Начитанность, взгляд на мир сквозь призму книж­ной культуры сразу бросались в глаза и в стихах Щер­бины: «Сижу в саду Гесперид, пью древнегреческий чай. / В небе светятся Зевс и Аид, и доносится керберов лай... / Я вижу все это в вечерней зелени, / кипа­рисы стоят, как застывшие эллины, / волшебное руно спрясть Медее велено». Щербина тогда еще нигде не печаталась и выпускала рукописные книжки дома — их переплетал в яркие, с мраморным расплывом, об­ложки тогдашний ее муж, работавший в типографии, и она дарила их друзьям. Я выбрал стихи из одной такой книжки и подготовил в 1986 году подборку, на­звав ее «Электронное барокко», по формуле одного из стихотворений: «Но в наше электронное барокко, / где воздух полон и частиц, и знаков — / мне б черно-белое собачье око, / чтоб свет узнать, глаза во тьме проплакав». У стихов Щербины был только один существенный недостаток — им недоставало чувства целого и, как выразился бы Бабель, точки, поставленной вовремя. Ткань, из которой она шила, была высокого качества, но зачастую оставалась в рулоне. В стихах, взятых мной для подборки, я вынужден был находить точку сам. В отличие от своего однофамильца, Щербина обрезки не собирала. Увидев свои стихи претерпевшими хирургическую операцию, она пона­чалу пришла в ужас и с трогательным криком: «Вадим! что вы делаете?» — исчезла на несколько дней. Потом мы помирились.

Конструирование подборок молодых было сво­еобразным и непростым делом: журнал требовал, чтобы к своим стихам дебютант прилагал перево­ды с какого-нибудь национального языка, а дальше надо было найти известного, если не знаменитого, русского поэта, который представил бы читателям и «благословил» новое имя. Парщиков перевел что-то с украинского, Щербина — с неведомого ей языка манси. Испытание переводом Щербина выдержала успешно, хотя ее перевод, надо признаться, превра­щал представителя малого народа Севера, давнего моего знакомца и автора «Поэмы солнца», в большо­го интеллектуала (против чего он, впрочем, не возра­жал и долго доставал меня потом требованиями по­знакомить его с молодой переводчицей). Я Щербину поберег.

Врезку к ее подборке по моей просьбе написал Давид Самойлов: «Пожалуй, никогда в России не бы­ло такой толчеи и неразберихи в молодой поэзии... Ловишь слово, строчку, строфу, за ними стараешься что-то угадать. В толчее, вероятно, происходит нечто существенное... Вслушиваюсь в Татьяну Щербину. Она уже хорошо прошла школу стиха — быть, да­же слишком хорошо управляет им... В ее голосе ясно различима своя нота, она ищет контакта и понима­ния... Ее стихи — внятные признания негромкой души, обретающей место в современном трудном мире». «Школа стиха» действительно присутствовала у Щер­бины в каждой строке, писала она вполне «модерно»: «В этом саду, в аромате цветов и навоза, / дай мне сил не жужжать пчелой и не пахнуть розой, / продвигая громоздкое тело к его итогу. / Вот уже абрикосовый свет — снег, / и кружит дорогу».

Совсем не похожи на Парщикова и Щербину были А. Еременко и И. Жданов. Думаю, что за поэтическим несходством стояло еще и несходство биографи­ческое, различия в социальной психологии (пер­вые двое были детьми городских интеллигентов — отец-врач, доктор наук с украинскими корнями, у Пар­щикова; мать-театровед, москвичка — у Щербины).

В облике и манерах Ивана Жданова и Саши Еременко было нечто русское простонародное, с неожидан­ной резкостью, умом и хитрецой, как у персонажей Шукшина. Жданов показался мне самым талантли­вым из молодых. Он многое обещал (а возможно, и осуществил — я давно не слежу за поэзией). То, что появился очень сложный не только по форме, но и по структуре поэтического мышления художник, своеобразный философ и концептуалист, было видно уже и из самой подборки: «Плыли и мы в берегах, на которых стояли / сами когда-то, — теперь вот и нас провожают, / смотрят глазами потока, теряя детали. / Лечит ли время все то, что оно разрушает? / ... Если уж встретить придется себя — не узнаю, / встреча во времени недалека от разлуки. / Все-таки видит спи­ной и уходит по краю / тот, кто собой не прощен и не взят на поруки».

В Жданове, как и в Щербине (впрочем, это было и в Парщикове, и во многих молодых призыва 80-х чувствовалось в то время сильное влияние, я бы сказал даже — школа И. Бродского: «Сколько душ со­блазненных примерить пытаются взглядом / эти ним­бы святых и фуражек железные дуги, / чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом, / то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги». Я не­сколько раз приглашал впоследствии Жданова на свои семинары по текущей русской литературе в Литинституте, и студенты слушали его с неизменным интересом.

«Это поэт сильного дарования, — написал во врезке к стихам Еременко Юрий Кузнецов, художник глубокий, мрачный и не склонный к комплиментам. — Мышление Еременко тяготеет к парадоксу и гроте­ску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далекие и несопоставимые ве­щи... использует все оттенки смеха — от тонкой иро­нии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодежной аудитории».

Подчас известный поэт, представляя новое имя, не просто выступал в роли «свадебного генерала», но, при желании, мог активно включиться в «произ­водственный» процесс. Так, например, Юнна Мориц напутствовала молодого казанского поэта Вячеслава Баширова самыми добрыми словами: «В стихах Ба­широва нет "поэтического повидла" — ни напыщенно­сти, ни бурных аффектаций... лучшие стихи Баширова (в Казани к этому времени вышел его сборник «Время и полдень». — В. К.) дают свежую пищу сердцу и уму, а лучшие строки выражают простыми средствами сложный поэтический мир». Но, не застав меня в жур­нале и оставив на столе врезку (она на следующий день уезжала), Юнна приложила к ней письмо, где не только указывала на дополнительную правку в своих переводах еврейского поэта А. Вергелиса (они были напечатаны в 10-м номере журнала за 1984 год), но и на те серьезные претензии, которые вызвало у нее одно стихотворение Баширова, где в связи с об­разом «великого физика» Эйнштейна автор, как ей показалось, был не слишком тактичен по отношению к религии. Письмо, датированное июлем 1984 года, звучало настолько существенно (и характерно для Юнны Мориц даже по стилистике), что я позволю се­бе процитировать: «Там в скобках есть антихристиан­ская мура и бредятина. Я ему об этом сказала и даже подсказала, как это убрать и выправить. Если он это не уберет, а вы решите это стихотворение давать, то придется снять мою врезку. Я не против атеистов, раз уж они есть. Но я категорически не приемлю оскорби­тельного тона по отношению к святыням».

Письма и переписка с поэтами составляла, быть может, самую интересную и содержательную часть работы отдела. К сожалению, я никогда не любил писать письма, и еще не было Интернета с его е-mail, сильно облегчившим эту процедуру. С другой сторо­ны, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь возникнет потребность в воспоминаниях. В резуль­тате я забрал домой какую-то толику писем — они и сохранились. Редакция же повседневную корре­спонденцию, разумеется, хранить не могла ввиду отсутствия помещения и должности архивариуса.

А ведь именно в письмах, помимо деловых обсужде­ний, мелькали время от времени те живые человече­ские черты, которые для воспоминаний о литератур­ном быте совершенно бесценны.

Вот они лежат передо мной — всегда сдержан­ные, элегантные, с легкой юмористической интона­цией письма Д. Самойлова. (Я вспоминаю забавный эпизод, когда, еще не будучи знаком с Самойловым, встретился с ним в очереди у буфетной стойки в цедээлльском кафе и, находясь в изрядном подпитии так же, впрочем, как и он — а это состояние всех роднит — сказал со вздохом: «Грехи наши тяжки!» Самойлов явно разделял это настроение, я восполь­зовался чувством алкоголического братства и предложил ему создать вторую строчку со сплошной рифмой. Он странно на меня посмотрел и ушел за какой-то столик со своей чашкой водки — волшебный напиток в целях конспирации разливали в чашки. Ча­са полтора я его не видел. Потом буфет стали закрыв вать, пьющая публика понемногу расходилась. Вдруг около меня возник направляющийся в гардероб Самойлов и еще достаточно внятно произнес: «Легки чаши, чашки».)

