ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава шестая ПИИТИКА И РИТОРИКА

1

Уже на рубеже 1730–1740-х годов научная и литературная работа занимала в жизни Ломоносова центральное место. После 1744 года она стала, по существу, единственным содержанием его жизни. Все остальное происходило как будто на полях жизненной книги, между делом. Биография зрелого Ломоносова — это история его трудов и тех конфликтов, зачастую очень резких, которые в связи с этими трудами возникали у него с коллегами.

Литература и «словесные науки», похоже, не были для Ломоносова главным жизненным делом. По замечанию Пушкина, «Ломоносов сам не дорожил своею поэзией и гораздо больше заботился о своих химических опытах, нежели о должностных одах на высокоторжественный день тезоименитства и пр.». Это правда — по крайней мере отчасти. Но современникам и ближайшим потомкам поэзия Ломоносова была понятнее, чем его научные труды. Во многом именно своему таланту стихотворца и оратора Ломоносов был обязан тем положением и теми связями, которые оказались так кстати для других его свершений. Более того — влияние трудов Ломоносова на русскую литературу и сегодня, несомненно, отчетливо и ощутимо. Вопрос о его реальном влиянии на развитие естественных наук, образования, историографии куда более сложен.

Правда, уже в середине XIX века лишь немногие читатели могли искренне восхищаться стихами Ломоносова. Тот же Пушкин был в первых рядах ниспровергателей ломоносовской поэтической славы: «В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, написанные по образцу тогдашних немецких поэтов, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности — вот следы, оставленные Ломоносовым» («Путешествие из Москвы в Петербург»).

Культура модернизма научила нас, что кроме «простоты и точности» у стихов могут быть и другие достоинства и что изысканность — не всегда порок. Да и поэтов барокко, «давно забытых» в пушкинскую эпоху, сто лет спустя вспомнили и оценили. Читать Ломоносова-поэта большинству наших современников мешает иное. Современные люди привыкли видеть в стихах отражение личности поэта, его персонального опыта, чувств, мыслей. У Ломоносова это присутствует далеко не всегда.

Во всяком случае, в очередных одах «на высокоторжественный день тезоименитства» или «на день восшествия на престол Елизаветы» поэт, как правило, меньше всего самовыражался. Он воспевал то, что надлежало воспеть, — мир в мирные дни, войну в дни брани… Его похвалы государыне абстрактны и несколько однообразны; живой образ, как в державинской «Фелице», не возникает никогда. «Содержание» оды у Ломоносова условно, оно — лишь повод для демонстрации мастерства, для развернутых метафор и описаний, в которых Ломоносов в полной мере дает волю своему дару. Вот, например, две строфы из «Оды на день восшествия на престол Ее Величества Государыни Елизаветы Петровны 1748 года», в которых Ломоносов вспоминает прибытие молодой императрицы из Москвы в декабре 1742 года — то, которое в свое время воспел Собакин и описанием которого Ломоносов в своей тогдашней оде пренебрег:

В луга, усыпанны цветами,

Царица трудолюбных пчел,

Блестящими шумя крылами,

Летит между прохладных сел;

Стекается, оставив розы

И сотом напоенны лозы,

Со тщанием отвсюда рой

Свою царицу окружает,

И тесно вслед ее летает

Усердием вперенный строй.

Подобным жаром воспаленный,

Стекался здесь российский род,

И, радостию восхищенный,

Теснясь, взирал на твой приход.

Младенцы купно с сединою

Спешили следом за тобою.

Тогда великий град Петров

В едину стогну обратился,

Тогда и ветр остановился,

Чтоб плеск всходил до облаков.

Образ «царицы трудолюбных пчел» и окружающего ее роя ярче, чем само описание петербургского торжества, которое он должен иллюстрировать. В то же время «восторга» и «парения» в этих стихах уже гораздо меньше, чем раньше. Ломоносов воспевает спокойное блаженство державы под скипетром Елизаветы:

Да движутся светила стройно

В предписанных себе кругах,

И реки да текут спокойно

В тебе послушных берегах…

Именно эта ода принесла Ломоносову, может быть, самый большой в его жизни официальный успех. Ему было пожаловано две тысячи рублей. Вручение этой награды сопряжено было с большими техническими сложностями. Дело в том, что в тогдашней России не было монеты номиналом больше, чем двухрублевка (сменившая в 1718 году петровский червонец). В основном во внутреннем обращении были гроши, полушки, копейки, алтыны. Бумажные деньги, ассигнации, появились лишь в 1769 году. Пожалованная Ломоносову премия представляла собой две подводы, груженные монетами, общим весом в три тонны. Они и были доставлены в декабре 1748 года в Бонов дом.

Двор Елизаветы поражал своей, в сравнении с предыдущими эпохами, пышностью и роскошью. «Граф Растреллий» один за другим строил новые дворцы, поражавшие воображение великолепием и изобретательностью. В Царском Селе, Петергофе, Ораниенбауме расширялись и вновь разбивались геометрические французские сады, с боскетами, прямыми аллеями и узорными площадками, выложенными из разноцветных камешков. Почти ежедневно устраивались балы-маскарады, на которых (пока сама Елизавета была молода и стройна) мужчинам предписывалось появляться в женских платьях, а женщинам в мужских… Все это не мешало дщери Петровой с несколько большим усердием, чем ее предшественники и предшественницы, и с заметно большим, чем они, успехом заниматься государственными делами.

При таком дворе поэт должен был, в числе прочего, уметь изображать и обслуживать «галантные празднества». Ломоносову и это было под силу. Вот, к примеру, описание царства любви из «Оды на день бракосочетаний их императорских высочеств государя великого князя Петра Федоровича и государыни великой княжны Екатерины Алексеевны» (1745):

И горлиц нежное вздыханье,

И тихих голубиц лобзанье

Любови там являют власть.

Древа листами помавают,

Друг друга ветвьми обнимают,

В бездушных зрю любовну страсть!

Ручьи вослед ручьям крутятся,

То гонят, то себя манят,

То прямо друг к другу стремятся

И, слившись меж собой, журчат.

Нарцисс над ясною водою

Пленен своею красотою,

Стоит, любуясь сам собой.

Зефир, как ты по брегу дуешь,

Стократ стопы его целуешь

И сладкой те кропишь росой.

Зефир, сих нежных мест хранитель,

Куда ты правишь с них полет?

Зефир, кустов и рощ любитель,

Что прочь от них тебя влечет?

Этот гимн торжествующей любви (в котором — через голову Державина — «предсказана» батюшковская интонация) написан — так уж вышло — в честь самого злополучного и несчастного брака в истории российской монархии.

Одним из любимых развлечений елизаветинского (как прежде петровского) двора были фейерверки и иллюминации (сложные декоративные композиции, подсвеченные разноцветными огнями). Изображение имело определенный смысл и всегда было как-то привязано к цели торжества. Например, иллюминация в честь заключения Ништадтского мира включала изображения двух подающих друг другу руки рыцарей, символизирующих Россию и Швецию. Таким образом, это было не только увеселением, но и формой «наглядной агитации».

Программы для фейерверков и иллюминаций в елизаветинское время составлялись в основном Штелином. Он же сочинял стихотворные надписи к ним — разумеется, по-немецки. Ломоносов участвовал в организации этих «шоу» XVIII века и в качестве специалиста-химика (чтобы получить пламя разных оттенков, проволочные каркасы и пеньковые жгуты пропитывали различными веществами), и в качестве стихотворца: он переводил штелинские надписи на русский язык, а порой писал собственные (если немецкий оригинал казался ему совсем уж слабым). Последнее даже приводило к недоразумениям со Штелином, ревниво защищавшим свою сферу деятельности от конкурентов. Таких «фейерверковых» и «иллюминационных» стихотворений в собрании сочинений Ломоносова немало. Вот одно из них — «Надпись на иллюминацию, представленную в торжественный день восшествия на престол Ее Величества ноября 25 дня 1750 года, перед зимним домом, где изображен был Вавилон, окруженный зеленеющим садом; по сторонам торжественные столпы».

Во время твоея, монархиня, державы

Сугубой счастливы мы лета красотой.

Одну дает нам Бог, округ веков создавый,

Другую дарствует приход, богиня, твой.

Из Вавилона бед изведены тобою,

Вошли спокойствия в прекрасные сады.

И, ставя нынь столпы с твоею похвалою,

Вкушаем радости приятные плоды.

Едва ли не единственная торжественная ода 1740-х, где мы слышим личный, человеческий голос Ломоносова, — «Ода на день восшествия на всероссийский императорский престол Ее Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1747 года». Ее начальные строки — среди самых знаменитых у Ломоносова:

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Как ты полезна и красна!

«Тишина» наступила совсем недавно. В 1743 году успешно для России закончилась война со Швецией[75]; два года спустя — война за австрийское наследство, в которой Елизавета Петровна поддержала свою союзницу эрцгерцогиню Марию Терезию и ее супруга Франца, претендента на имперский престол. Окончание эпохи почти непрерывных войн, длившихся двенадцать лет, совпало с завершением академической смуты. Ломоносов вновь полон надежд и перемежает стандартные похвалы Елизавете и ее родителям разговорами про «расширение наук». Во второй половине оды он прямо переходит к изложению своей жизненной программы:

Толикое земель пространство

Когда Всевышний поручил

Тебе в счастливое подданство,

Когда сокровища открыл,

Какими хвалится Индия —

Но требует к тому Россия

Искусством утвержденных рук.

Сие злату очистит жилу;

Почувствуют и камни силу

Тобой восставленных наук.

Мир полезен, потому что дает силы и время для поставленной историей перед «в труд избранным народом» сверхцели — разумного, по науке, обустройства огромного пространства от Балтики до Камчатки. Здесь и Сибирь, «где мерзлыми Борей крылами твои взвевает знамена», и металлические заводы «верхов Рифейских», и загадочные новые страны, открытые «Колумбом российским» (намек на плавания Беринга и Чирикова, информация о которых была все еще засекречена).

Там, тьмою островов посеян,

Реке подобен океан;

Небесной синевой одеян,

Павлина посрамляет вран…

Огромное поле для работы! Кто же должен ее совершить?

О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих

И видеть таковых желает,

Каких зовет от стран чужих, —

О, ваши дни благословенны!

Дерзайте, ныне ободренны

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.

Так настойчивая мысль о необходимости подготовки национальных кадров (которая должна заменить приглашение специалистов из-за границы) находит себе место не только в академических докладных записках, но и в стихах.

«Хрестоматийный глянец», пожалуй, влияет на наше восприятие следующей строфы. Между тем здесь Ломоносов не просто демонстрирует свое риторическое мастерство — он говорит о том, что лично для него было дороже всего на свете:

Науки юношей питают,

Отраду старым подают,

В счастливой жизни украшают,

В несчастный случай берегут;

В домашних трудностях утеха

И в дальних странствах не помеха.

Науки пользуют везде:

Среди народов и в пустыне,

В градском шуму и наедине,

В покое сладки и в труде.

Такое наивно-благоговейное отношение к «наукам» едва ли было возможно уже для поэта XIX, а тем более — XX века. Пути естественных наук и изящных искусств разошлись, между ними возникли недоверие и непонимание. А между тем современная теоретическая физика и астрономия, кажется, открывают огромные просторы для самой дерзкой лирической фантазии — никак не меньшие, чем позитивная наука трехвековой давности.

По определению И. З. Сермана, «смелость поэтического словоупотребления, дерзость сопоставлений и тропов, острота и неожиданность в выборе эпитетов — таковы были важнейшие черты ломоносовского поэтического стиля…». Все эти черты проявились не только в придворных одах, но и в другой части ломоносовского наследия — стихотворениях духовного, религиозного содержания.

2

О религиозных взглядах Ломоносова известно не так много. Он был достаточно осторожен, чтобы не высказывать публично суждений, совсем уж откровенно противоречащих церковным догматам. Однако в частных разговорах, видимо, не особенно стеснял себя. Штелин упоминает в своих записях о «религиозных предрассудках» Ломоносова. Имеется в виду, разумеется, не фанатизм или нетерпимость — скорее чрезмерное вольномыслие. Не случайно речь сразу же заходит о ломоносовских сатирах на духовенство. Несомненно, церковная религиозность в тех формах, которые восторжествовали при Елизавете, не была ему близка. Если при Анне господствовала «феофановская» партия, то теперь реванш взяли последователи Степана Яворского и Феофилакта Лопатинского[76]. Эти люди, воспитанные на католической культуре, снисходительно относились к придворной роскоши, проникавшей и в церковную жизнь, но с подозрением — к естественно-научным исследованиям. Что же думал о богословских материях сам бывший ученик Славяно-греко-латинской академии?

Судя по всему, он, как многие образованные люди XVIII века, был близок к деизму. Другими словами, склонялся к мысли, что Бог однажды сотворил мир, дал материи законы природы, а человеку свободу воли и отказался от дальнейшего непосредственного участия в делах мироздания.

Впрочем, даже такую рационализированную религиозную доктрину нельзя принимать на веру — она нуждается в доказательстве. Что ж, согласно Лейбницу и Вольфу, наш мир — «лучший из миров», потому что его сотворил совершенный Бог. Но ведь справедливо и обратное: разнообразие, совершенство и слаженность творения — вот лучшее доказательство бытия Божия, не так ли?

Я долго размышлял и долго был в сомненье,

Что есть ли на землю от высоты смотренье;

Или по слепоте без ряду всё течет,

И промыслу с небес во всей вселенной нет.

Однако, посмотрев светил небесных стройность,

Земли, морей и рек доброту и пристойность,

Премену дней, ночей, явления луны,

Признал, что Божеской мы силой созданы.

В этом стихотворном «символе веры» (датирующемся 1761 годом) чувствуется некая принужденность. Но это не значит, что Ломоносов был лишен живого религиозного чувства. Его поэтический темперамент превратил смиренное вольфианское благоговение перед Творцом в бурный восторг. Он восхищался Богом как гениальным художником и гениальным изобретателем. Он преклонялся перед ним, как перед старшим коллегой.

Два прославленных стихотворения, написанных в 1743 году во время пребывания под арестом, как раз и передают этот восторг. Первое из них, «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния», особенно замечательно тем, как могучая фантазия поэта соединяется с точным взглядом естествоиспытателя.

Лице свое скрывает день;

Поля покрыла мрачна ночь,

Взошла на горы черна тень,

Лучи от нас склонились прочь.

Открылась бездна звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

Песчинка как в морских волнах.

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкий прах,

В свирепом как перо огне, —

Так я, в сей бездне углублен,

Теряюсь, мысльми утомлен.

С одной стороны, это типичная барочная философская лирика; и страх перед необъятностью пространства, и восхищение ею, и изысканные уподобления второй строфы — все характерно. С другой стороны, Ломоносов, в отличие от большинства своих современников, физически представляет, что происходит с пером в огне; ночное небо для него даже в миг поэтического восторга — не просто искрящаяся стихия:

Несчетны солнца там горят,

Народы там и круг веков…

И там, на отдаленных планетах, действуют те же законы природы — «равна сила естества». Каковы же они — «где ж, натура, твой закон»? Тут Ломоносов переходит к своей теме — северному сиянию; причины этого атмосферного явления занимали его как физика, у него были собственные мысли на сей счет, и им, естественно, нашлось место в стихах. Казалось бы, все это должно вредить чисто поэтической стороне. Однако происходит настоящее чудо: четыре строфы занимает краткое изложение и обсуждение научных гипотез — и в них обнаруживается мощная и утонченная поэзия. Притом гипотезы эти высказаны настолько четко, что спустя десятилетие Ломоносов, доказывая свой приоритет в деле изучения атмосферного электричества, будет ссылаться на «Вечернее размышление…»:

Там спорит жирна мгла с водой;

Иль солнечны лучи блестят,

Склонясь сквозь воздух к нам густой;

Иль тучных гор верхи горят;

Иль в море дуть престал зефир,

И гладки волны бьют в эфир.

Все очень точно и конкретно: например, «эфир» для Ломоносова — это не то, что для Пушкина («Ночной эфир струит зефир…») — не красиво титулованный воздух, а особого рода «тонкая материя», в существование которой верили современные Ломоносову физики. Но как притом красивы эти «тучные горы», эта «жирная мгла», с каким сладострастием заставляет Ломоносов русский язык отражать свои естественно-научные представления!

Не ограничиваясь северным сиянием, Ломоносов вываливает на «премудрых» (на своих собратьев по «премудрости») целый ворох вопросов:

Скажите, что нас так мятет?

Что зыблет ясный ночью луч?

Что тонкий пламень в твердь разит?

Как молния без грозных туч

Стремится от земли в зенит?

