Марья из Поречья

Глава 1

Конец сентября выдался солнечным, теплым – настоящее бабье лето. Широкая дорога с еще сохранившимся деревянным настилом, замшелым, поросшим травой, тянулась лесом и уходила в бушующий красками лесной коридор, укрытый сверху, словно пологом, голубеющей лентой бездонного неба. В своем чарующем прощальном наряде лес играл – светился золотыми монетками берез, полыхал багрянцем осин, горел кровавыми кистями рябин. Озорной ветерок изредка врывался сверху, шумел в ветвях, шуршал разноцветной листвой на дороге, гоняя и крутя ее в своем вихре. Стучал иногда или сыпал дробью дятел, или вдруг, где-то далеко, кричали готовившиеся к отлету журавли.

По дороге неторопливо брела старуха. Небольшого роста, в латанной тужурке; поверх мягких штанов – шаровар – неопределенной формы и цвета поношенное платье. На голове выгоревший от солнца платок, обрамлявший худощавое лицо с высоким морщинистым лбом, внимательными глазами. За спиной полупустой рюкзак, в руке палка с удобным суковатым набалдашником.

Со склона овражка донесся серебряный звон родника – быстрика. Неслышный летом, теперь, в тишине осени, он, весело разговаривая, бежал вниз к ручью; бился, брызгал хрустальными каплями. Старуха остановилась, лицо ее осветила улыбка: «Ишь говорун какой, живучий, звоны какие дает, торопится куда-то». Опершись о свою суковатую палку, она долго смотрела на быстрый ручей, его живые серебряные струи и не видела их – ее неподвижный глубокий взгляд убегал в какую-то неведомую даль.

Очнувшись от раздумий, она вздохнула глубоко и той же неторопливой походкой продолжила свой путь. Дойдя до старой сосны, где привыкла отдыхать на обратном пути, она подняла голову, посмотрела вверх.

В два обхвата, ровная, как свеча, могучая сосна царила над лесом. Когда остальные деревья еще чернели в утренней прозрачно-туманной дымке, она первой встречала зарю, и восходящее солнце охватывало вершину алым пламенем.

До деревни было уже недалеко. Женщина перешла железную дорогу, поднялась на поле и увидела крышу своего дома, тускло зеленевшую замшелым тесом под лучами осеннего солнца.

Известная всей округе страстной, неуемной тягой к лесу, Марья Антипова проводила в этом доме свою одинокую жизнь, поделенную поровну между домом и лесом, куда походы свои она начинала в середине весны, когда еще полно снега в прогалинах, а заканчивала поздней осенью, перед самой зимой.

Год выдался на ягоды неурожайным, а клюкву – самую ходовую, нужную ягоду, почти выбрали, и Марья пришла с «Темного острова» раньше обычного. Она опустила на крыльцо рюкзак, устало присела на ступеньку, долго отдыхала, глядя на бордовые шапки георгин в палисаде, пестрый ковер махровых астр в большой круглой клумбе. Только эти поздние цветы продолжали скрашивать обширный, еще не обработанный к зиме цветник. «Хватит ли нонче сил, – подумала Марья, глядя на него, – придется, видно, Петеньку просить».

Из-под дома показался черный с белой грудью кот, закрутился у ее ног и, бодаясь головой, завел свою песню. Отдышавшись, Марья поднялась на крыльцо, вошла в избу. Вытянула из печи еще теплый чугунок с картошкой, вскипятила чай, села к столу. Не дожидаясь приглашения, кот вспрыгнул на табурет и, опершись передними лапами в край стола, потянулся, уставившись на Марью круглыми блестяще-зелеными глазами. Конец его пушистого хвоста шевелился, а в глазах вспыхивали изумрудные огни.

Закончив с обедом, Марья покормила, загнала кур в сарай, принесла воды, дров и присела на скамью, прислонясь спиной к теплой печке. Теперь, когда из-за плохого зрения она не могла рукодельничать, в иные вечера ей нечем было заняться. Часто она подолгу сидела неподвижно, думая о чем-то под веселый треск дров, или, устав от раздумий, забывалась, и седая голова ее медленно клонилась на грудь.

Стук сапог в сенях вывел ее из забытья. Прислушавшись, она узнала своего добровольного помощника Петьку Грушина. Он заходил к Марье иногда, пилил, колол дрова, носил воду в бак для полива огорода. С этим Петькой, пятнадцатилетним парнишкой, грозой местных огородов, случилась у нее небольшая история.

Как-то, несколько лет назад, его компания «обчистила» у Марьи клубнику; оборвали много цветов в саду. Своей яркой пестротой, ухоженностью они отличались во всей деревне, и люди, проходившие мимо Антипова дома, невольно ими любовались. Цветы были великолепны – многих сортов и оттенков георгины, гладиолусы, тюльпаны, пионы, астры, разные махровые маки. Когда эта красота вдруг исчезла – потерялась в деревне привычная радость, что-то важное, необходимое. Марья до того расстроилась, что на другой день приболела и не выходила из дома.

Дня через два Петька пришел и признался в содеянном. Он стоял у порога, набычившись, угрюмо молчал – ждал, что скажет Марья.

– Мать, что ли, послала? – спросила она строго, с интересом к нему приглядываясь.

– Чего мать, сам пришел, – ответил он грубовато и снова наглухо замолчал.

– Знаешь, Петя, а я ведь не рву их, цветы свои, – Марья пожала плечами, – рука не подымается, дома они мертвые, жизни в них нет, а в земле живут долго. Люблю смотреть на них, ухаживать, радуют они мое сердце. Теперь нет их, – она вздохнула, поправила угол цветастого лоскуткового одеяла, опять взглянула на Петьку. – Да ты чего у порога-то стоишь, садись вон на лавку.

– Красота была, – продолжала Марья, – ромашки снеговые, георгины бордовые – шапками, гладиолусы черного бархата. Как цари-государи стояли. Куда ж дели-то столько? Клубнику, понятно, съели. Спелая была, только снимать собралась.

– Девчонкам роздали, – буркнул Петька.

Улыбка скользнула по старому лицу.

– Зачем же охапками дарить, можно один цветочек. Ты вот чего, Петя, – сказала она твердо, – приходи всегда ко мне. Для девчонок твоих у меня цветов хватит. Скоро астры пойдут, махровые, пушистые. Да ты садись, раз пришел, чего стоять-то.

Петька стоял у порога, переминаясь с ноги на ногу. Он шмыгал носом, покашливал, смотрел то в один угол, то в другой, избегая глядеть на бабку. Когда она пригласила его сесть, он посмотрел на нее и увидел в лежавшей в кровати больной женщине другую бабку Марью, не ту, какую он всегда встречал в деревне. Он вдруг увидел ее тонкие, седые до прозрачной белизны волосы, добрые мягкие глаза, окруженные сеткой мелких морщинок, спокойно лежавшие на одеяле сухие жилистые руки с тонкими пальцами, и в груди его что-то дрогнуло. С грубовато-фальшивым равнодушием неожиданно для себя он вдруг сказал:

– Баба Маня, у тебя там у сарая дрова лежат, дядя Павел привез. Может, надо их распилить, дак я бы мог. И вообще, – добавил он, глядя куда-то вбок, – если надо чего сделать, дак Вы скажите.

Он хотел еще что-то прибавить, но, видно, не решился, поморгал глазами, кашлянул и замолчал.

– Приходи, Петенька, приходи, – Марья уже не пыталась скрыть появившегося у нее расположения к Петьке, – распилить-то их надо бы, да некому. Павлу, видно, некогда, работы много, а я вот по две дровины в день, больше уж и не могу. Приходи, если желаешь, помоги, дай бог тебе здоровья.

– Приду, баба Маня, – уверенно пообещал Петька.

Он не обманул. Он не только распилил, расколол и сложил в поленницу все Марьины дрова, но с тех пор стал навещать ее, помогал по хозяйству, а ее цветник, огород впредь находились в полной безопасности, хотя другие усадьбы частенько страдали от набегов Петькиных приятелей.

За дверью потопали, пошаркали о расстеленный там половик, и Петька в потертом ватнике, старой кепке-лондонке шагнул в комнату. В руках он держал тетрадку.

– Здравствуй, баба Маня.

Он сел, не раздеваясь, на табурет.

– Баба Маня, мы в школе стенгазету выпускаем, я вызвался надписи делать и заглавные буквы. Можно их у Вас срисовать?

– Дак где у меня буквы такие?

– А в Библии Вашей – большие, с закорючками. Я видал.

– Дак рисуй, раз они тебе годятся, садись вон за стол в комнате и рисуй, я тебе мешать не буду.

Петька разделся, повесил ватник с кепкой у двери, прошел в комнату. Библия была тяжелая, в толстом золоченом переплете и с золотым крестом на обложке. В ней было много цветных картинок – больших, во весь лист; каждая картинка закрывалась тонкой прозрачной бумагой. Петька находил нужные ему заглавные буквы – большие, витиеватые, терпеливо срисовывал их в свою тетрадь. Картинки были такие красивые, что он невольно задерживался, разглядывал их; аккуратно листал пожелтелые от времени страницы. Стучали на стене старые ходики, горела медная лампадка, трещали в чугунке дрова. Во всем был уют, домашнее тепло, покой. «Хорошо у бабки», – подумал Петька.

– Ты, Петя, не выбрасывай бумажки, заложила я, где читать. Да редко теперь заглядываю, глаза плохие совсем, – Марья стояла за его спиной, наблюдая, как Петька рассматривает рисунки.

– Баба Маня, чего это он делает? – спросил Петька, показывая картинку. На ней был изображен высокий седой старик в белой одежде с мудрым строгим лицом. Он держал каменную плиту. Над ним летали белые ангелы с золотыми крыльями.

– Видишь, это Моисей. Он сделал новые скрижали. Старые-то доски с Божьим заветом разбили. Не все способны принять закон Божий. А без закона жить нельзя.

– Баба Маня, дак ведь Бога нет. Всем известно. Ученые доказали, что чудес не бывает, наука все объясняет. Космонавты все небо облетали, сказали, что никакого Бога там нету.

– Для кого нету, а для кого есть. И я тебе скажу, – Марья хитро улыбнулась, – в тебе он тоже есть. Он тебя любит, и ты его тоже. Только тебе невдомек еще, ты об этом еще не думал. А душа твоя тянется к доброму. Ты вот ко мне приходишь. Дрова пилить, огород поливать, картошку убрать подсобишь. Зачем тебе хлопоты такие?

Петька смутился, опустил глаза, потом поднял их на Марью, сказал:

– Ты ж одна, баба Маня, старенькая, кто тебе поможет. А мне не трудно.

– Во-от, Петенька. Видишь ты горе людское, жалко тебе, потому как доброта в тебе живет. Ты рад помочь слабому. А это есть Бог, в этом он и есть, – она положила руку на Библию, – здесь так и прописано. Выходит, – она развела руками, – ты у нас верующий, с Богом живешь. Это хорошо, Петя; с Богом все бы жили, не было б столько горя. Другая бы жизнь была. Ну, срисовал свои буквы?

Сбитый с толку бабкиными объяснениями, Петька показал на икону, висевшую перед ним в углу комнаты: «А это кто ж тогда, не Бог, что ли?»

Марья взглянула на икону, которой каждый день по утрам и перед сном отдавала поклоны, тоже спросила:

– Как же, Петя, можно Бога нарисовать, если его увидать нельзя? У него же нет лица, на небе его не найти. Нет способности в соображении нашем понять это. Думаю, он везде есть. Во мне, в тебе, в букашке, в травинке каждой. Вот идешь ты по лесу. Дышать легко, птички поют, ручей плескает. Вода чистая, светлая. На дне камушки, по ним струйки бегут. Так светло на душе. Жить охота, и чтоб всегда было так хорошо. Это от Бога. Сделал ты человеку добро – душа радуется, сделал плохо – она мается, кто-то говорит тебе – иди, мирись, проси прощения – это говорит Бог твой. Такого Бога мы любим, поклоняться хотим ему. Вот и вообразили, – показала она на икону, потрепала его хохлатый затылок.

Когда Петька ушел, Марья, не зная, чем заняться, походила по комнатам, скрипя половицами; села у окна. «Петю учу, а у самой осталась ли радость какая в душе?» Она перекрестилась – «Господи, помилуй мя, грешную, укрепи разум, очисти грехи наша».

Сгущались сумерки. Редкое окно светилось в темноте, ни одного человека нигде не было видно. Тишина и покой завладели всем. Шевелились от легкого ветра ветви старого клена у дороги. Последние его листья бесшумно блеснули за окном. Марья подняла грустные глаза, долго смотрела в небо. «Осталась; знаю, что осталась, а то как бы жила. Какой сегодня день?» – подумала она, встала и, подойдя к висевшему на стене календарю-месячнику, долго водила по нему сухим твердым пальцем, но, ничего не сообразив, вернулась обратно. «Малая пречистая прошла ли? Должно быть, прошла. Совсем из ума выжила, скоро все забуду». Она снова перекрестилась: «Господи, Отче наш, не прогневайся, не помяни грехов наших». Опять поглядела в темноту за окном: «Что тогда-то мы делали в это время? Большой праздник был. Урожай славили. Сколько радости было, веселья. Куда все девалось?»

Долго сидела она в тишине, подперев щеку рукой, глядя на редкие огни вдоль дороги.

«Умирает радость.... И мне скоро умирать, – подумала Марья. Так что на все воля Божья. Пожила. Только бы сразу, никого не мучить. Да и мучить-то некого».

К вечеру пошел дождь. Сначала начал осторожно сыпать, все шире, гуще, шумя по крыше, вокруг дома. «Что ли печь затопить?» – вслух спросила она себя. Но не стала ни печь топить, ни ужинать. Тяжело поднялась, опираясь рукой о подоконник; прошла в комнату. Хотя до ночи было еще далеко, да и бессонница ее мучила постоянно, не торопясь, разобрала кровать. «Да-а, не та стала деревенька наша, – опять вслух сказала себе, – не та». Она легла. Кот тотчас вспрыгнул и сунулся устроиться у нее на груди. Она спихнула его к стене, он зашевелился там, свернулся, Марья закрыла глаза и затихла.

Глава 2

Многолюдной и шумной была деревня Поречье в довоенные годы. Иван и Марья Антиповы, их девятнадцатилетняя дочь Настя выросли в этой деревне, как их отцы, деды, прожившие здесь всю жизнь и похороненные на старом, в высоких соснах, кладбище над рекой. На краю кладбища несколько замшелых, вросших в землю могильных плит с едва различимыми выбитыми на них буквами. А на другом берегу – на горе, возле старой церкви – могучий дуб, пятиметровый в обхвате, далеко вокруг раскинувший свои огромные руки-стволы.