1983-й год. «Дорогой Вадим Евгеньевич! Не отозвался на верстку, ибо поправок у меня не было... Сегодня получил письмо от Л. Аннинского о латыш­ской подборке (Лева Аннинский заведовал в журнале отделом, связанным с теорией перевода. — В. К.). Он сообщает, что переводы дайн отдал Вам... дайны — работа штучная, и править их можно до бесконечно­сти... Это первое. Во-вторых, слышал я, что вышла Ваша книжка о литературном процессе 60—70-х го­дов. Вопрос этот очень меня интересует. Нельзя ли хоть на время получить экземпляр? Я человек чест­ный. Верну (книжку не послал — поэзия там вообще отсутствовала, и я постеснялся. — В. К.). В-третьих. Если намечается подборка стихов В.Погреб, я готов исполнить свое обещание и написать небольшую врезку (Вера Погреб была человеком военного поко­ления, вполне зрелым и никому не известным поэтом, на нее навел меня сам Самойлов; подборку ее, опу­бликованную с врезкой Самойлова в марте 1985 года, мы озаглавили неслучайной строкой «Я домолчалась до стихов...». — В. К.). Сам я после нэпоследней нашей с Вами беседы сильно хворал. Но, как говорят, инфаркт — залог здоровья. Заранее благодарю за подборку в 10-м номере...».

В том же году. «Дорогой Вадим Евгеньевич! Ско­морохам со дня крещения Руси не везет. А в моих «Скоморохах» был, конечно, момент полемический (подборка Самойлова «Из новых стихов» была напе­чатана в 10-м номере журнала за 1983 год, но стихот­ворение «Скоморохи» тогда по каким-то цензурным соображениям в нее не вошло. — В. К.). Лесневский как-то попрекнул меня в «Литературке», что я защи­щаю несерьезную поэзию. Потом каялся письменно и лично. Стихи эти я напечатаю, да жаль, что из этой подборки выпали; она обеззубела. Насчет юной В. А. Погреб я намерений не изменил. С удовольстви­ем приделаю бантик к ее выпускному платью... Сам я получшал после мнимого или подлинного инфаркта. Дышу воздухом. Покуриваю. Насчет дайн я Вам писал. Есть время еще над ними поколдовать. Не знаю, как Вам, а мне они нравятся. Надеюсь повидаться с Вами к концу года. Что касается моей подопечной (речь опять идет о публикации стихов В. Погреб, к которой Самойлов относился с какой-то улыбчивой нежно­стью. — В. К.), то Раскольников избрал более спо­койный вариант. Но пусть живет старушка. Стихи она пишет хорошие».

В конце 1985 года. «Посылаю Вам новые мои стихи. У Вашего журнала — право первой ночи. Это цикл или поэма (называйте, как хотите) — иссле­дование чувств и страстей. В моем творении при­мерно 450 строк. Возможны небольшие изъятия. Но в целом и ход, и конструкция вещи должны остаться нетронутыми, ибо, как Вы увидите, одно цепляется за другое... В Москве постараюсь быть в октябре, тогда можно будет поговорить о деталях, но Ваше решение в принципе хотелось бы знать раньше. Мне чрезвычайно важно предстать перед читателем в новом ракурсе — сугубо лирического поэта». Цикл «Беатриче» мне пришлось сократить, но все же я успел опубликовать его в марте 1986 года, перед уходом из «Дружбы народов». В следующем письме Самойлов с изъятиями согласился: «Похудание моей толстой дамы, мне кажется, в целом не искажает ее облика. К тому же хочется, чтобы она появилась в хорошем журнале. Сроки мне тоже понятны... Насчет того, что из строки «И пасть в объятья Дездемоны» «торчит волчья пасть», не думаю. Это обычный фразеологизм: «пасть в объятья» (тем не менее, в публикации Са­мойлов поправил: «Раскрыв объятья Дездемоне», не просто избавившись от двусмысленного совпадения глагола с существительным, но и от «пассивности» лирического персонажа. — В. К.). Посылаю Вам не­сколько строчек о Т. Щербине. Прошу передать ей спасибо за красивую книжку. А Л. Аннинскому — чтобы не портил молодежь своим умом, быстрым на определения. Об этом еще напишу ему».

Письма сохраняют живой человеческий голос, об­лик, нравственную окраску слова и жеста. Они и до сих пор мне очень дороги. А как мне забыть теплую волну благодарности, накатившую на меня, когда в послед­них строках цитировавшегося письма Юнны Мориц я прочитал: «Знаю, что, в сравнении с твоими нынеш­ними проблемами (в эти дни умирала у меня на руках мама. — В. К.), все то, что волнует меня в верстке и в башировских стихах, — есть сущая чепуха. Желаю тебе мужества и смирения, хотя в полной мере ни то, ни другое нам не дано, — знаю по личному опыту».

С некоторыми «хорошими и разными» поэтами мне довелось вживую познакомиться еще задолго до «Дружбы народов». В середине 70-х годов я отпра­вился на Международный фестиваль молодежи в Бе­лоруссию, где меня по линии КМО СССР подрядили сделать в Минске доклад о современной советской литературе на торжественном заседании, которое вел сам товарищ Тяжельников, возглавлявший тогда детский комсомол. Я был совершенно неподходя­щий для этого официального праздника кандидату­рой и стал говорить о яркой прозе шестидесятников, о талантливой поэзии Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы. Имена эти действовали на Тяжельникова угнетающе, а два молодых болгарских поэта, Георгий Константинов и Дмитрий Иванов, подошли ко мне после этого заседания познакомиться и в знак ува­жения взялись тащить мой чемодан к автобусу (наша делегация отправлялась «фестивалить» дальше, в Бе­ловежскую пущу). По дороге они сообщили, что у них в Софии подобные выступления невозможны, но раз в Москве такое разрешено, значит, не все еще поте­ряно... Я отыскал этих симпатичных людей десять лет спустя в Софии, куда поехал уже по линии «Дружбы народов». Мы встретились как старые друзья. Про­шедшие годы и лично товарищ Тодор Живков не до­бавили болгарским поэтам оптимизма, и несколько дней мы углубляли наше взаимопонимание в Софий­ском Доме литераторов, очень напоминающем ЦДЛ по количеству спиртных напитков на душу населения.

Из Болгарии я возвращался в Москву вместе с пре­красным поэтом и деликатнейшим человеком Влади­миром Соколовым, который имел неосторожность по дороге домой положить советские деньги, разрешен­ные к вывозу за границу каждому гражданину СССР на случай непредвиденных обстоятельств, в сумочку своей жены Марьяны и потому не смог предъявить их молоденькой таможеннице при досмотре в москов­ском аэропорту. «Вы совершили двойное нарушение правил, — кричала девчонка. — Ваши триста рублей должны были быть при вас, а ваша жена не имела права держать у себя шестьсот рублей. Вот я сейчас оформлю протокол и не выпущу вас в город...» «Девушка! — в свою очередь кричал я. — Опомнитесь! Ведь это лауреат Государственной премии извест­нейший поэт Владимир Соколов!» Мой крик не произ­водил на сотрудницу ни малейшего впечатления. «Это мой муж, он действительно лауреат Государственной премии...» — волновалась прелестная Марьяна, видя, что я не вызываю у таможни ни малейшего доверия. «Я действительно лауреат Государственной пре­мии...» — тихим и неуверенным голосом подтверждал Соколов, с каждой минутой все больше сомневаясь в реальности своего существования. Наконец мы прорвались на родину сквозь родной кордон, и дома, ночью, в памяти моей возникли знаменитые строки, которые кто только не цитировал: «Я устал от двадца­того века, / От его окровавленных рек. / И не надо мне прав человека, / Я давно уже не человек». Стихи были точны и резки, но слишком публицистичны, мне все­гда недоставало в этой строфе обычного для Соко­лова мыслительного вещества и акварельной неж­ности, а дальше я не помнил. Там что-то еще было, должно было быть. Наутро я полез в книгу и нашел недостающую строфу: «Я давно уже ангел, наверно, / Потому что, печалью томим, / Не прошу, чтоб меня легковерно / От земли, что так выглядит скверно, / Шестикрылый унес серафим». Поэтический облик бытия прорастал у Соколова невзирая ни на что — как трава сквозь асфальт...

Сегодня, вспоминая прошлое, я думаю, как много упустил, не входя с поэтами в близкие человеческие отношения, всегда соблюдая дистанцию и опасаясь неловких положений, при которых буду вынужден от­казывать в публикации не просто автору, но уже свое­му приятелю. Примерно по этому же принципу хирурги не берутся оперировать своих родственников. Как много национальных республик я мог бы объездить, сколько гостеприимных московских домов посетить, каких красот насмотреться! И даже — каких яств ис­пробовать. Впрочем, чего только не лезет в голову на старости лет... В сущности, был только один опыт несостоявшихся отношений, который вызывает у меня вопросы и сожаления до сих пор. Имя этому опыту — Булат Окуджава.