Ломоносова, ученого и поэта, «мятет» огромность и неизученность мира. Восхищаясь, но и робея, смотрит он на этот безграничный мир и думает о Том, Кто его сотворил. Парное стихотворение — «Утреннее размышление о Божием Величестве» — проникнуто, напротив, мажорным духом. В начале появляется образ солнца, которое для Ломоносова, так же как звезды, — не абстрактное «светило». Ни одной минуты не забывает он, что есть солнце с точки зрения физики — «горящий вечно Океан» — и это знание умеет переживать поэтически:

Там огненны валы стремятся

И не находят берегов,

Там вихри пламенны крутятся,

Борющись множество веков;

Там камни как вода кипят,

Горящи там дожди шумят.

Но если «Вечернее размышление…» — в первую очередь о необъятности и сложности «натуры», а уже потом — о Боге и человеке, то в «Утреннем…» — важнее второе. И о солнце поэт говорит лишь затем, чтобы дальше написать;

Сия ужасная громада

Как искра пред тобой одна.

О, коль пресветлая лампада

Тобою, Боже, возжена

Для наших повседневных дел,

Что Ты творить нам повелел…

В общем, ничего нового — Вольф тоже считал, что вся вселенная существует «для наших повседневных дел», но у его ученика эта мысль стала звучать дерзко и потому — поэтично. Солнце — «лампада», которую Бог зажег, чтобы освещать ею повседневные ученые труды адъюнкта Ломоносова. Помоги же мне быть достойным этого дара, говорит тот;

Творец! Покрытому мне тьмою

Простри премудрости лучи

И что угодно пред тобою

Всегда творити научи,

И, на твою взирая тварь,

Хвалить тебя, бессмертный царь.

Тогда же Ломоносов начал другую работу — переложение псалмов. Поводом послужило общение с двумя собратьями-поэтами — Тредиаковским и Сумароковым. Исписавший в Германии поля «Нового и краткого способа…» оскорбительными ремарками, Ломоносов по приезде в Россию на какое-то время подружился с автором этой книги. Другом его стал и Сумароков, только созревавший как поэт. В 1743 году Тредиаковскому исполнилось сорок лет, Сумарокову — двадцать пять. Ломоносов был на восемь лет моложе первого и почти на столько же старше второго. Очень разным было их происхождение (столбовой дворянин Сумароков, попович Тредиаковский — и «плебей» Ломоносов), столь же разным — общественное положение. Сумароков, выйдя из корпуса, служил адъютантом у графа М. Г. Головкина (а потом — у самого Алексея Разумовского), Тредиаковский и Ломоносов состояли «при Академии». Но любовь к поэзии объединила их — увы, ненадолго. Сумароков, после смерти Ломоносова (которой предшествовали долгие годы вражды между поэтами), с ностальгией вспоминал годы, «когда мы были приятели и ежедневные собеседники и друг от друга принимали благие советы». Когда Ломоносов в 1743–1744 годах сидел под арестом, именно Сумароков и Тредиаковский навещали его чаще других.

Дружба не мешала профессиональным литературным и филологическим спорам. Один раз, желая подкрепить свои теоретические положения живым примером и на практике проверить справедливость своих утверждений, три поэта решили устроить своего рода соревнование: переложить стихами один из псалмов. Выбор пал на псалом 143, приписывающийся традицией царю Давиду.

В современном синодальном переводе его начало звучит так:

1 Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои брани,

2 милость моя и ограждение мое, прибежище мое и Избавитель мой, щит мой, — и я на Него уповаю; Он подчиняет мне народ мой.

Поэты предложили Академии наук напечатать все три переложения отдельным изданием. Им было предложено сделать это «на свой кошт». У Сумарокова деньги были, но как платилось жалованье в Академии наук в 1743 году, мы знаем. На помощь поэтам пришел известный меценат, друг Кантемира князь Никита Юрьевич Трубецкой. В начале 1744-го брошюра увидела свет. Имена всех трех авторов были объявлены публике, «но который из них какую оду сочинил, о том умалчивается: знающие их свойства и дух тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена».

В предисловии, написанном Тредиаковским, суть разногласий описывается так: «Разговор их был некоторый род спора, в рассуждении так называемых двусложных стоп, хорея и иамба, которыми ныне составляются российские стихи.

Некоторый из них такое имел мнение, что стопа, называемая иамб, высокое сама собою имеет благородство, для того что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышна высокость ее и великолепие, и что, следовательно, каждый героический стих, которым обыкновенно высокая и благородная материя поется, долженствует состоять сею стопою; а хорей, с природы нежность и приятную сладость имеющий сам же собою, по его мнению, должен токмо составлять элегический род стихотворения и другие подобные, которые нежных и мягких требуют описаний…

Другой прекословил ему и предлагал, что никоторая из сих стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности; но все зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в своем сочинении».

Первым был Ломоносов, вторым — сам Тредиаковский. Сумароков поддержал Ломоносова, заявив, что «иамб, возвышая свой голос, несколько гордости являет, а хорей, упадая, точно изображает любовническое воздыхание».

Когда-то Тредиаковский считал хореическую стопу более достойной, чем ямбическая. С тех пор прошло девять лет; правоту Ломоносова, который первым стал писать «чистые» ямбические и хореические стихи и притом поставил ямб как поэтический размер наравне с хореем, признали все его соперники. Но Тредиаковский не считал связь размера с содержанием и «тоном» стихотворения безусловной. Он полагал, что торжественные, одические стихи можно писать и хореем.

Вопрос этот не решен окончательно до сего времени. Современные исследователи чаще принимают сторону Тредиаковского. Считается, что существуют лишь исторически сложившиеся ассоциации, связанные с использованием той или иной вариации того или иного размера в данной национальной литературе. Но с другой стороны, разные типы ритма не могут одинаково воздействовать на психику человека. И, может быть, есть некая закономерность в том, что выбор Ломоносова, искавшего подходящую форму для торжественных славословий Богу, природе и государству, пал именно на ямб?

Во всяком случае, в соревновании с Тредиаковским и Сумароковым он одержал явную победу. Его переложение псалма 143 намного превосходило произведения его соперников лаконизмом, энергией, силой выражения.

Благословен Господь мой Бог,

Мою десницу укрепивый

И персты в брани научивый

Сотреть врагов взнесенный рог.

Заступник и хранитель мой,

Покров, и милость, и отрада,

Надежда в брани и ограда

Под власть мне дал народ святой…

Адъюнкт, сидящий под арестом за пьяную брань, запутавшийся в академических интригах и сварах, силой поэтического воображения отождествлял себя с самим царем-псалмопевцем Давидом. Ему уже кажется, что он в ответе за весь «в труд избранный народ», что от исхода его споров с профессорским собранием и Академической канцелярией зависит судьба страны и чуть ли не всего мира. Но он слаб, пленен и может только уповать на милость Всевышнего:

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой,

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою;

Скрывают в сердце злобный ков.

Приведем для сравнения начало сумароковской оды;

Благословен Творец вселенны,

Которым днесь я ополчен!

Се руки ныне вознесенны

И дух к победе устремлен;

Вся мысль к Тебе надежду правит;

Твоя рука меня прославит.

Защитник слабыя сей груди,

Невидимой своей рукой!

Тобой почтут мои мя люди

Подвержены под скипетр мой.

Правитель бесконечна века!

Кого Ты помнишь! человека.

А вот хорей Тредиаковского:

Крепкий, чудный, бесконечный,

Полный сил, преславный весь,

Боже! Ты един предвечный

Сый Господь вчера и днесь;

Непостижный, неизменный,

Совершенств пресовершенный,

Неприступно окружен

Сам величества лучами

И огньпальных слуг зарями

О! Будь ввек благословен.

Каждый поэт делает акцент на чем-то своем, и здесь отчетливо проявляется личность каждого. Особенно хорошо это видно в случае Тредиаковского и Ломоносова. В словах молодого адъюнкта сквозят сила и властность. Напротив, бедный Василий Кириллович даже в образе царя Давида кажется безвольным и беззащитным:

Кто бы толь предивно руки

Без Тебя мне ополчил?

Кто бы пращу, а не луки

В брань направить научил?

Ей бы, меч извлек я тщетно,

Ни копьем сразил бы метно,

Буде б Ты мне не помог…

Таким образом, благодаря таланту Ломоносова ямб в качестве размера высокой одической поэзии окончательно победил хорей. У самого Ломоносова, по подсчетам стиховедов, 96 процентов поэтического наследия написано ямбом. Но и его оппонент Тредиаковский чем дальше, тем чаще обращался к этому размеру.

Трудно сказать, сам Ломоносов или кто-то из его соперников выбрал в данном случае для переложения именно 143-й псалом или выбор был сделан случайно — как открылась Псалтырь. Между тем смысл этого псалма в церковнославянском переводе — и у русских поэтов — оказывается искаженным. Псалмопевец призывал благоденствие на свой народ («Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом…»), а в переводе получалось, что он с завистью описывает благополучную жизнь «сынов иноплеменных». (В синодальном русском переводе, выполненном во второй половине XIX века группой ученых-гебраистов, эта ошибка исправлена.) Именно такие ошибки и неточности в конечном итоге остановили Ломоносова и не позволили ему создать собственную «Псалтирь Рифмотворную». Об этом он откровенно писал в 1749 году в Болдино старику Татищеву, вступившему в переписку с Академией наук и лично с Ломоносовым в связи с изданием своих исторических трудов: «Совет вашего превосходительства о преложении псалмов мне весьма приятен, и сам я давно к тому охоту имею, однако две вещи препятствуют. Первое — недосуга…; второе — опасение, ибо я не смею дать в преложении другого разума, нежели какой стихи в переводе имеют. Так, принявшись прелагать в стихи прекрасный псалом 103, для того покинул, что многие нашел в переводе погрешности, например: „Змий сей, его же создал ругатеси ему“, вместо „се кит, его же создал еси презирать оное“ (то есть море, его пространство)»[77].

Все же Ломоносов переложил восемь псалмов, и некоторые из его переложений получили громкую славу — совсем не ту официальную, школьную славу, которую имели его придворные оды. Ломоносовские псалмы стали песнями, кантами, и бродячие слепые певцы пели их еще через полвека после смерти автора.

Особенно знаменит был 145-й псалом:

Хвалу Всевышнему Владыке

Потщися, дух мой, воссылать;

Я буду петь в гремящем лике

О нем, пока могу дыхать.

Никто не уповай вовеки

На тщетну власть царей земных:

Их те ж родили человеки,

И нет спасения от них…

В псалмах Ломоносов, пожалуй, трогательнее и лиричнее, чем в чем бы то ни было, написанном им. Здесь мы местами слышим голос не просвещенного деиста, не любознательного естествоиспытателя, не любующегося многообразием мира художника, а человека, в минуты слабости, в час поражения уповающего только на Бога:

Творящего на сильных нищу

По истине в обидах суд,

Дающего голодным пищу,

Когда они возопиют.

Ломоносов был силен и горд, но он знал, что такое нищета, голод, бесправие; все это он пережил. И потому для разговора о Боге и человеческой судьбе ему потребовалась не только «сила» ямба, но и «нежность» хорея:

Господи, кто обитает

В светлом доме выше звезд?

Кто собою населяет

Верьх священный горних мест?

Бог этих стихов — не абстрактный философский принцип и не равнодушный к человеку «Великий Художник». Это тот библейский «живой Бог», с которым возможен личный, даже интимный диалог… В мире, сотворенном таким Богом, есть место и для жалоб — они не тщетны, и для радостного умиления — оно не бессмысленно и не постыдно.

Но все же ноты жалобы и умиления не могли быть для Ломоносова основными. И вероятно, только что процитированных знаменитых строк самому поэту был дороже «прекрасный псалом 103», в котором описываются разнообразие, крепость и красота Божьего творения. На середине псалма, когда дело дошло до «левиафана», Ломоносов, как мы уже видели, обнаружил несоответствие греческого и славянского текстов и остановился. Так на полпути закончился этот его труд — как и многие другие его работы.

К переложениям псалмов примыкает «Ода, выбранная из Иова». Сюжет библейской Книги Иова общеизвестен: праведник, чья душа стала предметом спора Бога и Дьявола, теряет все — семью, имущество, здоровье. Друзья убеждают его в априорной справедливости Творца; жена советует: «Похули Бога и умри». Но Иов не готов похулить Бога и не может согласиться со справедливостью его суда. Он вызывает Творца на разговор: «О, если бы кто выслушал меня! Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне…» И Бог отвечает Иову, но странен этот ответ. Как замечает С. С. Аверинцев, «обращенные к Иову вопросы направлены на то, чтобы насильственно расширить его кругозор и принудить его к экстатическому изумлению перед тайнами мира… Ни на один из своих вопросов Иов не получил ответа. Но в его душе наступает катарсис, не поддающийся рассудочному объяснению…». Не справедливость, а мощь, красота, разнообразие, слаженность, точность оправдывают творение и Творца. Именно эта идея близка Ломоносову.

Кто море удержал брегами

И бездне положил предел,

И ей свирепыми волнами

Стремиться дале не велел?

Покрытую пучину мглою

Не Я ли сильною рукою

Открыл и разогнал туман

И с суши сдвигнул Океан?

<…>

Стремнинами путей ты разных

Прошел ли моря глубину?

И счел ли чуд многообразных

Стада, ходящие по дну?

Отверзлись ли перед тобою

Всегдашнею покрыты мглою

Со страхом смертные врата?

Ты спер ли адовы уста?

Из огромного множества явлений, которые приводит Творец как доказательство своей правоты перед человеком, Ломоносову оказываются близки только картины яркие, мощные, поражающие воображение — Бегемот, Левиафан… Он опускает те лиричные места, которые как раз дороже всего современному читателю Библии: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?.. Кто приготовляет ворону корм его, когда птенцы его кричат к Богу, бродя без пищи?.. Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы при скалах, и замечал ли ты роды ланей?.. Они изгибаются, рождая детенышей своих, выбрасывая свои ноши…»

3

Еще находясь под арестом, Ломоносов написал учебник «Краткое руководство к риторике». По выходе на свободу он немедля представил его Академии наук.

Шумахер отдал работу Ломоносова на рецензию Миллеру. Последний отнюдь не был специалистом-филологом или оратором. К тому же у Ломоносова были основания считать его своим недругом. Отношения между Шумахером и профессором истории тоже начали портиться. Очевидно, что, поручая Миллеру оценку ломоносовской рукописи, хитроумный господин советник «подставлял» его: положительный отзыв означал бы несправедливость характеристики, данной Ломоносову в профессорских жалобах, отрицательный — воспринимался бы как проявление пристрастности.

Миллер сумел найти золотую середину. Он заметил, что труду Ломоносова «нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, обычно включаемое в курсы риторики…». Историк предложил написать книгу не по-русски, а по-латыни (с русским переводом), и «дополнить ее, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов». Такая книга могла бы служить учебником для академической гимназии. «Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей…»

То есть, с одной стороны, работа Ломоносова браковалась, с другой — ему предлагалось создать ее расширенный вариант, который мог бы стать не просто еще одной книжкой, валяющейся в академической лавке, а учебником для гимназии. Ведь об этом, казалось бы, адъюнкт-бунтарь и хлопотал — об «обучении российского юношества»!

Профессора согласились с выводами Миллера. Согласился с ними, по крайней мере внешне, и Ломоносов. Не ко времени было опять вступать в спор с профессорским собранием.

Два года спустя, в 1747 году, он представил новый вариант своей книги. Теперь это был первый том большого труда «Краткое руководство к красноречию», содержащий учение о риторике и снабженный посвящением цесаревичу Петру Федоровичу. Почему именно ему? Престолонаследник был более чем равнодушен к риторике и вообще к гуманитарным наукам: он увлекался математикой, игрой на скрипке и военными экзерцициями. Возможно, Ломоносов хотел представить свою работу при дворе через Штелина?

Как и первая работа, «Краткое руководство…» было написано только по-русски. Ломоносов резонно считал, что в еще одном латинском учебнике красноречия нет надобности. Вся соль заключалась в разработке русской терминологии и в создании на русском языке примеров «правильного» стиля.

На взгляд человека последних полутора веков, риторика и поэзия — две разные и даже враждебные стихии. Для людей XVIII века все выглядело иначе. Риторика, наука о словесном витийстве, равно лежит в основе «оратории» и поэзии: это было аксиомой и для Ломоносова, и для его европейских предшественников и современников.

