ветхой одежде, наотрез отказываясь надеть «светлую» и чистую, и тем наносит поношение семье, что проводит время в молитвах или за печением просфор. Мать не останавливается ни перед чем, чтобы переломить экзальтированную благочестивость сына (в этом и парадокс — родители Феодосия представлены агиографом как благочестивые и богобоязненные люди!), она жестоко избивает его, сажает на цепь, срывает с тела отрока вериги. Когда Феодосию удается уйти в Киев в надежде постричься в одном из тамошних монастырей, мать объявляет большое вознаграждение тому, кто укажет ей местонахождение сына. Она обнаруживает его, наконец, в пещере, где он подвизается вместе с Антонием и Никоном (из этого обиталища отшельников вырастает впоследствии Киево-Печерский монастырь). И тут она прибегает к хитрости: она требует у Антония показать ей сына, угрожая, что в противном случае «погубит» себя «перед дверьми печеры». Но, увидев Феодосия, лицо которого «изменилося от многого его труда и въздержания», женщина не может больше гневаться: она, обняв сына, «плакашеся горько», умоляет его вернуться домой и делать там, что захочет («по воли своей»). Феодосии непреклонен, и по его настоянию мать постригается в одном из женских монастырей. Однако мы понимаем, что это не столько результат убежденности в правильности избранного им пути к богу, а скорее поступок отчаявшейся женщины, понявшей, что, лишь став инокиней, она сможет хотя бы изредка видеть сына.

Сложен и характер самого Феодосия. Он обладает всеми традиционными добродетелями подвижника: кроток, трудолюбив, непреклонен в умерщвлении плоти, исполнен милосердия, но когда в Киеве происходит между княжеская распря (Святослав сгоняет с великокняжеского престола своего брата — Изяслава Ярославича), Феодосий активно включается в сугубо мирскую политическую борьбу и смело обличает Святослава.

Но самое замечательное в «Житии» — это описание монастырского быта и особенно творимых Феодосием чудес. Именно здесь проявилась та «прелесть простоты и вымысла» легенд о киевских чудотворцах, которой так восхищался А. С. Пушкин.[37]

Вот одно из таких чудес, творимых Феодосием. К нему, тогда уже игумену Киево-Печерского монастыря, приходит старший над пекарями и сообщает, что не осталось муки и не из чего испечь братии хлебы. Феодосии посылает пекаря: «Иди, съглядай в сусеце, еда како мало муки обрящеши в нем...» Но пекарь помнит, что он подмел сусек и замел в угол небольшую кучку отрубей — с три или четыре пригоршни, и поэтому убежденно отвечает Феодосию: «Истину ти вещаю, отьче, яко аз сам пометох сусек тот, и несть в немь ничьсоже, разве мало отруб в угле единомь». Но Феодосии, напомнив о всемогуществе бога и приведя аналогичный пример из Библии, посылает пекаря вновь посмотреть, нет ли муки в сусеке. Тот отправляется в кладовую, подходит к сусеку и видит, что сусек, прежде пустой, полон муки.

В этом эпизоде все художественно убедительно: и живость диалога, и эффект чуда, усиленный именно благодаря умело найденным деталям: пекарь помнит, что отрубей осталось три или четыре пригоршни, — это конкретно зримый образ и столь же зримый образ наполненного мукой сусека: ее так много, что она даже пересыпается через стенку на землю.

Очень живописен следующий эпизод. Феодосии задержался по каким-то делам у князя и должен вернуться в монастырь. Князь приказывает, чтобы Феодосия подвез в телеге некий отрок. Тот же, увидев монаха в «убогой одежде» (Феодосии, и будучи игуменом, одевался настолько скромно, что не знавшие его принимали за монастырского повара), дерзко обращается к нему: «Чьрноризьче! Се бо ты по вься дьни пороздьнъ еси, аз же трудьн сый (вот ты все дни бездельничаешь, а я тружусь). Не могу на кони ехати. Но сице сътвориве (сделаем так): да аз ти лягу на возе, ты же могый на кони ехати». Феодосии соглашается. Но по мере приближения к монастырю все чаще встречаются люди, знающие Феодосия. Они почтительно кланяются ему, и отрок понемногу начинает тревожиться: кто же этот всем известный монах, хотя и в убогой одежде? Он совсем приходит в ужас, когда видит, с каким почетом встречает Феодосия монастырская братия. Однако игумен не упрекает возницу и даже велит его накормить и заплатить ему.

Не будем гадать, был ли такой случай с самим Феодосием. Несомненно другое — Нестор мог и умел описывать подобные коллизии, это был писатель большого таланта, и та условность, с которой мы встречаемся в произведениях древнерусской литературы, не является следствием неумения или особого средневекового мышления. Когда речь идет о самом понимании явлений действительности, то следует говорить лишь об особом художественном мышлении, то есть о представлениях, как следует изображать эту действительность в памятниках определенных литературных жанров.

В течение последующих веков будут написаны многие десятки различных житий — велеречивых и простых, примитивных и формальных или, напротив, жизненных и искренних. О некоторых из них нам придется говорить в дальнейшем. Нестор же был одним из первых русских агиографов, и традиции его творчества найдут продолжение и развитие в сочинениях его последователей.