С Булатом лично — вне редакции — я познако­мился в 1984-м или 85-м году, когда Союз писателей отправил большую делегацию в Сухуми (сейчас мне трудно уже установить, по какому, но, несомненно, торжественному, поводу). Я поехал как представи­тель журнала. Это была одна из поездок, где дружба народов утверждалась самым пышным и ярким обра­зом — с юбилейными датами, пафосными заседани­ями, выступлениями «мастеров искусств», банкетами и братаниями.

Делегация состояла из сплошных знаменитостей: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Фазиль Ис­кандер, Олег Чухонцев... Любо-дорого было наблю­дать за Фазилем — он ходил, окруженный толпой восторженных земляков, и, казалось, не мог нагово­риться на родном языке, на глазах становясь нераз­личимо похожим на всех своих земляков и утрачивая неповторимый индивидуальный облик. Незадолго до поездки он принес мне в «Дружбу» почитать своего «Сандро из Чегема», полностью изданного по-русски на Западе, когда мы еще довольствовались отрывка­ми. Я наслаждался его прозой и, честно говоря, даже не знал, что он пишет стихи. Он оказался незауряд­ным русским поэтом, со склонностью к философич­ности и парадоксам. Узнав об этом, я буквально си­лой вытянул из него подборку (стихотворство, как мне тогда показалось, уже не слишком его интересовало.) Остальные поэты держались достаточно замкнуто, быть может, усматривая друг в друге в подобных кол­лективных поездках скорее соперников, нежели со­товарищей по литературному цеху. Что дело обстояло именно так, меня убедил один смешной эпизод.

На следующий день после приезда делегация устроила большой поэтический концерт в сухумском Доме культуры. Заправлял программой Юрий Во­ронов, поэт-фронтовик, один из секретарей москов­ского Союза писателей. Поэтам-лирикам на таких вечерах я всегда завидовал — прочел несколько стихотворений и свободен. Перед вечером в Доме культуры поэты договорились прочитать на сцене по одному стихотворению. Я об этой договоренности не знал. Критиков, кроме меня, в делегации не бы­ло, но разводить на вечере разговоры о состоянии советской поэзии я, будучи в здравом уме и ясной памяти, конечно, не собирался и радовался тому, что раз в жизни тоже отделаюсь чтением стихов, а потому взял с собой целую пачку еще не опубликованных стихотворений из редакционного портфеля.

На сцене сидели одни корифеи. «Рядовые» поэты появлялись из-за кулис. Зал был полон, хотя партер и ложи не «блистали» — народ заходил прямо с улицы, подчас даже не разобравшись в сути зрелища, но это не умаляло значения литературного концерта: та­кое количество поэтов на один квадратный метр зем­ли Абхазия, надо полагать, видела не часто. Я бодро топтался за сценой со своими бумагами. Вдруг в ком­нату президиума вошел взволнованный Воронов. «Вадим Евгеньевич, — сказал он, подойдя ко мне, тихим голосом, чтобы не привлекать внимания, — по­эты не хотят, чтобы вы читали». Мне показалось, что я ослышался. Потом лихорадочно мелькнула мысль, которая, будучи сформулированной, выглядела бы, наверное, очень смешно: «За что они со мной так?» Однако Воронов объяснил: «Все договорились читать по одному стихотворению, а вы хотите несколько сразу за нескольких поэтов». С трудом собрав раз­давшиеся мысли, я сказал единственное, что мне пришло в голову: «Тогда я прочту Ивана Тарбу». Тарба был известным абхазским поэтом, «Дружба» не раз его печатала, и мне показалось, что в Абхазии это бу­дет самым изящным выходом из положения. «Тарбу нельзя! — воздел руки к небу Воронов. — Он ведь сам у нас выступает, и получится, что он представлен дву­мя стихотворениями!» И с этими словами вытолкнул меня на сцену. Не помню, что я там в полубессозна­тельном состоянии бормотал, не процитировав ни одной поэтической строки из своего портфеля...

На третий и последний день пребывания в госте­приимном Сухуми вся делегация была приглашена на обед к Баграту Шинкубе. Шинкуба был «главным» в советской иерархии писателем Абхазии, чьи звания и степени трудно поддавались перечислению: поэтом и прозаиком, автором исторического романа и рома­нов в стихах, журналистом, ученым и переводчиком русской и зарубежной классики на абхазский язык, лауреатом всевозможных премий и депутатом Вер­ховных Советов СССР, Грузии и Абхазии; он долго возглавлял Союз писателей Абхазии и в течение двух десятилетий был президентом республики. Фактиче­ски это был роскошно обставленный государствен­ный прием — нас повезли в родное село Шинкубы Члоу, расположившееся в живописном ущелье, где был раскинут огромный шатер с накрытыми стола­ми. Вдоль столов курсировали прелестные пейзанки в национальных нарядах, а около входа в шатер, под­бадривая членов делегации, рычал на привязи всам­делишный медведь.

К сожалению, я не мог по-настоящему насладить­ся абхазским гостеприимством, поскольку вечером должен был улетать в Москву. Я даже хотел отказать­ся от поездки в горы, опасаясь, что опоздаю на само­лет, но мне фантастически повезло: тем же рейсом должен был возвращаться в Москву Окуджава. Нас заверили, что дадут обратно машину и вовремя доставят в аэропорт. Банкет только начался, с первыми тостами и первыми бокалами, как нас уже поджидала у шатра черная «Волга». В дорогу Окуджаве набили целый баул едой и бутылками прямо со стола. Он сел рядом с водителем, я — на заднее сиденье, и мы пом­чались в Сухуми по горному серпантину. В дороге мы, фактически не будучи знакомыми, молчали, но один раз Окуджава неожиданно спросил вполоборота: «Вы обо мне что-нибудь писали?» Я сказал, что нет, и только потом понял, что он имел в виду: однажды в «Вопросах литературы» я заметил, что «Путешествие дилетантов» является фактически развернутым перифразом лермонтовской «немытой России», чей герой тоже мечтал укрыться от жандармов, и столь же напрасно, «за стеной Кавказа» (в те годы еще не вошло в обычай обслуживать действующих литераторов книгами и диссертациями об их творчестве, и даже такого рода беглые упоминания имели цену).

На самолет мы опоздали и, выскочив из «Волги» чуть ли ни на летной полосе, увидели только хвост взмывающей в небо машины. Сразу же встал вопрос, как дать знать в Москву, где знали о нашем прилете, что мы остаемся на ночь в Сухуми и отправимся те­перь только утренним рейсом. Никаких телеграфов и междугородних телефонов-автоматов в сухумском аэропорту я не заметил, но присутствие Окуджавы позволяло быстро преодолевать бытовые трудности. Нас тут же пригласил к себе в кабинет и предоставил телефон начальник аэропорта. Тут возникли новые трудности. Окуджава, как я понял, возвращался не домой, трубку никто не брал, он дал телефон и имя женщины, которой надо было сообщить о прилете. Я поручил сделать это своей жене. «Волга» увезла нас в ту же сухумскую гостиницу. Мы разошлись по прежним номерам, ни о чем не договариваясь. Через несколько часов передо мной во весь рост встала проблема вечернего пропитания, подогреваемая гастрономическими картинами яств, оставленных в селе Члоу. И тут я услышал голос Окуджавы, выкликающего в коридоре мою фамилию.

Булат благородно посчитал врученный ему продовольственный пакет чтений общей собственностью, позвал меня ужинать к себе в номер. Эту новеллу вполне можно было бы назвать «Вечер с Булатом» и дать ей подзаголовок — «Страдания невысказанной любви». Невысказанной потому, что в общении, если так можно выразиться, с «неравными партнерами» меня всегда одолевала скованность, я чувствовал это неравенство почти физиологически и сразу утрачивал естественность поведения. Я хотел так много рассказать Окуджаве и обо многом спросить, что буквально лишился дара речи. Выпивка и закуска мне бы изрядно помогли, благо ему вручили при проводах несколько бутылок отменного коньяка, но Булат сразу же поставил «разгулу» жесткие границы: он вынул из футляра крошечные серебряные рюмочки, граммов на двадцать пять, которые, видимо, возил с собой и раза три-четыре наполнял их драгоценным напитком с видом рачительного хозяина. К тому же Окуджава был худ, плохо выглядел, и какое-либо чревоугодие, сопровождающее выпивку, в его присутствии граничило бы с неделикатностью.