Именно «оратории» и поэзии собирался Ломоносов посвятить две следующие книги своего фундаментального учебного труда и уже начал было работу над ними в 1750-е годы, но так и не нашел времени, чтобы дописать. Публичные речи Ломоносова построены во многом по тем же законам, что и его стихи; иногда в них совпадают даже отдельные образы. «Лирический беспорядок» ломоносовских од не должен вводить в заблуждение. Опытный поэт-ритор твердой рукой проводит нить своей мысли через лабиринт «прыгающих» описаний и развернутых, переходящих одна в другую метафор. Образы, фигуры речи — все так же может быть растолковано «по науке», так же подчиняется правилам, как стихосложение.

А «в сей науке предлагаются правила трех родов. Первые показывают, как изобретать оное, что о предложенной материи говорить должно; другие учат, как изобретенное украшать; третьи наставляют, как оное располагать надлежит…». Сегодня это может показаться скучноватой схоластикой, и современному человеку трудно понять, почему, когда в июне 1748 года «Краткое руководство…» вышло в свет[78], эта книга стала бестселлером: до конца жизни Ломоносова она переиздавалась еще три раза и общий тираж ее составил 4 тысячи 200 экземпляров — цифра по тем временам огромная. Больших денег она, однако, автору не принесла: в качестве гонорара Ломоносов получил с первого издания 50 экземпляров своей книги. Книжных магазинов, кроме университетской лавки, почти не было, и потому возможностей продавать эти экземпляры у Ломоносова было немного.

Сегодня самое интересное в ломоносовской «Риторике» — его философские рассуждения о природе слов и стоящих за ними понятий. «…Не рассуждаем здесь, как еврейские учители, которые в книге, Зоар[79] называемой, словам без всякого основания приписывают некую потаенную силу, от звезд происходящую и действующую в земных существах…» По всей вероятности, о каббалистических учениях, которые здесь имеются в виду, Ломоносов знал лишь понаслышке (в Германии он мог общаться с адептами так называемой «христианской Каббалы», которых было немало среди лейбницианцев). Но дальше речь идет о спорах средневековых философских школ — номиналистов и реалистов (Ломоносов называет их «именники» и «вещественники»), которые были ему ближе. Рационалист, сын «века разума», естествоиспытатель-экспериментатор, Ломоносов склонялся к точке зрения номиналистов, полагая, что идеи — лишь отражение эмпирических явлений. «От идей, подлинные вещи или действия изображающих», происходят слова.

В основе всякого рассуждения лежит заданная тема. Простые идеи, из которых она состоит, называются терминами. Например, тема — «неусыпный труд препятства преодолевает» имеет в себе четыре термина: «неусыпность», «труд», «препятства» и «преодоление». От терминов происходят «первые идеи», а от них «вторичные». Например, термину «неусыпность» соответствуют такие первые идеи, как «надежда», «послушание», «богатство», «честь», «утро», «день», «ночь», «леность», «гульба», «сила». Первая идея «вечер» порождает вторичные идеи — «темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие». Другими словами, речь идет попросту о поэтических ассоциациях, причем достаточно смелых и неожиданных.

Правда, Ломоносов оговаривается, что лучшие сочинители обладают особого рода «душевным дарованием» — «силой со-воображения», способностью «с одной вещью, в уме представленной, купно воображать и другие, с ней сопряженные, например: когда, представив корабль, с ним воображаем купно и море…». Но природное дарование «не всегда и не во всяком случае надежно», а потому необходимы правила.

В сущности, Ломоносов написал пособие, благодаря которому человек, не обладающий исключительными дарованиями, может попытаться стать писателем. Такие книги пользовались успехом в любые времена.

Формально следуя рекомендациям Миллера, Ломоносов включил в книгу примеры из двух современных ораторов, причем не самых крупных — француза Флешье и немца Мосгейма.

Из русских риторов, церковных и светских, — ни одного примера, даже из Прокоповича. В качестве примеров поэтической риторики служат стихи самого Ломоносова и античных классиков — Горация, Сафо, Вергилия, Цицерона, Гомера. Большие фрагменты «Илиады» и «Одиссеи», специально переведенные Ломоносовым для «Краткого руководства…», открывают историю стихотворных переводов Гомера в России.

Для этой же книги Ломоносов перевел одну из од Анакреона (об этом — чуть ниже) и «Памятник» Горация. Если его преемники на этом пути, Державин и Пушкин, использовали горацианскую форму, чтобы предъявить свои заслуги и заявить свои права на бессмертие, Ломоносов просто перевел римского лирика, вступая (как и в случае анакреонтики) в соревнование с покойным Кантемиром, чьи великолепные в своем роде переводы из Горация через три года после его смерти все еще лежали неизданными. Автор «Краткого руководства…» не отступал от оригинала. Но он не мог не отождествлять себя мысленно с тем, кому:

…беззнатный род препятством не был,

Чтоб внесть в Италию стихи эольски

И первому звенеть Алцейской лирой.

Другая фундаментальная работа, «Российская грамматика», относится уже к следующему десятилетию. Здесь у Ломоносова не было предшественников, и огромную подготовительную работу пришлось проделывать самому. Лишь в 1754 году Ломоносов, активно побуждаемый к тому Шуваловым, готов был взяться за перо. 20 сентября следующего года он «поднес» свою завершенную рукопись годовалому Павлу Петровичу. На следующий день в академию поступило распоряжение графа Разумовского о печатании книги. Подготовка рукописи к печати шла, однако, медленно, поскольку Ломоносов без конца вносил исправления в уже беловой текст. Лишь в январе 1757 года книга вышла в свет.

Ломоносов очень заботился об этом издании. Он лично давал указания касательно оформления книги. Фронтиспис должна была украшать следующая гравюра: «Представьте на возвышенном несколько ступеньками месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватись руками, ликуют, и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне, стоят в куче разные народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В середине солнца — литера Е под императорскою короною…» Эти указания исполнены точно за одним исключением: на троне восседает не «Российский язык в лице мужеском», а женщина, похожая на Елизавету Петровну. Академия решила подстраховаться (а то еще усмотрят намек на какого-нибудь возможного претендента на престол — скажем, Иоанна Антоновича)…

При жизни Ломоносова «Российская грамматика» имела меньший успех, чем «Краткое руководство к красноречию». К тому времени, когда она вышла, прежние литературные друзья Ломоносова уже стали его непримиримыми оппонентами и не упустили случая напасть на него. Позднее Ломоносов пережил немало огорчений, когда уже в екатерининское правление готовился немецкий перевод этого труда: издание сопровождалось разного рода интригами и длительными проволочками.

Между тем значение «Грамматики» огромно. Мы уже говорили о том, что для людей первой половины XVIII века русский и церковнославянский язык были еще слабо разделены. Не только лексика, но и грамматические формы этих языков существовали параллельно. К тому же на русский синтаксис оказывали влияние поверхностно усвоенные европейские языки.

«Грамматика» Смотрицкого относилась к церковнославянскому языку, но в чистом виде, как живой язык, тот уже не существовал. В газетах и официальных документах писали, согласно велению Петра, «словами Посольского приказа», следуя за практикой каждодневной речи и не стесняя себя никакими правилами. Когда же литераторы той поры пытались излагать какую-нибудь историю или выражать свои мысли «красиво» — получалось примерно так: «На корабле прибываше по обыкновению матросскому зело нелестно и прочих всех матросов в науках пребываше. И всем персонам знатным во услужении полюбился, которого все любили и жаловали без меры. И слава об нем велика прошла за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских вельми остро: по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздух» (анонимная «Гистория о российском матросе Василии Кориотском»). Новомодные иностранные слова причудливо смешивались со славянизмами. Героиня басни Сумарокова, которая сообщила знакомой, что «едет делать кур» (в смысле — едет лечиться, отправляется на курорт), ничем не отличалась от вполне реального князя Б. И. Куракина, дипломата петровской поры, который в своих мемуарах рассказывает о том, как он, будучи в Италии, «был инаморат в молодую читадинку» и «заказал на меморию ее персону» (то есть был «влюблен в горожанку» и «заказал на память ее портрет»).

Серьезные писатели находили свой путь среди этой лингвистической трясины. Так, Кантемир принципиально не пользовался церковнославянскими словами и грамматическими формами, которых нет в разговорной речи, и очень осторожно и экономно употреблял заимствованные слова. Благодаря природному языковому чутью ему удалось выработать очень живую, выразительную и пластичную поэтическую речь. Но для высокой, торжественной лирики этот слог годился плохо. Попович Тредиаковский, напротив, подчеркивал единство русского и церковнославянского языков и выступал за как можно более широкое использование славянизмов. Неудивительно, что споры между филологами на первый взгляд из-за мелких лингвистических проблем (например, дискуссия Ломоносова с Тредиаковским из-за окончаний прилагательных) приобретали такую страстность и напряженность! Писатели хотели понять, на каком, собственно, языке они пишут.

В «Российской грамматике» мы видим все три лица Ломоносова: он — въедливый и эрудированный аналитик; он — администратор, предписывающий родному языку законы; и он — поэт, предвидящий будущую силу и славу этого языка и громогласно ее прославляющий. Знаменитый период из предисловия к «Российской грамматике» — характерный пример ломоносовской высокой риторики. Но, пусть и не без «ипербол», Ломоносов выражает здесь свою искреннюю веру.

«Карл Пятый, римский император, говаривал, что гишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, итальянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел в нем великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и предметы, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписывать долженствует».

Ломоносов понимал, что он, в общем, не то чтобы выдает желаемое за действительное, но несколько забегает вперед. Те возможности, которые он видел в русском языке, еще предстояло реализовать. И он сам делал на этом пути важнейшие шаги — и своим творчеством, и своей теоретической работой.

Но самым значительным произведением Ломоносова-филолога стала короткая статья «Предисловие о пользе церковных книг в русском языке» (1758). Именно здесь он сформулировал тот языковой канон, который стал обязательным для российской словесности на тридцать с лишним лет — вплоть до Карамзина.

Появление этой статьи во многом связано с обстоятельствами, сложившимися в конце 1757 года вокруг Ломоносова. На него поступил донос членов Синода из-за «Гимна бороде»; автора вольнодумной песенки стали обвинять в безбожии, что в эпоху Елизаветы Петровны могло закончиться скверно. В этой обстановке для Ломоносова полезно было найти и подчеркнуть те нити, которые связывали его с церковной традицией. Одной из таких нитей был язык.

По мысли Ломоносова, величайшая заслуга православия в том, что «церковные книги переведены с греческого языка на славенский». Да, Ломоносов дипломатично дал понять, что переводы эти несовершенны (он убедился в этом, работая над переложениями псалмов). Но все равно — «польза наша весьма велика». «…Сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтобы не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные через долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, но вошли в обычай».

Итак, благодаря переводам священных книг русский язык позаимствовал многие свойства у греческого. В то же время «поляки… отправляют службу по своему обряду на латинском языке… и потому ни из Греции, ни из Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковые в нашем языке от греческого приобретены». Немецкий язык, утверждает Ломоносов, обязан своим развитием Реформации. «…В католицких областях (Германии. — В. Ш.), где одну только латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим».

Тут Ломоносов переходит к главному — к «теории трех штилей». Вообще говоря, теория эта очень старая, восходящая к Аристотелю. Эстетика классицизма, в том виде как сформулировали ее Буало и его последователи, привязывала высокий, низкий и средний стиль к определенным жанрам. Высокими жанрами считались, прежде всего, эпопея и ода, к средним относились дружеское послание, сатира, эклога, элегия, «театральные сочинения», к низким — комедии, шуточные стихи, песенки, комические (бурлескные) поэмы.

Заслуга Ломоносова заключается в том, что он связал эти три «штиля» с употреблением русских и церковнославянских слов. Ломоносов делит все слова, которые могут употребляться в литературе, на три категории. К первой относятся слова, которые есть и в русском, и в церковнославянском («Бог», «слава», «рука», «ныне», «почитаю» и др.). Ко второй — церковнославянские слова, которые отсутствуют или малоупотребительны в русском, но понятны «всем грамотным людям» («отверзаю», «Господень», «насажденный», «взываю»). К третьей — русские слова, которых в церковнославянском языке нет («говорю», «ручей», «который», «пока», «лишь»).

В высоком штиле, объявил Ломоносов, могут употребляться слова только первого и второго рода, в среднем — в основном первого, с небольшими вкраплениями второго и третьего, в низком — только первого и третьего. Вовсе исключались из литературной речи, с одной стороны, слова «весьма обветшалые» («обаваю», «рясны», «овогда» и др.), с другой — «презренные», «низкие», «простонародные». Последние, впрочем, исключались лишь теоретически. Ломоносов допускает употребление их в низких жанрах «по рассмотрению». На практике и он, и его ученики, и его оппоненты порою смачно бранились даже в предназначенных для печати стихах.

Заметим, что речь идет не только о лексике, но и пришедших из церковнославянского языка причастных и деепричастных оборотах, которые, полагал Ломоносов, могут употребляться лишь в произведениях «высокого штиля». Но — не об утраченных живым языком глагольных формах или не соответствующих разговорной практике окончаниях прилагательных, на чем настаивал Тредиаковский. Впрочем, для последнего, как мы уже отмечали, по-прежнему существовал единый «славеноросский» язык, а значит, допустимо было употребление любых, даже напрочь забытых и экзотических церковно-славянских форм рядом с простецкими современными словечками и разговорными оборотами. Именно в этом заключалось его главное разногласие с Ломоносовым, который призывал «соблюдать ровность слога» и «разбирать высокие слова от подлых». Сумароков же в зрелые годы вообще избегал славянизмов.

Ломоносов подчеркивал, что русский язык, благодаря своей связи с церковнославянским, обладает уникальным механизмом для «изображения идей важных и высоких». Впрочем, это еще не все преимущества, которые дали русскому языку церковные книги. «Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальнее расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например, в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того же немецкого корня».

Русским дан великолепный язык, утверждает Ломоносов, и он обязывает к великим и славным трудам. Потому что «без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа… Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами, ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин, сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен голос писателей…».

Можно ли сказать, что человек, написавший эти слова, без должного почтения относился к словесному творчеству — своему и чужому?

4

Между тем отношения трех ведущих русских поэтов начали к концу 1740-х годов стремительно ухудшаться.

Сначала поссорились Сумароков и Тредиаковский.

Оба они ориентировались в своем творчестве на эстетику французского классицизма, на традиции Расина, Корнеля, Буало. Тредиаковский, учившийся в Париже и владевший французским языком как родным, конечно же знал творчество этих писателей глубже. Сумароков прочитал Расина, вероятно, и «Поэтическое искусство» Никола Буало, будучи уже взрослым человеком. Но он быстро овладел тем легким и ясным слогом, которого требовал от стихотворца автор «Поэтического искусства» и который Василию Кирилловичу оставался недоступен. Видимо, ему хотелось подчеркнуть свое превосходство над умудренным летами и тоже «франкоориентированным» соперником.

Может быть, самолюбивого молодого дворянина обидели претензии, которые высказал Тредиаковский к его трагедиям. Как драматург Сумароков дебютировал в 1747 году. В его «aima mater» — Сухопутном шляхетном корпусе — была в эти годы любительская театральная труппа. Выпускник Корпуса, Сумароков решил дать юным «шляхтичам» русскоязычный репертуар, которого на тот момент практически не существовало.

Первыми трагедиями Сумарокова были «Хорев» и «Гамлет». Последняя представляла собой попытку изложения шекспировского сюжета в соответствии с драматургическим каноном Расина и Корнеля. Надо сказать, что Шекспира классицисты XVII–XVIII веков считали «дикарем», «чудовищем», очень талантливым, конечно, но лишенным вкуса и не знавшим правил. У Сумарокова убийца Гамлетова отца — не Клавдий, а Полоний, отец Офелии, что дает колебаниям принца рациональное объяснение. Все заканчивается хорошо: Гамлет восходит на престол и женится на любимой.

Но еще больший успех имел «Хорев». Имена некоторых героев этой пьесы заимствованы из древнейшей русской истории, но все события с начала до конца выдуманы Сумароковым. Хорев, брат киевского князя Кия, любит Оснельду, дочь его предшественника, свергнутого и изгнанного Завлоха. Тем временем Завлох стремится силой оружия вернуть престол. «Первый боярин» Кия, Сталверх, клевещет на Хорева, который якобы изменил брату из-за любви к дочери его врага… На сей раз героев ожидает трагический конец: Оснельду убивают, а Хорев закалывается. Вся эта сложная и трогательная история соответствовала скорее вкусам учеников Шляхетного корпуса и елизаветинских придворных (в начале 1750 года кадеты-актеры с успехом представляли «Хорева» в Зимнем дворце), чем строгим классицистским канонам. Профессор элоквенции Тредиаковский, которому трагедия была дана на отзыв, указывал Сумарокову на его «оплошности» — в частности на несоблюдение «трех единств» (места, времени и действия).