«Слово о полку Игореве». «Слово о полку Игореве» — самое значительное произведение литературы Киевской Руси. И в то же время это памятник исключительно сложной судьбы. Единственный дошедший до нового времени список «Слови» погиб в 1812 г., и это обстоятельство привело к тому, что не раз возникали сомнения в древности «Слова» или даже утверждения, что этот памятник всего лишь гениальная имитация под старину, произведение XVIII в., автором которого является или еще не открытый нами гений, или, напротив, известное лицо, например Иоиль Быковский, архимандрит Спасо-Ярославского монастыря.

«Слово», казалось бы, досконально изучено, ему посвящены сотни статей и исследований, однако ученые продолжают ставить новые вопросы, еще подлежащие разработке и требующие дополнительных разысканий.

С одной стороны, специалисты-филологи, отечественные и зарубежные, поэты- переводчики «Слова» и просто любители памятника не перестают восхищаться его художественным совершенством, а с другой — постоянно звучат сетования на «испорченность» текста «Слова», не иссякает поток предлагаемых поправок, дополнений или перестановок в его тексте.

Литература о «Слове о полку Игореве» огромна. В последние годы вышли две книги Д. С. Лихачева, в которых анализируется идейное содержание памятника, система его образов, особенности его поэтики.[38] На фоне культуры XII в. рассматривает «Слово» в своей книге Е. Осетров.[39] Выход этих книг, рассчитанных не только на специалистов, но и на широкого читателя, делает излишним возвращение ко всем разнообразным проблемам изучения «Слова» в данной работе. Мы ограничимся поэтому лишь некоторыми вопросами. Во-первых, представляется целесообразным вновь подытожить ту обширную аргументацию, которая позволяет нам сейчас с непоколебимой уверенностью говорить о «Слове» как о памятнике древнерусской литературы XII в. Доказательства. подлинности и древности «Слова» — это одновременно чрезвычайно благодарный материал, на котором можно познакомить читателя с приемами филологических исследований древнерусских текстов. Во-вторых, коснемся трех вопросов, которые продолжают интенсивно изучаться именно в последние годы: о жанре «Слова», о времени его создания, об авторе «Слова». Все эти проблемы оказываются самым теснейшим образом связанными с вопросом об идейном содержании «Слова», ибо оно приобретает новые, дополнительные черты в зависимости от того, когда и для чего был написан этот памятник.

Проблема датировки «Слова» и его подлинности. Неверно думать, что можно глубоко понять смысл и художественные особенности древнерусского памятника, изучая его сам по себе, имея под рукой лишь словарь древнерусского языка и курс исторической грамматики. В действительности же понять древнерусский памятник можно, только обладая глубокими (а не элементарными) знаниями истории языка, палеографии, истории той эпохи, когда памятник был создан, и той, о которой он повествует, широкой начитанностью в древнерусской литературе, знаниями законов и приемов древнерусской поэтики, сведениями о методах работы древнерусских книжников. Помимо всего этого, необходимо владеть методикой научного исследования.

Можно без преувеличения сказать, что методика современного филологического исследования памятников древнерусской литературы во многом была отработана и выверена именно на исследовании «Слова о полку Игореве», подобно тому как методика текстологического исследования вырабатывалась в ходе изучения русского летописания.

Именно применение всей этой сложной суммы знаний и фактов в сочетании с методологической и методической вооруженностью и позволяет нам с уверенностью говорить о древности (и соответственно — о подлинности) «Слова о полку Игореве».



«Слово о полку Игореве» посвящено историческому событию — походу князя Игоря Святославича Новгород-Северского на половцев в 1185 г. События этого похода подробно изложены в южнорусской летописи (вошедшей в состав Ипатьевской летописи, старший список которой датируется первой четвертью XV в.)[40] и значительно короче (к тому же с рядом фактических неточностей) в летописях Владимиро-Суздальской Руси, отраженных в Лаврентьевской, Радзивиловской и других летописях.[41]

Однако «Слово» — не историческая повесть. Оно не ставит своей целью подробно и последовательно охарактеризовать всю историю злосчастного похода Игоря, бедствий Руси во время ответного набега половцев, обстоятельства побега князя из половецкого плена и т.д. Цель автора иная — осмыслить происшедшие события на широком фоне русской истории двух столетий, осмыслить и вынести свое суждение о половецкой опасности, о политике князей, о понятии княжеского долга и княжеской чести в конкретной обстановке русской истории конца XII в. Совершенно справедлива известная оценка «Слова» К. Марксом, видевшим в нем «призыв русских князей к единению как раз перед нашествием собственно монгольских полчищ».[42]

Но несмотря на свой оценочный, а не историко-описательный характер, «Слово» насыщено разнообразнейшим историческим материалом, далеко выходящим за рамки фактической канвы самих событий 1185 г. При этом в памятнике достаточно много намеков, фактов, имен, которые ставят в туник современных комментаторов, хотя, несомненно, они были понятны современникам похода. Поясним эту мысль подробнее.

В результате скрупулезных разысканий, сравнения рассеянных в разных летописях фактов, после составления генеалогических таблиц, — словом, после специальной исследовательской работы мы смогли в конце концов прокомментировать и объяснить большинство таких фактов, имен и исторических ассоциаций. Но ведь «Слово» не научный трактат, а произведение, рассчитанное на мгновенное восприятие на слух (или при чтении). Рядом с чтецом (если допустить, например, публичное чтение «Слова» в княжеском кругу) не мог же стоять ученый историограф-комментатор, по ходу чтения толкующий текст. Все эти исторические или, правильнее сказать, политические экскурсы были рассчитаны на современников, понимавших их с полуслова, как во время Великой Отечественной войны не требовали даже в бытовом разговоре пояснения имена выдающихся военачальников, героев-фронтовиков, писателей или артистов, пользовавшихся широкой известностью в те годы. Эта привязанность «Слова» к исторической обстановке XII в. — один из важнейших аргументов в пользу его древности, при этом древности в узком смысле слова, ограниченной десятилетием-двумя от событий Игорева похода. Но обратимся к примерам.