О чем-то мы, естественно, говорили — по поводу положения дел в Союзе писателей и о всякой прочей чепухе. А ведь я впервые услышал его во Фрунзе еще в конце 50-х, в записях «на костях»: и «Черного кота», и «За что вы Ваньку так Морозова», и «Дежурного по апрелю», и «Синий троллейбус», и про «шарик», который сначала улетел, а потом вернулся, и про старого портного, перешивающего пиджак, и многое другое. Как мы радовались тогда любым намекам и аллю­зиям! «Ловит нас на честном слове, на кусочке кол­басы...» Понимаете, о ком?! А мартовский снег — да ведь это Россия оттаивает после Сталина, будьте, де­ти, добры и внимательны к женщине... А главное, на пленках хрипело то, что я потом уже ни разу не слы­шал, и уж об этом надо было спросить обязательно («...А нам плевать, а мы вразвалочку проходим в раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет, а Любка смотрит: «Что за красота!», а я смотрю — на ней такая брошка, хоть напрокат она взята, пускай потешится немножко»). И кто такая — этот «грустный пассажир, товарищ Надежда по фамилии Чернова»? И что такое эти загадочные «два звонка медовые»?

До сих пор звучит у меня в ушах припев к этой странной и отчаянной песне: «Ни прибыли, ни убыли не будем мы считать, не надо, не надо, чтоб стано­вилось тошно, мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать, и узнали, что почем и что зачем, и очень точно!». А еще надо было рассказать Булату, как на студенческой вечеринке я сидел около патефона, и любимая женщина стояла рядом и гладила меня по волосам, и я радовался, что она меня тоже любит, а она на самом деле прощалась и через несколько дней от меня ушла. И все это навсегда соединилось с прозвучавшим именно в этот момент на пластинке четверостишием Булата, явно импровизированным, где он нащупывал слова под гитарный перебор и шум голосов, тоже, наверное, на какой-нибудь своей вече­ринке (цитирую «со слуха»): «Любимая женщина ушла не спеша, кто знает, еще доведется ли встретиться, а я-то подозревал, что земля это шар, и не с кем мне было тогда посоветоваться»...

Только представьте себе этот вечер в сухумской гостинице — вечер с человеком-легендой, кумиром нескольких поколений, так много сделавшим, чтобы эти поколения облагородить, а я все никак не мо­гу освободиться от гипноза воспоминаний о своей молодости, и принимаю из рук «легенды» наперстки коньяка, и бездарно трачу время на пустые разгово­ры о бюрократах в Союзе писателей (впрочем, для меня — пустые, а Окуджава и из такого сора мог сле­пить прелестную поэтическую шутку, мечтание о том, как в кабинетах Союза окажутся его друзья, «Вася», «Юра» и «Белла»).

Правда, судьба оставляла мне еще один шанс, чтобы как-то развить наше знакомство, но я и этим шансом не воспользовался. На следующий день мы заняли два кресла в салоне самолета, где появле­ние Окуджавы произвело легкое потрясение. Одна­ко сухумцы вели себя вежливо — никто не просил автографа и не досаждал знаками внимания. Дело ограничилось присылкой с какого-то ряда очередной бутылки коньяка, когда стюардесса подавала обед. Окуджава беспощадно извлек свои рюмочки, и мы со­вершили очередной наперсточный ритуал, после чего он совершенно неожиданно вынул из сумки большую записную книжку, открыл ее на определенной страни­це и предложил прочитать. Это были его стихи, акку­ратно переписанные начисто детским разборчивым почерком.

Вместо того, чтобы воспользоваться поводом, ухватиться за книжку обеими руками, удостоверить­ся, что это все — неопубликованное, попросить раз­решения полистать, предложить тут же, в самолете, составить подборку, одним словом, сделать все то, что сделал бы любой нормальный, не повредившийся умом журналист, я исполнительно прочитал пред­ложенное стихотворение и, не считая себя вправе заглянуть на соседние страницы, вернул Булату записную книжку, не сказав ни слова, поскольку стихотворение меня не слишком впечатлило. Думаю, что он этого не забыл.

Нелепое мое поведение в самолете имело, конеч­но, свои причины — должен признаться, что я воспри­нимал стихи Булата только как песни и только в его исполнении. К тому же у меня не было внутренней установки на публикацию: Окуджава для журнала (и для меня в журнале) существовал прежде всего и главным образом в амплуа прозаика. Вернее даже так: я слишком любил его прозу, чтобы сталкивать ее в журнале с его же «неспетыми» стихами. Вряд ли это кому-либо что-нибудь объяснит...

Снова я встретил Окуджаву примерно год спустя, и опять оказался в состоянии стресса, правда, уже совсем иного свойства. Однажды в редакцию пере­дали стихи знаменитой Джуны Давиташвили. Сти­хами их, в большинстве своем, можно было назвать достаточно условно: этакие ритмические декламации пафосно-романтического характера — о высоком предназначении человека, об исторической памяти, о единстве времени. Иногда, впрочем, в них появ­лялись даже рифмующиеся философемы: «Ранима наша плоть, но бесконечность / в себе несем мы. Звезд далеких млечность / смешалась с материнским молоком. / Живем мы на земле, но сердцу ближе — вечность». Джуна была тогда настолько известна, можно сказать, «гремела», что я, несколько «при­чесав» ее произведения, решил предпринять некую журналистскую акцию и их опубликовать со своей врезкой, тем более, что автор и по «профилю» вполне подходил журналу: древними предками Джуны были ассирийцы ( «Я с детских лет была напряжена, / как тетива натянутого лука, — / двум языкам душа подчи­нена, /двум языкам, пленительным для слуха»). По­том в моей жизни появилась и сама Джуна — человек крайне колоритный и необычный. Несколько лет мы были дружны, и я немало вечеров провел в ее откры­том и гостеприимном доме, через который протекало огромное количество народа — актеров, музыкантов, ученых, литераторов и, разумеется, просто больных людей, которых она врачевала как экстрасенс. Там я, кстати, впервые увидел молодого Алексея Митрофа­нова, с бархатным персиковым лицом, который очень четко, по пунктам, объяснил мне, почему мои не­сколько строк о Джуне были лучшим из того, что о ней написано. Но встречи у Джуны — отдельная история.

Вскоре после публикации журнал организовал ве­чер для коллектива «Известий» в доме на Пушкинской площади. Отделы журнала должны были предлагать свою программу и договаривались с авторами об их участии. Наш отдел решил пригласить Джуну — ко­нечно, не в роли поэта, а в расчете на демонстрацию ее парапсихологических способностей. Устроить для «известинцев» своего рода сеанс. Выступления Джуны и Булата были главными в концерте, предпо­лагалось, что именно они и соберут зал. Мы догово­рились, что Джуна зайдет ко мне в журнал и мы отпра­вимся отсюда в редакцию газеты. Некоторые авторы обещали появиться прямо на Пушкинской, других ждали в «Дружбе». Заехал в журнал и Булат. Неожи­данно он спросил меня: «Вы что, Джуну пригласить собираетесь?». Я радостно подтвердил. «Тогда я не участвую. Она — не поэт. Я не могу выступать с ней в одной программе». Я впал в полуобморочное со­стояние, но Булат не видел здесь никакой проблемы и как ни в чем не бывало даже предложил подкинуть меня в «Известия» на своей машине. Я представил себе, как Джуна уже нарядилась на вечер (она люби­ла яркие, эффектные одеяния), как смотрится перед выходом в зеркало, отмахнулся и, горько воскликнув: «В какое положение вы меня поставили!», отправился ей звонить... Любопытно, что она сразу все поняла и даже не стала расспрашивать («Кто-то не хочет? Ну, ладно, заходи после вечера»). Не расспрашивала и когда я пришел, отпаивала меня коньяком...

В «Известия» я примчался прямо перед началом. Участники закусывали и выпивали в комнате президиума перед выходом на сцену. Булат явно ждал моего появления: вышел навстречу в коридор, чтобы убедиться, что я без Джуны, и сочувственно спросил: «Вы, видимо, у нее лечились?» Я у нее не лечился. Оставалось утешиться пушкинским «Будь заодно с гением» и молча потащиться на сцену. Лучше было бы, конечно, на этот вечер вовсе не ходить, но я, как на грех, пригласил нескольких друзей именно на Джуну и Булата и просто не мог исчезнуть, не сказав им ни слова.