Так или иначе, именно Сумароков сделал первый выстрел в войне трех поэтов, продолжавшейся до конца их жизни. В 1748 году он написал освященным традицией французского классицизма александрийским стихом (шестистопный ямб с цезурой на третьей стопе) две «Эпистолы». Первая из них посвящена языку, вторая — «стихотворству» и представляет собой сокращенный пересказ «Поэтического искусства». Вслед за Буало Сумароков строго классифицирует роды и виды искусства, предписывает законы эпопее и оде, трагедии и комедии, басне и идиллии.

Знай в стихотворстве ты различие родов

И, что начнешь, ищи к тому пристойных слов,

Не раздражая муз худым своим успехом:

Слезами Талию, а Мельпомену смехом.

Восхищенно перечисляя французских классиков («Корнелий и Расин, Депро[80] и Молиер, де Лафонтен и где им следует Вольтер»), о своих русских предшественниках он поминает, мягко говоря, без пиетета.

Преславного Депро прекрасная сатира

Подвигла в Севере разумна Кантемира

Последовать ему и страсти охуждать;

Он знал, как о страстях разумно рассуждать,

Пермесских голос нимф был ввек его утеха,

Стремился на Парнас, но не было успеха.

Хоть упражнялся в том, доколе был он жив,

Однако был Пегас под ним всегда ленив.

Разумный Феофан, которого природа

Произвела красой славенского народа,

Что в красноречии касалось до него,

Достойного в стихах не создал ничего.

Единственный русский поэт, которого Сумароков чтит, — это Ломоносов:

Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен…[81]

Дальше шла оскорбительная строка:

А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.

Имя «Штивелиус» заимствовано у датского писателя Гольдберга, но адресат этой строчки очевиден. Речь идет о Тредиаковском. Обиженный Василий Кириллович, прочитавший эти стихи еще в рукописи, пожаловался похваленному Михайле Васильевичу. Тот ответил дипломатично и лукаво: «Что ж надлежит до стихов Александра Петровича, то не имея к себе прямо ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо вам ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно посоветовать, чтоб он их изданием не поторопился, и что не сыщет ли он чего-нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надо было бы». Когда же Сумароков изъял строки про Кантемира и Феофана, Ломоносов, которому «Эпистолы» на сей раз были официально присланы на отзыв Канцелярией, свидетельствовал (17 ноября 1748 года), что «в сих содержится много изрядных стихов, правдивые правила о стихотворстве в себе имеющих. Сатирические стихи, которые в них находятся, ни до чего важного не касаются, но только содержат в себе критику некоторых дурных писцов без их наименования». А поскольку такого рода сатира разрешена «у всех политических народов», в том числе и в России «сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются», — нет препятствий и к публикации сумароковских «Эпистол». Можно предположить, что этой ссылкой Ломоносов дистанцировался от сумароковской оценки князя-сатирика. Но то, что написал младший поэт о нем самом, было ему, без сомнения, приятно.

Зато как неприятно было Тредиаковскому! Тем более что Сумароков не унимался. В 1750 году он написал комедию «Тресотиниус». Легко узнаваемый герой этого незамысловатого произведения — «педант», который «знает по-сирски и по-халдейски» и ведет с другими педантами яростные споры о премуществах одноножного или треножного «твердо» (то есть буквы «т»; подобные споры о графике кириллических букв действительно шли между Тредиаковским и академическим переводчиком Кирьяком Кондратовичем). Тресотиниус влюблен в девушку Кларису, которая предпочитает ему молодого дворянина Доранта. Педант изливает свою любовь в стихах, написанных, как особо подчеркивает автор, «хореическими стопами». Стихи эти (которые по праву можно считать первой русской литературной пародией, не считая, разумеется, фрагмента «Слова о полку Игореве», где пародируются не дошедшие до нас песни Баяна) звучат так:

Красоту на вашу смутря, распалился я, ей-ей!

Изволь мя избавить ты от страсти тем моей!

Бровь твоя меня пронзила, голос кровь зажег,

Мучишь ты меня, Климена, и стрелою сбила с ног.

<…>

Иль ты меня, спесиха слатенька, любезный свет,

Завсегда так презираешь, о! увы! моих злых бед!

Хоть, Климена из-под тиха покажи мне склонный вид!

И не делай больше сердцу преобидных ты обид.

Сумароков уже забыл, как сам в юности учился у «Тресотиниуса» и подражал его любовным «виршам».

Нашлось немало желающих раздуть конфликт. Так, Теплов в 1751 году попросил Тредиаковского высказать в письменном виде свое мнение обо всех сочинениях Сумарокова. Василий Кириллович оказался в затруднительном положении. Он должен был отстраненно разбирать в том числе произведения, в которых его осмеивали и оскорбляли, зная притом, что Сумароков и Теплов — друзья. И отказаться выполнять «дружескую просьбу» влиятельного человека он тоже не мог.

Напрочь лишенный чувства юмора, Тредиаковский не нашел правильной линии поведения и подставился самым досадным образом. Вот что пишет он про «Тресотиниуса»: «Каковаж, Государь мой, содержания та комедия? О! праведное солнце… Все в ней происходило так, что Сумбур шел из Сумбура, скоморошество из скоморошества, и, словом недостойная воспоминания негодность из негодности… Особливож Тресотиниусу, которым Автор разумел нашего общего друга, означая его только что неточным прозванием, такие даны были речи, что Скаррон[82], Французский Пиит, поистине не хотел бы быть для того кощунным Пиитом…» Дальше Тредиаковский вспоминает… «Облака» Аристофана, в которых высмеивается «пречесный в язычестве муж Сократ». Но «авторов Тресотиниус есть выше поруганием Облаков Аристофановых».

В общем, умный, тонкий и циничный Теплов получил немало веселых минут, читая эту отповедь нового Сократа. В остальной части письма, однако, есть немало серьезных и дельных критических замечаний. Но и тут Тредиаковский не удерживается от не самых достойных выпадов. Он обвиняет автора «Хорева», «Гамлета», двух од и двух эпистол не только в невежестве («не было еще в свете Пиита, кой бы столь мало знал первыя самыя начала, без которых всякое сочинение не может быть крайне порочно»), не только в несоблюдении трех единств и грамматических погрешностях, но и в нравственно-политической неблагонадежности, причем на чрезвычайно шатком основании. Один из героев сумароковской трагедии говорит:

Обычай, ты всему устав на свете сем…

«Все сие ложь! — взвивается Тредиаковский. — Все сие нечестие! Сие есть точное учение Спинозино и Гоббезиево[83]; а сии люди давно уже оглашены справедливо Атеистами. Не обычай в свете сем устав всему; но есть право естественное, от Создателя вкорененное в естество».

К подобным приемам полемики Василию Кирилловичу доводилось прибегать и позже. В 1757 году он, к примеру, жаловался Разумовскому, что Сумароков пишет, а Миллер в «Ежемесячных сочинениях» печатает стихи в похвалу «первейшей из богинь бляди, имя которой Венера». Дело доходило и до прямых доносов в Синод, и до анонимных пасквилей. Травля, которой подвергали младшие современники этого заслуженного человека, и его общественное положение, куда более шаткое, чем у его противников, могут служить ему некоторым оправданием. Русская культура Нового времени постепенно накачивала мускулы, приобретала лоск и щеголеватость. К старомодным «педантам» из поповичей молодое поколение не испытывало никакой благодарности. А сами они постоять за себя не могли: не так воспитаны. Вот характерная сценка из академической жизни Тредиаковского в его собственном описании: «Г. Теплов, призванного меня в дом его графского сиятельства (Разумовского), не обличив и не доказав ничем, да и нечем пустым, ругал, как хотел, материл и грозил шпагою заколоть. Тщетная моя была тогда словесная жалоба: и как я на другой день принес письменное прошение его графскому сиятельству, то один из лакеев, увидев меня в прихожей, сказал мне, что меня пускать в камеры не велено. А понеже я с природы не имею нахальства, смею похвалиться, то, услышав такое запрещение от лакея, тотчас вон побежал, чтоб скорее уйти домой и с собой унесть свой стыд…» С 1740 года мало что изменилось… А ведь Василий Кириллович хотя бы был обладателем парижского диплома и личным дворянином. Судьба его оппонента (в вопросах грамматики) Кирьяка Кондратовича была еще более горестной. Выпускник Киево-Печерской академии, он сперва состоял при дворе Анны Иоанновны в шутовском звании «придворного философа» (и по совместительству гусляра), а по ее смерти был милостиво принят в академию переводчиком. Латинско-русский словарь, который он составил, приказано было (в 1750 году) редактировать Ломоносову, но последний под предлогом занятости и нездоровья откровенно отлынивал от этой работы, а столкнувшись с беднягой Кондратовичем в доме московского архиерея, публично оскорбил его, назвав «дураком»[84]. В конце концов несчастный латинист, «впав в меланхолию», обрезал себе язык и был на три года посажен в дом умалишенных. Меланхолия Кирьяка со временем прошла, язык зажил, но Ломоносов, ставший к тому времени очень влиятельным человеком, продолжал беднягу третировать, а Сумароков однажды прилюдно побил. Кондратовичу в это время (в 1760 году) было уже под шестьдесят. Никакого другого орудия, кроме жалоб в государственные и церковные инстанции, у таких людей, как Тредиаковский и Кондратович, не было.

В споре Тредиаковского с Сумароковым Ломоносов сперва держал нейтралитет. Но это было чуждо его характеру и долго продолжаться не могло. Уже в начале 1750-х годов он ввязался в спор. В это время из-под его пера вышли стихотворения, в которых он вспоминал свои прежние научные разногласия с Тредиаковским. Первое стихотворение — «На сочетание стихов российских» — посвящено давним спорам о чередовании мужских и женских рифм. Споры эти давно минули, Тредиаковский признал правоту Ломоносова, но тому почему-то необходимо было обозначить свое торжество — ценою унижения противника. Для этого он перелицевал употребленный некогда Василием Кирилловичем образ «европской красавицы», которую венчают со столетним арапом:

Я мужа бодрого из давных лет имела,

Однако же вдовой без оного сидела.

Штивелий уверял, что муж мой худ и слаб,

Бессилен, подл, и стар, и дряхлой был арап;

Сказал, что у меня кривясь трясутся ноги

И нет мне никакой к супружеству дороги.

Я думала сама, что вправду такова,

Не годна никуда, увечная вдова.

Однако ныне вся уверена Россия,

Что я красавица, Российска поэзия,

Что мой законный муж завидный молодец,

Кто сделал моему несчастию конец.

До поры до времени Ломоносов, видимо, оставил этот выпад у себя в столе и не пустил его по рукам. Второе стихотворение, написанное в ноябре 1753 года, посвящено полемике из-за окончаний прилагательных. Это стихотворение Ломоносова и ответное послание Тредиаковского — замечательный пример того, как чисто научная дискуссия между специалистами может переходить в бытовую брань.

Вот Ломоносов:

Искусные певцы всегда в напевах тщатся,

Дабы на букве А всех доле остояться;

На Е, на О притом умеренность иметь;

Чрез У и через И с поспешностью лететь:

Чтоб оным нежному была приятность слуху,

А сими не принесть несносной скуки уху.

Великая Москва в языке толь нежна,

Что А произносить за О велит она.

В музыке что распев, то над словами сила;

Природа нас блюсти закон сей научила.

Без силы береги, но с силой берега,

И снега без нее мы говорим снега.

Довольно кажут нам толь ясные доводы,

Что ищет наш язык везде от И свободы.

Или уж стало иль; коли уж стало коль;

Изволи ныне все везде твердят изволь.

За спиши спишь, и спать мы говорим за спати.

На что же, Трисотин, к нам тянешь И некстати?

Напрасно злобной сей ты предприял совет,

Чтоб, льстя тебе, когда российской принял свет

Свиныи визги вси и дикии и алый

И истинныи ти, и лживы и кривым.

Языка нашего небесна красота

Не будет никогда попранна от скота.

От яду твоего он сам себя избавит

И вред сей выплюнув, поверь, тебя заставит

Скончать твой скверной визг стонанием совы,

Негодным в русской стих и пропастным увы!

Строки про «сову» были особенно обидными: именно так («совой») звали Тредиаковского за его большие круглые глаза, которые хорошо видны на портретах. Над Сумароковым же смеялись из-за его огненно-рыжих волос, которые, впрочем, чаще всего, по моде того времени, скрывал пудреный парик, и из-за картавости.

Ломоносов употребил здесь прозвище «Трисотин» от данного Тредиаковскому Сумароковым «Тресотиниуса». Поэтому Василий Кириллович (все еще не считавший Ломоносова своим врагом) решил, что анонимное стихотворение принадлежит тому же перу, что и пасквильная комедия. В длинном ответном послании он яростно обличает «рыжую тварь»:

Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,

Престанет злобно врать и глупством быть надменный…

…Не лоб там, а чело; не щеки, но ланиты;

Не губы и не рот, уста там багряниты;

Не нынь там и не вал, но ныне и волна,

Священна книга вся сих нежностей полна.

Но где ему то знать? Он только что зевает,

Святых он книг, отнюдь, как видно, не читает.

За образец ему в письме пирожный ряд,

На площади берет прегнусный свой наряд,

Не зная, что писать слывет у нас иное,

А просто говорить по-дружески — другое…

…У немцев то не так, и у французов тож:

Им нравен тот язык, что с общим самым схож,

Но нашей чистоте вся мера есть славенский,

Не щегольков, ниже и грубый деревенский.

Тредиаковский переводит разговор с грамматических частностей на принципиальные вещи, утверждая свою концепцию поэтического языка, чуждую и Ломоносову, и Сумарокову. Однако удержаться на этой высоте он не может и сразу же переходит к выяснению личных отношений и к затейливой брани:

Ты ж, ядовитый змий, или, как любишь, змей,

Когда меня язвить престанешь ты, злодей!..

…Поверь мне, крокодил, поверь, клянусь я Богом!

Что знание твое все в роде есть убогом.

Завершает Тредиаковский свое послание так:

Когда по-твоему сова и скот уж я,

То сам ты нетопырь и подлинно свинья.

Если Ломоносов так полемизировал с Тредиаковским и если последний даже путал его с Сумароковым, значит ли это, что «наших дней Мальгерб» и автор «Эпистолы» по-прежнему были союзниками?

Нет, уже не были. Как раз осенью 1753 года произошли события, навсегда положившие конец дружбе между Ломоносовым и Сумароковым. Но литературная война Ломоносова и Сумарокова — это уже нечто большее, чем словесная дуэль двух поэтов. За каждым из них к середине 1750-х годов уже стояла собственная школа, верная гвардия учеников и приверженцев. Кроме того, оба поэта были к тому времени вхожи в круги, определявшие государственную политику. И их спор был, прямо или косвенно, связан не только с борьбой литературных направлений, но и с социально-политической историей России.

Потому, прежде чем переходить к дальнейшим литературно-батальным зарисовкам, — необходимо описать «диспозицию».

5

Первые подражатели у Ломоносова появились уже в середине 1740-х годов. Одним из них был Иван Голеневский (1723–1786), который в ранней юности стал певчим придворного хора и прослужил в этом качестве больше четверти века. В 1769 году уже немолодому певчему, по его просьбе, был дан первый классный чин (коллежского регистратора) и разрешено было определиться на гражданскую службу; в конце жизни он был судьей по мелким делам в Москве. Голеневский как поэт дебютировал, воспев (параллельно с Ломоносовым и в его стиле) свадьбу Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны. Своего голоса у него не было, но стихотворческой культурой он превосходил большинство современников. Однако почему-то он не пользовался успехом: может быть, из-за своего непочетного общественного положения.

Но большинство поэтов ломоносовской школы составили студенты первого выпуска Академического университета, который в 1748 году все же начал работать не только на бумаге. Поскольку гимназия по-прежнему никого пригодного для дальнейшего обучения дать не могла, тридцать абитуриентов были, по уже сложившейся традиции, набраны в Славяно-греко-латинской академии и в двух семинариях (Новгородской и Санкт-Петербургской, существовавшей при Александро-Невской лавре). Ломоносов был одним из инициаторов возобновления университетских занятий, но отбором студентов ведал Тредиаковский, а ректором был назначен другой ломоносовский соперник — Миллер[85]. В обязанности Ломоносова в основном входило обучение студентов химии. Но некоторые из них стали его учениками и в стихотворчестве.

Первым следует назвать Николая Никитича Поповского (1730–1760). Сын священника из храма Василия Блаженного, он начал свое образование в Спасских школах и успел добраться до «философии». Прибыв в Петербург, юный Поповский в скором времени зарекомендовал себя лучшим образом, проявив особую склонность к гуманитарным наукам[86] и к стихотворчеству. Зимой 1751 года он написал эклогу, которая вызвала восторг Ломоносова. Сохранилось лишь ее начало:

Ярившийся Борей раскрыл свой буйный зев,

И дхнул он хладностию те места прекрасны,

Где Флора, истощив свои труды ужасны,

Пустила по лугам гулять прелестных дев.