В «Слове» мы читаем: «Се у Римъ кричать подъ саблями Половецкыми, а Володимиръ подъ ранами. Туга и тоска сыну Глъбову!».[43] Как же поняли эту фразу первые издатели, специально комментировавшие текст «Слова»? Они воспроизвели начало фразы как: «Се Уримъ кричать...» и к слову «Урим» сделали следующее примечание: «Один из воевод или союзников князя Игоря, в сем сражении участвовавший». Про Владимира же они писали: «Кого сочинитель сей поэмы разумеет под именем сына Глебова, решительно сказать нельзя, ибо из современников сему происшествию сыновья, от князей Глебовых рожденные, были: Владимир, сын Глеба Юрьевича, княжившего в Переяславле, Ростислав, сын князя Глеба Всеславича, княжившего в Полоцке, Роман, сын князя Глеба Ростиславича, княжившего в Рязани».[44] Достаточно, однако, внимательно прочитать летописный рассказ о событиях 1185 г., чтобы понять, что речь идет о городе Римове, захваченном Кончаком (жители его, как сказано в летописи, «вси взяти быша» в плен), и Владимире Глебовиче, который, обороняя свой Переяславль, был «язвен» тремя копьями.

Итак, автор «Слова» упомянул события, хорошо знакомые его слушателям и читателям, его современникам, а ученые-комментаторы не смогли сразу понять смысл этой лаконичной фразы.

Автор «Слова», имея в виду поход Всеволода Большое Гнездо на волжских болгар, восклицает: «Ты бо можеши Волгу веслы раскропити...». А издатели в комментарии предположили, что речь здесь идет о Всеволоде Ольговиче, отце Святослава Киевского.

Автор «Слова» был человеком XII в. не только в своей осведомленности, но и по своему мировоззрению. Эта черта памятника подробна рассматривалась Д. С. Лихачевым;[45] этой же точки зрения придерживается и А. Н. Робинсон, считающий, что употребление и истолкование в «Слове» понятия «Русская земля» также «служит одним из свидетельств подлинности и древности этого великого поэтического памятника».[46]

Но, разумеется, самым надежным аргументом в пользу древности «Слова» являются факты отражения «Слова» в памятниках древнерусской письменности.

«Слово» отразилось в приписке 1307 г. на рукописи «Апостола», в Степенной книге, в поздних переделках «Повести об Акире Премудром» и в одной из редакций «Сказания о битве новгородцев с суздальцами». Однако решающим являются соотношения «Слова» и «Задонщины» — памятника, воспевающего победу русских над Мамаем в Куликовской битве в 1380 г. О том, когда была создана «Задонщина» — непосредственно после битвы или несколько десятилетий спустя, идут споры, но для нас достаточен тот бесспорный факт, что старший из сохранившихся ее списков датируется концом XV в., и, следовательно, раз «Слово» явилось источником «Задонщины», то оно не могло быть написано позднее этого времени.

На несомненное сходство «Задонщины» со «Словом» обратили внимание еще в середине XIX в., как только были обнаружены первые ее списки. Находка «Задонщины» сразу же показала всю несостоятельность рассуждений о позднем происхождении «Слова». Однако французский ученый Луи Леже выдвинул гипотезу, что все могло произойти и иначе: на основании «Задонщины» неизвестный автор мог создать «Слово о полку Игореве». Поэтому встал вопрос о соотношении этих двух памятников: какой же из них был объектом подражания?

У этой проблемы есть по крайней мере две стороны. Во-первых, если допустить вторичность «Слова», то окажется, что кто-то, обнаружив список «Задонщины», повествующей о победе Дмитрия Донского над татарами, решил скрыть находку этого патриотического памятника[47] и использовать его лишь как материал для создания рассказа о поражении малоизвестного удельного князя в борьбе с половцами. Уже этот факт скептикам объяснить трудно. Но это еще не все. Почему на основании «Задонщины» была создана повесть именно о походе Игоря, а не о каком-либо ином, победоносном походе русских князей? «Задонщину» с летописным рассказом о походе Игоря связывает одна единственная фактическая нить — в «Задонщине» упомянута река Каяла (причем упомянута лишь в одном из шести известных нам списков — списке Ундольского). Итак, путь должен был быть таким: получив в свое распоряжение список с упоминанием Каялы (но не список Ундольского, а список, наиболее близкий к авторскому тексту «Задонщины» и ныне утраченный), мнимый автор «Слова» должен был обнаружить единственное упоминание той же реки в летописи: название Каялы встречается только в одной летописи (Ипатьевской), открытой для науки лишь в 1808 г. Причем автор «Задонщины» сделал все возможное, чтобы запутать своего подражателя XVIII в.: во всех списках ее читается: «Те бо (татары. — О. Т.) на реке на Каяле одолеша род Афетов.[48] И оттоля Русская земля седит невесела, а от Калатьския рати до Мамаева побоища тугою и печалью покрышася...» и далее: «А от Калатьские рати до Мамаева побоища 170 лет». В других списках говорится — 160 лет, но все равно очевидно, что речь в «Задонщине» идет о битве на Калке, состоявшейся в 1223 г. (расчет лет немного не точен). Значит, мнимый автор «Слова» в XVIII в. должен был пренебречь указанием своего источника и искать в летописи вовсе не описание битвы на Калке, а событие, происшедшее за тридцать восемь лет до этого, — битву на Каяле.