Последний раз я встретился с Булатом в Вахтанговском театре. На сцене стоял открытый гроб. Очередь тянулась от Смоленской площади. Членов творческих союзов пропускали вне очереди, но я мед­ленно двигался вместе со всеми — спешить было не­куда. Люди поднимались на сцену и проходили вокруг покойного. Я притормозил шаг и долго всматривался в жесткое, измученное лицо Булата, потом спустился в зрительный зал и некоторое время сидел в каком-то оцепенении под звуки его голоса, его песен, наполня­ющих театр...

Конечно, Окуджаву должен был бы хоронить ЦДЛ, но, видимо, о своих правах заявил Арбат, неодно­кратно воспетый в его поэзии. Теперь он там и стоит, отлитый в бронзу, неподалеку от театра. Похороны его были хотя и многочисленными, но негромкими и нежными, без некрологической трескотни и офици­альщины. Люди стекались к театру, тихо переговари­ваясь, на глазах превращаясь из толпы в единомыш­ленников, переживавших боль общей утраты.

Похоронная тема требует особой деликатности. Она плохо вяжется с житейской суетой и человеческим тщеславием. Существует злой анекдот о еврее, впервые попавшем на Новодевичье кладбище и вос­хищенно вскричавшем при виде роскошных памят­ников: «Вот это жизнь!». Однако же и похороны гово­рят о многом. Когда хоронили И. Эренбурга, с Садо­вого кольца на улицу Герцена (Большую Никитскую) к зданию ЦДЛ тянулась огромная очередь. Я даже не пытался туда попасть и сидел поблизости, на Воров­ского, в ИМЛИ. С похорон вернулся возмущенный А. Г. Дементьев, его не пропустили на Новодевичье; толпу оттесняла конная милиция. Проститься с К. Па­устовским в ЦДЛ люди шли из центра, колоннами, по учреждениям — как на демонстрацию. У гроба на сцене перед выносом тела в почетный караул засту­пили не имеющие к Паустовскому никакого отноше­ния секретари Союза. Вдруг на сцену пробилась полная пожилая женщина в черном и закричала: «Се­годня мы хороним последнего в нашей стране чест­ного писателя!». Оказалось, это знаменитая пиа­нистка Мария Юдина.

Литературная жизнь не укладывается в политиче­ские лозунги — Юдина в своем максимализме была, конечно, не права: после Паустовского мы похоронили (правда, гораздо более скромно) еще немало честных писателей. О похоронах В. Высоцкого не говорю — на улицы вышла вся Москва, однако хоронили, его, конечно, не как поэта, хотя поэтом он тоже оказался совершенно незаурядным. Что же касается времени народных кумиров в литературе, то оно действитель­но истекало. Окуджава завершал славный ряд.

Уже в начале 90-х исполняющий обязанности академика-секретаря Отделения литературы и языка АН СССР Петр Алексеевич Николаев включил меня в состав научно-творческой делегации, которая со­вершала плавание на четырехпалубном белоснежном лайнере «Тарас Шевченко» по маршруту: Одесса —Греция — Египет — Турция — Израиль. Корабль был сверху донизу набит деятелями культуры и искусства вплоть до загрузившегося в полном составе оркестра Олега Лундстрема. Шагу нельзя было ступить, чтобы не натолкнуться на знаменитость: Залыгин, Астафьев, Битов, Наталья Гундарева, Галина Польских, Аристарх Ливанов... Ночью на палубе красивая армянка из на­шего «низового», писательско-преподавательского сословья демонстрировала мне купленную в Стам­буле шубу. «Шуба не уступает содержимому», — философски заметил вышедший покурить пожилой мужчина, в котором я узнал Григория Мелехова из «Тихого Дона», то бишь народного артиста Глебова.

В каком-то из портов, то ли в Египте, то ли в Турции, на корабль десантировался В. Маканин. Внезапно обнаружив его на палубе, я издал крик удивленного ирокеза. «Да понимаешь, меня из Германии сюда закинули, — объяснил Маканин, будто появляться на палубе посреди Средиземного моря было для него делом вполне привычным. — Я там на немецком гран­те сижу. В дачном поселке, пишу, никто не мешает».

При заходе в зарубежные порты деятели культуры высаживались на сушу и устраивали на берегу для аборигенов концерты и выступления, успешно совме­щая их с набегами на местные магазины и кустарные промыслы. Капитана я не видел ни разу — казалось, что лайнер ведет сам Николаев, расположившийся в двухкомнатной каюте на капитанской рубке, вместе со своим другом-бизнесменом, финансировавшим эту поездку.

Однажды нам сказали, что финансы, отпущенные на плавание, кончились. Причалив в Александрии, бизнесмен высадился на берег, чтобы, как нам объ­яснили, раздобыть денег, вместе с очаровательной спутницей, представлявшей концерн «Якуталмаз» и вызывавшей желание побыть с ней в какой-нибудь яранге. Деятели культуры, столпившиеся на палу­бе, прощально махали руками нашим кормильцам со слезами на глазах; призрак голода маячил перед нами. Судя по тому, что через несколько суток мы подняли наших кормильцев на борт в другом порту, они поработали на славу, хотя и выглядели несколько уставшими. Ресторан героически терпел убытки, но не лишал пассажиров питания ни на один день, и ког­да прекрасная якутка и русский бизнесмен, символи­зирующие дружбу народов, появились здесь прямо к очередному обеду, все жующие приветствовали их бурными аплодисментами.

В Александрии мы ощутили острую потребность в алкогольных напитках, тем более что кормили нас до отвала, а бутылки, захваченные из Москвы, где-то в середине пути уже опустели. Поскольку стоянка была очень длительной, два отчаянных смельчака (одним из них совершенно случайно оказался автор, другим — столь же случайно примкнувшая к нему преподавательница из Тольяти) совершили вылазку в вечернюю Александрию, и поход этот заслуживал отдельной новеллы. Дело в том, что если в городе и не господствовал сухой закон, то никаких крепких напитков в магазинах не продавали, и арабские граж­дане вообще не понимали слова «водка», надрывно выкликаемого нами на разных языках. Наконец один полиглот, знающий это слово, нашелся. Он передал нас в руки какого-то мальчугана, который помчался по улицам, все дальше уводящим нас от порта.

Жидкие фонари на улицах редели, темнота сгу­щалась. Мы пытались не упустить египетского со­рванца из виду, хотя под тоскливые крики муэдзинов уже начали терять надежду вернуться в Россию. Наконец мы уперлись в какой-то тупик, перекрытый огромной зеленой железной дверью с маленьким за­драенным оконцем. Парнишка показал на пальцах, что мы должны заплатить пять долларов. Потом он исчез с этими долларами за дверью, оконце приот­ворилось, и чья-то рука выставила нам бутылку. Весь наш стол в корабельном ресторане, занятый вполне достойными людьми (профессор МГУ, директор ху­дожественного музея, дирижер из Большого театра, поэтесса), пришел при виде этой бутылки в неописуе­мый восторг: в самых недрах арабского Востока была добыта эта давно исчезнувшая из продажи в России поллитровка с зеленой наклейкой на зеленом сте­кле. Настоящий сучок, стоивший когда-то, если я не ошибаюсь, два рубля с копейками и волшебно пред­ставший перед нашей компанией как нежный привет далекой родины...

На протяжении всего путешествия нас сопрово­ждал полный штиль, и было полное впечатление, будто не корабль движется, а Стамбул, Афины, Александрия и Хайфа неожиданно подплывают к его бортам в раз­ное время суток. Я вспомнил «Мистерию-Буфф», пото­му, что П. А. Николаев нашел в плавании действенный способ отделить «чистых» от «нечистых», «инженеров человеческих душ» от их критиков. Он разместил тех и других в каютах разного качества: у «инженеров» они были побольше, и кровати стояли на полу рядом, тогда как критики вроде нас с Вадимом Барановым теснились в меньших и вынуждены были взбираться на постели, построенные в два этажа.

По пути в Иерусалим все мы с удивлением рассма­тривали из окон автобуса замечательные цитрусовые плантации, раскинувшиеся на голой, пересохшей песчаной почве: к каждому кустику были подведены, подобно клубкам змей, оросительные шланги. Пере­до мной сидели хорошие русские прозаики Носов и Лихоносов, видимо, испытывавшие настоящую ми­ровоззренческую драму и крушение привычных пред­ставлений, согласно которым, по формуле Б. Слуц­кого, «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в райкопе». Зная толк в сельском хозяйстве, они все время удру­ченно дергали друг друга: «Ты только посмотри, что они делают — и на такой земле! А наши-то... А у нас!»