Угрюмы облака и тучи вознеслись,

Покрылися поля зеленые снегами

С растущими на них различными цветами,

И белизною все с уныньем облеклись.

Пустился с встока лед по невским быстринам,

Спиралися бугры, вода под ним кипела

И, с треском несшися в морской залив, шумела,

Крутятся все струи крестами по холмам.

Замечательно, как условный пейзаж двух первых строф (эту условность, однако, русская литература лишь начала осваивать) сменяется в третьей строфе пластически точной и выразительной картиной осеннего наводнения на Неве. Разумеется, дальше, как и положено в эклоге, речь шла о страданиях пастушка Тирса, разлученного с прекрасной Клариссой.

В июне 1751 года Поповский вновь держал экзамен. Его знания «в словесных и философских науках» и стихи на русском и латинском языках получили высокую оценку, и ему предложено было продолжать обучение, «чтобы со временем быть стихотворцем или оратором Академии». С этих пор Ломоносов занимался с ним индивидуально. В феврале 1753 года он ходатайствовал о том, чтобы Поповского «отличить от прочих студентов чином и жалованием и отделить квартирою от их общежития, чтобы он, с хорошими людьми общаясь, привык к пристойному обхождению, ибо между студентами, которые пристойного воспитания не имели и для своей давней фамилиарности не без грубостей поступают, учтивых поступков научиться нельзя». Видимо, была и другая причина, чтобы хлопотать об отдельном жилье для Поповского: он, говоря попросту, «стучал» на товарищей по общежитию начальству, и товарищи относились к нему соответственно.

Еще будучи студентом, Поповский изучил непопулярный в то время английский язык и перевел с него знаменитую поэму Александра Попа (что должно было дать повод для каламбуров) «О назначении человека». Постепенно Ломоносов перепоручил Поповскому опостылевшую ему работу вроде перевода стихов к иллюминациям и фейерверкам. По окончании курса Поповского назначили «конректором» Академической гимназии (ректором был Никита Попов). Вскоре, с основанием Московского университета, для него открылись широкие перспективы. Сын священника церкви Василия Блаженного вернулся в Первопрестольную, где сперва возглавлял университетскую гимназию, а в 26-летнем возрасте получил звание профессора элоквенции. Кроме чтения лекций, он писал оды, переводил стихи Горация и педагогические труды Локка… Его помнили и спустя полвека после смерти; но сейчас его имя известно лишь специалистам.

Зато имя другого ломоносовского ученика, Ивана Семеновича Баркова, знакомо всем мало-мальски просвещенным россиянам. Под этим именем два с лишним столетия ходили рукописные сочинения, к которым сам Иван Семенович, по большей части, не имел ни малейшего отношения. Начало биографии Баркова было таким же, как и у Поповского: сын священника, семинарист (в Петербурге), потом студент (шестнадцатилетний Барков был болен, когда экзаменовали учеников лаврской семинарии; поправившись, он лично явился к Ломоносову и попросил испытать его). Но если Поповский в юности был отличником-карьеристом, а позднее стал образцом респектабельного молодого ученого, то его товарищ с самого начала свернул в другую сторону.

Сперва он выделялся среди студентов только вспыльчивым и строптивым нравом. Наказанный вместе с другими студентами за мелкую провинность, он врывался домой к ректору Крашенинникову, кричал на него, требуя справедливости, хлопал дверью. Когда-то и юный Ломоносов вел себя так же… Но уже 1 апреля 1751 года с Барковым произошла первая большая неприятность. В пьяном виде его «взяли под караул», и он не нашел ничего лучше, как крикнуть «слово и дело». Человека, произнесшего эти сакраментальные слова, вели, как известно, не на съезжую, а в Тайную канцелярию. Там студента-гуляку продержали две недели, после чего, выяснив, что никаких государственных тайн он не знает, выпустили. Грозный аттестат предупреждал Баркова, что «ежели впредь он явится в пьянстве или худых каких поступках, тогда жестоко наказан и отослан будет в матросскую службу навечно». Но Барков не исправился и в мае того же года был исключен из числа студентов и назначен наборщиком Академической типографии. Правда, ему, как способному юноше, разрешено было посещать лекции, а в типографии работать только во внеучебные часы.

Затем он был определен в копиисты Академической канцелярии. В этом качестве он состоял при Ломоносове, переписывал его труды, в то же время обучаясь словесным наукам. Лишь в тридцать лет, после того как его ода Петру III имела успех при дворе, Барков был повышен до переводчика. В указе графа Разумовского было отмечено, что он «оказал изрядные опыты своего знания… и при том обещался и в поступках себя совершенно исправить». Барков был в самом деле весьма образованным человеком и плодотворно работал в академии. Он очень качественно (по критериям той эпохи) переводил сатиры Горация и басни Федра, редактировал первое издание стихов Кантемира, восемнадцать лет пролежавших под спудом, когда Тауберт по каким-то своим причинам решил их наконец предать тиснению. Он составлял учебники по истории, готовил к печати летопись Нестора. Но «в поступках» он ничуть не изменился; должно быть, его пьяные выходки досаждали многим, и лишь покровительство Ломоносова заставляло терпеть их. Когда же Ломоносов умер, Барков в 1766 году был изгнан со службы. Можно лишь гадать, чем жил этот «проклятый поэт» XVIII века, кабацкий завсегдатай, в последние два года. В 1768 году он скончался, как утверждают — покончил с собой, оставив записку: «Жил грешно, а умер смешно».

Славу Баркову принесли «срамные» стихи, вошедшие в рукописный сборник «Девичья игрушка». Сам Иван Барков был составителем этой книги, в которую вошли как его собственные стихотворения, так и неудобные к печати произведения поэтов его кружка, например Андрея Нартова-младшего (сына механика и советника Академии наук), и даже шаловливые опусы некоторых важных персон, например статс-секретаря Адама Олсуфьева. Это не «порнография» и уж тем более не «эротика». Большая часть «Девичьей игрушки» — образец чисто филологического юмора. Пародийная перелицовка высоких жанров, которая вполне допускалась классицистской эстетикой, здесь доведена до крайнего предела. В ход идут чуть ли не все формы поэзии XVIII века. Тут и торжественная ода, и трагедия, и басня, и даже рондо. Темой каждого из этих произведений у Баркова чаще всего становится… скажем так — физическая любовь в ее самых простодушных и элементарных формах. Никаких эвфемизмов, все называется собственными именами. Обсценная лексика в этом вывернутом наизнанку мире занимает место торжественных славянизмов и забавно контрастирует с одической патетикой. Трагические герои расиновским александрином и с соответствующим пафосом обсуждают вопросы, которые в наши дни стали темой специальных сексологических пособий. Постепенно этот мир приобретает вполне сюрреалистический характер. Вместо мужчин и женщин в нем действуют ожившие гениталии… Читать Баркова очень смешно, но в его пафосе есть какое-то заражающее и пугающее разрушительное начало. «Тряхнем сыру землю с горами, тряхнем сине море…» В некоторых стихотворениях возникают образы того мира, в котором проходила жизнь люмпен-пролетария умственного труда. Кабаки, где «дружатся, бьются, пьют, поют», «врут про Фому и про Емелю» мелкие подьячие, где дерутся на кулачках «фабричны храбрые бойцы»…

Человек социального дна, изгой, Барков был притом полон достоинства, насмешлив, самоуверен и дерзок. Пушкин сохранил в своем «Table-talk» несколько анекдотцев о его стычках с Сумароковым:

«Никто не умел так сердить Сумарокова, как Барков. Сумароков очень уважал Баркова как ученого и острого критика и всегда требовал его мнения касательно своих сочинений. Барков, который обычно его не баловал, пришел однажды к Сумарокову: „Сумароков великий человек! Сумароков первый русский стихотворец“. Обрадованный Сумароков велел тотчас подать ему водки, а Баркову только того и хотелось. Он напился пьян. Выходя, сказал он ему: „Александр Петрович, я тебе солгал: первый русский стихотворец — я, второй Ломоносов, а ты только что третий“. Сумароков чуть его не зарезал».

«Барков заспорил однажды с Сумароковым о том, кто из них скорее напишет оду. Сумароков заперся в своем кабинете, оставя Баркова в гостиной. Через четверть часа входит Сумароков с готовой одою и не застает уже Баркова. Люди докладывают, что он-де ушел и приказал сказать Александру Петровичу, что-де его дело в шляпе. Сумароков догадывается, что тут какая-то проказа. В самом деле, видит он на полу свою шляпу, и…»

Еще один университетский студент, Адриан Дубровский, автор поэмы «На ослепление страстями», которую некоторые литературоведы приписывали даже самому Ломоносову, и переводчик «Заиры» Вольтера, видимо, закончил свои дни, служа в мелкой должности при русском посольстве в Гааге.

Окружение Сумарокова составляли молодые люди совсем иного рода — выпускники Шляхетного корпуса, участники любительских спектаклей и сочинители песенок. И по общей образованности, и по поэтической культуре всем им было далеко до ломоносовских студентов. Зато это были светские люди, «петиметры», обладатели изящных манер. На это был все больший спрос. Среди этих молодых людей были Иван Шишкин, Павел Свистунов, Иван Елагин, Никита Бекетов. Теплов, вместе с Сумароковым, опекал этих начинающих поэтов-дворян, сочиняя музыку к их песенкам. Позднее, в 1759 году, он издал эти песенки в виде книги с непритязательным названием «Между делом безделье».

Борьба двух формирующихся поэтических школ с самого начала оказалась тесно связана с большой политикой. Дело в том, что еще в конце 1749-го или начале 1750 года профессор Ломоносов познакомился с неким юношей из хорошей семьи. Молодой человек захотел показать маститому мэтру свои стихотворческие опыты и взять у него несколько уроков поэтического искусства. Во всем этом не было бы ничего необычного, если бы этот молодой человек, Иван Иванович Шувалов, несколькими месяцами раньше не стал фаворитом императрицы.

Род Шуваловых был известен с XVI века. В петровское время служили государю два брата-тезки Иваны Максимовичи Шуваловы. Старший Иван Максимович был комендантом Выборга и при заключении Ништадтского мира участвовал в демаркации границы; младший, обычный гвардейский офицер, следа в истории не оставил. Два сына старшего Ивана Максимовича, Александр Иванович (1710–1771) и Петр Иванович (1711–1762), начинали службу при дворе камер-пажами в конце правления Петра I и при Екатерине I. Потом они долгие годы состояли при Елизавете Петровне. По воцарении же Елизаветы, коему Шуваловы активнейшим образом способствовали, на них стали как из рога изобилия сыпаться милости. Оба брата стали поручиками лейб-кампании (что соответствовало чину генерал-майора) и камергерами; пять лет спустя оба они были возведены в графское достоинство и в чин генерал-адъютанта. К этому стоит добавить многочисленные земельные владения в Лифляндии и все высшие ордена России. Петр Иванович, человек с коммерческой жилкой, выпросил себе монопольное право экспорта леса, сала, тюленьего жира, арендовал казенные металлургические заводы (а уральское железо высоко ценилось на мировом рынке), организовывал самые разные частно-казенные компании, от табачных до рыболовных, в которых имел свою долю. Свое положение он укрепил, женившись в 1742 году на фрейлине Мавре Егоровне Шепелевой — многолетней ближайшей подруге Елизаветы, женщине далеко не юной и не слишком привлекательной, но умной, цепкой и по-своему даровитой (в молодые годы она не чуждалась, между прочим, и литературного творчества).

Но Шуваловым хотелось не только денег: они мечтали о власти. Вскоре они ее получили. В 1747 году умер Андрей Ушаков, престарелый начальник зловещей Тайной канцелярии. Александр Шувалов был назначен на его место. В то время как старший брат возглавил «спецслужбы», Петр Иванович в чине конференц-министра и генерал-фельдцейхмейстера курировал армию, экономику и финансы. В его ведении находилась Артиллерийская канцелярия. Талантливый изобретатель, Петр Шувалов предложил два новых типа орудий — так называемые «единороги» и «секретные гаубицы», которыми была перевооружена русская артиллерия. В Семилетней войне, пришедшейся на последние годы правления Елизаветы, они показали себя наилучшим образом. Ломоносов воспел их в послании к «его сиятельству генерал-фельдцейхмейстеру»:

Нам слава, страх врагам в полках твои огни;

Как прежде, так и впредь: пали, рази, гони…

…С Елисаветой Бог и храбрость генералов,

Российски грудь, твои орудия, Шувалов.

Не меньшую пользу России принес принятый по настоянию Шувалова закон об уничтожении внутренних таможен (1753), хотя недруги и утверждали, что конференц-министром, изобретателем и в то же время крупнейшим промышленником двигали в данном случае личные интересы. Чтобы компенсировать потери казны, пришлось чеканить неполновесную монету, что привело, естественно, к росту цен, — но в общем экономика России в шуваловское время скорее процветала, промышленность и торговля росли и, несмотря на огромные затраты двора, государству удавалось не залезать в долги.

Положение Шуваловых вызывало у многих зависть, а разнообразная деятельность Петра Ивановича временами доводила недоброжелателей до бешенства. Необходимо было закрепиться при дворе. И тут кстати оказался юный Иван Шувалов, сын Ивана Максимовича-младшего. Иван Иванович (родившийся в 1727 году) состоял, по милости влиятельных двоюродных братьев, камер-пажом при цесаревне Екатерине Алексеевне. Екатерина впоследствии вспоминала, что «вечно его находила в передней с книгой в руке… этот юноша показался мне умным и с большим желанием учиться… он был очень недурен лицом, очень услужлив, очень вежлив, очень внимателен и казался от природы очень кроткого нрава». Петр Иванович и Мавра Егоровна знали, что сорокалетней Елизавете наскучил ее ровесник, граф Разумовский. Молодая сила, красота и свежесть, которым бывший певчий был обязан браком с императрицей, ушли, а других достоинств у Алексея Разумовского не было. Шуваловы позаботились о том, чтобы их юный родич попался на глаза государыне во время паломничества в Троице-Сергиеву лавру. Видимо, благочестивую, но любострастную Елизавету легко было и в такие минуты привлечь совсем не душеспасительными забавами. 14 сентября 1749 года Иван Шувалов был назначен камер-юнкером императрицы. Это означало «официальный» фавор.

(Кстати, Ломоносову возвышение Шувалова в первый момент принесло одни лишь неприятности. Дело в том, что Михайло Васильевич отвечал за редактирование русских переводов статей для «Санкт-Петербургских ведомостей». В сентябре 1749 года всем, причастным к выходу газеты, был объявлен выговор за то, что, сообщая о производстве в камер-юнкеры Ивана Шувалова, они не указали его отчества. Отчества новоявленного фаворита просто еще никто не знал!)

Шуваловы торжествовали. «Бедный родственник», покорно выполняя волю своих влиятельных кузенов, стал любовником императрицы. Положение Шуваловых упрочилось еще больше. Разумовские, однако, нашли способ помешать счастью своих соперников: зимой 1750/51 года внимание Елизаветы привлек двадцатилетний Никита Афанасьевич Бекетов, недавний выпускник Шляхетного корпуса. Иван Шувалов на некоторое время отошел от двора. Как полагают, «Зима» Поповского представляет собой именно аллегорический отзыв на его опалу; во всяком случае, Ломоносов послал ее Шувалову в мае с письмом, содержащим прозрачную аллегорию: «Дай Боже, чтобы прежестокая минувшей зимы стужа и тяжелой продолжительной весны холод награжден был вам прекрасного лета приятной теплотою…» В самом деле, звезда Бекетова скоро закатилась. Коварный Петр Иванович Шувалов присоветовал юному щеголю крем для сохранения кожи, от которого у того выступили угри. По другим сведениям, Бекетова подвели его занятия поэзией. Никита Афанасьевич и его друг Иван Елагин разучивали свои свежесочиненные песенки с малолетними певчими придворного хора. Мавра Егоровна оговорила Бекетова перед императрицей, «дав дурное толкование» его дружбе с красивыми мальчиками. Иван Шувалов вернулся ко двору и до конца жизни Елизаветы был с ней неразлучен.