Солнце еще не взошло, но все уже играло прозрачными красками раннего утра, свежего, туманного. Алмазными каплями сверкала в траве крупная роса, по небу разливался оранжевый свет зари. Петухи только готовились объявить наступавший день, полусонно возились, пробуя голос, расталкивая соседок, а Марья уже на ногах. Заслышав ее быстрые шаги, пес Пират – старая седая дворняга, беспробудно спавший до того в своей конуре, вылез, сел и, торопливо махая хвостом, виноватыми глазами смотрел на хозяйку.

– Что, бездельник, опять все проспал. Не стыдно? Кто же будет дом стеречь? Вон Катерина щенка предлагает, может, взять? Заместо тебя, непутевого.

Она потрепала его за большое лохматое ухо; другое, разорванное в какой-то битве, было короче, торчало вбок и назад. Он лизнул ее руку, понурил глаза.

– Ладно, видно будет.

Марья принесла с реки воды, напоила скотину. Скрипнула дверь хлева, поросенок Борька задергал головой, ногами; вскочил, кинулся навстречу и, просунув между жердями нос, звонко хрюкнул. Корова Шурка, перестав жевать, потянулась к хозяйке большой коричневой головой с белым пятном на лбу, шумно вздохнула.

Марья с подойником молока вернулась в избу, собрала на стол, проверила приготовленный с вечера для Ивана его сенокосный наряд – легкую куртку, колпак-панаму с узкими полями, белую просторную рубаху, и вошла в переднюю.

Во всем здесь виделся заботливый уход аккуратных женских рук. На подоконниках широких окон с тюлевыми занавесками – цветы в горшках, у оклеенных обоями стен две старинные кровати с витыми спинками, блестящими шарами; полированный комод красного дерева – на нем две бело-золотые фарфоровые вазы. На полу цветные тканые половики. В углу швейная машина «Зингер», в другом – над зеркальным столиком с толстой Библией висела большая, в волнистой лаковой раме с позолоченным окладом в виде виноградных гроздей, икона Божией матери. Перед ней горела медная лампадка.

Марья подошла к кровати: «Ваня, вставай, пора. Не шуми, пускай поспит еще, поздно пришла, досталось, видно», – и она кивнула на спящую на другой кровати дочь.

Иван быстро оделся, умылся, сел к столу. Среднего роста, широкоплечий; светлые волосы его кудрявились, а загорелое, бронзового цвета округлое лицо оживлялось приветливым взглядом чуть прищуренных глаз. Густые пшеничные усы, закрывавшие верхнюю губу, завивались кверху. Усевшись на свое место, он заполнил своим широким телом весь угол комнаты.

На влажной от росы, тянувшейся к окну яблоневой ветви, вцепившись в нее острыми коготками, висели синицы и заглядывали в комнату.

– День-то – ни облачка! Хорошо бы постоял, – сказал Иван. Ты, Маня, не буди ее пока. К девяти придет и ладно. Успеем. Делай свои дела, без тебя управимся.

– Я, Ваня, прибраться хотела, Петров день завтра. В огороде пополоть.

– Вот и делай. Когда справится, пусть двое граблей захватит – трава тяжелая.

Он собрался, вышел во двор, подвязал к поясу сшитый из кожи чехол с точильным бруском, флягу с водой, привычно осмотрел, закинул на плечо заранее приготовленную косу и обернулся к Марье, стоявшей на крыльце, наблюдавшей за его сборами.

– С Богом, Ваня, – улыбнулась она ему.

Он махнул ей рукой и твердой развалистой походкой направился к калитке.

В конце деревни пропел пастуший рожок. С хлева послышалось нетерпеливое мычание.

– Щас, щас, милая, – Марья заспешила к корове, поднесла к ее черному шершавому носу корку хлеба, погладила ее широкий лоб, под ушами, шею, легонько, нежно хлопнула по спине: «Ну, пошла!»

Выпустив ее и закрыв ворота, она остановилась у калитки, наблюдая, как мимо в дорожной пыли с мычанием, блеянием шумно проходило стадо. Следом шел пастух Алексей – высокий худощавый парень с кирпичным от загара лицом, белыми выгоревшими волосами, торчавшими из-под старой фуражки во все стороны. Кнутовище лежало на плече, а волосяной конец длинного хлыста змеей вился в дорожной пыли.

– Тетке Мане мое почтение, – сказал он весело, махнув рукой возле уха.

– Здравствуй, Лешенька, уж и дудеть выучился. Слышу – дудит, вот, думаю, молодец.

– А что делать, приходится, – он кивнул на коров, – без дудки не собрать, любят музыку.

– Ну, доброго тебе пути. Куда приходить сегодня?

– К Четвертому ручью.

Марья прибралась в избе, прошла в огород.

Солнце стояло уже высоко в безоблачном небе, только по краям появлялись и исчезали белые тучки-барашки. В голубой выси щебетали ласточки. От реки приятно тянуло прохладой. Становилось жарко.

Деревня давно проснулась, обретала свою привычную, размеренную жизнь. С окрестных полей доносились голоса, храпы, ржание лошадей, тарахтение эмтээсовской техники. Дети постарше помогали в домашнем хозяйстве, а детвора высыпала на улицу, разбегаясь кто куда. Кто, усевшись на берегу реки в тени крутого оврага, дергал окуньков, плотвичек; кто, бродя по мелководью, искал раков, колол вилками мелкую рыбешку под камнями; кто со свистом, гиканьем, мелькая голыми пятками, летал на самокате или верхом на палке.

«Устоялась погода, вовремя, – подумала Марья, – надо теперь солнышка, надо».

Выполов гряду моркови и собираясь начать другую, она встала, распрямляясь в занемевшей пояснице, огляделась по сторонам – на другой стороне дороги, за кустами густых акаций, прятались мальчишки.

– Щас посмотрим, опять кланяться будет. Ну, цирк, сдохнешь от смеха, – услышала она их голоса.

Из-за реки донеслось громкое хрипловатое пение, больше похожее на протяжные крики:

Помню, помню, помню я,

Как мать меня любила,

И не раз, и не два

Сыну говорила.

Голос смолк, снова появился, ближе и сильней, и опять с тем же началом:

– Помню, помню, помню я…

«О господи, уже успел, хоть спрятаться, не отстанет, поди», – Марья заспешила в избу, села у окна, задернула занавески.

По дороге приближался человек среднего роста, складный, черноволосый. Пропев куплет, видимо единственный, который помнил, он что-то говорил сам себе и размахивал рукой.

Это был первый председатель Старосельского колхоза Григорий Семак. Был он человеком добрым, честным, однако несколько беспечным, чем не замедлили воспользоваться нечистые на руку ловкачи. За пропажу нескольких плугов из колхозного амбара председатель был осужден и отправлен в заключение. Его жена Евдокия несколько раз ездила в город, но попытки разыскать мужа оканчивались неудачей. Когда Марья собралась в город навестить Иванову сестру, Евдокия попросила ее, если найдется время, поискать Григория. Марья пробыла в городе несколько лишних дней и сумела отыскать Григория Семака. Она передала ему ломоть сала, буханку хлеба, написала от себя короткую записку, а вернувшись в деревню, рассказала обо всем Евдокии.

И настолько, видно, этот шпик показался тогда Григорию дорогим, что он не забывал его всю жизнь. Вернувшись после отбытия срока, он сразу пришел к Антиповым, поклонился Марье в ноги, сказал: «Пока жив, не забуду, знала бы ты, Марья Петровна, чем был для меня твой кусок сала».

Он часто старался оказывать Марье разные услуги. А когда проходил мимо Антиповой усадьбы, находясь в «веселом расположении духа», его благодарность выражалась довольно своеобразно.

Подойдя ближе, Григорий остановился перед окнами, снял кепку, начал кланяться:

– Спасительница ты моя, сестра ты моя родная, мать ты моя дорогая, – говорил он негромко, но Марье и затаившимся мальчишкам хорошо было слышно, – ел я тот кусок и слезы катились – не забыли меня, не бросили. Вот человек, – тыкал он пальцем в окна, – в этом доме человек живет! Здоровья тебе, Петровна, до ста лет, Ивану Федорычу, Настасье твоей. Не забуду, Петровна, никогда, а умрешь – понесу на руках, вот на этих, до самого кладбища понесу.

Но жизнь распорядится по-иному, и намного моложе Марьи Григорий погибнет в уже недалекой войне.

Глава 3

Поднявшись по тропе на косогор, Иван огляделся. Отсюда открывались дали и была видна вся деревня. В сотню дворов она уютно расположилась по обе стороны небольшой реки с тихими омутками и заводями, местами сплошь покрытыми зеленым ковром листьев кувшинки с желтыми восковыми цветками; с кряжистыми берегами, поросшими серебристым ивняком, черемухой. Ее перегораживала плотина с мельницей; невдалеке, в старых соснах – ухоженное кладбище. Вокруг – неровные поля с перелесками, дальше чернели леса.

Больше дворов – добротные, с хорошего леса, надолго ставленные. Всевозможные постройки, пристройки окружали их в просторных ухоженных усадьбах.

Над рекой в темных оврагах и бочагах еще лежал синеватый туман, а на открытых местах быстро таял до бело-прозрачной дымки; она исчезала и только вдали, укрывая вершины деревьев, казалась плотной, вилась над лесом рыхлой извилистой лентой, обозначая русло.

Вскоре Иван был на месте. Высокая, густая, пестреющая разноцветьем, росистая в утренние часы, душистая трава бесшумно валилась за косой ровными рядами. Они влажно блестели зелено-матовым цветом под лучами раннего солнца, от них дымился и дрожал прозрачный пар с устойчивым запахом свежескошенной травы. Равномерные, размеренные движения рук и всего тела, сочные звуки отточенной косы, пение птиц, свежие запахи трав, леса – все это наполняло его прекрасными ощущениями, и радость душевного покоя овладевала им.

Он успел скосить порядочный клин, когда пришла Настя. Она сложила все принесенное под куст орешника, расстелила на траве холстину.

– Па-а-пка, обедать!

Иван неторопливо подошел, вдохнул полной грудью, шумно выдохнул:

– Хорошо! Что за благодать, три часа махаю, а будто не устал.

Настя налила из бидончика миску щей, квас, оглядела скошенную полосу, взглянула на отца, на его прилипшие ко лбу волосы, влажную на спине рубаху, сказала:

– Что-то не похоже, отмахал поле целое.

Он, не отрываясь, выпил квас, опустился на траву, взял ложку.

– А себе?

– Да я только что. С мамой.

Она сидела напротив в ситцевом горошковом платье, крепкая, стройная, поджав ноги, облокотясь сзади на руку. Аккуратно уложена в тугой узел на затылке русая коса, выразительное, цвета здоровой молодости, чуть полноватое, как у отца, лицо, густо-серые, почти дымчатого цвета, с длинными мохнатыми ресницами, большие глаза.

– Наработались вчера? Долго вас держали, – сказал Иван, хлебая щи, поглядывая на дочь.

– И не спрашивай. Цельный день. Морковь пололи, свеклу: обуяла трава, заросло все. Завтра Иван Игнатьич всех старух сгонит. Может, с мамой пойдем. Успевать надо, скоро уборочная.

– Да-а, всем достается, спать недосуг.

Иван пообедал, обтер ладонью усы, стряхнул со штанов хлебные крошки. «Отдохнем чуток», – бросил на траву куртку, снял сапоги и лег на спину, запрокинув руки за голову.

В высоком небе кудрявились белые облака. Щурясь от света, Иван следил за облаком, похожим на мохнатого зверя, плывущего по светозарной сини неба; как медленно расплывались, таяли его ноги, голова и он превращался в бесформенное белое пятно. Трещали в траве кузнечики, звенела, гремела в воздухе несмолкаемая музыка насекомых. Высоко, всё над одним местом, кружил ястреб-тетеревятник.

Настя вымыла в ручье посуду, обернула холщевым полотенцем, положила под куст, присела рядом.

– Пап, – спросила она вдруг, – а как вы с мамой поженились?

– Да как… так же, как теперь женятся. Жили в одной деревне. С малолетства все знакомы. Ее отец – дедушка твой, ремеслом занимался между делом, токарный станок был. Стулья делали. Я вырезать выучился, а брат мамин на станке умел. Мама, понятно дело, тут была, забегала к нам в мастерскую. Она мне давно приглянулась.

Иван улыбнулся, продолжал:

– А потом, когда о женитьбе думы пошли, не знал, как сказать. Родители помогли, без нас договорились. Счас думаю – знали они, конечно, про нас. Родители много видят, детям и в голову не придет.

– А ты, – спросила Настя нерешительно, – чего видишь?

– Что я вижу? Вижу, – Иван поднялся и сел, – вижу, Пашка Шишов хвостом за тобой вьется, что тебе он вроде по сердцу. И скажу, что этому рад.

Настя еще больше распахнула глаза, в них загорелись беспокойные огоньки.

– Вот еще, нужен он мне больно, – и замолчала, соображая, что бы еще сказать, но отец опередил:

– Еще вижу, Павел парень дельный, серьезный, не будет он заниматься пакостными делами. Председатель его хвалит, дома хороший помощник. Видал, как с отцом косил, а баню какую срубили! Молодец. Не гуляка какой беспутный.

– Па-ап, – Настя с нескрываемой радостью глядела на отца, потом вдруг закрыла лицо руками.

– Да, счастье… Кто знает, в чем оно? – продолжал Иван, глядя на большой, обращенный к солнцу золотой подсолнух на песчаном откосе. – Может, в том, что мы сидим здесь с тобой разговариваем, дышим этим воздухом, смотрим в это небо. У каждого, я думаю, и свое счастье должно быть; его много кругом, только надо узнать его и беречь.

Настя отвела от лица руки, подняла голову, долго смотрела в небо, сказала:

– Не говори маме, ладно? Ты вот рад за меня, а про маму не знаю, очень она все переживает.

– Как не переживать, одна ты у нас, за все сердце болит.

Иван поднялся, поглядел на горячее солнце, сказал:

– Отдохнули и хватит, дело не ждет. Помахаю еще маленько, да помогу тебе разбивать.

С косой на плече он пошел к началу прокоса, а Настя с граблями отправилась через выкошенную поляну в другую сторону, туда, откуда Иван начинал косить и где трава уже довольно хорошо подсохла.

Незаметно, в трудах и заботах заканчивался день. С полными душистой малины корзинами возвращались «лесные добытчики», к вечеру приходили с работы колхозники, и начиналась другая жизнь деревни – вечерняя, наполненная домашними заботами, шумом отдыхающей молодежи.

Иван и Настя пришли усталые, раскрасневшиеся от работы и солнца, умылись, сели к столу. Оранжевое, еще жаркое, опускавшееся к лесу солнце заливало комнату яркой желтизной.