Но, пожалуй, решающим оказывается другой факт, явление, которое можно назвать инерцией подражания. Суть его в следующем. «Задонщина», подражая «Слову», очень часто использовала те или иные фразы и образы «Слова», входя в противоречие с логикой и даже смыслом собственного сюжета и текста.

Приведу лишь три примера.

Вспомним начало «Слова»: «Не лъпо ли ны бяшетъ, братие, начяти старыми словесы трудныхъ повестии о пълку Игореве, Игоря Святъславлича?» (с. 43). В «Задонщине» (по списку Ундольского) сходно: «Лудчи бо нам, брате, начати поведати иными словесы о (в рукописи «от») похвальных сих и о нынешных повестех о полку (в рукописи «похвалу», в другом списке «от полку») великого князя Дмитрея Ивановича...» Разве не чувствуется перекличка «Задонщины» со своим «оригиналом»? В «Слове — «не лепо ли», в «Задонщине» — «лудчи», в «Слове» — «старыми словесы», в «Задонщине» — «иными», «трудных повестий» — «о похвальных и о нынешних повестях». Без сравнения со «Словом» начало «Задонщины» окажется непонятным, своего рода «темным местом».

Другой пример. В «Слове» описываются сборы в поход. «Трубы трубять въ Новеграде, стоять стязи въ Путивле» (с. 44). В «Задонщине», в контексте, параллельном «Слову», говорится: «трубы трубят на Коломне... стоят стязи у Дону у великого на брези» (по списку Исторического музея; Музейское собр., № 2060). Почему стязи стоят у Дона, когда описываются сборы русского войска в Москве? Непонятно, если не видеть здесь результат механического подражания «Слову».

И еще один, не менее эффектный пример. В «Задонщине». приводится плач жен русских воинов на «заборолах» Москвы, а затем плач жен в Коломне, в котором, в частности, есть обращение к великому князю с призывом запрудить Днепр и вычерпать шлемами Дон. Между этими двумя плачами помещена странная фраза, которая лучше всего читается в списке Музейского собрания, № 3045, по которому и приведены два интересующих нас фрагмента:[49]

«А уже диво кличет под саблями татарьскими, а тем рускым богатырем под ранами». Далее следует плач коломенских жен и обращение: «Можеши ли тамо, господине княз великий, веслы Непру запрудити, а Дон шоломы вычерпати...» Здесь весьма неожиданно упомянут Днепр,[50] но обратим внимание также на последовательность фрагментов и сравним их с текстом «Слова». Там, в обращении к князьям, читается следующий текст (интересующие нас места выделены курсивом):

«Се у Римъ кричать подъ саблями Половецкими, а Володимиръ подъ ранами. Туга и тоска сыну Глебову!»

Великыи княже Всеволоде! Не мыслию ти прелетети издалеча, отня злата стола поблюсти? Ты бо можеши Волгу веслы раскропити, а Донъ шеломы выльяти» (с. 51).

Мы видим, что последовательность эпизодов в «Слове» совершенно логична, а автор «Задонщины», завершив плач московских жен упоминанием о том, что «сподоша руские удальци з борзых коней», использовал также образ «Слова» о ранении Владимира Переяславского и под влиянием последующего текста добавил еще один плач — коломенских жен, куда и вставил обращение к Дмитрию Ивановичу, основанное на призыве «Слова» к Всеволоду Большое Гнездо.

Подобные примеры можно легко продолжить, но, думается, и приведенных достаточно, чтобы наглядно показать вторичность «Задонщины», то, что ее образная система не более чем подражание образной системе «Слова», к тому же подражание, далеко не всегда удачное.[51]

Рассмотрим третий аспект интересующей нас проблемы: лингвистические свидетельства древности «Слова о полку Игореве».

Начнем с пресловутого вопроса о «темных местах» памятника. Некоторым любителям «Слова», незнакомым с историей других памятников древнерусской литературы, испорченность его текста кажется исключительной, и они настойчиво ищут пути его исправления или даже пытаются реконструировать авторский текст.

Начнем с того, что текст «Слова», может быть, чуть больше испорчен, чем текст других древнерусских памятников: описки, ошибки, неясные по смыслу фразы есть во всех из них. Это и понятно: допущенная одним переписчиком ошибка вызывала или дальнейшее ухудшение текста при последующей переписке, или, что еще хуже, попытки нового осмысления, которые приводили иногда к созданию чтений, совершенно отличающихся от исходных авторских чтений. Но как поступает в таких случаях исследователь? Он сопоставляет чтения нескольких списков и, если удается, восстанавливает первоначальное чтение, прослеживает и объясняет этапы его постепенной порчи. Приведем такой пример.