Так тихий юноша-книгочей стал всемогущим фаворитом. Больше, чем фаворитом: он был ближайшим помощником Елизаветы, представлял ее в Сенате, участвовал в решении важнейших государственных вопросов, особенно внешнеполитических. Он не занимал никаких официальных постов, демонстративно отказывался от них, утверждая, что «рожден без самолюбия безмерного, без желания честей и знатности», довольствовался чином генерал-поручика и придворным званием обер-камергера; но слово «Камергер» в последние годы жизни Елизаветы стало именем собственным: и высшие чиновники, иностранные послы хорошо понимали, о каком именно камергере идет речь, и для них не было секретом, насколько влиятелен этот мягкий и учтивый человек. Бывало, что больная императрица неделями не желала видеть никого, кроме Ивана Шувалова.

Наконец, он самостоятельно возложил на себя функции «министра просвещения» и за десять лет сделал (при участии и иногда по проектам Ломоносова) для образования и культуры в России больше, чем кто бы то ни был после Петра и до Екатерины. В сущности, он делал то, чем должен был заниматься, но не занимался Кирилл Разумовский. При этом он был (в отличие от своих двоюродных братьев) подчеркнуто бескорыстен. Впрочем, семейные доходы и подарки императрицы и так позволяли ему жить на самую широкую ногу.

Шувалов старательно учился у Ломоносова — собственноручно полностью законспектировал его «Риторику»! — но писать стихи так и не выучился. Он был начисто лишен не только таланта, но даже версификационных способностей. Вот самый известный образец его стихотворных опытов — стихи на собственный день рождения:

О, Боже мой, Господь, создатель всего света,

Сей день Твоею волею я стал быть человек.

Если жизнь моя полезна, продли ты мои лета,

Если ж та идет превратно, сократи скорей мой век…

Вирши нескладные, но чувства достойные и трогательные.

При чтении писем Ломоносова Ивану Шувалову невольно обращаешь внимание на гипертрофированную почтительность, с которой знаменитый ученый и писатель, зрелый человек обращается к «его превосходительству», к своему «патрону» — двадцатилетнему с небольшим человеку, еще без всяких заслуг. «Нет ни единого дня, в который я бы не поминал о вашей ко мне милости и ей бы не радовался». Уже Пушкину приходилось объяснять подобное поведение Ломоносова. Его слова стоит процитировать: «Дело в том, что расстояние от одного сословия до другого в то время еще существовало. Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостию или панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им и равным). Но зато он мог за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда речь шла о торжестве его любимых идей». К этому можно добавить, что Вольтер и французский философ-просветитель Гельвеций, лично от Шувалова никак не зависевшие, в своих письмах расточали ему не меньшие любезности, чем Ломоносов.

Пушкин ошибся лишь в том, что касается чина Михайлы Васильевича. Как профессор, он был приравнен к чиновникам всего лишь девятого класса — в котором состоял, кстати, и титулярный советник Пушкин; в 1751 году по ходатайству Шувалова он получил звание коллежского советника. Это был прыжок через два чина: теперь Ломоносов был почти в одном ранге с Шумахером, о чем не забывал последнему напомнить; и, что важнее всего, новый чин давал право на потомственное дворянство[87]. Годом раньше Михаила Васильевич был удостоен личной аудиенции у Елизаветы Петровны в Царском Селе — аудиенции, вдохновившей его на одну из лучших его од… Ломоносов дорожил и своим новым статусом, и возможностью бывать при дворе. Получая, как и другие профессора академии, приглашения на приемы, балы, машкерады, он (в отличие от многих своих коллег) не отвечал вежливым отказом, а являлся непременно с супругой. Наконец, 1 марта 1757 года Ломоносов стал советником Академической канцелярии. Отныне ничто в академии не решалось без его участия. Другими словами, за десять лет общественное положение Ломоносова выросло неизмеримо. В немалой степени он был обязан этим своему молодому меценату.

Внимательно вчитавшись в ломоносовские письма Шувалову, замечаешь, однако, что «нижайшие просьбы» ученого частенько звучат как инструкции. При всей своей резкости, Ломоносов, когда хотел, мог великолепно соблюдать внешний ритуал общения — но так, чтобы он оставался только ритуалом. «Предстатель муз» на деле был зачастую (по крайней мере, на первых порах) лишь исполнителем предначертаний своего почтительного и учтивого учителя. Последний же, и общаясь с вельможами, знал себе цену и при случае мог вежливо, но решительно одернуть «патрона». Да Шувалов и сам был слишком умен и благовоспитан, чтобы обходиться с прославленным ученым свысока… Ломоносовым он искренне восхищался и, судя по всему, вполне отдавал себе отчет в том, кем бы он мог стать, если бы не ломоносовские уроки, идеи и прожекты: просто хорошеньким наложником стареющей государыни, игрушкой в руках честолюбивых родственников. Ломоносов был почтителен в письмах — но вот как писал сам Шувалов Ломоносову: «Усердие больше мне молчать не позволило и принудило вас просить, дабы для пользы и славы Отечества в сем похвальном деле[88] обще потрудиться соизволили и чтоб по сердечной моей охоте и любви к российскому слову был рассуждениям вашим сопричастен, не столько вспоможением в труде вашем, сколько прилежным вниманием и истинным доброжелательством. Благодарствую за вашу ко мне склонность, что не отреклись для произведения сего дела ко мне собраться…» Это что угодно, но не обращение высокомерного вельможи к покровительствуемому им образованному плебею.

Ломоносов и Шувалов сделали сообща немало. Но нет оснований сомневаться, что двух таких разных людей связывали не только общие дела, но и искренняя взаимная привязанность. Некоторые важные подробности детства и юности Ломоносова известны нам из писем «его превосходительству» Ивану Шувалову. А непринужденные и даже грубоватые шутки, которые Ломоносов временами, вдруг забывая все церемонии, отпускает в этих письмах, могли быть допустимы лишь в общении между друзьями.

У Шуваловых было много недоброжелателей: и Разумовские, и канцлер Бестужев-Рюмин, и генерал-прокурор князь Яков Шаховской, и двор цесаревича Петра Федоровича и цесаревны Екатерины Алексеевны (в это время не любящие друг друга и неверные друг другу супруги еще были политическими единомышленниками)… Союзниками же их были графы Воронцовы: Михаил Ларионович (1714–1767), с 1744-го вице-канцлер, сменивший в 1758 году Бестужева в качестве канцлера, и его старший брат Роман. Граф Михаил Воронцов был вторым, наряду с Шуваловым, «патроном» Ломоносова (хронологически — первым: его общение с ученым началось еще в середине 1740-х годов; ему был посвящен перевод «Вольфианской физики»). Муж Анны Карловны, урожденной Скавронской, двоюродной сестры Елизаветы, участник дворцового переворота 1741 года, он считался весьма влиятельным при дворе человеком.

Речь шла не просто о борьбе придворных группировок. Шуваловы (особенно Петр Иванович) были сторонниками промышленного развития страны — того не имеющего аналогов государственного индустриального феодализма, который начал развиваться в России при Петре Великом. Ломоносову это, по всей вероятности, импонировало, потому что такой путь развития способствовал естественно-научным исследованиям и их государственному финансированию.

Основная масса дворян хотела другого. Они мечтали о том, чтобы государство гарантировало им вечное и исключительное владение землями и крепостными, освободив при этом от обязательной службы. «А Россия паче всего на земледелие уповати должна, имея пространные поля, а по пространству земли не весьма довольно поселян… Тамо полезны фабрики, где мало земли и много крестьян…» — писал Сумароков. Разумеется, при этом он апеллировал к несчастным крепостным, которых фабрики превратили в каторжников. Нельзя сказать, что это совсем не соответствовало истине.

Кроме того, назревала большая европейская война, и все ее потенциальные участники стремились склонить Россию на свою сторону. В России же спорили сторонники разных внешнеполитических союзов. Шуваловы были франкофилами, Бестужев-Рюмин склонялся к союзу с Англией, а цесаревич Петр Федорович был, как известно, горячим приверженцем прусского короля Фридриха Великого.

Впрочем, тому же Сумарокову резко отрицательное отношение к Петру Шувалову (на которого Александр Петрович не постыдился написать злобную эпиграмму, когда тот лежал на смертном одре) не мешало пользоваться, как и Ломоносову, покровительством его двоюродного брата. Роскошный дворец, построенный в 1753–1754 годах для Ивана Шувалова архитектором Чевакинским на Итальянской улице, был доступен и для него.

6

Вызов Ломоносову первым бросил не Сумароков, а один из его учеников — Иван Елагин. Об этом человеке стоит рассказать поподробнее.

Иван Перфильевич Елагин (1725–1794) в зрелые годы, при Екатерине, был директором императорских театров, членом Российской академии, опубликовал исторический трактат «Опыт повествования о России», много переводил, был первым владельцем Елагина острова в Петербурге, но прежде всего он вошел в историю как один из деятельнейших российских масонов второй половины XVIII века. Здесь не место подробно касаться истории масонства, которое именно в 1750-е годы стало важным фактором политической жизни. Многие активные участники событий 1762 года — и со стороны Петра III, и со стороны Екатерины — были вольными каменщиками. Позднее сложилась легенда о том, что основателем масонства в России был сам Петр Великий. Родство масонских жизнестроительных идей с петровским сверхпроектом очевидно. Но так получилось, что первыми русскими масонами были люди, как раз стремившиеся от этого сверхпроекта освободиться, мечтавшие о вольной жизни в своих имениях и вольных странствиях по свету. Масоном был Сумароков, но не Ломоносов. Ко всему прочему, петербургские масонские ложи были связаны с лондонскими и берлинскими (а последние возглавлял лично Фридрих Великий) и, естественно, объединяли сторонников соответствующих групп влияния. Члены «французской партии» были им враждебны. Впрочем, Роман Воронцов принадлежал к вольным каменщикам.

В 1750-е годы Елагин был всего лишь небогатым молодым дворянином, использующим свои масонские связи, в том числе и в карьерных целях. А кроме того, он был начинающим поэтом. Писал он в разных жанрах; между прочим, соревновался с Барковым в переводе знаменитой своей непристойностью «Оды к Приапу» французского поэта Пирона. Но вскоре такие соревнования между ним и одним из поэтов ломоносовского круга стали невозможны.

Первый укол Ломоносову Елагин нанес еще в самом начале 1750-х годов, написав пародию (сумароковцы любили этот жанр!) на трагедию Ломоносова «Тамира и Селим». Трагедия эта была написана не по своей воле. Посмотрев «Хорева», Елизавета стала горячей театралкой. Сумароков к 1750 году написал еще одну трагедию («Синав и Трувор») и три комедии, но этого репертуара явно не хватало. Ломоносову и Тредиаковскому спешно приказано было сочинить по трагедии.

Ломоносов закончил работу в ноябре 1750 года. В отличие от Сумарокова, чьи пьесы представляют собой чистой воды «фэнтези», с условными именами, заимствованными из летописей, Ломоносов, который в это время уже активно занимался русской историей, решил основать свои вымыслы на реальном историческом факте. В летописи сказано, что Мамай после Куликовской битвы бежал в Крым, в Кафу (Феодосию), и был там убит «от своих». Ломоносов попытался реконструировать это событие. Действие его пьесы происходит в Кафе, которая у Ломоносова оказывается столицей Крымского ханства[89]. Кафа осаждена Селимом, сыном багдадского халифа, который начал войну, раздраженный набегами крымских пиратов. Город остался без защиты: сын крымского хана Мумета, Нарсим, отправился с войском на помощь Мамаю, которому обещана в жены дочь Мумета Тамира. Мумет соглашается наказать разбойников, и Селим снимает осаду. Тем временем между ним и Тамирой вспыхивает любовь. Однако Мумет не может нарушить слова, данного Мамаю… Наконец, сам Мамай прибывает в город с ложной вестью о своей победе.

Дальше события развиваются так: Селим и Мамай сражаются на поединке, Селим одерживает победу, но тут на помощь Мамаю приходят его мурзы. Обо всем этом рассказывает Тамире ее дядя Надир. Считая, что Селим погиб, Тамира хочет заколоться, но тут, как deus ex machina, появляется Нарсим, который спасает своего старого друга Селима, а Мамая изобличает во лжи и убивает его в честном бою. Все эти интересные события происходят, однако, не на глазах у зрителя: герои рассказывают о них в многословных монологах. Чувства сцены у Ломоносова не было, здесь он уступал Сумарокову; зато некоторые фрагменты трагедии отличались истинно поэтической силой — например, монолог Насима, описывающего Куликовскую битву:

Уже чрез пять часов горела брань сурова,

Сквозь пыль, сквозь пар едва давало солнце луч.

В густой крови кипя, тряслась земля багрова,

И стрелы падали дождевых чаще туч.

Уж поле мертвыми наполнилось широко,

Непрядва, трупами спершись, едва текла.

Различный вид смертей там представляло око,

Различным образом сопряжены тела.

Иной с размаху меч занес на сопостата,

Но прежде прободен, удара не скончал;

Другой, забыв врага, прельщался видом злата,

Но молча на корысть желанную упал.

Иной, от сильного удара убегая,

Стремглав на низ летел и стонет под конем,

Иной пронзен, угас, противника пронзая,

Иной врага поверг и умер сам на нем…

«Тамира и Селим» шла при дворе в исполнении кадетов дважды — 1 декабря 1750-го и 9 декабря 1751 года. Вторая трагедия Ломоносова, «Демофонт», законченная в ноябре 1751-го и напечатанная отдельным изданием в сентябре 1752 года, сцены не увидела. Во-первых, любительский театр в Шляхетном корпусе прекратил существование (правда, его место вскоре заняла приглашенная из Ярославля труппа Федора Волкова, на основе которой был в 1756 году создан профессиональный «Российский для представления трагедий и комедий театр»; во главе его был поставлен Сумароков). Во-вторых, как предполагает А. В. Западов, в самом сюжете трагедии, описывающей запутанные интриги при дворе фракийских царей (весь сюжет на сей раз — плод чистого ломоносовского вымысла), могли усмотреть намек на недавние события российской истории.

Так или иначе, Елагин спародировал трагедию Ломоносова, вероятно, желая тем оказать услугу своему учителю. Три года спустя он выступил еще резче и откровеннее.

В 1753 году по рукам стало ходить стихотворение Елагина, обращенное к Сумарокову:

Ты, которого природа

К просвещению народа

Для стихов произвела,

И прекрасные чертоги,

Где живут парнасски боги,

Мельпомена привела.

Научи, творец «Семиры»[90],

Где искать мне оной лиры,

Ты которую хвалил?

Покажи тот стих прекрасный,

Вольный склад и вместе ясный,

Что в эпистолах сулил?

Где Мальгерб, тобой почтенный,

Где сей Пиндар несравненный,

Что в эпистолах мы чтем?

Тщетно оды я читаю,

Я его не понимаю

И красы не вижу в нем.

Стихи вызвали всеобщее возмущение среди друзей Ломоносова. Поповский ответил Елагину посланием (не сохранившимся), в котором сравнивал Ломоносова с Вергилием. Шувалов написал Михайле Васильевичу письмо, полное похвал и резко осуждающее выходку Елагина. Русский Вергилий со спокойным достоинством отвечал русскому Меценату: «Хотя учинить отпор моим врагам, не знаю и весьма сомневаюсь, не больше ли я им благодарить и их хвалить, нежели мстить и уничтожать должен: благодарить за то, что они, во-первых, меня своей хулой хвалят и к большему приращению малой славы моей не пожалели себя определить в зоилы… второе, что они подали вашему превосходительству повод к составлению нынешнего вашего ко мне письма…»

Вероятно, в эти же дни Ломоносов написал одну из самых выразительных своих эпиграмм:

Отмщать завистнику меня вооружают,

Хотя мне от него вреда отнюдь не чают.

Когда зоилова хула мне не вредит,

Могу ли на него за то я быть сердит?

Однако ж осержусь! я встал, ищу обуха;

Уж поднял, я махну! а кто сидит тут? муха!

Как жаль мне для нее напрасного труда.

Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.

Но вскоре начался новый скандал. По рукам пошла написанная Елагиным сатира «На петиметра и кокеток», начинающаяся, как и выше процитированные стихи, обращением к Сумарокову.

Открытель таинства любовныя нам лиры,

Творец преславныя и мудрыя «Семиры»,

Из мозгу родшейся богини мудрой сын,

Наперсник Буалов, российский наш Расин,

Защитник истины, гонитель злых пороков,

Благий учитель мой, скажи, о Сумароков!

Где рифмы ты берешь? Ты мне не объяснил?

Дальше идет описание автора, бедного стихотворца, который в поисках рифмы бегает «по горнице», грызя перо.

Когда б мя петиметр увидел в оный час,

Увидел бы, как я по горнице верчуся,

Засыпан табаком, вздыхаю и сержуся!

Что может петиметр смешней сего сыскать,

Который не привык и грамоток писать,

А только новые уборы вымышляет

И ими глупый полк кокеток лишь прельщает?