Отняв заслонку, Марья выдвинула из печи горшок топленого молока, сняла крышку. Блеснула золотая пленка, пыхнул ароматный парок. Она налила всем по кружке густого, янтарного молока, отставила пустой горшок, прикрыла заслонку.

Сидя напротив дочери, она подвигала ближе к ней то одно, то другое.

– Мам, я пойду погуляю, наши сегодня танцы организуют, у Нюрки новые пластинки, – Настя поглядела на мать, потом на отца.

– Иди, иди, да ты не ешь-то ничего, – спохватилась Марья, – подождут твои танцы, вот рыбки хорошей отец с города привез.

Не дотронулась.

Когда Настя ушла, Марья долго смотрела в окно, на ярко горевшего на солнце медного петуха на соседской крыше, спросила:

– Ваня, ты ничего не примечаешь?

– Ты об чем?

– Про Настю нашу.

– А что, вроде все в порядке.

– С Пашкой Шишовым она гуляет.

– Что из того. Ей девятнадцать, девка на выданье. На веревку привязать?

– Я не об этом, Ваня. Первый раз это у нее, раньше то всё с подружками. Закружит ей голову.

Иван шумно рассмеялся:

– Что плохого, раз он по сердцу, а если и она ему приглянулась, так куда с добром.

– Ох, Ваня, боюсь я.

Иван удивленно покрутил головой:

– Об чем толкуешь, не пойму. Чем тебе Павел не по нраву?

– Не могу сказать плохого. Не лодырь, не балтяший какой. Что косить, что пахать, на тракторе, видела давеча, картошку проезжал. Клавдя не нахвалится: «Уж младшенький то мой, младшенький то мой…» – Да она всех своих хвалит. Правда, уважительный такой. Приходил по весне. Просила я у Клавди сирени белой кусток, дак он принес. Вместе сажали. Все как надо сделал. Ловко у него получалось. Потом говорит: «Эта сирень самая красивая будет в вашем саду», – и улыбнулся добро. Поглянулся он мне тогда.

– Ну вот, все ты примечаешь, – Иван встал из-за стола, пошарил в карманах висевшей на стене куртки, вытащил кисет с табаком, сказал:

– Пашка парень дельный, есть в нем корень, это главное. А за Настю не беспокойся, разберется, голова у нее на месте. Все идет как надо. Сладится у них, только радоваться надо. Да рано об этом разговор заводить.

Марья подошла, взяла его за руку, с грустью заглянула в глаза, заморгала влажными ресницами:

– Разве я не рада, да ведь одна она у нас, только раздумаюсь, что двадцать ей скоро, взрослая уже – отчего то грустно делается.

Матери, бабушки уже загоняли домой детей и внуков, но которые постарше еще бегали по полю за деревней. Оттуда доносились их звонкие голоса, удары по мячу; еще играли в лапту, стучали рюхи, летал, кувыркаясь, над дорогой, «поп-загоняла», но постепенно стихали звуки и наступала тишина.

Вдруг за околицей широко раскатилась заливистая трель гармошки, зазвенел озорной девичий голос:

Я под горочку спускалась,

Не могла к ручью пройти.

Пойду к маменьке спроситься,

За кого замуж пойти.

И тут же в два голоса ответили ребята:

Ты пойди на ту реку,

Где пенька моченая,

Прилетит к тебе дружочек,

Как ворона черная.

Настя с Нютой подошли, когда танцы были в полном разгаре. Кружились пары, слышались веселые шутки, смех. У края дороги, возле столика с голубым патефоном, сидел на табурете деревенский гармонист Левка Родионов и, чуть склонив голову вбок, напустив на лицо меланхолию, играл «Барыню». Игривые переливы плясовой становились все громче, убыстрялись, зазывали в круг. За девчатами вступили парни, и поднялся такой топот, что слышно было с другого конца деревни. Старуха Палюлина глядела из окна на веселую пляску, бубнила под нос: «Вот оглашенные, не наработались за день, ноги, что ли, у них железные». Потом нарочито-сердитым голосом кричала через ограду: «Долго вы топотать будете! Медом здесь, что ли, намазано, неугомонные!»

Левка начал кадриль, и запыхавшийся Пашка Шишов подлетел к Насте. Пригласил, отошел напротив в свой ряд, только ей улыбнулся.

Перехватив ее талию правой рукой, Пашка легко, быстро кружил Настю в повороте. Она отклонила голову назад, полуоткрыв рот, тихо смеялась от чего-то, и Пашка не мог отвести глаз от ее милого лица.

Склонясь к самой гармони, будто вслушиваясь в ее напев, задумчивый, серьезный Левка без устали играл вальс, польку, мазурку, но чаше – любимую всеми кадриль. Затем опять завели патефон и полились напевные, мягкого ритма, звуки старого танго, песни Утесова.

Танцы еще продолжались, а Настя с Павлом, прогуливаясь, пошли по дороге через мост, свернули к омуту, сели на широкую доску нырялки у берега.

Угасающая заря золотила небо на западе, а на земле было еще светло, покойно. Плескала сонная рыба, шумела вода за плотиной, негромко разговаривали ребята на мосту. Белый туман сгущался над водой, синеватыми искрами мерцала мокрая от росы трава.

– Хорошо у нас, правда, Паша? – Настя чувствовала в душе какую-то необъяснимую, счастливую радость; все вокруг представилось ей невыразимо прекрасным, необходимым, как сама жизнь.

– Хорошо, – ответил он. – Или привыкли мы, а кажется, лучше нашего места нигде нет. Правда, другого-то мы не видали.

На плотине что-то бухнуло в воду, долетел сердитый хрипловатый голос:

– Не видишь куда даешь?! Правей держи!

– Савелий Петрович с Васькой. Поздно ложатся, все копошатся со своим хозяйством, – сказал Пашка.

– На-а-стя-а, я побежа-а-ла, завтра не опозда-ай, – донесся с другого берега голос Нюры; с пластинками под мышкой она спешила домой.

За плотиной шумела вода, пыхтел паровоз в лесу на железной дороге, коротко брехнула где-то собака, хлопнула калитка. Со скрипучим шорохом пролетела пара уток. Однако шумы эти не воспринимались как звуки, не нарушали царящую вокруг вечернюю тишину – глубокую, пленительную, с острыми запахами сырого тумана, дышащих трав, свежего сена.

Они шли вдоль деревни к ее дому, остановились у калитки под широкой темной кроной высокого клена. Настя прислонилась спиной к изгороди, посмотрела на светящиеся окна с белыми кружевными занавесками.

– Мама не спит, вяжет или шьет что-нибудь, – она обернулась к Пашке.

Настя смотрела на него, и чувство близости, любви наполняло ее сладкой истомой. Словно угадав ее состояние, тайное желание, Пашка потянулся к ней лицом, но, встретив светлый, чистый взгляд расширенно-зовущих глаз, остановился изумленный. Тогда она обняла его одной рукой за шею, поднялась на носках и поцеловала. Прижалась к нему на мгновение, оттолкнула, скользнула из объятий и побежала к дому. Обернулась, весело махнула рукой, засмеялась, и голубой ситец ее платья растаял в тени. Хлопнула калитка, отстучали по твердой дорожке ее каблучки, и все стихло.

Пашка вдохнул полной грудью свежий воздух, посмотрел на небо. Заря угасала, но свет ее уже перебегал за горизонтом к востоку, и Пашка знал, что не пройдет часа, над лесом запылает огонь, небо окрасится голубизной и золотые лучи заскользят по темным кронам деревьев. Взойдет новая заря.

Не знал он только того, что уже близок день черной беды, который похоронит счастливые надежды и потребует всего его мужества и другой любви – к своей Родине.

Глава 4

Первый день войны пришел в Староселье с чистым восходом солнца. Быстро таял туман над рекой, ароматные пары подымались от высыхающей травы, за поля уходило колхозное стадо. Было воскресенье, но многие работали.

За полдень в середине деревни громко, тревожно забили в пожарный рельс. Бросив работу, все поспешили на его зов; у врытого в землю столба с подвешенным куском рельса стоял мельник Савелий Петрович и часто, как в набат, бил в него железным стержнем. Не дожидаясь всех, он выпрямился, обернулся к собравшимся. Все смотрели на него с тревогой, недоумением. Лицо его было суровым, жестким.

– Товарищи, – сказал он глухим голосом, – война. Сейчас передали правительственное сообщение. Говорил Молотов. Война с Германией. Уже началась. В четыре часа утра.

Кто-то громко охнул. «Ох, горюшка-а-а», – какая-то женщина всплеснула руками, заплакала. Громом поразила всех эта весть. Люди стояли в тягостном молчании с тревожными, растерянными лицами. Дети присмирели, выжидательно глядели на родителей. Подходившие замедляли шаг, спрашивали, что случилось, и, услышав слово «война», останавливались ошеломленные.

Хотя приказ о мобилизации задерживался, мужчины собирались и ехали в райцентр. Село в эти дни походило на растревоженный улей. Шумело хлопотами сборов, плачем, рыданиями женщин, многие из которых уже не дождутся своих отцов, мужей, братьев; грустными или отчаянно-веселыми всплесками Левкиной гармони, топотом ног в плясовой.

«Я буду ждать тебя, Паша, – сказала ему Настя на прощание, что бы ни случилось, буду ждать». И крепко, при всех, никого не стесняясь, поцеловала его.

Ивану Антипову было сорок семь лет, его возраст еще не призывался, но, когда фронт стал приближаться к Ленинграду, он собрал вещмешок и отправился на станцию. Жена и дочь проводили его на поезд, и Настя, будто чувствуя, что видит отца в последний раз, крепко прижалась мокрым от слез лицом к его щеке. Смахивая концом платка слезы, Марья долго сдерживалась, но, когда подошел поезд и Иван, поддернув плечом котомку, каким-то приглушенно-сдавленным голосом сказал: «Ну, дорогие мои», – она не выдержала, бросилась к нему, обняла, прижалась к груди, затряслась от рыданий.

– Ну, Маша, – он коснулся щекой платка на ее голове.

– Ничего, Маша, все будет хорошо. Вот увидишь. Разобьем эту сволочь и вернусь. Обязательно вернусь. Если что, писать буду в город сестре, вы туда уезжайте. Ну, прощайте, берегите себя, родные мой.

Голос его осекся, он насупился, оторвал от себя жену, вскочил на подножку отходящего вагона. Обернулся и все смотрел и смотрел на две удалявшиеся, неподвижные фигуры на платформе.

Фронт приближался быстро. Уже слышны были далекие разрывы, канонада, а по ночам у горизонта со стороны Тосно и Любани подымались огненные сполохи. Приехал представитель из района, сообщил о наступлении немцев и потребовал, чтобы в ближайшие два дня жители покинули деревню.

Все начали собираться. Копали в земле большие квадратные ямы, укрывали в них имущество, брали самое необходимое и уходили пешком во Мгу – поезда ходили редко. Весь скот угнали раньше. Деревня опустела.

В тягостном молчании, окидывая прощальными взорами родные места, шли люди мимо неубранных полей, нескошенных трав. Не хотелось верить, что эти дорогие сердцу места, с которыми были связаны все их радости и весь их труд, ставшие частью их души, они долго не увидят, что скоро их будет топтать тяжелый сапог врага. Кончались последние дни августа. Солнце стояло еще высоко, еще пылила дорога, шумела внизу река, светились золотом леса, но от этой привычной жизни природы щемило сердце, сжимало грудь.

Марья с Настей укрыли свою яму соломой, засыпали землей, хорошо утрамбовали и закрыли сверху пластами дерна.

На дороге из соседнего села показались четверо всадников. Проскакав полдеревни, они остановились против палисада Антиповых, тяжело слезли с коней и, привязав их к изгороди, вошли в открытую настежь калитку.

– Здравствуйте, хозяева, нельзя ли у вас передохнуть немного? – спросил один из них, молодой, невысокий солдат с усталым лицом; его левая рука выше локтя была перевязана бинтом прямо по пыльной, прилипшей к спине гимнастерке.

Войдя в избу, солдаты поставили в угол винтовки, устало опустились на лавку. Марья собрала, что было, на стол; с сочувствием глядя на их угрюмые, серые лица, спросила:

– От них бежите?

Старший метнул в нее быстрый взгляд, на скулах заиграли желваки.

– Задание у нас… А вообще-то отступаем, мать. Дает он нам жару. Да и винтовки, – он кивнул в угол, – одна на двоих. Ничего, остановим, – добавил он уверенно, – никуда они не денутся. А вы, – его взгляд задержался на Насте, – уходите скорей. Завтра немцы здесь будут.

Наскоро перекусив, они поблагодарили за хлеб, перевязали руку раненому, сели на лошадей и, оставляя за собой клубы пыли, так же быстро, как появились, скрылись за горой.

Мать и дочь с котомками за плечами отправились к станции. Решили идти по железной дороге – так было короче и оставалась надежда на попутный поезд. Но он не случился, и ко Мге подошли уже к вечеру.

На станции, забитой эшелонами, беспрерывно раздавались гудки, шипение паровозов, едва слышные из-за постоянного шума команды и крики военных, пытавшихся поддерживать хоть какой-то порядок. Стоявший на дальнем пути, готовый к отправке в Ленинград поезд был облеплен людьми, они висели на подножках, лезли на крыши.

Смирившись с неудачей, Марья с Настей пошли к вокзалу. Сидя на своих котомках и глядя на уходящий поезд, они еще не знали, что он был последним, что последняя железнодорожная связь Ленинграда с Большой землей уже перерезается наступавшими немцами.

Вскоре объявили, что поездов на Ленинград больше не будет и чтобы все расходились из-за возможного артобстрела или налета. Марья встала, надела котомку.

– Ну что же, Настенька, родная моя, что уж Богом положено, не миновать. Пойдем домой. На родной-то земле всё легче.

В деревню они вернулись за полночь. В немногих избах светились огни – люди не спали. Ночь прошла тревожно, а рано утром увидели бегущих под гору из соседней деревни двух человек. Они размахивали руками, кричали:

– Немцы в Лунево! Уходите быстрей. В лес!

Все собрались у дома мельника. Многие, как Антиповы, не успели уехать вовремя и вернулись обратно. Были здесь и мужчины, и оказавшиеся в деревне незнакомые люди. С мешками, кулями стояли старики, женщины, испуганно жались к ним дети. Решили ухолить к Феклиной канаве – это недалеко, но в стороне от дорог; путь туда шел через топкие болота.