В некоторых из поздних списков «Повести об Акире Премудром» есть фраза, которая, как предполагают исследователи, отражает чтение «Слова о полку Игореве»: «Коли соколъ въ мытехъ бываеть, высоко птицъ възбиваетъ, не дастъ гнезда своего въ обиду» (с. 51). В различных списках «Повести об Акире» эта фраза выглядит так: 1) «Колико же сокол трех мустии, тогда не дасть во обиду своего злата гнезда»; 2) «Коли сокол трех мытей, и тот господа не даст во обиду златаго гнезда своего»; 3) «Когда не дасться сокол трех мытей, тогда дасться вабиться з гнезда своего». Если допустить (а это в высшей степени вероятно), что все приведенные цитаты восходят в конечном счете к одному и тому же исходному чтению, то можно заметить, во-первых, как сильно разошлись между собой отдельные чтения на протяжении всего лишь вековой истории текста (все списки середины XVII — начала XVIII в.),[52] а во-вторых, как трудно понять смысл каждого из приведенных чтений без сравнения его с другими. В «Слове о полку Игореве», сохранившемся до нового времени в единственном списке, мы встречаемся с труднейшим положением — текстов для корректировки и сопоставления у нас нет. Но не раскрытие «темных мест» представляется главной задачей для исследователей «Слова». Важнее было исправить те ошибочные чтения, которые появились на последнем этапе переписки или даже в процессе издания «Слова», понять значение ряда редких слов памятника, рассмотреть его грамматический строй и объяснить орфографические особенности Мусин-Пушкинского списка. Все эти три задачи имеют самое непосредственное отношение к проблеме подлинности «Слова».

Исследователям «Слова» удалось установить, что издатели в ряде случаев либо добросовестно передали описки оригинала, либо, напротив, не смогли верно его прочесть (или же не заметили опечаток). Так, мы можем быть более или менее уверены, что вместо «подобию» следует читать «по дубию», вместо «отступиша» — «оступиша», вместо «одевахъте» — «одевахуть», вместо «рози нося» — «розно ся» и т. д. Издатели колебались, как передать и как прочитать сокращенные написания слов «песнь», «пяток», «рече». В отдельных случаях были неверно истолкованы ими незнакомые слова; так, не поняв слова «кметь» (воин, витязь), они напечатали: «а мои ти куряни сведоми къ мети» с переводом: «Мои курчане в цель стрелять знающи».

Однако дело было вовсе не в ошибках издателей: ряд слов и образов «Слова», действительно, редко встречается в памятниках древнерусской письменности, и для того, чтобы понять их значение, потребовались длительные поиски, сбор и анализ древнерусской лексики в картотеках и словарях, систематическое и целенаправленное обследование десятков памятников письменности и литературы. Большая заслуга в этом подборе параллелей и аналогий принадлежала ученым Д. Н. Дубенскому, Е. В. Барсову, В. Н. Перетцу, В. П. Адриановой-Перетц и В. Л. Виноградовой.[53]

Важность подыскания лексических параллелей к «Слову» далеко выходит за рамки простого обоснования правильности перевода и толкования текста. Дело в том, что скептики в числе своих аргументов приводили и такой: возможно ли, чтобы в Древней Руси в литературных памятниках могли появляться такие утонченные поэтические обороты, как «изронить слово», «мерить мыслью землю», «загородить полю ворота» и подобные. И вот, оказывается, что в «Шестодневе», переведенном на Руси еще в XI в., есть параллельные чтения: «Да и луны убо не мозем очима мерити, н(о) мыслью» или: «человек мерить мысльми божию силу»; в «Повести об Акире» мы встречаем выражение: «человек... изронить слово и после каеться», в памятниках XI-XIII вв. встречаются и такие словосочетания и образные выражения, параллельные чтениям «Слова», как: «въскладывая пръсты своа на живыя струны», «ум свой... от суетьных мыслей въстягая», «летая мыслью под небесем».

В. П. Адрианова-Перетц сформулировала следующее очень важное в методологическом отношении положение, имеющее прямое отношение к вопросу о подлинности «Слова»: параллели к «Слову», лексические и фразеологические, получают совершенно различный смысл в зависимости от того, каким временем датируется памятник. Если имеется в виду XII век — то параллели эти привязывают к современному языку, если перенести «Слово» в другую языковую эпоху, то все эти слова в текст памятника могли быть вставлены автором из каких-то источников: то есть для того, чтобы ввести в текст «Слова» то или иное редкое выражение, значение, метафору и не впасть при этом в анахронизм, автор должен был бы проделать фантастическую работу: найти все эти редкие слова и обороты в столь же редких памятниках древнерусской письменности старшего периода и из этого набора редких языковых элементов создать цельное, гармоничное языковое полотно. Разумеется, такая работа для автора XVIII в. была непосильной и бессмысленной, поскольку оценить все эти находки исследователи смогли бы многие десятилетия спустя после написания «Слова».[54]

Допустим, что гениальный мистификатор, обладавший колоссальной начитанностью в древних текстах, сумел воссоздать лексику языка XII в. А как быть с грамматикой и орфографией? Он должен был бы с той же скрупулезностью воссоздать грамматический строй и орфографию XII в. Но в «Слове» мы встречаемся с большим числом нарушений и грамматического и орфографического порядка. Скептики спешат увидеть в этом аргументы в свою пользу — ошибки и промахи фальсификатора. Однако перед нами отклонения от нормы, свойственные именно древнерусскому языку (и подтвержденные параллелями в других источниках), а орфография «Слова» — это орфография рукописей XVI в., да при этом еще, как полагают некоторые исследователи, со следами псковской рукописной традиции. Если учесть, что в XVIII в. еще не была разработана историческая грамматика русского языка, и тем более история древнерусской орфографии, легко понять, что все эти особенности орфографии «Слова» также чрезвычайно веское доказательство его подлинности.