Пустой светский щеголь, «петиметр» — обычный предмет для сатир той поры. Подобный образ встречается и у Буало, и у Кантемира. Почему же сатира Елагина вызвала бурю? Дело в том, что по тексту рассыпаны были намеки, дающие понять, против кого на самом деле направлены сатирические стрелы. Петиметр, которого высмеивает Елагин, — не кто иной, как Иван Иванович Шувалов. Между прочим, по ходу дела оказывается, что петиметр этот — большой поклонник всего французского, причем не только одежды, причесок, косметики («Когда б из Франции не завезли помады, погиб бы петиметр, как Троя без Паллады»), но и литературы.

Сбирает речи все, в романах что читал,

Которые Даржанс[91] для бедности слагал.

Немецких авторов не зная презирает,

И в них добра найти отнюдь не уповает…

Елагин и Сумароков сами были ориентированы на французскую литературную традицию (хотя немецкий язык, обязательный к изучению в Шляхетном корпусе, был им знаком лучше). Дело тут состояло не в бытовых вкусах, а во внешнеполитическом курсе. За сатирой Елагина стояли враждебные Шуваловым придворные круги, не желавшие дружбы с Парижем.

Досталось и Ломоносову. По ходу дела иронически поминается «пиит», который:

…вписав в свой стих «Россию»,

Любуется, придав ей рифмою «Индию».

Такая рифма была в одной из ломоносовских од.

Сатира Елагина вызвала множество полемических откликов, авторы которых делали вид, что не понимают, о ком и о чем идет речь.

Скажи, зачем из всех страстей сие избрал

И на безвредную другим лишь ты напал?

Спрашивал один полемист (аноним). Другой (Поповский) утверждал:

…ты сам птиметром быть желаешь,

Да больше где занять ты денег уж не знаешь…

Сам Шувалов попросил Ломоносова высказать свое мнение о произведении Елагина. Письмо, в котором Ломоносов это делает, представляет собой замечательный пример тонкого издевательства. Объектом насмешки служит не столько Елагин (его-то Ломоносов попросту, без зазрения совести, поносит), сколько Сумароков.

«Сие особливо сожалительно об Александре Петровиче, что он, хотя его похвалить, не зная толку, весьма нелепо выбранил. В первой строчке почитает Елагин за таинство, как делать любовные песни, чего себе А. П. как священно-таиннику[92] приписать не позволит… „Рожденной из мозгу богини сыном“, то есть мозговым внуком, не чаю, чтобы А. П. хотел назваться, особливо что нет к тому никакой дороги. Минерва любовных песенок никогда не сочиняла: она — богиня философии, математики и художеств, в которые А. П. как справедливый человек никогда не вклеплется… „Российским Расином“ А. П. по справедливости назван, затем что он не только половину его перевел в своих трагедиях по-русски, но и сам себя Расином называть не гнушается…»

Даже общаясь друг с другом, Ломоносов и Шувалов старательно делают вид, будто елагинская сатира, или «эпистола», не имеет к ним никакого отношения. Впрочем, в первом абзаце Ломоносов спокойно признает, что рифма «Россия — Индия» нехороша, «и потому Елагин врет, будто бы он ей любовался».

Но, не ограничившись тонкой издевкой в частном письме, Ломоносов (возможно, побуждаемый к тому Шуваловым) решился обрушить на Елагина тяжкую сатирическую дубинку. Его послание начинается так:

Златой младых людей и беспечальной век

Кто хочет огорчить, тот сам не человек.

Такого в наши дни мы видим Балабана,

Бессильного младых и глупого тирана,

Которой полюбить всё право потерял

И для ради того против любви восстал.

Дальше поэт (обыгрывая строки из собственного стихотворения Елагина) бестактно намекает на какие-то факты частной жизни своего «завистника»:

Мы помним, как ты сам, хоть ведал перед браком,

Что будешь подлинно на перву ночь свояком,

Что будешь вотчим слыть, на девушке женясь,

Или отец княжне, сам будучи не князь.

Ты, всё то ведая, старался дни и ночи

Наряды прибирать сверх бедности и мочи…

(О браке Елагина с фрейлиной Ратиковой в самом деле ходили сплетни — о них упоминает Екатерина в своих мемуарах.)

Немедленно появился ответ (скорее всего, самим же Елагиным и написанный):

Развратных молодцев испорченный здесь век,

Кто хочет защищать, тот скот — не человек.

Такого в наши дни мы видим Телелюя,

Огромного враля и глупого холуя,

Который Гинтера и многих обокрал

И, мысли их писав, народ наш удивлял…

Не преминул принять участие в этой содержательной полемике и Тредиаковский, написавший «пашквили» и против Елагина, и против Ломоносова. Последнего он титулует так:

Бесстыдный родомонт, иль буйвол, слон, иль кит,

Гора полна мышей, о винной бочки вид!

Соперничество Ломоносова с Сумароковым продолжалось и позднее, принимая с каждым годом все более острые формы. В 1756–1759 годах Сумароков и поэты его круга (в том числе молодой Михаил Херасков) стали постоянными авторами журнала «Ежемесячные сочинения», который (изначально — по инициативе Ломоносова, кстати) стала выпускать Академия наук. Этому способствовали дружеские отношения Сумарокова с редактором журнала, уже хорошо знакомым нам Миллером. Публиковались в журнале и некоторые из учеников Ломоносова (Поповский, Дубровский) — но не сам он. Прямых антиломоносовских выпадов на страницах журнала не встретишь: ведь его материалы проходили «цензуру» Академического собрания. А Михайло Васильевич, ставший в эти годы лицом в академии весьма влиятельным, не чинясь, снимал не нравящиеся ему материалы. Недруги Ломоносова в эти годы по-прежнему отводили душу в рукописных «пашквилях», не отличавшихся разнообразием. Вот, например, начало «Эпистолы от водки и сивухи к Ломоносову»:

Неутомимый наш и ревностный певец,

Защитник, опекун, предстатель и отец!

Коль много обе мы тобой одолжены;

Мы славно по тебе и честью почтены.

Когда б ты в тучное нас чрево не вливал,

Никто б о бедных нас и не воспоминал.

А ныне, пухлые стихи твои читая,

Ни рифм, ни смыслу в них нигде не обретая

И разбирая вздор твоих сумбурных од,

Кричит всяк, что то наш — не твой сей пухлый плод…

Как мы уже отмечали, ломоносовские недруги постоянно эксплуатировали тему его «пьянства». Сумароков, надо сказать, сам пил не меньше, если не больше, чем его соперник. Но стиль полемики того времени предусматривал личные выпады и оскорбления. Ломоносов был очень неудобной мишенью: высокий, красивый, физически сильный, успешный человек, семьянин, труженик и бессребреник… Оставалось две темы: любовь к бутылке и «низкая порода». Их и эксплуатировали. И никто из «пашквилянтов» не отдавал себе отчета в том, что они лупят «Телелюя» им же изобретенным оружием — ямбическим русским стихом.

Впрочем, на Ломоносова писали пасквили и по-немецки. Один из них начинается так:

Жил-был крестьянский паренек

В далеких Холмогорах.

Пошел работать за кусок

К монахам, у которых

Он выучил латынь чуть-чуть

И водку научился дуть.

И в этом деле, тра-ла-ла,

Он стал из самых спорых!

Он храбро дрался с детворой,

С прислугой пил в трактире —

И был прославлен, как герой,

И слава шла все шире,

И тут он был в студенты взят,

И стал с тех пор он, говорят,

Пить дни и ночи, тра-ла-ла —

Никто так не пил в мире![93]

Немец-пасквилянт знал кое-какие подробности о ломоносовской молодости: о его обучении в Марбурге, о романе с Елизаветой Цильх, о принудительной вербовке в прусскую армию и о побеге из нее («Его не повесили — а жаль»)… Все это глумливо, но близко к действительности пересказывается в следующих строфах. В конце песенки есть, между прочим, такие слова: «Подобно Марсию, он готов ославить Сумарокова за то, что смело ввел в русский стих просодию по немецкому образцу». Немецкий стихотворец был явно близок к Сумарокову, а тот уже без зазрения совести приписывал себе заслуги своего соперника. Причем это не было сознательным подлогом: Сумароков в самом деле внушил себе, что изобрел русский силлабо-тонический стих одновременно с автором «Хотинской оды» и независимо от него.

7

И все же было бы большой ошибкой сводить разногласия Ломоносова и Сумарокова к личному соперничеству, видеть в младшем поэте обыкновенного завистника. «Жалкий Сумароков пролепетал заученную роль…» Нет, все не так просто. Александр Петрович Сумароков был настоящим поэтом. В его песенках, наряду со стандартными галантными излияниями (которые тогдашней русской музе тоже были внове), попадаются строки, поныне не утратившие выразительности:

О темные дубравы, убежище сует!

В приятной вашей тени мирской печали нет;

В вас красные лужочки природа извела,

Как будто бы нарочно, чтоб тут любовь жила…

Лучшее у Сумарокова, как и у Ломоносова, — это «духовные оды». Но если старший поэт возглашает хвалу разнообразию сущего и всемогуществу его Творца, то младший жалуется на несправедливость бытия, на слабость человека. Для этих жалоб Сумароков умел находить органичную и своеобразную форму:

На морских берегах я сижу,

Не в пространное море гляжу,

Но на небо глаза возвожу.

На врагов, кои мучат нахально,

Стон пуская в селение дально,

Сердце жалобы взносит печально.

Милосердие мне сотвори,

Правосудное небо, воззри

И все действа мои разбери!

Если с высокой ломоносовской лирики начинается та линия русской поэзии, которая сто лет спустя породит Тютчева, то в стихотворениях Сумарокова, подобных процитированным выше, как и в его сатирических стихах, видны зачатки некрасовской традиции.

Сумароков был замечательным мастером стиха: ни у кого из современных ему поэтов нет такого ритмического разнообразия. Он ввел новый размер — амфибрахий, доказал необходимость пропусков ударения в ямбе. Много сделал он и как драматург. Его трагедии и комедии, при всей своей подражательности и некоторой наивности, сыграли важную роль в истории русского театра.

Но Александр Петрович, сильно уступая Ломоносову в образованности и кругозоре, был так же, как его соперник, авторитарен и нетерпим. В зрелые годы он сформулировал собственные эстетические взгляды, став решительным и непримиримым сторонником классицизма. От поэзии, своей и чужой, он требовал ясности, точного и прямого словоупотребления, гибкости и «нежности» стиха. «По-моему, пропади такое великолепие, в котором нет ясности» — так писал он в одной из своих статей; и это было его главным творческим принципом. Мысль о том, что поэзия может быть разной и ставить разные цели, ему в голову не приходила. Ломоносов раздражал его тем, что пишет «не по правилам», а притом временами достигает такого результата, который самому Сумарокову, при всех его талантах, был недоступен. А еще — своим влиянием на молодых поэтов.

«Г. Ломоносов знал недостатки сладкоречия: то есть убожество рифм, затруднение от неразноски литер, выговора, нечистоту стопосложения, темноту склада, рушение грамматики и правописания и все то, что нежному упорно слуху и неповрежденному противно вкусу; но, убегая сей великой трудности, не находя ко стопоположению и довольно имея к одной лирической поэзии способности — а при том опирался на неразборные похвалы, вместо исправления стопоположения, его более и более портил; и став порчи сей образцом, не хуля того в других, чем сам наполнен, открыл легкий путь ко стихотворению; но сей путь на Парнасскую гору не возводит».

Ломоносовский стих казался Сумарокову корявым, негладким, потому что Ломоносов употреблял более сложный инструментарий и не всегда стремился к благозвучию. Ломоносовские метафоры, его сдвинутое словоупотребление доводили «певца Семиры» до бешенства. Ну что это такое: «Блистая с вечной высоты»? — «Можно сказать — вечные льды, вечная весна. Льды потому вечны, что никогда не тают, а вечная весна, что никогда не допускают зимы, а вечная высота, вечная глубина, вечная длина — не имеют никакого знаменования». Или: «„Молчите, пламенные звуки“? Пламенных звуков нет, — возмущается Сумароков, — а есть звуки, которые с пламенем бывают». Так придирчиво разбирает Александр Петрович чуть не каждую строфу знаменитой ломоносовской оды 1747 года.

В то время со смерти Ломоносова уже прошли годы. Сумароков, как живой, считал себя вправе несколько свысока смотреть на мертвого соперника. «Ах, если бы его со мною не смучали и следовал бы он моим советам. Не был бы он и тогда столько расторопен, сколько от самого искусного стихослагателя требуется, но был бы гораздо исправнее; а способности пиитичествовать, хотя и в одной только оде, имел он весьма много». Но спокойное достоинство трудно давалось уже немолодому, раздраженному своими неудачами, сильно пьющему поэту. Он, на похоронах Ломоносова с неприкрытой злобой отозвавшийся о покойнике, не мог забыть его и годы спустя, постоянно возвращаясь к нему мыслями и пытаясь довести до конца давние споры, доказать свое преимущество и свою правоту.

Пока же Ломоносов и Сумароков были живы, борьба шла нешуточная. Правда, обе стороны были скованы своей дружбой с Шуваловым. Поэтому до конца 1750-х годов на Ломоносова впрямую напали лишь поэты из круга Сумарокова, но не он сам. Ломоносов же написал на своего соперника лишь одну, вполне беззлобную эпиграмму — очень давно, еще в 1748 году, когда дружба «российского Мальгерба» и будущего «певца Семиры» казалась ничем не омраченной; поводом послужил неловкий галлицизм из сумароковского «Гамлета» — Гертруда у него признается, что она «на супружню смерть не тронута взирала». Ломоносов не мог пройти мимо этого забавного оборота и не обыграть его:

Женился Стил, старик без мочи,

На Стелле, что в пятнадцать лет,

И не дождавшись первой ночи,

Закашлявшись, оставил свет.

Тут Стелла бедная вздыхала,

Что на супружню смерть не тронута взирала.

Но когда в 1759 году Сумароков, разойдясь с Миллером, начал издавать собственный журнал «Трудолюбивая пчела», в одном из номеров он попытался напечатать несколько «Вздорных од» — пародий на Ломоносова.

Одна из них начиналась так:

Гром, молнии и вечны льдины

Моря и озера шумят,

Везувий мещет из средины

В подсолнечну горящий ад,

С востока вечна дым восходит,

Ужасны облака возводит

И тьмою кроет горизонт.

Эфес горит, Дамаск пылает,

Тремя Цербер гортаньми лает,

Средьземный возжигает понт.

Сумарокова не интересовал в данном случае пафос ломоносовской поэзии — он вышучивал пышный стиль, мощные и «невнятные» образы, его гиперболы. Человек уже следующей эпохи, он с ее высоты высмеивал устаревшее, как ему казалось, ломоносовское барокко. Получилось похоже и местами — смешно. И все же пародист угодил в собственную ловушку… Дело в том, что некоторые фрагменты «вздорных од», которые Сумарокову казались забавными и убийственными для его недруга, ныне воспринимаются как вполне серьезная и содержательная лирика. Речь идет, прежде всего, о «Дифирамбе»:

Позволь, великий Бахус, нынь

Направите гремящу лиру

И во священном мне восторге

Тебе воспеть похвальну песнь!..

<…>

Тобой стал новый я Орфей!

Сбегайтеся на глас мой, звери,

Слетайтеся ко гласу, птицы,

Сплывайтесь, рыбы, к верху вод.

Сумароков имел в виду все ту же злосчастную склонность Ломоносова к пьянству, которую так эксплуатировали все его оппоненты. В данном случае пьянством объяснялся слишком выспренний и «алогичный» стиль поэта. Но классицист не знал, что настанет время, когда Дионис (он же Вакх, Бахус), «вдохновения грозный бог», по определению Цветаевой, станет в глазах новых поколений таким же законным источником поэзии, как Аполлон. А образ Орфея, вдохновляемого Дионисом-Загреем и обреченного пасть от рук Дионисовых жриц, будет выглядеть не комично, а возвышенно и трагически.

Поскольку «Трудолюбивая пчела» печаталась в университетской типографии, у Ломоносова была возможность предотвратить публикацию, и он этой возможностью воспользовался. Обиженный Сумароков писал Шувалову: «Сочинений мне больше печатать невозможно, ибо Ломоносов останавливает у меня их и принуждает иметь непрестанные хлопоты, а он и истец и судья, а мне, чтоб я всему миру не открыл его крайнего в словесных науках невежества, крайний злодей; а его все в Академии боятся и ему против воли угождают…» Сумароков преувеличивал. В той же «Трудолюбивой пчеле» затем он совершенно беспрепятственно напечатал несколько очень слабо завуалированных антиломоносовских памфлетов. (Дело в том, что в руководстве академии кроме Ломоносова сидели и его большие «друзья», такие как Тауберт, которые не так уж его и боялись.)