Едва успели скрыться в лесу, как с противоположной стороны деревни послышался нарастающий шум, глухой рокот, треск. На горе появились мотоциклы с торчавшими из колясок пулеметами, за ними грузовики с солдатами, пушками. Уверенные в отсутствии русских войск немцы шли спокойно, и по деревне не было сделано ни одного выстрела. Они шли как завоеватели, как хозяева этой земли, уверенно, шумно, блестя круглыми касками, держа в руках крючковатые автоматы. Воздух наполнился шумом моторов, размеренным топотом шагавших солдат; слышалась музыка, чужой говор, громкие лающие команды. В деревне остался небольшой отряд, остальные войска прошли и скрылись вдали.

Надежда беженцев, что Феклина канава укроет их от немцев, не оправдалась. Вечером того же дня из установленных в лесу громкоговорителей на русском языке разнеслось обращение к местным жителям. Им предлагалось вернуться обратно и приступить к работам, какие будут им назначены.

В случае отказа все будут уничтожены огнем минометов. На размышление давался час.

Не было сомнений, что немцы знали их местонахождение – звук громкоговорителей был направлен точно в их сторону – и что при отказе подчиниться исполнят свою угрозу. Решили возвращаться, однако большинство мужчин вернуться отказались, они хорошо знали окрестные леса, некоторые имели оружие и надеялись выбраться. Впоследствии, уже после войны, стало известно, что в результате недолгого, но сильного обстрела, все же произведенного немцами, немногие остались в живых и смогли затем выйти к своим.

Старики, женщины, дети, выйдя из леса, увидели встречавших их немцев. Шеренгой они стояли вдоль дороги. В конце строя, широко расставив ноги, заложив руки за спину, стоял высокий тощий офицер, спокойно глядя на приближавшихся людей. Тускло светился железный крест на его груди, серебрились погоны, блестела круглая кокарда с орлом на высокой тулье кривой фуражки. Рядом с ним стоял человек в штатском, а чуть в стороне, у обочины, между двумя солдатами – молодой парень со связанными сзади руками.

Марья шла вместе со всеми, смотрела на зеленую форму солдат, на их лица, холодные, безразличные, лишенные всякого интереса к ним, мирным жителям этой деревни.

В молодом парне все узнали Ваську Карева – семнадцатилетнего сына мельника Савелия Петровича. Бледное лицо его выглядело испуганным, губы дрожали. Марья знала, что Мельникова семья ушла раньше их, они имели достаточно времени уехать в Ленинград, и как оказался здесь Васька, было непонятно. Офицер поднял руку, останавливая подходивших людей.

– Доблесный немецки армий освобошайт шитель дерефни от большефик. Фам не нада бояца немецки золъдат, если будейт заблютать поряток и карашо работайт, – прокричал он и, видимо, исчерпав этим обращением знание русского языка, продолжал дальше на своем корявом, лающем. Он говорил, чтобы все шли по своим домам, а завтра утром собрались в середине деревни, где будет объявлен этот самый порядок. Оружие сдать немедленно. За его укрытие – расстрел. Он указал на Ваську:

– Этот человек, ваш односельчанин, – говорил офицер через переводчика, – задержан с оружием. За это он будет расстрелян.

Раздалась короткая команда. Шеренга развернулась, поднялись со щелчком автоматы, Васька вздрогнул весь, судорога прошла по его лицу, он начал оседать на землю. Солдаты подхватили его под руки, потащили от дороги. Ноги волочились по земле, он что-то кричал.

– Хальт! – крикнул офицер.

К Ваське подошел переводчик, развязал ему руки, показал в сторону реки:

– Беги.

Васька сначала не понял, но приподнялся и встал, глядя перед собой неподвижным взглядом, ноги его дрожали. Солдаты отпустили его.

– Шнель, шнель, – махнул рукой офицер. – Беги.

Васька вдруг перестал дрожать и как будто успокоился. Может, он понял, что участь его решена, сопротивляться бесполезно, или покинувшая его надежда вернулась к нему, но глаза приняли осмысленное выражение. Он бросил взгляд на стоявших с поднятыми автоматами солдат, безучастно смотревших на него, резко повернулся, прыгнул и, петляя, побежал к реке.

Ударили короткие очереди. Васька как бежал, так и ткнулся лицом вперед, зарывшись всем телом в некошеную, ароматную траву; лишь плечо с вывернутой назад рукой дергалось над малиновыми кашками клевера.

Все трудоспособное население обязано было работать. Строили деревянные дороги – валили деревья, корчевали пни, выравнивали землю под настил, укладывали плотно, одно к другому ровные поперечные бревна. Не один десяток километров уложили они таких дорог по лесам и болотам, по старым лесным тропам к линии фронта. Непосильная для женщин работа, но они делали ее, чтобы не умереть с голоду самим и не дать умереть своим детям. Они стирали горы привозимого с фронта солдатского белья, грязного, вонючего. Невыносимо густой, спертый запах стоял в бане от больших корыт со щелоком. У женщин постоянно слезились глаза, а кожа на руках покрывалась багровыми язвами.

У Марьи немела спина, отказывали руки. Ночью их ломило, и уснуть было невозможно. Она вставала, ходила осторожно, стараясь не разбудить спящую дочь, уставшую, конечно, не меньше, но молодость брала свое и Настя спала. Растирала руки, уже под утро засыпала. Но вскоре ее будили старинные часы; их красивая мелодия стала ей ненавистной – с ней приходили к Марье состояние копившейся усталости, страхов наступающего дня.

Скудный паек получали только работавшие, его не полагалось немощным старикам, малолетним детям. Люди голодали. Варили картофельные очистки, если удавалось принести с немецкой кухни, лебеду, крапиву. Особенно тяжело приходилось многодетным семьям, где дети пухли от голода, постоянно просили есть.

Зимой случились первые трагедии. Антонина Сергунова – мать четверых детей, несмотря на строгий запрет немцев не выходить из деревни, собрала кое-что из своих вещей и, надеясь обменять их на продукты, пошла в соседнее село. Она уже уходила за деревню, когда сзади раздался окрик часового. Она побежала, может быть, надеясь на что-то. Часовой выстрелил.

Тринадцатилетняя девочка Груша Гвоздкова выкрала у немцев буханку хлеба, но была поймана. На другой день, на рассвете, ее вывели из комендатуры. Она шла между двумя солдатами, маленькая, тоненькая и странно-жалкими, виноватыми глазами глядела по сторонам. Она словно не понимала, что это ее последний путь, что ее такая короткая, едва начавшаяся жизнь оборвется через несколько мгновений, что останется она в памяти людей, неподвижно стоявших у изгородей, навсегда такой – в латаном старом пальтишке, коротких валенках-опорках. Они были ей велики, понемногу сползали с ног, и через несколько шагов она их поддергивала и притоптывала.

В тишине морозного утра скрипел снег от ее шагов и шуршал о пальто висевший на груди кусок фанеры со словом «воровка». Ее мать Федосья Гвоздикова, опершись на изгородь, вцепившись в нее руками, с ужасом глядела на идущих. Потом, оттолкнувшись, вытянув шею и вся устремившись вперед, пошла к дороге.

«Гру-у-шень-ка-а», – услышала Марья глухой низкий выдох. Федосья бросилась вперед. Солдат оттолкнул ее. Она поскользнулась, упала, тут же вскочила и опять молча и яростно устремилась к дочери. Коротко размахнувшись, солдат ударил ее прикладом; она упала и осталась лежать возле дороги. Солдаты провели девочку по селу, потом через мост за реку, спустились в небольшую ложбину за бугром.

Мать Груши очнулась, приподнялась, бессмысленно озираясь кругом. Когда раздался выстрел, она дико, по-звериному закричала и стала рвать свои красивые черные волосы, клочьями бросать их перед собой. Потом вскочила и, как подстреленная птица, неестественно взмахивая руками, спотыкаясь и падая, побежала к мосту. Шедшие навстречу солдаты пропустили ее.

Долго слышались из-за реки ее протяжные, рвущие душу, глухие стоны.

Глава 5

Однажды в баню, где жили Марья с Настей, зашел пьяный немецкий солдат – белобрысый, высокий, с наглыми, злыми глазами.

– Матка, яйки, яйки дафай! – потребовал он. – Ко-ко-ко, – он присел и замахал руками, стараясь лучше объяснить, что ему нужно.

– Какие вам яйки, ироды проклятые, вон чем вы нас кормите за нашу работу, – нараспев говорила Марья, показывая ему кастрюлю с отваренными картофельными очистками, – всё наше вы давно сожрали, звери ненасытные.

Что-то в интонации голоса немцу не понравилось, он погрозил: «Но, но, матка». Потом, убедившись, что здесь ему поживиться нечем, сел на табурет у стола, достал из кармана блестевшую никелем губную гармошку и начал выигрывать, с интересом поглядывая на Настю, сидевшую с другой стороны с трехлетним мальчиком на руках – сыном погибшей Сергуновой. Вдруг он оборвал игру, склонил голову набок, прислушался – до его слуха долетел легкий шорох на чердаке – может, пробежала вдоль карниза мышь или порыв ветра шевельнул на крыше сухим листом дранки.

– Па-ар-тизан, – выговорил он свистящим шепотом, глаза его округлились, – шнель, шнель, матка.

Он встал, показал наверх, подтолкнул Марью автоматом к лестнице.

– Да нет там никого, – Марья поднялась по лестнице, – хлам всякий да тряпки.

Солдат посветил фонариком в темноту, успокоившись, спустился обратно. Подошел к Насте, положил автомат на стол и, криво ухмыльнувшись, стал ее ощупывать, обнимать, одобрительно смеяться: «Гут, гут, карашо дефка». Настя сжалась, сидела, не шевелясь. Видимо, немцу мешал ребенок, он взял его за ручку, потянул. Настя обняла мальчика, сильнее прижала к себе. Тогда пьяный немец схватил лежавший на столе нож и полоснул ребенка по лицу. Кончик носа отвалился и повис на тонкой прозрачной кожице. Брызнула кровь. Настя закричала, вскочила. Подбежавшая Марья подхватила ребенка: «Скорей, зови кого-нибудь!»

Настя выбежала на улицу. Зима, вечер, темень непроглядная. Кого просить? Кто поможет? Кто защитит от этого изверга? Не думая ни о чем, она побежала к своему бывшему дому, где размешался теперь офицер, расстрелявший Ваську Карева. Ее пропустили. Коротко, сбивчиво объяснила, что произошло. Ее слова не произвели на офицера никакого впечатления, лицо его оставалось равнодушно-холодным, казалось, он не слышит или не понимает, что говорила ему Настя. Не спеша надел он фуражку, накинул шинель. По дороге двоим патрульным, охранявшим порядок в деревне, приказал следовать за собой.

Увидев офицера, пьяный солдат вскочил, вытянулся. У него отобрали оружие и увели.

Не глядя на зашедшегося в крике ребенка, хлопотавшую возле него Марью, офицер остановился перед Настей, окинул ее внимательным взглядом, кивнул головой. В его глазах отразилось удивление; снисходительная улыбка изобразилась на его холеном, красивом лице.

– Фройлен, рад слушить. Зафтра ком, ком, уборка, – сказал он и вышел.

Марья поколдовала над раной, приставила кончик носа на место, обвязала, и вскоре он так удачно прирос, что со временем осталась лишь малозаметная красная полоска.

С того дня Настя получила другую работу. Ее обязанностью была уборка большого дома мельника, превращенного немцами в лазарет для привозимых с фронта раненых, и своего бывшего дома, где жил теперь офицер Ульрих – главный в деревне немецкий начальник.

Беспокойное чувство опасности возникло у Марьи, когда Ульрих «пригласил» Настю на новую работу. Через несколько дней тревога ее усилилась – Настя стала молчаливой, раздражительной.

Однажды вечером, когда пришло время сна, а Настя, притворившись спящей, долго лежала молча, отвернувшись к стене, Марья подсела к ней, положила руку на ее плечо. Настя вздрогнула.

– Доченька, – Марья ласково погладила ее руку, – душа болит на тебя глядеть. Вижу, неладно с тобой. Ведь я мать тебе, не надо таиться. Вместе мы должны быть, какое время теперь.

Настя повернулась, ее большие красивые глаза, полные боли, обратились к матери; она приподнялась, сказала натужно:

– Нет, мама, не можешь ты помочь и никто, наверное, не может – они теперь хозяева, изверги, издеваются над нами, как хотят.

Она расстегнула кофту, спустила с плеч: «Видишь?» На груди, руках, плечах темнели синие пятна, полосы.

– Вчера еле вырвалась, сегодня его не было, а завтра не знаю, что будет. Грозит.

Она всхлипнула, прижалась к матери, обняла ее и разрыдалась бурно, неудержимо. Марья не останавливала – она только прижала ее крепче к себе, гладила по голове, плечам, как могла спокойней говорила:

– Ничего, Настенька, ничего, отольются им наши слезы, иродам проклятым. Не допустит Господь, дай время, погонят их отсюда, духу ихнего тут не останется. Вон сколько кладбищ наделали, а все везут, везут, видно, крепко их там угощают. Ничего, Настенька, ничего.

А у самой металось в голове: «Что делать? Что делать? Ах, беда! Господи, помоги нам и спаси. Ты же видишь, как это несправедливо, сколько мы терпим, за что ты наказываешь нас? Покарай их, Господи, иродов, убийц! Возьми меня к себе, если надо, только оставь ее, доченьку мою единственную».

Догоравший фитиль керосиновой лампы на столе коптил. Иногда слабый огонек разгорался и вспыхивал, освещая темные углы небольшой баньки с одним оконцем.

Настя выплакалась, отстранилась, с надрывом вздохнула и, застегивая кофточку, с какой-то обреченностью сказала:

– Когда это будет, а теперь что делать? – Потом, словно спохватившись, быстро заговорила: – Мамочка, а может, мне убежать? В лес. Может, наши мужики живы? Узнать бы, где они. – Потом замолчала, вспыхнувшие надеждой глаза ее погасли, упавшим голосом закончила:

– Да у кого узнаешь?

– А если схватят? Как Тоню Сергунову. – Марья со страхом смотрела на дочь, боясь продолжать дальше.

За стенами баньки завывал ветер, протяжно свистел в углах, сыпал снегом в стекло маленького окна.

Ни на другой день, ни в следующие Марья не видела в поведении дочери особой тревоги. Только однажды, когда Настя рассказывала о делах в госпитале, Марья спросила: «Здесь то, доченька, как у тебя?» Настя нахмурилась, качнула головой: «Не знаю, мама, вроде отстал пока». Но дрогнуло ее лицо, беспокойно плеснули глаза.

Однажды какая-то незнакомая странность в поведении дочери насторожила Марью, иногда ловила ее беспокойный взгляд и поняла – спокойствие это – показное, и сильнее заболело ее сердце и чувство беды заполнило его.