Наконец, есть и еще одна особенность «Слова о полку Игореве», которая дает возможность судить о его принадлежности к древнерусской литературе домонгольской поры. Это поэтика памятника.

Д. С. Лихачев специально остановился на своеобразии поэтики «Слова», связанной с эстетическими представлениями XII в., в частности с поэтикой монументального историзма.[55] «Слову» присущи многие черты этого стиля. Это и характерное для него «ландшафтное зрение»: автор «Слова» охватывает своими призывами и обращениями самые далекие княжества, Див кличет на вершине дерева, обращаясь к обширным пространствам Половецкой земли, на поле битвы у реки Каялы тучи идут «от самого моря». Это и быстрота передвижения героев как символ их власти над пространством. Типичны именно для поэтики XI-XII вв. церемониальные положения князей. Наконец, типичны для этой эпохи временные дистанции в «Слове»: оно не вспоминает событий XII в. (до похода Игоря), но зато охотно обращается к деяниям предков — дедов и прадедов.

В то же время если бы мы попытались сравнить поэтику «Слова» с поэтикой русской литературы XVIII в., с отношением русских писателей этого времени к фольклору, к древнерусскому язычеству, к приемам изображения героев и т. д., то в этом случае окажется, что «Слово» никак не может уложиться в систему эстетических представлений этого времени.[56]

Наконец, показательным является следующий момент. Если бы мы даже допустили, что «Слово» — произведение XVIII в., вставленное неизвестным фальсификатором в подлинную древнерусскую рукопись, то здесь бы мы столкнулись с таким парадоксом. Мусин-Пушкинский сборник, по всей вероятности, представлял собой конволют, то есть состоял из двух разновременных частей. В первой части его читался хронограф XVII в. (распространенная редакция Хронографа 1617 г.), во второй — летопись и повести, в окружении которых и находилось «Слово». По орфографическим признакам можно предполагать, что эта вторая часть относилась к XVI в.

И вот что чрезвычайно важно. «Слово» находилось в кругу уникальных памятников: древнейшей редакции «Повести об Акире», первой редакции «Девгениева деяния» и первой редакции «Сказания об Индийском царстве»; при этом первая редакция «Повести об Акире» известна (помимо Мусин-Пушкинского сборника) еще лишь в трех списках, еще в одном — первая редакция «Девгениева деяния», а о существовании первой редакции «Сказания» мы знаем лишь по выпискам из нее в составе других памятников — ни одного списка этой редакции (кроме Мусин-Пушкинского) нам не известно. Следовательно, это был уникальнейший, поистине бесценный сборник, бесценный, даже если изъять из него «Слово о полку Игореве».

Допустив, что «Слово» — подделка XVIII в., мы должны будем допустить и поразительную проницательность фальсификатора: он дал в качестве оправы для своей подделки сборник редчайших произведений. Но тот же проницательный фальсификатор не заметил наличие в сборнике компрометирующего его древность хронографа XVII в..[57]

Думается, что все объяснимо проще и логичнее. В XVII или XVIII в. был составлен конволют (сборная рукопись): к хронографу XVII в. была приплетена другая рукопись, более древняя (предположительно XVI в.), редкая по своему составу: она содержала древнейшие редакции памятников, переведенных и распространившихся еще в киевскую пору, но очень редко встречающихся в рукописях или даже вообще неизвестных нам в других списках (как «Сказание об Индийском царстве» первой редакции и «Слово о полку Игореве»). В этом случае окажется, что для недоумений по поводу уникальности списка «Слова» нет особых оснований: столь же редки и все остальные памятники из его окружения.

Анализируя аргументы в пользу древности и подлинности «Слова», мы допускали одно упрощение: всякий раз мы как бы решали вопрос заново. Методически это неверно. Датировка памятника может быть установлена только при сходных показаниях всех данных: должно быть учтено и содержание памятника, и возможный повод его создания, и особенности его поэтики, и его язык, и его отношения с другими древнерусскими памятниками и, наконец, характер рукописи, содержавшей «Слово», и даже характер приемов его издания.

Как мы попытались показать, совокупность всех перечисленных здесь аспектов изучения памятника убедительно свидетельствует о древности «Слова», и попытки перенести его в другую эпоху не имеют ни малейших оснований.



Время и цель создания «Слова о полку Игореве». Если принадлежность «Слова» литературе Киевской Руси представляется, как мы видели выше, вполне доказанной, то по-прежнему спорной остается более точная — в пределах последних десятилетий XII в. — его датировка. Решение этого вопроса тесно связано с правильным пониманием идейного замысла памятника: намеревался ли автор «Слова» на примере неудачного похода Игоря Святославича лишь поднять вечный вопрос феодальной Руси — напомнить о необходимости совместной и согласованной борьбы с кочевниками — или же он имел в виду иную, конкретную ситуацию, побуждал князей к определенным конкретным действиям.