На экскурсии писателей и критиков, соблюдая правила творческой гигиены, возили в разных ав­тобусах, и наши встречи происходили лишь тогда, когда экскурсии пересекались в каких-нибудь святых местах. Изоляция была настолько плотной, что двух критиков, ненароком причисленных к когорте «из­бранных», — Сашу Архангельского, который совсем молодым начинал свою карьеру в отделе критики «Дружбы народов», когда я там работал, и Инну Род­нянскую из «Нового мира» — я узрел только у храма Гроба Господня.

В Иерусалиме, воспользовавшись недолгими ми­нутами единенья «чистых» и «нечистых», я уговорил всячески сопротивлявшегося Залыгина надеть кипу и зайти со мной в синагогу у Стены Плача, а на Гол­гофе, заполненной шумным арабским рынком, пошел разыскивать потерявшихся здесь Носова и Лихоносова, благодаря чему дважды прошел по этой пло­ской возвышенности, всегда представлявшейся мне крутой горой.

Была в программе посещения Иерусалима и твор­ческая встреча — с русскоязычными еврейскими писателями. Потрясающий, невероятный древний город несколько скрасил горькое впечатление, кото­рое она оставила... Это были наши писатели, судьба которых не задалась на родине, но явно не прослави­ла их и на чужбине. Они приехавших знали — перед ними был высажен первый ряд советской литературы. Мы, естественно, не знали никого. Они были уязвле­ны начали задавать острые вопросы, раздражавшие классиков, наши пытались поучить их уму-разуму... Николаев с трудом восстановил спокойствие, после чего все стало совершенно неинтересным; израиль­тяне выступать не собирались, наши ограничились какими-то общими рассуждениями о литературе.

В Хайфе филологическая группа нашей делегации отправились на гору, в университет, где предпо­лагалась какая-то дискуссия с тамошними слави­стами (они же — бывшие наши). Я ее проворонил, поскольку меня утащил в Тель-Авив прямо от дверей студенческой аудитории мой школьный друг, с кото­рым я учился до восьмого класса в городе Фрунзе, литовский еврей, эмигрировавший в Израиль в на­чале 70-х, и мы пропьянствовали с ним целую ночь, вспоминая славные дела минувших дней. Судя по рассказам, я потерял немного, поскольку аборигены на дискуссию не пришли.

Весь этот роскошный круиз, где деятели культу­ры и искусства проводили большую часть времени в бассейнах, ресторанах и концертных залах, коих не счесть на палубах современных морских гигантов (та­кие корабли, со всем их творческим «содержимым», в большом количестве бороздят морские воды и по сей день) являлся, конечно, выразительным симво­лом нового времени, новых взаимоотношений госу­дарства с творческой интеллигенцией. Приятно было бы предположить, что перед нами свидетельство неожиданно возникшей любви к бывшей социаль­ной «прослойке», но меня до сих пор мучает вопрос (да простится мне эта черная неблагодарность!), не явлена ли нам была новая форма прикармливания, причем самым простым и безболезненным для бюд­жета способом — за счет современных толстосумов, ищущих покровительства у власти...

В каком-то смысле эта политика прикармливания, придуманная при Сталине, определяла в советские времена и всю структуру Союза писателей. Бюро пропаганды при Литфонде СССР щедро оплачивало членам Союза любое выступление (а таких высту­плений могло быть сколько угодно) как полноценную лекцию. Особенно легко было зарабатывать на этих выступлениях поэтам-лирикам. В России и в респу­бликах функционировали Дома творчества, куда мож­но было получить путевки с большими скидками. При Союзе писателей существовал богатейший Литфонд, созданный еще в пушкинские времена. Он получал огромные отчисления от продажи книг, освобожден­ные советским правительством по указу Молотова от налогообложения сразу же после создания Со­юза. Литфонд финансировал «творческие периоды» и «творческие командировки». Спецполиклиника Лит­фонда обеспечивала «свободных художников» четыре месяца в году бюллетенями независимо от реальных болезней. Бюллетени оплачивались по высоким став­кам, и не снившимся рядовым бюджетникам, и т. д. и т. п. Перечисление всех этих льгот мне хотелось бы снабдить научным подзаголовком — «К вопросу о соцреализме».

Молодые литераторы рвались в единый Союз пи­сателей СССР с неслыханной энергией, поскольку членство в Союзе избавляло их на всю жизнь от не­обходимости ходить «в присутствие» — с момента вступления время пребывания в Союзе зачислялось в трудовой стаж и гарантировало пенсию. Вступить в Союз писателей было не легче, чем защитить кан­дидатскую диссертацию: полагалось представить три письменных рекомендации, изданные книги, пройти через голосование в собственной творческой секции, потом через двух рецензентов в Московской приемной комиссии (рецензирование это было де­лом вовсе не формальным — мне изобретательно назначили, например, двух однофамильцев, Д.Старикова и Е. Старикову, стоявших на прямо противо­положных позициях), подвергнуться там процедуре тайного голосования и т. д. и т. п. (то ли дело — нынешние наборы «ударников в литературу», когда многочисленные «союзы» стараются переплюнуть друг друга по численности вновь поступивших!).

Союз давал возможность людям, даже почти ни­чего не пишущим, зарабатывать, я думаю, ничуть не меньше, чем зарабатывали в среднем по стране нелегким трудом врачи или учителя. Феномен «со­ветского писателя» приобретал таким образом со­вершенно особый характер, непонятный западному миру не только с точки зрения какого-то «единого творческого метода», но и в материальном отноше­нии, ибо за рубежом на литературные гонорары могут существовать считанные художники. Сегодня, когда Литфонд СССР рухнул куда-то в небытие со всеми своими несметными богатствами (никто даже не за­давался вопросом, в чьи карманы они попали); когда все Дома творчества, кроме переделкинского, оказа­лись распроданными, а вокруг переделкинского идет смертельная в буквальном смысле слова, с судами, избиениями и пр., борьба за то, чтобы литфондовскую собственность приватизировать и навсегда отдать проживающим здесь членам Союза; когда поликлиника у писателей украдена и владелец ее, по слухам, проживает в Израиле, — не знаю, осталось ли для литераторов хоть что-нибудь от прежних льгот (я ими практически не пользовался, поскольку всегда служил и получал зарплату).

В Союзе писателей функционировал целый ап­парат консультантов по национальным литературам, откомандированных в Москву республиканскими со­юзами писателей. Как правило, это были прозаики, поэты, переводчики, укоренявшиеся в столице, пред­ставляющие здесь свои национальные литературы и занимающиеся «чиновничьей» деятельностью: они устраивали встречи с читателями, поездки писателей из Москвы в республики и наоборот, обсуждения но­вых вышедших в республиках книг и пр. Важнейшей их задачей была организация работы Советов по на­циональным литературам, куда московских писате­лей и критиков приглашали «по интересам». Я, в част­ности, был членом двух Советов — по киргизской литературе, поскольку много лет прожил в Киргизии и действительно много писал о киргизских литера­торах, и латвийской — по той странной причине, что в Риге живет моя двоюродная сестра. Советы обсуж­дали изданные в республиках книги, рецензировали рукописи, помогали их изданию. Членство в Совете открывало возможности командировок в любимые республики, куда мы приезжали как почетные гости, осознавая всю значительность своей миссии.

Книжная лавка писателей на Кузнецком Мосту была закрытым спецраспределителем и составляла предмет вожделения всех библиоманов. По ней, во всяком случае в середине 70-х, когда и я получил к ней доступ, можно было судить о стремительном подъеме книгоиздательского дела и нарастающей свободе книгопечатания. Выходило множество пре­красных книг, долгое время не издававшихся или не переиздававшихся, все они были дефицитны, и их грудами завозили в лавку чуть ли не еженедельно (любопытно, что картину эту я наблюдал задолго до перестройки, хотя только с ней мы и привыкли сегод­ня ассоциировать любые благотворные изменения в культурной жизни страны). В дни завоза члены Со­юза или те, кто пользовался особым расположением всевластных продавцов, известных каждому посети­телю под именами «Кира» и «Олег», жадно толпились в лавке на маленьком свободном от книг пятачке. Их по одному — по два допускали за прилавок к книжным полкам (зорким взглядом хозяйки Кира сразу опреде­ляла и заворачивала «самозванцев»). Финансовая сторона этого ажиотажа до сих пор таит для меня некую загадку: «свободные художники» никогда при советской власти не могли похвастать­ся особыми доходами. Между тем осчастливленные покупатели уносили огромные связки книг, которые нормальному советскому литератору были явно не по карману. Возможно, однако, что именно эти оптовые закупки как раз и помогали членам Союза писателей несколько пополнять свой достаточно скудный не­смотря на все льготы бюджет...