Строительство дорог велось теперь далеко от деревни. Люди ночевали в землянках. Однажды среди ночи Марья внезапно проснулась, мгновенно ушел сон. Вокруг в темноте храпели спящие, уставшие люди. Тепло-кислый запах нечистого белья, людских тел висел в землянке. Недоуменно глядя в темноту, обострившимися чувствами она прислушивалась к себе – отчего трепетала, кричала ее душа? Марья подошла к двери, заглянула в щель. Слабый свет от выпавшего снега брезжил снаружи. Она вернулась, легла на свое место и лежала с открытыми глазами до утра, думая о чем-то неопределенном, тревожном.

Весь день все валилось у нее из рук, ее думы летели к Насте. Был уже поздний вечер, когда подошли к деревне. Жаркая волна охватила все ее существо, когда она увидела темное окно бани. Она вошла в открытую дверь, озираясь, дрожащими руками, едва не разбив стекло, зажгла лампу и, опустившись на лавку, осмотрелась. Все было на своих местах. Сердце колотилось, и, казалось, стук его раздавался во всей бане.

Соседская дочь, работавшая с Настей в лазарете, сказала, что ее на работе не было.

Марья побежала к дому коменданта. Ее била дрожь, мысли путались. Хозяин вышел на крыльцо, узнал ее, молча скрылся за дверью. Вышел солдат. Освещая дорогу фонариком, повел ее к двору, остановился у входа, направил свет в угол хлева. Порог был невысокий, но у Марьи не поднималась нога; она взяла обеими руками под коленку, подняла и переступила. В освещенном углу она увидела дочь. В хорошем платье, туфлях, Настя лежала на земляном полу лицом вверх. Марья удивилась, почему она лежит здесь в хорошей одежде.

Она сделала несколько шагов вдруг отяжелевшими ватными ногами, подошла, опустилась на колени. Жужжал в тишине фонарик, его рваный свет вспыхивал, угасал. Марья долго, словно не узнавая и не веря, смотрела на любимое лицо, с искаженными чертами, белое, застывшее, на широкую темную полосу на шее; ее рука боязливо потянулась, прикоснулась к Настиному лбу. Его ледяная, мертвенная холодность вмиг открыла весь ужас и непоправимость; будто электрический ток прошел по телу, что-то страшно больно ударило в сердце, потемнело в глазах, из груди вырвался тяжелый стон, и сознание покинуло ее.

Два дня она пролежала; забывалась, приходила в себя, смотрела на людей, не узнавала их. У нее был сильный жар, в бреду она звала мужа, жаловалась, как долго его нет, разговаривала с Настей, потом, приподнявшись на кровати и увидев перед собой соседку Дуню Панову, вдруг кричала слабым жалобным голосом: «Вот он, вот он, сатана, мало тебе, за мной пришел», – и валилась назад. Соседи по очереди ухаживали за ней и постепенно выходили.

Настю похоронили на огороде над ручьем, у высокой молодой березы.

Марья начала вставать, понемногу жизнь возвращалась к ней. Стала выходить на улицу. Подолгу молча сидела на табурете у освещенной, нагретой солнцем бревенчатой стены бани. Солнце светило уже по-весеннему, пригревало, неугомонные воробьи чирикали над ее головой и кидали сором из прорехи под крышей. Когда она смогла ходить уверенней, брала табурет и, медленно переставляя непослушные ноги, шла к могиле. Долго сидела, слушая шелест березы, журчание проснувшегося ручья.

Но жизнь продолжалась, и через неделю Марья пошла на определенную ей по слабости здоровья работу – стирку белья.

Изнурительный труд, голод, смерть близких – всё было за годы оккупации, но люди всё перенесли, вытерпели.

Однако самым угнетающим была неизвестность – никакой вести не доходило до них о судьбах их отцов, мужей, братьев, о жизни Родины.

Осенью 1943 года многих жителем деревни угнали на запад. Ехали на машинах, товарными поездами, шли пешком с вещами и детьми на руках, с долгими остановками, ночевками, где придется. Через неделю прибыли в пригород литовского города Шауляй. Их распределили по нескольку человек по хуторам к богатым хозяевам-землевладельцам. Немцы только изредка наезжали в хутора за сбором продовольствия, но это ненамного облегчило жизнь оказавшихся в положении батраков переселенцев. Они так же работали с утра до вечера, только теперь на двух хозяев: на немцев и богачей-литовцев, ненавидевших, презиравших русских людей. Но все же стало легче – не было голода, ненавистных немцев. Легче еще потому, что можно было узнать положение на фронте, это прибавляло сил, вселяло надежду на освобождение.

Пришло оно к ним через два года, осенью 1944-го, когда Советская армия освободила Литву. Случилось это быстро и неожиданно.

Молодой, статный красноармеец ураганом влетел на коне на хозяйский двор, спрыгнул на землю, звучным голосом закричал подходившей Марье:

– Бабка, кто вас тут обижал, говори, не бойся! Хватит бояться этих зверей! – Он размахивал над головой плетью. – Гадов, кровососов – к стенке!

Марья не могла говорить. Слезы застилали ей глаза, текли по лицу. Зыбким далеким сознанием она увидела лицо дочери – родное, желанное, маленькую родинку возле уха, ее глаза, грустные, печальные. Она опустилась перед солдатом на колени, обняла его ноги и зарыдала глухо, надрывно.

Глава 6

Обратно ехали в вагонах-теплушках, не замечая тесноты, неудобств. Родная деревня была сожжена. Среди немногих уцелел дом Антиповых. Все прибывшие разместились в этих избах и последнюю военную зиму прожили в тесноте, но дружно, в светлой радости близкой победы, надежде на возвращение родных. Жили, не разделяя свое и чужое, да и слова такого – «чужое», не знали они тогда. Поддерживали, помогали друг другу во всем, утешая в горе, деля радости.

В конце весны стали переселяться в землянки, освобождая дома хозяевам; готовить лес, строить новые избы.

Понемногу возвращались с войны демобилизованные по возрасту или ранению.

Но немало было семей, куда врывалось горе, и не было слез в глазах матерей, застывших в ужасе страшной беды.

Не найти было слов утешения, чтобы облегчить их страдания, полную чашу которых они уже вынесли за годы войны.

Марья начала приводить в порядок свою усадьбу. Она хотела все устроить так, как было до войны. В доме, на огороде, в саду, чтобы легче было Ивану среди привычного, родного перенести непоправимую беду. Она ждала его, гнала мысли, что он мог погибнуть на войне.

Она прибрала Настину могилку, поставила там небольшую скамейку, установила сделанный плотником деревянный крест, прикрепила фотокарточку и каждое утро приходила сюда. Садилась на скамью, смотрела на Настино лицо, часто думая, что же она скажет Ивану, когда он вернется, как встретит, объяснит, утешит его. Слезы катились по ее мокрым, впалым щекам. Она слушала легкий шелест в начинающей зеленеть березовой кроне, веселые, звонкие плески ручья под горой. То ли от весенних звуков рождавшейся вокруг жизни, или от слез – ей становилось легче; она поднималась и с облегченной душой шла по своим делам.

Однажды она увидела у Настиной могилы человека в ватнике, солдатских сапогах. Он стоял неподвижно и глядел на крест. Марья узнала Павла Шишова. Он обернулся, некоторое время глядел на ее постаревшее лицо, седые волосы, сказал медленно, глухо:

– Здравствуйте, Марья Петровна.

– Здравствуй, Паша, – Марья заплакала, вздох, похожий на протяжный стон, вырвался из ее груди, – не убере-гла-а.

Павел усадил ее, сел рядом. Они долго сидели молча. Высоко в прозрачном воздухе беззаботно-радостно пели жаворонки. На старом шесте у ручья щелкал скворец. Отогревшийся мохнатый жук зашебуршал в траве, поднялся с земли, прожундел, ударился о березу и грузно упал.

– Верну-улся, – неуверенно-радостно, словно убеждая в этом себя, протянула Марья, – слава Богу.

– Вот, подвела маленько, негоден стал, – Павел потер ногу, – зацепила, холера.

Через несколько дней он, с лопатой в руках, пришел снова.

– Ты, Марья Петровна, огород-то свой думаешь копать? – спросил он.

Марья махнула рукой:

– Пущай пока стоит. Недосуг, прибраться надо. Ваня вот придет.

Павел нахмурился:

– Когда дядя Ваня придет, может, поздно будет. Покажи, где, я подсоблю.

– Не надо, Паша, ты сам-то, – она запнулась, – самим спать некогда, избу, вон, ставите. Да и садить нечего.

– Батька пока управляется там. Пошли, показывай.

Заросшая крепким многолетним дерном земля была тяжелой. Павел разрабатывал ее несколько дней, разборонил, подготовил к посадке, сказал Марье: «Картошку, может, достанем. Батька там соображает чего-то!»

Иван пришел в начале лета. Сияли долгие светлые дни, отцвела черемуха. Был вечер; ее густой запах, смешанный с запахами свежей зелени, тополей, вскопанной земли, пахучих древесных стружек, наполнял воздух. Стучали топоры, визжали пилы. Повсюду носились ласточки, скворцы, а в зарослях вдоль реки надрывались соловьи.

Радостной и тяжелой оказалась встреча с Иваном.

Возвращаясь с огорода, Марья увидела соседского мальчика; он стоял у дороги и махал ей рукой:

– Тетя Маня, дядя Ваня приехал!

У нее упало сердце, опустились руки.

– Ка-кой дя-дя Ваня? – выдохнула она чуть слышно.

– Твой дядя Ваня, с войны вернулся, с папкой сидит.

Марья добежала до Пановой землянки и увидела мужа. Он сидел на бревне у начатого сруба, опершись рукой о колено, чуть отвернув от своего старого приятеля Николая Панова склоненную вбок голову, и не видел подходившей жены. Был он в поношенной солдатской форме, запыленных сапогах. Николай дымил самокруткой, молча смотрел на Марью.

– Ваня, – сказала она странно незнакомым самой себе голосом, протянула к нему руку.

Он поднял голову; лицо его, осунувшееся, смуглое, неуловимо изменившееся, но такое близкое, родное, поразило ее своим выражением – застывшей внезапной растерянности и душевного смятения.

Он подошел, они обнялись и стояли некоторое время молча, неподвижно, единым, неразрывным, и не было, казалось, силы, что могла бы оторвать их друг от друга. Уткнувшись в его пропахшую потом, табаком гимнастерку, Марья рыдала, коротко вздыхая, захлебываясь, вздрагивая всем телом, а Иван, устремив куда-то неподвижный взгляд, гладил ее дрожавшие плечи, поседевшие волосы.

– Где? – спросил он, когда они подошли к дому. Марья указала, хотела было проводить, но он торопливо сказал: – Не надо, Маша, я один, – и медленно пошел к Настиной могиле. Долго стоял там, склонив голову, смотрел на фотокарточку.

Пройдя почти всю войну, Иван был ранен только раз, да и то легко. Большую часть войны он провел на Ленинградском фронте – на ледовой дороге через Ладогу; работал по ремонту автомобилей, другой техники. Затем, когда набирали учиться снайперскому делу, он в числе пяти человек от своей роты был направлен на ускоренные курсы, воевал снайпером, а после снятия блокады Ленинграда пошел на запад в составе своей армии. Воевал он не хуже других, в чем убеждали его награды: ордена Красной Звезды, «Отечественной войны», многие медали.

Смерть дочери поразила его, наложив тяжелый отпечаток на его дальнейшую жизнь. Мужественно прошедший войну, испытавший ее ужасы, он как-то сник, надломился, и Марья, знавшая, понимавшая его как себя, порой ловила на его лице выражение смирения прибитого горем человека.

Несколько дней он ходил по усадьбе, ни к чему не прикасаясь. Подолгу смотрел на пышно разросшийся высокий куст белой сирени, медленно ходил вдоль ручья, где за стеной бурьяна, крапивы, цветущей рябинки журчала вода; останавливался и словно прислушивался. Дойдя до могилы Насти, смотрел на ее фотографию, шел к реке. Там садился на скамью, закуривал и долго глядел на заросший деревьями другой берег.

Его мрачно-угнетенное состояние нарушил Павел; он принес мешок картошки, свалил у крыльца:

– Здравствуй, дядя Ваня; вот, сажайте, еще не поздно, успеет вырасти.

– Здравствуй, Павел, – ответил Иван, внимательно, словно незнакомого, рассматривая его.

– Ты чего, дядя Вань? – спросил Павел удивленно.

– Да так, – Иван повернулся и направился к избе.

Подошла Марья.

– Не обижайся, Паша, на него, – губы ее покривились, – тяжело, Пашенька, вот так и ходит, два слова за день.

– Подсоби-ка поднять, – сказал Павел; взвалил мешок на спину, – бери лопату, – и пошел, загребая правой ногой, к раскопанной полосе.

– Сами мы посадим, Пашенька, – Марья затрусила следом. – Спасибо, родной, не знаю, как благодарить тебя, рассчитываться.

– Разбогатеешь, рассчитаемся, – Павел взял из ее рук лопату, начал выкапывать лунки.

Скрипнула дверь, Иван спустился с крыльца, подошел, молча отобрал у Павла лопату.

Когда все посадили, он проводил Павла до дороги. Они остановились под старым, зазеленевшим нежными завертками листьев кленом, постояли, глядя за реку, где за ожившими полями подымался лес.

– Думаю, она бы хотела, чтоб ты знал, – Иван медленно выговаривал слова, – она любила тебя, Павел. – Он помолчал. – Вот еще чего: ты уж не обижайся, не ходи к нам пока. Нам одним побыть надо.

– Понимаю, дядя Ваня, я не в обиде. Только знаешь чего, – Павел кивнул в сторону старого палисада, где, нагибаясь к смородинным кустам и незаметно наблюдая за ними, ходила Марья, – ее пожалей. Нам легче, мы мужики, войну прошли. Всем горько теперь. У нас вот Семен, старший брат…

Павел вздохнул, потер ногу и, кивнув Ивану, пошел по дороге к своей землянке.

Вечером другого дня, когда Иван сидел за шитьем старого полушубка, а Марья у стола чинила ветхие рубахи, она сказала после затянувшегося молчания:

– Прошлую-то зиму, Ваня, холодно было в избе. Чем попало дыры заткали, так и жили. В полу щели, в дверях.

Иван поднял глаза на жену, ничего не ответил и вновь склонился к шитью, только иголка в его руках задвигалась быстрее, суетливей.

– Ваня, на семнадцатом опять Семен Назаров работает. Был у нас зимой. «Вернется Иван, – сказал, – пускай к нам приходит». Без пропитания-то, Ваня, плоховато нам будет зимой.

Иван выпрямился и, словно просверливая жену взглядом, сказал резким чужим голосом:

– Я не знаю, что и когда мне делать! Ты меня научишь!

Иголка выпала из ее рук, лицо задрожало, на глазах навернулись слезы, она тихо заплакала.