Б. А. Рыбаков в своем фундаментальном исследовании «Слова» приходит именно к такому выводу. Он полагает, что «Слово» — это «реальное и своевременное обращение какого-то киевлянина к тем русским князьям, которые могли и должны были летом 1185 г. спасти Южную Русь от нависшей над ней угрозы».[58] Из этого следует, что «Слово» могло быть написано в 1185 г., «когда положение было до крайности обострено внешней опасностью и внутренними неладами; оно было бы уже бесполезно в 1186 г., когда о половцах ничего не было слышно... Мы должны, — продолжает Б. А. Рыбаков, — исключить не только тихий 1186 г., но и следующий (последний из возможных), 1187 г., так как в «Слове о полку Игореве» нет п р и з ы в а к Владимиру Глебовичу Переяславскому, тяжело раненному в мае—июне 1185 г. А к 1187 г. Владимир, будучи «дерз и крепок к рати», почувствовал себя в силах принять участие в походе, но 18 апреля в пути скончался».[59] В другой работе Б. А. Рыбаков так представляет обстоятельства, в которых могло быть создано и обнародовано «Слово». По предположению ученого, оно, «вероятно, было сложено и исполнялось в Киеве при дворе великого князя по случаю приема необычного гостя, нуждавшегося во всеобщей поддержке, — князя Игоря, только что вернувшегося из половецкого плена».[60]

Гипотеза Б. А. Рыбакова заслуживает специального рассмотрения. Здесь же обратим внимание лишь на один факт, противоречащий, на наш взгляд, предполагаемой датировке. Исследователи уже отмечали как датирующий момент наличие в «Слове» диалога ханов Кончака и Гзы о судьбе сына Игоря, Владимира, оставшегося в половецком плену. Кончак говорит: «Аже соколъ къ гнезду летитъ, а ве соколца опутаеве красною дивицею». Гза, предлагавший расстрелять соколича злачеными стрелами, возражает: «Аще его опутаеве красною девицею, ни нама будетъ сокольца, ни нама красны девице, то почнутъ наю птици бити в поле Половецкомъ». Как известно, Владимир действительно женился на дочери Кончака. Ипатьевская летопись под 1188 г. сообщает: «...приде Володимеръ ис половець с Коньчаковною, и створи свадбу Игорь сынови своему и венча его с детятем».[61] Возникает вопрос: мог ли создатель «Слова» уже летом-осенью 1185 г. быть уверенным в том, что так благополучно сложится судьба Владимира после побега его отца из плена? Лаврентьевская летопись, сведениями которой мы, впрочем, не всегда можем доверять, так как обстоятельства похода Игоря изложены в ней тенденциозно, утверждает, что после побега князя оставшиеся пленники «держими бяху твердо и стрегоми и потвержаеми многими железы и казньми».[62]

Итак, Б. А. Рыбаков в своей датировке опирается как на показания самого «Слова», так и на посылку, что страстная публицистичность памятника свидетельствует о его приуроченности каким-то важным политическим обстоятельствам. На той же методологической позиции стоит и Н. С. Демкова, пришедшая, однако, к выводу, что «Слово» могло быть написано в 1194-1196 гг.

«Художественная характеристика Святослава Киевского, — отмечает Н. С. Демкова, — отличается от характеристики других, здравствующих князей. Основной прием описания Святослава — эпическое преувеличение, и в этом отношении образ Святослава очень близок таким давно умершим героям «Слова», как Всеслав Полоцкий, Олег Гориславич, Ярослав Осмомысл, чьи характеристики завершены, закончены (в отличие от Игоря, Всеволода, Рюрика и других).

Гиперболизация мощи Святослава, которой тот в действительности не обладал, напоминает принцип создания посмертной княжеской похвалы в летописи и кажется ретроспективной».[63] Образы сна Святослава, по мнению исследовательницы, также напоминают о смерти великого князя. Все это может указывать на то, что «Слово» написано после смерти Святослава Киевского, умершего в июле 1194 г. «Слово» не могло быть написано и позднее мая 1196 г. — в этом месяце умер Всеволод Святославич, брат Игоря, а в конце памятника провозглашается здравица Буй-Туру Всеволоду.

Но почему же автор десятилетие спустя вспоминает поход Игоря с таким публицистическим пафосом? Н. С. Демкова предполагает, что «Слово» — это актуальный призыв к русским князьям, вызванный событиями 1194-1196 гг. Это были годы ожесточенной борьбы за право обладать киевским престолом между Рюриком Ростиславичем, ставшим теперь киевским князем, и Ольговичами — Ярославом Черниговским, Игорем и Всеволодом Святославичами. Дело доходит до вооруженного конфликта. Рюрик призывает на помощь половцев. И летописец с горечью отмечает, что они «устремилися на кровопролитье и обрадовалися бяхуть сваде (ссоре, раздору. — О. Т.) в рускых князех».[64] Естественно, что в эти годы чрезвычайно актуальной становится тема пагубности княжеских междоусобиц перед лицом половецкой опасности, а этой теме и посвящено «Слово». В конфликтной ситуации 1194-1196 гг. автор «Слова», по мнению Н. С. Демковой, стремится также «оправдать черниговских князей за поражение 1185 г., доказать их военное и моральное право быть руководителями в княжеских союзах, ибо они выступали как мужественные представители Руси против «поганых», они уже «доспели на брань»; не так далеко ушло время успешного правления Киевом одного из Ольговичей — Святослава Всеволодича, мудрого и заботливого князя».[65] Итак, заключает Н. С. Демкова, мы наблюдаем в «Слове о полку Игореве» отражение не только общерусских, общенародных идей — страстного «призыва русских князей к единению», к борьбе против врагов родной земли... но обнаруживаем и связи его с конкретной политической ситуацией середины 90-х годов XII в., следы его злободневного отношения к событиям и людям».[66]

Гипотезы Б. А. Рыбакова и Н. С. Демковой требуют еще внимательного, всестороннего анализа. Но заметим, что до них никто не предлагал датировки «Слова», основанной на совокупности данных — анализа образов в связи с конкретной политической ситуацией на Руси. Обычно датировка «Слова» временем до 1187 г. опиралась лишь на один факт: в памятнике упоминается как живой Ярослав Осмомысл (умерший в 1187 г.). Но обращение к Ярославу в «златом слове» возможно и после смерти князя: ведь в 1185 г., о котором повествуется в памятнике, он был жив и мог прийти на помощь своему зятю.