Как-то по старой памяти я заглянул в лавку — просто убедиться, что она еще существует. К моему удивлению, она существовала. На опустевших книж­ных полках не было ни одной из тех прекрасно из­данных и очень недешевых книг, которые выложены сегодня на любых уличных книжных столах и в многочисленных, вполне неприметных, книжных магазин­чиках. Казалось, что даже полки в книжной лавке за­тянуты паутиной. Среди этой разрухи в полном оди­ночестве вяло передвигались две тусклые фигуры, в которых я с трудом распознал прежних влиятельных знакомцев.

Важнейшей частью литературного быта в 60-80-е годы был Центральный Дом литераторов. Здесь можно было увидеть всех — и знаменитых, и не зна­менитых, но непременно членов Союза писателей или приглашенных ими лиц. Это был не тот проходной двор, каким он является ныне, но закрытый элитар­ный клуб, с Большим залом, где демонстрировали новейшие западные фильмы, Малым залом, комната­ми для административной части, замечательным ка­бинетом с антикварной мебелью, захваченным, раз­умеется, парткомом, с кучей каких-то «закулисных» помещений, книжным киоском и пр. По клубу в поис­ках чужаков метался сумасшедший администратор Аркашка, готовый вцепиться в ляжки каждому, кто проник сюда незаконно (особенно прославился он после того, как не пропустил в ЦДЛ Анастаса Мико­яна). В гости к писателям при легендарном хозяине дома Борисе Филиппове постоянно жаловали другие творческие Союзы (сегодня наш календарь заполнен только анонсами тоскливых презентаций никому не известных книг в Малом зале). Здесь проходили за­мечательные поэтические вечера, театральные вы­ступления, музыкальные концерты, капустники (од­нажды на сцене разыгрывали шутливую пьеску «под итальянцев» молодая еще Белла Ахмадулина и старик Павел Антокольский, а вместе с ними изображал какого-то персонажа и пел Иван Козловский).

Помню знаменитую дискуссию «Классика и мы» в Большом зале, инициированную П. Палиевским, где славянофилы давали публичный бой западникам, и я видел, как волновался на трибуне и прерываю­щимся голосом пытался защищать право режиссера на интепретацию русской классической драматургии Анатолий Эфрос. Закончилась впоследствии эта жи­вая жизнь массовой хулиганской выходкой нацио­налистов, учиненной на каком-то вечере, и громким судебным процессом над их лидером, погибшим впо­следствии в тюрьме...

В Малом зале проходили встречи «на любителя». Василий Аксенов рассказывал как-то здесь о своей первой поездке в Америку, дивясь дотошности аме­риканских славистов («Если уж кто-то пишет дис­сертацию о Толе Гладилине, то он все о нем изучит досконально») и всеобщей дружелюбности американ­цев: «Иду я по Центральному парку в плохом настро­ении, хмурюсь; мимо пробегает негр и немедленно останавливается: "Парень, тебе плохо? Чем могу по­мочь?"». В антресольных комнатах исправно заседали творческие секции. В одной потомственный русский офицер Валентин Катаев, неотличимый внешне и по акценту от типичного одесского еврея, учил молодых искусству прозы. В другой — мы принимали в Союз критиков и всякий раз безуспешно пытались ответить на неизменный вопрос Игоря Золотусского о вступа­ющем: «Он — писатель?». (По-моему, Золотусский перестал задавать этот вопрос только после того, как услышал его сам, когда рекомендовал в члены Союза журналиста, к «писательству» никакого отношения не имеющего.)

В знаменитом Дубовом зале размещался ресто­ран, с ядовитой наблюдательностью изображенный в рассказе Василия Аксенова «Рыжий с того двора»: «...я в тысячный раз обводил взглядом высокие дубо­вые панели ресторана, скрипучую лестницу на антре­соли, подпертую витым столбом, антресоли с кабине­тами и отдельный балкончик, с которого мне давно уже хотелось спрыгнуть... С антресолей зал напоминал закипающий суп, иногда гороховый, иногда лапшу».

Ресторан предваряло кафе, со стенами, рас­писанными карикатурами и надписями. На его сте­нах можно было увидеть замечательную фигуру Дон-Кихота кисти Саввы Бродского, а рядом обна­ружить двустишие Леонида Лиходеева: «Я недавно, ев тушёнку, вспоминал про Евтушёнку». Бидструп изобразил супружескую пару за столом, уставленным бутылками, и надписал: «Как прекрасен отсюда вид на Москву». Анонимный автор предупреждал: «Если ты умеешь писать, еще не значит, что ты писатель». А над боковой стойкой буфета, где из-под прилав­ка разливали водку, было начертано за подписью «Р. Гамзатов» назидательное: «Пить можно всем, знать нужно только — когда и с кем, за что и сколько». Вечерами в кафе собирались литераторы победнее и подемократичнее, способные ограничиться водкой с бутербродами и даже без оных. Тут выясняли за столиками, кто есть талант, а кто — гений, и кто что у кого украл. Иногда слышались звуки ломающихся стульев и падающих тел.

В ресторане собирались люди более респекта­бельные, умеющие не только выпить, но и закусить. Однако и здесь подчас разыгрывались сцены, вы­ходящие за пределы какой-либо благопристойности. Участником такой сцены однажды довелось стать и мне. Я привел в Дубовый зал покормить двух не­мецких профессоров, славистов из ГДР, но не успел еще официант принять заказ, как неподалеку от нас разыгралось колоритное действо. Около выхода из ресторана в сторону Поварской стояло несколько двухместных столиков для цедээльского начальства. Время было обеденное, и за столик уселся заме­ститель Филиппова Шапиро, пожилой бритоголовый человек, о котором ходила шутка: «Два мира — два Шапиро». Официант немедленно притащил ему еду. «Два мира» находился прямо перед моими глазами, и вдруг я увидел, как вилка с куском мяса буквально застыла у него в руке на весу. Он смотрел куда-то за мою спину. Там сидела уже несколько подвыпившая компания — четыре человека, и один из них, корена­стый крепыш, все время грозил Шапиро кулаком.

Я решил, что это пьяная шутка, но крепыш полез во внутренний карман пиджака и, вытащив оттуда огромные ножницы, которыми подравнивают газо­ны, произвел в его направлении несколько вырази­тельных стригущих движений, после чего засунул ножницы обратно и направился прямо к его столику. Остановившись между нашим столиком и Шапиро на расстоянии шага, он сделал длинный выпад кулаком, который мужественный маленький Шапиро, встав в боксерскую стойку, успешно отбил. Я совершенно автоматически схватил крепыша сзади и бросил на стол, но он сразу же вскочил, как на пружинках, и только тогда я вспомнил, что у него в кармане длиннющиеножницы. Немцы застыли в ужасе, а я прикидывал что буду делать, если он вытащит свое необычное оружие, но тут же с облегчением увидел, как из другой двери вбегают в Дубовый зал несколько санита­ров в белых халатах. Как мне потом объяснили, это был известный детский поэт, систематически укла­дываемый в периоды обострения в психиатрическую больницу...

А вот здесь за столиком я сидел как-то вечером с приятелями, когда в ресторане появились Глеб Панфилов с Инной Чуриковой и Андрей Тарковский. Рядом с аксеновской «скрипучей лестницей на антре­соли» примостился у пианино меланхолический тапер (ЦДЛ еще поддерживал марку элитарного клуба). И то ли разомлев от сентиментальной музыки, то ли потому, что обожал Чурикову как актрису, то ли про­сто потому, что хорошо выпил, я поспорил с собу­тыльниками, что приглашу ее танцевать. Вспоминаю я этот дурацкий случай, разумеется, не ради пустой байки. Задайте себе простой вопрос — что бы вы сделали, если бы к вашей компании (три знаменитых человека, возможно, уставших после съемок!) подва­лил хорошо выпивший балбес и стал приставать к ва­шей даме? Не отвечайте, я знаю, что бы вы сделали, если бы были человеком неинтеллигентным и агрес­сивным. Знаменитая троица, однако, повела себя совершенно иначе. Чурикова с обаятельной улыбкой пошла со мной танцевать и была так бережна и легка, словно боялась, что я в этом танце свалюсь на пол и рассыплюсь (надо сказать, она была недалека от истины), а двое мужчин, ее сопровождавших, молча и с любопытством наблюдали, чем дело кончится. От собственной наглости я быстро отрезвел, но по той же причине онемел и и одеревенел. На протяжении всего танца (а танец был медленный, что-то вроде вальса-бостона или танго) я не мог вымолвить ни слова и с трудом передвигал ноги. Наконец мучительная процедура завершилась, отказывающим языком я поблагодарил партнершу и убрался за свой столик, утирая пот со лба. Уверен, что Чурикова прекрасно понимала все, что со мной происходило, и просто ве­ла себя, как врач с тяжелобольным...