Иван встал, потоптался возле, сел рядом, обнял, прижал жену к груди.

– Прости, Маня, сам не знаю, чего говорю.

Марья заплакала сильнее, отстранилась, обратила к нему залитое слезами лицо, хотела что-то сказать… и снова уронила голову ему на грудь.

Иван долго еще сидел и глядел в открытое окно. Солнце ушло за лес. В тишине слышался шум реки, где-то стучал топор. Из охлажденного сада веяло пахучей вечерней влагой, отцветающей сиренью.

На другой день Иван отправился на семнадцатый километр железной дороги, где работал до войны бригадиром ремонтников. Теперь там стояли два бревенчатых барака; в них жили постоянно и вели свое немудреное хозяйство рабочие-путейцы. Встретили его хорошо. После он съездил в райцентр, оформился на работу.

За первое послевоенное лето они привели в порядок дом, двор, баню; усадьба их уже напоминала старую, довоенную.

По вечерам, закончив дела, они садились к столу. Изредка переговаривались о событиях прошедшего дня, но больше молчали. Боясь причинить друг другу боль, они не говорили о Насте ничего, каждый переживал в себе.

Как-то осенью Иван пришел с работы «под градусом»; такие случаи стали повторяться. Поначалу Марья не беспокоилась, поскольку раньше никогда не замечала у него тяги к спиртному. Она не упрекала его еще потому, что в пьяном виде он никогда не терял головы, а так же выполнял свою работу, только становился молчаливее, угрюмее. Со временем тяга к вину не проходила, а росла, укреплялась. Он уже почти ежедневно приходил домой пьяным, стал безразличным к хозяйству, раздражительным, вспыльчивым.

Глава 7

Наступила зима, снежная, морозная. Деревня утопала в снегах. Среди белой пустыни над занесенными по самые окна старыми и уже новыми избами поднимались и таяли клубы синего дыма. В глухие черные ночи из леса слышался протяжный вой, а по утрам за дворами видели волчьи следы.

Из рабочих-путейцев лишь Иван жил в деревне; дважды в день он проходил темным зимним лесом двухкилометровый путь. На всякий случай ему выдали ружье и фонарь «летучая мышь».

Обычно он возвращался к вечеру домой, но как-то в начале зимы не вернулся, сославшись на срочную работу. Эти «барачные ночевки» участились. После них Иван приходил домой с тяжелой головой, в угнетенном настроении.

Марья не спала в эти ночи. Лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к любому шороху, и мрачные мысли лезли ей в голову. Она вздрагивала, услышав сквозь ветер, выворачивающий душу, волчий вой. Она боялась за мужа, за свою жизнь; она видела теперь, что Иван все больше привыкает к вину, и понимала – надо что-то делать, иначе будет поздно.

Однажды вечером, когда стало ясно, что Иван уже не придет, Марья тепло оделась, закуталась платком, взяла фонарь и отправилась на полустанок. Ночь была звездная, идти было легко. Звучно скрипел под валенками снег. Яркая луна заливала светом снежную равнину. За деревней Марья свернула к станции, и вдруг издалека раздался ясно слышный волчий вой. Марья остановилась, но тут же, справившись с заползавшим в сердце страхом, решительно прибавила шаг. «Господи, не будь безмолвен ко мне, помоги в деле моем и не дай пропасть, – шептала она, крестясь. – Дойду до станции, – думала она, – а там, считай, на месте. Там, на железной дороге обходчики».

Марья шла быстро, чутко прислушивалась, настороженно глядя по сторонам. Ярко светил, качаясь, фонарь. Ничего особенного она не заметила, лишь у самой станции в какое-то мгновение увидела, или ей показалось, как в частом подлеске, у трех высоких осин, вдруг вспыхнули и погасли красно-зеленые точки. Вскоре за поворотом выступили из темноты черные силуэты двух бараков. В одном из них, в крайнем окне горел свет.

За столом у полупустой бутыли с самогоном сидел Иван; подперев кулаками щеки, глядел перед собой. Напротив, уронив голову на стол, спал человек.

Изумленно, недоуменно Иван некоторое время глядел на жену:

– Маня, что, откуда, зачем ты?

– За тобой, Ваня, я пришла, – ответила Марья спокойно, – и оставаться здесь на ночь не буду. Пойдем домой.

– Щас, Маня, щас, – Иван не возражал; встал, нетвердыми шагами подошел к висевшему на гвозде ватнику, торопливо, не попадая в рукава, оделся.

На другой день, пока Марья занималась делами, Иван съездил в райцентр, получил по карточкам продукты и к полудню вернулся обратно. После обеда, видя, что Марья не собирается говорить о вчерашнем, он решил начать сам:

– Зачем ты пошла, Маня? Ночью. Кругом зверья полно, расплодилось за войну твари всякой. Третьего дня собаку с барака унесли, вторую уже. Ты что, не понимаешь?

Марья отодвинула на край стола собранную посуду, села напротив, долгим взглядом посмотрела на Ивана. Он смутился.

– Неужели ты думаешь, мне легче твоего, – сказала она. – Да если б можно было, Ванечка, я бы жизнь свою положила, – у нее задрожали губы, она всхлипнула, закрыла лицо рукой, – только бы жила она, ненаглядная моя, родная моя…

Иван до хруста в пальцах сжал углы стола.

– Как я не умерла тогда, зачем сохранил меня Господь, – продолжала она, всхлипывая, понемногу успокаиваясь. Вытерла глаза концом передника, вздохнула: – Раз уж сохранил нас Бог, дак надо жить, Ваня. А как мы с тобой живем? Днями тебя нет, вечером приходишь пьяный, смурной, слова от тебя не дождаться. А я все одна. Наше горе в вине не утопишь. Сгубишь себя и меня заодно. О живых тоже думать надо, Ваня.

Иван сидел неподвижно, уставившись на лежавшие на столе Марьины руки.

– Понимаю я, Маня, да знаешь, накатит – стоит перед глазами, как живая, все во мне переворачивается, видеть никого не хочу, свет не мил. Вино не помогает, – он махнул рукой, – а всё будто легче.

– Не легче, Ваня, напился ты этой дряни, сидишь и думаешь о горе своем, а ты старайся меньше об этом. Пережить надо. Без вина. И чтоб время шло скорей. Пришел ты домой, делай чего-нибудь, вон сколько дел по хозяйству, кто ж делать будет? А когда ты в деле, об ем и думаешь.

Они помолчали.

– А насчет того, зачем вчера ходила, скажу тебе так, – Марья выше подняла голову, потянулась к нему лицом, сказала твердо, решительно, – надо тебе остаться – приди, скажи, здесь рядом, рукой подать, иль накажи с кем. А будешь там пьянствовать – буду приходить. Так и знай. Хватит нам, Ваня, горя нашего, оно нас не отпустит. Дак не будем еще добавлять. Не будет меня, делай чего хошь, Бог тебе судья. А пока жива – не допущу!

– Прости, Маня, постараюсь, родная моя, не тревожить тебя больше.

– Вот хорошо, Ваня, вот хорошо, вот и слава Богу. Ведь она пристанет – не отодрать. Ну ее к лешему. Отродясь не знали мы пьяниц в роду нашем, а какие были горя! Вася старший, ваш Михаил головушки в германскую сложили, сколько слез пролито, да отцы наши не спились, не было такой моды горе в вине топить.

Слово свое Иван старался держать и теперь каждый вечер возвращался домой. Он больше занимался хозяйством, смягчился сердцем, стал внимательнее к жене; Марья уже не слышала от него даже отдаленного намека на упрек. Но она видела и другое: дается ему все это нелегко, тяга к водке успела пустить глубокие корни. Иногда он приходил с работы легко выпившим, старался это скрывать, а Марья, разговаривая с ним, делала вид, что ничего не замечает. Вскоре Иван опять не вернулся домой, и Марья опять пошла за ним в черную ночь. Возвращаясь обратно, они увидели в трех метрах от тропы совсем свежие волчьи следы, а дальше, под стеной молодого подлеска горящие зеленым светом огоньки. Иван выстрелил туда, огни пропали.

На другой день снова был разговор.

– Знай, Ваня, они меня не удержат, – сказала она, – когда будешь там пить, думай об этом.

Иван опять подтянулся, и долгое время Марья только радовалась, глядя на его поведение. Он перестал пить, старался раньше приходить домой, во всем помогал жене.

В деревню возвращались старые жители, семьи, и на вторую весну организовался колхоз, Марья пошла работать – среди людей было легче, общие дела отвлекали от воспоминаний. К лету они завели поросенка, козу, кур. Постепенно жизнь наполнялась привычными хлопотами.

Лето, осень прошли спокойно, в трудах, заботах; Иван вроде забыл о водке, и победа в борьбе за мужа, похоже, клонилась в Марьину сторону. Как вдруг пришел случай ужасный, нежданный. Это случилось в следующую зиму – вторую послевоенную.

Однажды февральским вьюжным вечером Иван не вернулся, Марья всю ночь не спала, слушая свистящие завывания за стеной. Она рано встала, затопила печь и, накинув фуфайку, собралась было на двор, как в дверь постучали.

Вошли двое. Один был знаком ей – бригадир путейцев, второго она не знала. Остановились у двери, поздоровались, сняли шапки.

Их строгие лица, напряженное молчание испугали ее. Она медленно опустились на лавку.

– Что? – спросила она, неотрывно вглядываясь в их хмурые, растерянные лица, пытаясь в них что-то прочесть, и то, что она видела в них – пугало ее.

Они стояли у двери, держа в руках шапки, молчали.

– Случилась беда, Марья Петровна, – услышала она наконец глуховатый голос, – большая беда. Ваш муж вчера вечером попал под поезд.

Марья откинулась назад, ударившись затылком о печь, голова ее склонилась на плечо, а глаза стеклянно уставились в пол.

Как выяснилось, нетрезвый Иван шел по железной дороге с участка. Дул сильный встречный ветер, вьюжило; он не слышал сигналов паровоза, был сбит и погиб мгновенно.

Похоронили Ивана Антипова на деревенском кладбище. Был тихий морозный день, серый и печальный. Внизу у реки на припорошенных снегом кустах вербы сидели снегири, а на кладбищенских огромных березах кричали вороны, глядя на собравшихся людей.

Скорбно, смиренно стояла Марья у гроба и неотрывно глядела на покойника. На его бело-восковое лицо падали и не таяли пушистые снежинки.

– Поплачь, поплачь, Маша, – говорили ей женщины, но слез не было. Она наклонилась, поцеловала покойника, выпрямилась, продолжая глядеть на него долгим странно-отрешенным взглядом. Казалось, она прислушивалась к чему-то, хотела понять, что происходило в ней самой, отыскать в себе какой-то ответ, и никак не могла этого сделать.

Когда гроб опустили в могилу и по его крышке глухо застучали мерзлые комья земли, Марья неслышно охнула и стала оседать на землю. Стоявший позади Павел Шишов подхватил ее, прислонил спиной к изгороди.

Всё так же беспокойно кричали вороны и порхал редкий снежок.

Глава 8

Марья осталась одна. Гибель мужа, как и смерть дочери, оглушила ее. Что-то сломалось у нее внутри, отразилось на внешности, характере. Она была уже не той Марьей, что еще год назад. Она еще больше постарела, поседела, в движениях появилась медлительность, во всем ее облике, привычках что-то неуловимо изменилось, а глаза смотрели с выражением мудрого спокойствия и усталости.

Теперь она подолгу сидела у окна, глядела на снежные равнины, синие дымы над крышами, суетливых синиц за окном. Они царапали острыми коготками по фанерке, прибитой к подоконнику, и звонко стучали крепкими носиками в стекло. У нее пропало всякое желание заниматься чем-либо, все валилось из рук, и она думала: «Ванюшу ругала, работать заставляла, а сама не могу». Часто заходили к ней ее дальняя родственница Катерина Шапкова, Павел Шишов. Они топили печь, приносили воду с проруби, разгребали снег от дороги к дому, к реке.

– Взял бы ты себе свинины, Паша, – говорила ему Марья, – Ваня на зиму приготовил, много осталось. Я не хочу ее.

– Не пропадет, – отвечал Павел, – пригодится.

– Шумная будет нонче весна, заливная, – говорила она Катерине, глядя в окно на отсвечивавшие синевой ноздреватые оседавшие сугробы; из них все больше вылезали садовые кусты.

– Скоро начнется, весь огород затопит, – отвечала Катерина, раздувая самовар мягким голенищем, отрезанным от старого сапога, – у тебя, небось, тоже к дому подойдет.

Весна и вправду пришла бурная, звонкая. Прилетели скворцы; воздух наполнился пением, гомоном. Быстро, по-хозяйски заняли они свои домики, выгнав оттуда воробьев – только пух и перья полетели, – расселись по тополям. Яркое солнце растопило снега, оголило пригорки; сейчас же оттуда полезла изумрудная молодая травка.

Река разлилась широко, подошла к стене хлева. Марья надела резиновые сапоги, пошла за водой. Зачерпнула, поставила ведро на едва выступавшую из воды скамью и долго смотрела на бегущую мимо реку, быстрые, плавные потоки, стремительные, яростные буруны с брызгами и белой пеной у большого камня, еще торчавшего серой ребристой спиной посредине реки. Шипела, плескала, бурлила вода, гомонили птицы, тянулись вверх желтые цветки мать-и-мачехи, зеленела ольха, черемуховый овраг. Кругом рождалась новая жизнь, играло солнце, пробуждалась, дышала земля. Свежие запахи обнаженной земли вдруг пахнули на Марью чем-то очень далеким и таким близким, до боли родным, что у нее замерло сердце. «Господи, что же это», – со страхом подумала она, ощутив в груди волну непрошенной радости. Ей стало стыдно и горько – разве можно? Но тут же родившееся в душе еще слабое, но властное чувство сказало ей – да, можно, потому что это жизнь, этому подчинена ее душа и не зависит от ее желаний. «Что же раньше не видела я этого», – подумала она, присела на скамью и долго сидела в раздумье печальная, неподвижная.

С того дня она больше стала бывать на улице. Подолгу сидела на крыльце, смотрела вдаль, где в хрустальном воздухе дымился зеленью лес; свежий ветерок подымал золотые облачка в ольховнике у реки; ходила по просыхающим дорожкам вокруг дома, смотрела на отступавшую воду, черно-блестящего скворца на дереве у ручья. Обратившись к солнцу, к живой весенней голубизне, трепыхаясь, дрожа всем телом, радостно славил он наступавший день. Марья видела теперь в этом нечто другое, чем прежде; теперь она смотрела на него не со стороны, а изнутри – глазами своей души, каким-то непонятным образом слившейся с этим скворцом. Она видела вместе с ним полыхающее море света, слепящий диск восходящего солнца, блеск косого света над зеленеющим лесом, ощущала себя одним существом с этой птицей, и от этого ей становилось радостно и хорошо тоже.