Неоднократно предпринимались попытки установить имя автора «Слова». Автор, бесспорно, был человеком с широким государственным кругозором, отлично ориентировавшийся как в русской истории, так и в политической обстановке своего времени, и при этом еще человеком большой книжной культуры и огромного таланта. Но нам неизвестно какое-либо конкретное лицо того времени, обладавшее всеми перечисленными качествами. Поэтому все предполагавшиеся ранее кандидатуры на роль автора «Слова» (Тимофей Рагуилович, Митуса, Рагуил Добрынич, Беловод Просович, сам Игорь и т. д.) не могли быть серьезно обсуждены хотя бы потому, что нам не известны ни взгляды этих людей, ни наличие у них литературных способностей. Более основательна гипотеза Б. А. Рыбакова, высказавшего осторожное предположение[67], что автором «Слова» мог быть летописец Петр Бориславич. Если атрибуция ряда летописных фрагментов Петру Бориславичу верна, то мы можем судить и о его политической программе, и об особенностях его языка и слога. И в том и в другом между летописцем и автором «Слова» Б. А. Рыбаков усматривает общность. Однако исследователь все же считает необходимым так резюмировать свои наблюдения: «Нельзя доказать непреложно, что «Слово о полку Игореве» и летопись «Мстиславова племени» (имеются в виду приписываемые Петру Бориславичу фрагменты Ипатьевской летописи. — О. Т.) действительно написаны одним человеком. Еще труднее подтвердить то, что этим лицом был именно киевский тысяцкий Петр Бориславич. Здесь мы, вероятно, навсегда останемся в области гипотез. Но поразительное сходство, переходящее порою в тождество, почти всех черт обоих произведений (с учетом жанрового различия) не позволяет полностью отбросить мысль об одном создателе этих двух одинаково гениальных творений».[68]



Жанр «Слова о полку Игореве». Весьма сложным оказывается и вопрос о жанровой принадлежности «Слова». Автор памятника не может нам помочь: он сам называет свое произведение то «слово» («Слово о пълку Игореве...»), то «песнь» («Начата же ся тъи песни по былинамь сего времени...», «Певше песнь старымъ княземъ...»), то «повесть» («Почнемъ же, братие, повесть сию...»). Не имеет «Слово» аналогий среди других памятников древнерусской литературы. Следовательно, это либо произведение исключительное в своем жанровом своеобразии, либо — представитель особого жанра, памятники которого до нас не дошли, так как жанр этот, сочетающий черты книжного «слова» и эпического произведения, не был традиционным. Быть может, произведения этого жанра, предназначенные в первую очередь для устного исполнения, вообще редко записывались.

Д. С. Лихачев пишет,[69] что появление таких памятников, «стоящих на грани литературы и фольклора» (а именно таким является «Слово»), могло быть вызвано следующим обстоятельством. В связи с происходящим ускоренными темпами образованием феодального государства «возникает новое историческое и патриотическое самосознание, которое требует особых жанровых форм своего выражения. Ни система фольклорных жанров, ни система византийско-славянских литературных жанров, перешедшая на Русь, не были приспособляемы для выражения новых тем. Первая в силу своей архаичности, вторая в силу своей преимущественной церковности». Это и явилось предпосылкой создания новых жанров — «жанров политической публицистики, жанров, воспевающих любовь к родной стране, жанров лиро-эпических». «Слово» сближается с памятниками западно-европейского раннефеодального эпоса, в частности с «Песнью о Роланде».

Это сопоставление было глубоко изучено А. Н. Робинсоном, поставившим задачу «найти и обосновать... место («Слова о полку Игореве». — О. Т.) в ряду эпических произведений западного и восточного феодального мира».[70]

Исследователь указывает, что при таких сопоставлениях необходимо учитывать, с одной стороны, «социально-историческую близость феодальных идеологий и культур», а с другой — народно-национальную оригинальность. А. Н. Робинсон демонстрирует, как общие для памятников средневекового героического эпоса мотивы (идея защиты родины, понятие рыцарской чести, этикет взаимоотношений сюзерена и вассала, образ тоскующей в разлуке жены или возлюбленной героя и т. д.) различно проявляются в разных культурах и разных памятниках. В «Слове», в частности, возможности типической идеализации героев оказались существенно ограниченными, потому что в основе сюжета лежало современное, а не находящееся в далеком прошлом событие, и автор обращался к своим слушателям «с песней-рассказом о них самих».

Особая жанровая природа «Слова» оказала большое влияние и на его поэтику: в «Слове» сочетаются принципы поэтики стиля монументального историзма (церемониальность в изображении героев, приемы, свойственные жанру торжественных слов) и поэтики фольклора (в изображении природы, в изображении чувств жены героя, в сочетании фольклорных жанров — «славы» и «плача»). Фольклорные элементы оказываются в «Слове» органически слитыми с элементами книжными.[71]


Загрузка...