Примерно так же проучили меня однажды А. Ширвиндт и М. Державин. Дело в том, что иногда в празд­ничные дни ИМЛИ, пользуясь щедротами профсо­юза, приглашал на свои вечера известных актеров. Я к началу одного такого вечера опоздал и потому страшно спешил. Народ уже весь скрылся в недрах институтского особняка, а Ширвиндт и Державин, чей номер был не из первых (они показывали смешную интермедию с советским переводчиком, не знающим языка, с которого он должен был переводить), мирно прохаживались у ворот на улице в полном одиноче­стве. Тяжело дыша, не зная, надо ли здороваться, и ощущая от этого страшную неловкость, я молча протиснулся между ними, важно глядя куда-то вдаль, и направился к дверям. Тогда актеры разыграли сце­ну — они почтительно расступились, освободив мне дорогу, после чего каждый со мной церемонно и на свой лад раскланялся...

Готов разочаровать читателя, заметив, что таких милых и интеллигентных людей можно было увидеть в ЦДЛ далеко не всегда. Здесь постоянно возникали скандалы: то братья Вайнеры вступали в рукопашную с братьями Ибрагимбековыми, то в тамбуре между Дверями Дома появлялось очередное объявление: «Члену Союза писателей имярек запретить посеще­ние ЦДЛ на такой-то срок за недостойное поведе­ние». Тут сплошь и рядом, пользуясь словами Н. Глазкова, «на мир взирали из-под столика», демонстрируя литературный быт, что называется, крупным пла­ном. Тем не менее это был наш клуб, с концертами, дискуссиями, заседаниями, деловыми встречам презентациями новых книг, банкетами, неудачами и успехами, ссорами и бахвальством. Наш Дом, наши любимые официантки, расходившиеся из ресторана поздней ночью с баулами, набитыми снедью. И когда Аксенов в том же «Рыжем...», обругав ресторан почем свет, неожиданно признается, что часто здесь обеда­ет, что его «здесь знают и обслуживают весело и спо­ро», что он встречается здесь с товарищами и они «весело и быстро рассказывают разные новости», то это такая же чистая правда, как и другое у него: «войдешь в знакомое место, в знакомое общество», а оно вдруг покажется «скоплением чудищ».

Дом отнимали у писателей и переделывали в не­что откровенно коммерческое по частям, кусками, правда, под эгидой Правления, тоже состоявшего из писателей и ежегодно отмечавшего достигнутые успехи банкетом для своих членов. Сначала стал не­доступен Дубовый зал, превращенный в валютный ресторан с невероятными ценами. Потом слилось с рестораном в единое валютное предприятие жи­вописное кафе. Потом к кафе прирезали огромный телевизионный холл (назвав его «Арт-кафе»), став­ший, по слухам, собственностью одного из бывших наших, уже постсоветских, министров. Цены в нем, хотя и рублевые, оказались столь высоки, что «скид­ки» для писателей сразу приобрели чисто декоратив­ный характер. Около всех входов и выходов из этого длинного пищеблока поставили амбалов с рациями в руках и шокерами за поясом. Большой и Малый за­лы сдаются теперь «на сторону», а то и самим лите­раторам платно, под разные «мероприятия». Самое распространенное из них в Малом зале — презента­ция какой-нибудь мизерным тиражом изданной книж­ки мало кому известного автора. Писателям оставили маленький подвальчик, где они могут похлебать водянистую солянку и тайком распить принесенную «с воли» бутылку.

Я сюда не хожу уже годами, но Дом хранит многолетние воспоминания. Вот здесь, в Большом зале ЦДЛ, например, проходило организационное собра­ние общества «Апрель», чей устав мы разрабатывали вместе с Бенедиктом Сарновым. В это время Сарнов куда-то уехал, мне пришлось отдуваться за нас обо­их и делать на собрании доклад самому. Я приложил много сил, чтобы этот документ походил на устав ли­тературной, а не политической организации, и наивно рассчитывал на то, что удастся возродить ситуацию 20-х годов с литературными течениями и группиров­ками, успешно существовавшими до того, как руко­водящая всем на свете партия их разогнала. Ничего из этой затеи не вышло: в собственно литературных идеях никто не нуждался и оценить их не мог, кроме, пожалуй, Ю. Черниченко, который вел собрание и, прослушав доклад, поощрительно воскликнул, обра­щаясь к президиуму: «Вот это — стратегия!». Прези­диум безмолствовал, подобно пушкинскому народу.

Создатели «Апреля» рвались в политику, в зале царило боевое настроение, и когда мимо нас по сце­не протащился по своим хозяйственным делам невесть откуда взявшийся рабочий с молотком в руке, на него набросился как на пробравшегося в наши ря­ды опасного противника и успешно обезоружил при­емом самбо один полковник в отставке из доброволь­цев, взявшихся охранять процессы демократизации в литературе. После того как собрание закончилось, набежали журналисты, и перевозбужденные лидеры «Апреля» кинулись к ним давать интервью. Я почувствовал себя абсолютно никому не нужным и побрел к домой, чтобы заняться делами более привычными. Говорят, «Апрель» существует и поныне, даже выпу­скает какой-то литературный альманах...

А вот за этими столиками, то за одним, то за другим, в расписанном карикатурами кафе годами еже­вечерне сидел и цедил с девушками вино молодой Саша Проханов, который, подобно Илье Муромцу, «тридцать три года» дожидался на печи своего часа. Он был рафинированным интеллектуалом, технокра­том и эстетом, презирал политику, обожал Набокова и, по примеру своего кумира охотился за бабочками.

Роман Проханова «Время полдень» вышел тогда с крайне лестным предисловием Юрия Трифонова. Потом Проханов стал военным корреспондентом, но долго еще самоопределялся, прежде, чем укоренить­ся в общественном сознании в роли «соловья Геншта­ба». Мы дружили. Я написал что-то о нем в журнальной статье и подарил ему номер с надписью: «Люблю тебя я, А. Проханов, / Но только — без Афганистанов. / Мне больше нравится, дружок, / Коль держишь ты в руках сачок». В ответ он подарил мне журнал с новой своей публикацией. Она тоже была надписана: «Скажу тебе я, Ковский Вадик, / Что мы с тобой попали в адик. / Не Теплый, а Горячий Стан (я живу в Теплом Ста­не. — В. К.) / Нам будет всем Афганистан». В чем-то он оказался прав.

Мы не ссорились, просто жизнь развела капиталь­но, и мы не виделись много лет. Я не читаю новых его романов, чтобы окончательно не расшатать нервную систему, но слушаю его еженедельно по радиостан­ции «Эхо Москвы» и систематически вижу в разного рода «поединках» на телевизионном экране. Вижу, слушаю и всякий раз поражаюсь, куда деваются все достоинства этого яркого, талантливого и остроум­ного человека, когда он начинает с фанатическим, почти религиозным рвением превозносить гений Сталина, восхвалять величие Империи и разоблачать силы мирового зла.

Когда-то общий, отчетливо структурированный литературный процесс сменился ныне беспорядоч­ным и пестрым броуновским движением. Точно так же распался и общий литературный быт. В ЦДЛ давно уже не встретить знакомых лиц. Писатели разбежа­лись в разных и нигде не пересекающихся направ­лениях. В интервью у Проханова однажды спросили, остались ли сегодня между бывшими «шестидесятни­ками» какие-либо отношения. Его ответ поразил меня своей откровенностью и сложным подтекстом. Что-то вроде: «Если и остались, то на уровне тайных связей».

Одну из таких связей я готов рассекретить. Од­нажды, выйдя на Бронную со двора Литературного института, я неожиданно, впервые за многие го­ды, столкнулся с Сашей Прохановым лицом к лицу и вдруг испытал живой эмоциональный импульс, про­бившийся из нашего общего прошлого сквозь толщу идеологических наслоений, обольщений и разоча­рований. Думаю, что нечто подобное испытал и он. Нас словно толкнуло друг к другу, мы молча расцело­вались, словно обменявшись какими-то знаками, и, ни на минуту не задерживаясь, пошли каждый своей дорогой...


Загрузка...