Так прошло лето, наступила осень, жизнь Марьи понемногу укладывалась в новый, незнакомый ей раньше порядок без хлопотных забот о своих близких, семейной суеты, радостей, огорчений, а вместо этого образовалась огромная, оглушающая пустота – непривычная, гнетущая.

В один из сентябрьских дней Староселье посетил старый мельник Егор Лукьянов. В тридцатом году он был раскулачен и вместе с семьей – женой и двумя взрослыми сыновьями увезен неизвестно куда. С тех пор о них не было слуху.

Старый дом мельника, сгоревший в войну, стоял как раз напротив Антипова, через реку, на вершине оврага; плотинный ручей огибал Марьину усадьбу. Они были соседями, а жена мельника Клавдия была ее задушевной подругой.

Уже смеркалось, когда Егор Лукьянов постучал в дверь.

Не дождавшись ответа, отворил и, пригнувшись в невысоком проеме, вошел.

– Дома ли хозяйка? – спросил он, распрямляясь, прямо глядя на Марью; сидя на табурете, она растапливала печь.

Услышав его голос, она удивленно вскинула голову, некоторое время всматривалась: крупное осунувшееся лицо, мясистый нос, широко поставленные глаза, темные свисающие усы.

– Егор Тимофеич, ты?! – поднимаясь, Марья машинально положила полено на стол.

– Я, Маня, я, здравствуй, дорогая соседка, – он подошел, они обнялись.

Они долго глядели друг на друга, не говоря ни слова, потом Марья сникла, понурилась, лицо ее сморщилось, губы дрогнули. Она медленно подняла на него глаза.

– Не надо, Маня, знаю. Как теперь-то живешь? Ивана когда похоронила?

– На Сретенье как раз… Как живу? Не знаю, что и сказать, – голос ее задрожал, – смотрю на все это, – она оглядела комнату, – ничего не надо теперь. Разве думала я, могла ли думать, что такое ждет, – она вздохнула, горько покачала головой, – знал бы ты, Егор Тимофеевич, как тяжко.

Он погладил ее плечо.

– Знаю, Маня, знаю, разделяю твое горе. Не миновала и меня чаша сия.

Они сели рядом, помолчали.

– Но что ж делать, – продолжал он, – не наша в том вина. Я вот тоже не думал, что такие лиха навалятся. Думал: живи, все будет – достаток, душе покой. Не тут-то было. Не туда хлопнуло, – он вытянул Марье руки, развернул ладони, широкие, бугристые. – Видишь, вдоволь наработались, а проку сколько? – он кивнул за окно, на развалины плотины. – Я ведь не только на себя работал, а кому мой труд пригодился? И что со мной сделали!

– Уж про то, Егор Тимофеевич, не говори, – сказала Марья, – не знаю, когда вы спали тогда. Всё в работе да в заботах.

– Да, – он припечатал ладонь к столу. – Я и теперь так считаю; ничто меня с этого не сбило. Я им докажу. – Он помолчал, продолжил: – Живем под Лугой теперь, с сыном, невесткой. Дом поставили. Да уж кое-кто пальцем показывает, морду кривит: «Кулаки… тюремщики…» – Он выругался, блеснул глазами. – Лодыри сиволапые. Да теперь-то руки коротки. Десять лет я им отдал. Только будет ли польза от этого?

– Что ж мы так сидим! – Марья спохватилась, встала. – Соберу на стол чего-нибудь, неудобно так-то.

Он взял ее за руку, усадил.

– Сиди, не суетись. Сыт я. Вон там торба целая, – он кивнул на небольшой мешок, оставленный им под лавкой, взглянул на стучавшие ходики, – да и поезд скоро. Поговорим лучше. Ведь я здесь с утра. Ходил, гулял, – он усмехнулся; вдруг стал серьезным, печальным. – Знаешь, Маня, всего я в жизни повидал, всего натерпелся. А ходил по кладбищу, плотине, сидел на доте немецком, как раз на моем огороде, все глядел. Камни свалены, «быки» разбиты, колесо ржавое; хрип, помню, надрывал, когда ставили. Орешник старый, мальчонком в нем прятался. Так знаешь, Маня, затрясло меня всего, будто кто душу вынимал, сердце зашлось. Поплакал я там. Тяжело видеть… жить здесь не под силу мне, хоть родимая земля и сердце мое здесь.

Он замолчал, повернулся лицом к темному окну. За ним, в вечерних сумерках сентябрьский ветер качал вершины тополей, с них летели первые желтые листья. За рекой, над гребнем оврага, сквозь деревья темнел силуэт обвалившейся колокольни.

– Ты вот сказал, Егор Тимофеевич, с сыном живешь, – нарушила молчание Марья, – а как же… – она не докончила, запнулась.

– Нет ее больше, Клавушки моей. Два года только и выдержала. – Он вздохнул тяжело, длинно. – Там и похоронили, в чужом краю. Желудком-то она давно мучилась. Там язва открылась. А сына старшего в сорок пятом… Три месяца не дожил…

– Царство им небесное, страдальцам, – Марья перекрестилась, склонила голову. – Упокой, Господи, их души. – Она притихла, спросила: – Как же вы там… десять-то лет?

Егор Лукьянов долго молчал, постукивая пальцами в стол, неотрывно глядя на угасавший в печи огонь, словно не слышал он Марьиного вопроса.

– Дров подбрось, – сказал он наконец, – погаснет.

Марья наклонилась, открыла дверцу, подложила.

– Так и жили, – сказал он, словно отпечатал. – Так и жили, – повторил еще раз с расстановкой. – Строго, пристально посмотрел на Марью: – Врагу своему не пожелал бы жизни такой. Мы там были не люди – скот, хуже скота. Нас можно было унижать, истязать, убивать. Да, убивать. Знала бы ты, Манюша, сколько гниет там костей, сколько сгинуло людей, и каких! А погонщики наши… Я на войне был, фашистов, дела их видал. Дак те не лучше. Злоба и зависть на месте сердца, а в душе пусто. Страшно, Маня, рядом с ними, трудно выстоять. – Он склонил голову, обхватил ее ладонями. – И такие решают жизни наши. До чего дожили.

Он ударил по столу кулаком, Марья вздрогнула.

– Фашистов выгнали, а уж с этой нечистью как-нибудь справимся, – сказал он твердо, с яростью, – посмотрим еще, кто кого. Я им докажу. Второй раз не посадят. Хрип надорву, а жить буду лучше всех. Сын со мной, и невестка не белоручка. Пусть поглядят, лодыри сиволапые. Этим и жить буду. Не успокоюсь, пока не увижу зависть в их злобных глазах.

«Сколько лиха прошел, горя хватил, а веры своей не потерял, – думала Марья, с удивлением глядя на него, на его горящие глаза, плотно сжатые губы. – А где мне взять опору? У него сын, а я одна».

– Горе горькое, сколько его теперь, куда ни глянь. В каждой семье, считай, – сказала она, вздохнув. – Эх, Клава, Клава, чуяла, видно, что не увидимся. Была она у меня тогда, в тот вечер, последний.

Она задумалась, вспоминая.

– Все по избам сидели, боялись выйти, мало кто видел. Мне-то снизу слышно было. Телеги подъехали, грузить стали. Грузили долго. Поняла я тогда, какие это гости. Уж темно сделалось. Слышу, будто кто под кряж слезает. Слез, пошел через реку, тихо так, вода еле плескает, мелко было совсем, плотина, видно, закрыта была. Потом в дверь стукнули. Боюсь открывать. Опять стукнули. Отворила. Смотрю – Господи Исусе – Клавдия. Лица нет, дрожит вся. «Манюша, – говорит, губы трясутся, – забирают нас, пропали мы теперь. Уж не свидимся больше, чует мое сердце. За что наказывает Господь?» Потом заторопилась: «Обратно мне надо скорей, хватятся, искать будут». И сует мне маленькую коробочку. «Маня, – говорит, – последний раз прошу, возьми, спрячь. Останемся живые, Бог даст, вернемся». А я не беру, боюсь. «Клава, – говорю, – как взять, увидят тебя, сюда придут. И нас заодно. Не могу я, Клава, пойми ты, семья у меня». А она плачет: «Не будут это искать, Манечка, поверь мне. Выручи, подруги ведь мы. Кто мне теперь поможет. Может, сыновья живые останутся. Помоги нам, Марья Петровна, помоги, ради Христа». Так и назвала по отчеству. Ну, взяла, одним словом. Простились мы тогда.

Марья встала, прошла в комнату, чем-то там постучала, пошуршала, вернулась со шкатулкой в руках, поставила ее на стол перед Егором Лукьяновым. Пожала плечами:

– Вот, сохранилась. Как зарыла тогда в подполе, так и лежала. Ведь и немцы были. яму-то мою сразу нашли, все выгребли, а это, видно, Бог сохранил, Клавушкина память!

Егор молча глядел на Марью, переводил глаза на шкатулку из темного дерева, на Марью.

– Не ждал, Маня, – сказал он наконец, – не надеялся. Клава-то говорила, да ведь сколько лет прошло. Спасибо. Спасибо за все. За доброту, за сердце твое.

Когда подошло время поезда, он дал ей свой адрес, сказал:

– В чем будет нужда, напиши. И вот еще что. Я постарше тебя. Столько прошел и такое вынес, другим бы на много жизней хватило. Послушай меня. Горе твое большое. Руки опускаются, душа застывает. Но ведь их нет. Кто сохранит память о них, если нас не будет? И ради этого надо жить. Найди себе дело, не сиди вот так одна. Среди людей больше, они помогут, доброе к доброму тянется. Ну а уж невмоготу будет, приезжай к нам, примем в семью, как родную.

Он обнял ее на прощание.

– Спасибо, Егор, на добром слове. Правду говорят – горе роднит. Ну, Христос с тобой, да поможет тебе Господь в твоем деле. Помолюсь за тебя.

Она проводила его до дороги и долго слушала удалявшиеся шаги; вернулась обратно, у крыльца остановилась.

Ночь наступала осенняя, ветреная. Над черным оврагом, у темного неба раскачивались деревья. Сырой ветер срывал с деревьев листья, и они летели вниз, в набухшую от осенней воды реку. У Марьи защемило в груди. «Вот и я, как этот листок, – подумала она, – швыряло по сторонам, а теперь куда несет? Что делать, как жить?» Она вдруг ощутила себя такой одинокой, всеми покинутой, никому не нужной, что у нее замерло сердце от страха и безысходной тоски. «Эх, Егор, Егор, – подумала она. – Если бы я могла как ты. Да не могу. Силы такой во мне нету. Для чего жить. Сказал: ради их памяти. Что ж, видно, только это и осталось».

Глава 9

Послевоенное Староселье не составляло и трети старого. Людей было мало; они еле справлялись с колхозными работами. Председатель, Михаил Бычков, молодой, но дельный, веселый мужик, вернувшийся с войны без руки, встретил Марью радушно:

– Хотел зайти к тебе, да потом думаю – сама придешь, без дела не усидишь. – Он полоснул по шее ладонью: – Задыхаемся, Петровна. Середина сентября, а только половину смолотили. Видала, рожь какая?! До войны такой не было. Отдохнула земля, – протянул он, грустно качнув головой. – А еще картошка на Кружалах, турнепс на Муйских полях. Голова кругом. Помоги, Петровна, помоги. Тебе до пенсии-то сколько?

– Два года, – она махнула рукой, – да какая там пенсия.

– Видно будет, работай. На трудодень-то теперь, правда, не густо, да ведь понимаешь, какое время. На ноги еще не встали. Но встанем, – добавил он уверенно, – должны встать. Надо будет чего по дому, обращайся, поможем, – и он посмотрел на нее ободряющим взглядом.

Отработала Марья два года и ушла из колхоза. На уговоры председателя поработать еще хотя бы год ответила:

– Не привыкла я так, Михаил. Работы не боюсь, ты знаешь. Да обидно. Сколько гнемся, а проку нет. Как сквозь землю. Не привыкла я как-то. Душа не лежит к такой работе. Ты уж не обижайся.

– Ну, как знаешь, твое право, заставить не могу, – сказал он недовольно, – о себе бы подумала, как жить-то будешь?

– Как-нибудь проживу, мне теперь немного надо.

Пенсия полагалась ей, что называется, «слезы одни», зато хлопот по оформлению набиралось много, и Марья не стала ее добиваться.

Летом она ходила в лес за ягодами, грибами, возила в город, продавала. Собирала она быстро, помногу, и на жизнь ей хватало.

Ее тянуло к лесу, вольным полям, лугам. Ее глаза словно заново открывались, обнаруживая вокруг новый мир красоты, смысла, но который, оказывается, всегда окружал ее и только теперь начинал раскрывать ей свои великие тайны. Радостно и благодарно принимала она этот мир в свою душу.

Останавливаясь возле муравейника у старой сосны, оттаявшего, парящего теплом, наблюдала кипучую жизнь его обитателей. Как неосторожно забежал муравьишка в нерастаявший снег, свернулся, как другие муравьи стащили его оттуда на теплую землю.

«Где соображению быть, – думала Марья, – а поди ж ты, какие дружные. Вот бы так у нас, у людей».

Она притрагивалась к застывшей на стебельке бабочке-лимоннице. Солнечный луч нагревал ее, начинали дрожать, шевелиться крылышки. «Так и мы, – думала Марья, – теплом да радостью живем, а в холоде, горе коченеем».

Она смотрела на молодую березку, залитую весенним солнцем, на готовые лопнуть шоколадные почки с зелеными хвостиками, гладила белоснежную кору теплого ствола. «Ожила, родимая», – говорила она радостно и словно чувствовала течение соков в живом ее теле по крохотным, как паутинки, канальцам.

Так она смотрела теперь вокруг, и, хотя все это видела много раз, старое, привычное открывалось ей новыми, неизвестными сторонами. Краски природы приобретали другой оттенок – несли в себе свое назначение; за ними Марья узнавала само движение – прекрасное, совершенное: жизнь земли, воды, лесов, и ей казалось, что жизнь эта лишь немногим, незначительным отличается от ее – Марьиной, человеческой жизни. Это новое ощущение, понимание окружающего стало потребностью души и поддерживало жизнь Марьи, придавая ей какой-то смысл. Без леса она уже не могла, и если не была там день, на другой ее тянуло туда, словно магнитом. Это вошло в привычку. Глянув рано утром в окно и увидев неторопливо бредущую к лесу знакомую фигуру, какая-нибудь хозяйка обращалась к домашним: «Вон, Антиповна уж отправилась, а ты все валяешься, вставай, довольно дрыхнуть». Или к вечеру работавшие в поле колхозники, заметив выходившую из леса Марью, говорили: «Ну, вот и нам скоро домой, шабаш».

Довольно скоро и незаметно, будто бы сам собою, установился для Марьи некий распорядок жизни. С середины весны до поздней осени она пропадала в лесу, зимними вечерами садилась за ткацкий станок, прялку или вязание. Часто ходила на посиделки, где собирались коротать время деревенские бабы.

Год пролетал за годом, и ничто не изменялось в этом установившемся ритме.

Чаше всего она ходила к Катерине Шапковой – ее дочь с семьей жили в городе, и на зиму она оставалась одна. Марья появлялась раньше всех, садилась на свое постоянное место – в старое резное кресло у швейной машины и что-нибудь вязала. Подходили другие женщины. Одни пряли, другие вязали, некоторые приходили просто так, убить время, поделиться редкими новостями.

– Дарья, опять твой стог у станции разворотили, – сообщила Катерина, узнающая деревенские новости одной из первых, – Васька за дровами ездил, видал.

– Знаю, – отозвалась из угла Дарья, – заезжал вчера. Проклятые, накаравши на мою голову, – начала она ругать городских охотников, – дома им не сидится, и мороз их, чертей, не держит. Не жалко, пусть бы спали, дак что творят – вытащут сено из середки, нет чтоб обратно потом впихать – так все и бросят. Тилигенты окаянные. И мой тоже хорош! – перекидывалась она на мужа. – Бестолочь. Каждый год долблю – вези на усадьбу, места сколько хошь. Ставь под навес. Дак разве вдолбишь? Лодырь. Все быстро да кое-как. По реке болтаться с мальчишками – товарищей себе нашел – это по ему. Мань, – обратилась она вдруг к Марье, – половички ты обещала соткать.

– Дак неси тряпки, – не отрываясь от вязания, ответила Марья, – Алешка твой станок справил, как новый выбивает. Неси хоть завтра, сделаю.

– Сделает, куда денется, – засмеялась Катерина, хлопотавшая на кухне у плиты. – Вся деревня по ейным половикам ходит. Вишь, за кофты взялась, одевать теперь нас будет.

– Что ж, Катя, делать мне, – отозвалась Марья, – время-то куда девать? Глаза пока видят, слава Богу. Всё при деле.

– Новость слыхали? – спросила Катерина, заходя в комнату, отирая передником руки. – Говорят, покосы отберут, Михаил вчерась был, тоже намекал.

– Да как же? А скотину чем кормить? – Дарья растерянно оглядела всех. – Не может такого быть.

– Чего ж не может, – вздохнула Катерина, – у нас все может.

Они помолчали: трещали в печи дрова, шипел фитиль в горящей лампаде перед иконой.

– Помнишь, Маня, как коровушек в колхоз вели, – прервала молчание Катерина, – сколько годов прошло, а не забыть.

– Как не помнить, – Марья отложила кофту, стала разматывать запутавшийся клубок. – Крышу еще на скотном кроют, а мы уже ведем. Ночью сон не идет, все сердце изболится. Как они там. Дома-то в тепле, уходе, чистые. Ваня тоже лежит, ворочается. «За Барона не беспокоюсь, – говорит, – трудяга старик, обвыкнет, вот Милка – двухлетка, – норовистая, как приживется?» А я все о Шурке своей. Утром встаем, он на конюшню, я на скотный. Отмоем их, отчистим, соломы подложим. И другие так – чуть утро, смотришь, идут. Каждый к своей животине. Жалко ведь. Двух лошадей свели, корову отдали, телеги, инвентарь весь, станок токарный. В амбаре колхозном все стоял, потом оржавел, выбросили.

– А что было делать, боялись, – вставила Дарья, – кузнец год тужился, все одно, пришлось. Налогов-то брали три раза против колхозной земли. Чего наработаешь, то отдай, кто ж выдюжит.

– Ты толком скажи, Катерина, чего он тебе говорил, – сердито продолжила Дарья, – ведь если правда, чем коров кормить будем, в самом деле?

– Да толком и не сказал. Говорил, будто бумага в район прислана, завтра их там собирают. Может, и не об этом. Ну, кончайте рукоделие, – Катерина направилась в кухню, – самовар готов.

Все уселись за столом. На нем начищенный до серебряного сияния стоял большой пузатый самовар. Он светился блестящими боками с несколькими рядами отпечатанных монет, шумел кипящей водой.

Они долго еще сидели у самовара и под стук чашек говорили о разном: о событиях очень далеких и самых последних, о всяких хозяйственных делах и заботах – обо всем, что было связано с их жизнью и жизнью их деревни.

Бежали, летели годы, но мало что нарушало установившееся течение ее жизни. Случалось, больше по осени, появлялись охотники. Марья не отказывала им, пускала на ночевку, хлопотала, всех устраивала. Ей нравились эти люди – веселые, увлеченные, привлекала в них любовь к лесу, природе.

Два или три года сдавала она комнату одному ученому-биологу – веселому, добродушному человеку, ходившему, бывало, по деревне всегда в одном и том же наряде: коротких кирзовых сапогах, старых шароварах, длинном суконном пиджаке и соломенной шляпе. Все дни он пропадал на реке или озерах – ловил рыбу, по вечерам сидел, писал. «Шибко ученый человек, – говорила Марья бабам, – все пишет, пишет. Все-то про наш лес знает, что ни спроси, все знает!» На ее вопрос, почему он приезжает всегда один, есть ли у него семья, он засмеялся, ответил: «Есть, Мария Петровна, всё есть, и семья есть, и дача есть. Вот они там и отдыхают. Им там лучше». Он посмотрел на Марью, в ее добрые, обеспокоенные глаза, добавил: «Да все, Мария Петровна, у нас хорошо. Просто для меня здесь спокойней. Поработать можно, порыбалить, люблю это дело. Деревенька ваша, как медвежий угол, вся в лесу. Город рядом, а будто в другом мире, тихо, спокойно – благодать».

Когда уезжал последний раз, обещал приехать еще, но так больше и не появился.

Навешал Марью и Павел Шишов. Женился он на третий год после войны, растил двоих сыновей, однако память о своей молодости, о Насте осталась в нем, и его тянуло в старый Антипов дом. Он снабжал Марью дровами, весной и осенью помогал с картошкой, но чаще заходил просто так, узнать, не надо ли чего, а то принять стаканчик-другой крепкой горьковатой браги, большая бутыль которой всегда стояла у Марьи под кроватью.

Здоровье ее понемногу слабело, убывали силы, их уже не хватало содержать прежнее хозяйство. Ее двор пустел, лишь несколько кур с драчливым краснохвостым петухом копошились и расхаживали по обширной усадьбе. Она сократила посадки до небольшой полоски картофеля, нескольких грядок овощей, остальное постепенно зарастало травой, дерном. Но свой небольшой палисад она содержала в образцовом порядке; следила за яблонями, кустами смородины (хотя большую часть сбора отдавала соседям), выращивала великолепные сортовые цветы – любила и умела это делать.

Глава 10

Потом появился Петька Грушин.

Он видел, как Марья часто пыталась задержать его у себя подольше, иной раз эти попытки своей открытой наивностью вызывали у него смущение. «Вот уйду, – думал он, – чего она будет делать, об чем думать?» – и он представлял себе черную осеннюю ночь, ветер за стенами безмолвного дома, одиноко присевшую на скамью старушку наедине со своими мыслями.

«Мам, я сбегаю к бабке, чего-то она просила», – говорил он матери. «Иди, иди, сынок, – отвечала она, – снеси ей заодно…» – и давала ему когда баночку меда, когда осьмушку чаю. Потом заглядывала в окно, смотрела на его уверенную, быструю походку, и радостная, теплая волна прокатывалась в ее сердце.

Сначала Петька стеснялся принимать эти Марьины приглашения, но потом, когда увидел, что она огорчается, даже сердится, ему стало неудобно отказываться. Да и как отказаться, если на столе чугунок исходящей паром рассыпчатой картошки и тарелка груздей, солить которые бабка была мастерица. Скользкие, белые, как свинина, хрустящие, с запахом чеснока, смородинного листа, они горкой возвышались в тарелке, маня к столу.

Петька садился на табурет под небольшую картину в бронзовой раме – это была хорошая копия с пейзажа Левитана «Март» – ее подарил Марье один охотник, живший у нее прошлой осенью.

А Марья садилась у окна. В запотевших темных окнах расплывались огни деревенских изб. От горевшей печи веяло теплом, где-то пел сверчок, на низком протертом диване сидел кот и намывал гостей. И Петька ощущал приятное чувство уюта, душевного покоя.

Марья всегда что-нибудь рассказывала. Хотя Петьке не все было интересно, слушать он старался внимательно. Он заметил одну странность в Марьиной памяти; это удивило его сначала. Годы детства, молодости она помнила живо, отчетливо, точно было это вчера. Мирную довоенную жизнь она тоже любила вспоминать, но годы последних десятилетий помнила смутно. Несколько раз Петька просил ее рассказать о том, чему сам был свидетелем, и обнаружил, что события, разделенные годами, представлялись Марье рядом, а действительно происшедшее одно за другим – разлетались на годы. «Не спрашивай ее о войне», – однажды сказала ему мать, и хотя как раз эта тема интересовала Петьку сильнее других, он никогда ее не касался.

– Баба Маня, а как раньше в деревне жили? – спрашивал Петька, наливая чай в широкое, облитое синей глазурью блюдце, поглядывая на спокойное лицо Марьи, на ее сухие жилистые руки, как они, чуть дрожа, маленькими щипцами кололи сахар на мелкие квадратные кусочки.

– Как сказать, Петя. Хорошо жили, грех жалиться, – Марья положила в рот сахарный кубик и, отхлебнув из блюдца горячий заваристый чай, продолжала: – семья наша по тому времени обыкновенная была: три брата, две сестры, родители. Жили хорошо, – повторила она еще раз, – все у нас было. Хлебушко свой, мясо тоже свое, молока сколько хошь. Хозяйство было: две коровы, лошадь, мирского быка держали, овцы, поросята, само собой. В чем нехватка была – в лавке брали. У Харитоновых. Всякие там были товары: баранки, селедки, керосин, соль, ситец разноцветный. В город ездили больше по весне. Нагрузит отец воз стульев и везет продавать. Брат Федя на станке умел, а Ваня мой резчиком. Такие фигуры вырезывал, – загляденье одно, богатые делали стулья. Из города едет, всем подарки везет, никого не забудет. Кому на сарафан, кому сережки иль колечко, кому сапоги. Хороший был отец у нас, добрый. Но строгий, правда. Бывало, как глянет: «Девки, всё о женихах? За дело, за дело», – все гулянки из головы вылетают. Недосуг гулять было, работа ждала, – Марья вздохнула, задумалась.

– Выходит, баба Маня, вы кулаки были? – спросил Петька. – Не все же в деревне жили хорошо?

– Не знаю, Петя, кулаки аль не кулаки. Как по-теперешнему-то, вам, молодым, сподручней сообразить. Тогда мы об этом не думали. Теперь пошел да купил хлеба сколько надо, а, бывало, за этот хлебушек, Петенька, о-ой сколько потов прольешь. Землю обделать надо, засеять, вырастить, сжать, обмолотить, смолоть на мельнице. Так со всяким другим делом. Вспомнишь, как работали, и не верится – откуда силы брались. Хозяйство по дому на матери да на мне, сестра младше была. Еще до солнца далеко, а мама уже зовет: «Манюша, вставай». И начинается верчение. Одной воды принести двенадцать ведер надо, скотину напоить.

Всё бегом, во всех углах дела, отдыхать недосуг. Накрутишься за день, ноги гудят. Сунешься где-нибудь, подремлешь минутку, опять на ногах. А к вечеру, другой раз, на покос бежишь мужикам помогать, четыре версты туда – по Алешину ручью наш покос был.

Марья налила себе и Петьке еще по чашке, долила заварной чайник, дрожащей рукой подняла и поставила его на самовар. Лицо ее осветила задумчивая улыбка.

– А хорошо было, хорошо! Работают, бывало, ребяты в мастерской. Как запоют! Голоса у всех хорошие, особенно у Кости, запевал всегда. Мы идем, слушаем. За столом как соберутся все – свои, родные – полная комната. Мама сидит веселая, глядит на нас, скажет другой раз: «Какие вы все хорошие, красивые, сердце радуется на вас глядеть. Всегда бы так было». А отец смеется: «Куда ж, мать, они от нас денутся. Так всю жизнь и будут рядом тебя крутиться».

– Зимой, ясное дело, работы меньше было, – продолжала Марья, ребяты ремеслом занимались, а мы шили, пряли, ткали. На девишник сходились больше у Захаркиной Алены, царство ей небесное. Девок много, прялки гудят. Ребяты приходили, сидят, нас веселят, а то песню запоем. Хорошо получалось.

После картошки с груздями и двух больших чашек чая Петька сидел неподвижно, подперев рукой щеку, и слушал. От своего деда Панкрата он знал о жизни старосельцев в те далекие времена, вспоминал, как светлело дедово лицо, когда он говорил о своей молодости. Петька смотрел на Марью и думал: «Чего они радуются той жизни? Как лошади работали. Об чем жалеть? А жалеют, видно. Дай ей теперь ту силу, старое хозяйство, опять стала бы так работать. Чудные старики наши».

А Марья продолжала:

– Конечно, были бедные. По-разному жили. Были такие, что из нужды не вылезали. У одного жизнь не складывалась, другой вино любил. Были такие, что работать не хотели. Откуль тогда возьмется? Ясное дело, ничего не будет тогда. Если семья дружная, крепкая, все работают – нехваток не было, в достатке жили. Мельник Егор Тимофеич, два сына у него с невестками. Плотину сладили, мельницу, все как надо: вешняки, заплоты, ручей выкопали, камнем обделали. Все своими руками. Дом большо-ой, на горе стоял, сад, деревья всякие. Пожалуй, что жили они – справней всех. Электричество у них было, а у Марьи Балдошихи, Еремы Кривого лучину в святцах жгли – на керосин не хватало. Харитоновы – лавочники, тоже не бедней были. Кузнец Аким Степанович. Ремеслом занимались – прибытком разным. Зимой кто в город на извоз подряжался, кто в артель поступал – ходили по деревням; кто лес валил, а по весне со сплавом ходили. Что говорить, крепко работали, мужикам нашим доставалось.

– Баба Маня, чего ж хорошего, что вы много работали? – не выдержал Петька. – Теперь всякие машины придуманы. Батька мой отбарабанит восемь часов в совхозе и свободен. Хочешь хозяйством занимайся, хочешь отдыхай. Разве плохо? А ты вроде как об той работе мечтаешь.

Загрузка...