Один из этих памфлетов (напечатанный в шестом номере за 1759 год) принадлежал, как ни странно, Тредиаковскому и представлял собой невинную историческую заметку об искусстве мозаики. Тредиаковский утверждал, что мозаика стоит несравнимо ниже живописи. Поскольку из всех трудов Ломоносова за пределами литературы широкой аудитории были известны, прежде всего, его работы над мозаичными панно и поскольку никто в России кроме него мозаикой не занимался и не интересовался, смысл этого выпада был вполне прозрачен.

Ломоносов был взбешен: его враги, которые и между собой недавно враждовали, объединились против него! Свои чувства оскорбленный поэт, естествоиспытатель и мозаичист выразил в стихотворении под названием «Злобное примирение»:

С Сотином — что за вздор? — Аколаст примирился.

Конечно, третий член к ним леший прилепился.

Дабы три фурии, вместившись на Парнас,

Закрыли криком муз российских чистый глас.

Как много раз театр казал на смех Сотина,

И у Аколаста он слыл всегда скотина.

Аколаст, злобствуя, всем уши раскричал.

Картавил и сипел, качался и мигал,

Сотиновых стихов расхваливая скверность,

А ныне объявил любовь ему и верность,

Дабы Пробиновых хвалу унизить од,

Которы, вознося, российский чтит народ…

…Кто быть желает нем и слушать наглых врак

Меж самохвалами с умом прослыть дурак,

Сдружись с сей парочкой: кто хочет с ними знаться,

Тот думай, каково в крапиву испражняться.

Под «лешим» имеется в виду Тауберт, а «Самохвал» — старая, начала 1750-х годов «басенка» Тредиаковского, в которой некоторые видели выпад против Ломоносова. Второй выпад, тоже направленный против научной деятельности Ломоносова (в третьем номере за 1760 год), принадлежал самому Сумарокову. Стихотворение называлось «Новые изобретения»:

1

Вскоре

Поправить плаванье удобно в море.

Морские камни, мель в водах переморить,

Все волны кормщику под область покорить,

А это хоть и чудно,

Хотя немножко трудно,

Но льзя природу претворить:

А ежели того нельзя никак сварить,

Довольно и того, что льзя поговорить.

2

Разбив стакан, точить куски, а по оточке

Во всяком тут кусочке

Поставить аз:

Так будет из стекла алмаз.

3

Скажу не ложно:

Возможно

Так делать золото из молока, как сыр,

И хитростью такой обогатить весь мир,

Лишь только я при том напоминаю:

Как делать, я не знаю.

В первом фрагменте Сумароков намекает на статью Ломоносова «Рассуждение о большей точности морского пути», во втором речь идет о все той же мозаике, в третьем — о химических и минералогических работах.

«Трудолюбивая пчела» вела завуалированную борьбу не только с Ломоносовым, но и с Шуваловыми (и Воронцовыми). То, что первый номер журнала вышел с посвящением цесаревне Екатерине Алексеевне, яснее ясного говорило о политических симпатиях редактора. Судя по всему, именно представители «шуваловской партии» добились того, что в 1761 году журнал закрылся. Сумароков (которого к тому же накануне сместили с должности директора театра) даже объявил о том, что «расстается с музами» и прекращает литературную деятельность. Естественно, этого обещания он не выполнил.

Но и в эти годы Александр Петрович продолжал быть желанным гостем во дворце на Итальянской, где ему часто приходилось сталкиваться с Ломоносовым. Сохранился поздний рассказ самого Шувалова (в записи известного цензора Тимковского):

«От споров и критики о языке они доходили до преимуществ с одной стороны лирического и эпического, с другой драматического, то есть каждый своего рода, и такие распри опирались иногда на приносимые книги с текстами… В спорах же чем более Сумароков злился, тем более Ломоносов язвил его; и если оба были не совсем трезвы, то заканчивали ссору бранью, так что приходилось высылать или обоих, или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесется в своих жалобах… то я посылаю за Сумароковым, а с тем, ожидая, заведу речь о нем. Сумароков, услышав у дверей, что Ломоносов здесь, или уходит, или, подслушав, вбегает с криком: не верьте ему, Ваше Превосходительство, он все лжет; удивляюсь, как Вы даете у себя место такому пьянице, негодяю. — Сам ты подлец, пьяница, неуч, под школой учился, сцены твои краденые. — Но иногда мне удавалось примирить их, и тогда они были очень милы».

Выглядит не очень красиво: вельможа-меценат для забавы стравливает поэтов (которые к тому же ведут себя как хармсовские персонажи). Впрочем, к этому рассказу, который отделяет от событий много лет, надо относиться осторожно. Над бешеным нравом Сумарокова подшучивали многие, но с Ломоносовым, как отмечал Пушкин, «шутить было накладно», даже Шувалову. Правда, видимо, в том, что всемогущий фаворит временами тяготился ломоносовской интеллектуальной опекой. Сумароков нужен был ему как противовес (не говоря уж о том, что ему, галломану, сумароковские песенки и пьесы втайне, может быть, были милее ломоносовского «парения»). Глядя на спорящих поэтов, Иван Иванович ощущал себя нейтральным арбитром, покровителем, примирителем — и лишний раз убеждался в собственной независимости и значимости.

В этом качестве Шувалов пытался направить соперничество Ломоносова и Сумарокова в конструктивное русло, и иногда ему это удавалось: так, в начале 1760 года они вновь, как шестнадцать лет назад, вступили в творческое соревнование, переведя «Оду к счастию» Жана Батиста Руссо.

Но вскоре отношения двух поэтов окончательно расстроил инцидент, в котором оказался замешан двоюродный племянник Ивана Шувалова и один из его близких друзей. Чтобы понять суть случившегося, необходимо напомнить о тех политических событиях, которыми ознаменованы последние годы правления Елизаветы Петровны.

Дело в том, что в 1756 году давно ожидаемая война — война, известная в истории как Семилетняя, — все же началась. Фридрих II, он же Великий, в отличие от своего отца Фридриха Вильгельма I был человеком утонченным: писал стихи (исключительно по-французски), играл на флейте, покровительствовал Вольтеру (некоторое время жившему при его дворе), строил роскошные резиденции и бравировал своим религиозным скептицизмом. Это не мешало ему продолжать отцовское дело, укрепляя армию и с успехом пуская ее в ход. В ходе войны за австрийское наследство он, пользуясь неразберихой в Вене, округлил свои владения за счет Силезии. Дальнейшие аппетиты Фридриха распространялись на соседние германские государства, прибрежные польские земли и шведские владения в Померании. Россию он хотел бы до поры иметь в союзниках, но шуваловско-воронцовская группировка к усилению Пруссии относилась с большой опаской.

Однако войну спровоцировали не пруссаки, а англичане. Дело в том, что у последних шла затяжная борьба с Францией в американских колониях. Поскольку сама Англия находится на острове (злые языки утверждали, что для Елизаветы Петровны эта географическая подробность оказалась внове), вторгнуться туда Людовику XV было затруднительно (напомним, что эта задача впоследствии оказалась не по зубам Наполеону и Гитлеру). Но английский король Георг II одновременно был курфюрстом Ганновера — небольшого государства на северо-западе Германии. Вот по Ганноверу французы и собирались ударить. Но не успели: 16 января 1756 года Англия и Пруссия заключили Вестминстерскую конвенцию, один из пунктов которой гласил: «Если же вопреки всем ожиданиям и в нарушение мира… любая иностранная держава предпримет вторжение в Германию, две договаривающиеся стороны объединят свои усилия для наказания этих нарушителей». Другими словами, на защиту скромного Ганновера могла выступить вся прусская армия.

Франция не могла уступить. В противовес англо-прусскому союзу она заключила в мае 1756 года пакт со своим давним (с XVI века) соперником — Австрией. А 29 августа 1756 года Фридрих начал войну, напав на австрийского союзника — Саксонию.

Россия примкнула к антипрусской коалиции и вступила в войну позже — на рубеже 1756–1757 годов. Целью Елизаветы был захват Восточной Пруссии, которую предполагалось передать Польше; в обмен Август II должен был согласиться на полное присоединение к России Курляндии, которая все еще оставалась формально независимой. В мае 1757 года стотысячное русское войско под командованием С. Ф. Апраксина форсировало Неман и двинулось в Восточную Пруссию. Был взят Мемель, одержана победа при Гросс-Егерсдорфе (в этой битве отличился молодой П. А. Румянцев)… А затем Апраксин стремительно, бросив артиллерию и раненых, вывел войска из Пруссии.

Это необъяснимое бегство стоило фельдмаршалу должности, а в конечном итоге и жизни: он умер от сердечного припадка, находясь под следствием. В действительности русские военачальники, как предполагают историки, просто боялись одерживать победы: в Петербурге спорили «партия войны» и «партия мира» (или даже союза с Пруссией), и неизвестно было, кто одержит победу. Тем более что Елизавета чувствовала себя все хуже, а симпатии наследника престола не были секретом. Да и на прусско-австрийском фронте дела шли с переменным успехом, а французы откровенно проигрывали пруссакам. Но в 1758 году петербургская «партия войны» (она же шуваловская) добилась больших успехов: Бестужев-Рюмин был смещен и отдан под суд, канцлером назначен Михаил Воронцов; большие неприятности были и у Екатерины Алексеевны, которую уличили в тайной переписке с английским послом. Она чудом избежала высылки из страны — страны, которой ей предстояло тридцать четыре года со славой управлять.

Позиция Ломоносова в данном случае была сложной. С одной стороны, он был слишком тесно связан с Шуваловыми и Воронцовыми, без них вся его деятельность стала бы невозможна. Пацифистом он не был, да и не водилось в ту эпоху принципиальных пацифистов. Но в то же время участие России в войне с неясными целями, отвлекавшее человеческие и денежные ресурсы, сказывавшееся на финансировании научных и образовательных институций, судя по всему, не вызывало у него особого сочувствия. В оде на день рождения императрицы и на рождение Анны Петровны, второго и последнего законного ребенка молодой Екатерины (1757), Ломоносов основное внимание уделил начавшейся войне, но говорит о ней весьма двусмысленно. С одной стороны, он устами Елизаветы объясняет причины конфликта:

Присяжны преступив союзы,

Поправши нагло святость прав,

Царям навергнуть тщится узы

Желание чужих держав.

Любопытно при этом, что в качестве главного врага выступает не Пруссия, а Англия.

Однако во второй части оды, представляющей собой ответ Бога Елизавете, говорится не о боевых победах, а о радостях мирной жизни:

Я кротким оком к вам воззрю:

Жених как выйдет из чертога,

Так с солнцем взойдет радость многа;

Врагов советы разорю.

И лишь после того как русские войска под командованием В. В. Фермора заняли Восточную Пруссию и после поражения при Цорндорфе одержали 1 августа 1759 года решительную победу при Кунерсдорфе, настроение Ломоносова изменилось. Ода, написанная им на кунерсдорфскую победу, полна искреннего воодушевления. Для Ломоносова важно было, между прочим, что победа была одержана во многом благодаря шуваловским гаубицам. Это было не только успехом близкой Ломоносову семьи, но и доказательством важности «высоких технологий».

Франция отныне возлагала на свою восточную союзницу большие надежды. И вот в этой обстановке в Петербурге появился 75-летний аббат Этьен Лефёвр, уже прежде неоднократно бывавший в России — в самые острые, переходные моменты ее истории. Лефёвр состоял священником при французском посольстве, но, судя по косвенным свидетельствам, выполнял также некие конфиденциальные поручения своего правительства.

В это время в Петербурге существовал литературный кружок, основанный двумя чрезвычайно утонченными и очень богатыми молодыми людьми — семнадцатилетним графом Андреем Петровичем Шуваловым, сыном Петра Ивановича, проведшим отрочество в Париже и писавшим стихи (по мнению современников, очень недурные) на французском языке, и 27-летним бароном[94] Александром Сергеевичем Строгановым.

К середине XVIII века потомки купцов и промышленников Строгановых стали исключительно землевладельцами — как и многие выходцы из купеческого сословия, получившие дворянство. Сергей Григорьевич Строганов, барон во втором колене, жил во дворце, построенном Растрелли, и владел неплохой коллекцией европейской живописи. Его сын, первым браком женатый на дочери Михаила Воронцова, провел молодость в путешествиях по Европе, где получил истинно аристократическое образование — несколько поверхностное, но блестящее и разностороннее. Владелец великолепной библиотеки и уникальной нумизматической коллекции, покровитель художников (архитектор Воронихин, происходивший из строгановских крепостных, был у него почти на положении члена семьи), он в конце своей долгой жизни (а умер он в 1811 году, семидесяти восьми лет) возглавил Императорскую Академию художеств и много сделал для ее процветания. Он был одним из главных филантропов России, основал множество школ, помогал художникам и музыкантам.

Но в жизни Ломоносова с именем Строганова связан эпизод неприятный и унизительный.

Дело в том, что аббат Лефёвр счел необходимым именно в салоне Строганова — Шувалова, собиравшемся в строгановском дворце, произнести небольшую речь «о постепенном развитии изящных наук в России». Стремясь укрепить «единение наших государей» и повлиять на общественное мнение в Петербурге, аббат не скупился на похвалы «творческому гению» державы-союзницы. Зная, что дни Елизаветы сочтены, он счел своим долгом особо отметить достоинства ее наследника («который показывает в своем обучении образец солдата-патриота»), а особенно его супруги, которую французская дипломатия не прочь была переманить на свою сторону.

Наконец, оратор дошел до заявленной темы своей речи и, между прочим, так характеризовал успехи русской словесности:

«Здесь в питомце Урании изящные искусства имеют поэта, философа и божественного оратора. Его мужественная душа, подобно кисти Рафаэля, с трудом снисходит к наивной любви, к изображению наслаждений, грациозного и невинного.

Они имеют изящного писателя Гофолии[95] в великом человеке, который первым заставил Мельпомену говорить на вашем языке… Прелести трагического, наиболее нежного, украшают вашу сцену, а в вашем Горации заключается все величие Корнеля. Если подобная параллель способна охарактеризовать двух гениев-творцов, находящихся среди вас, то, милостивые государи, нам снова остается повторить: изящные искусства обладают здесь всеми своими богатствами».

Среди слушателей речи Лефёвра были и Иван Шувалов, и Михаил Воронцов. (Петра Шувалова, отца Андрея Петровича, не было: отношения между ним и Воронцовым ухудшились.) Были и многочисленные представители французской колонии в Петербурге. Разумеется, содержание этой речи очень быстро стало известно Ломоносову, тем более что Строганов через Миллера, с которым он был близко знаком, вошел в академию с представлением о печатании «Рассуждения о прогрессе изящных искусств» отдельным изданием. Ломоносов воспротивился, а когда его не послушались, он (по словам самого Лефёвра) «подобно тому как ваши казаки нападают на отряд пруссаков, обрушась на издание моей книги, с яростью разбил набор». Однако брошюру снова набрали и напечатали, убрав из нее фразу о «двух гениях-творцах».

Судя по всему, именно эта фраза особенно задела Ломоносова. Признать Сумарокова равным себе «гением-творцом» он не мог. Его возмущало, что иностранец, «не зная российского языка, рассуждает о российских стихотворцах и ставит тех в параллель, которые в параллели стоять не могут». В бессильной ярости он изливал душу на бумаге: «Genie créateur[96] перевел в свои трагедии из французских стихотворцев, что есть хорошее, кусками, с великим множеством несносных погрешностей в российском языке, и оные сшивал еще гаже своими мыслями. Genie créateur! Стихотворение принял сперва развращенное от Третьякова[97] и на присланные из Фрейберга сродные нашему языку и свойственные правила написал ругательную эпиграмму. Однако после им же последовал и по ним писал все свои трагедии и другие стихи. <…> Genie créateur! Директорство российского театра вел так чиновно, что за многие мечтательные его неудовольствия и неистовства лишен прежней команды. Genie créateur! Сколько ни жилился летать одами, выбирая из других российских сочинений слова и мысли и желая их превысить, однако толь же счастлив был коль Икар… Genie créateur! Сочинял любовные песни и тем весьма счастлив, для того что вся молодежь, то есть пажи, коллежские юнкера, кадеты и гвардии капралы так ему следуют, что он перед многими из них сам на ученика их походит».

Что до Строганова, то с ним у Ломоносова — вероятно, в доме Петра Шувалова — произошло резкое столкновение. Видимо, молодой барон, попеняв ученому за его выходку, позволил себе упомянуть о низком происхождении Ломоносова, которому следовало бы испытывать благодарность за то, что он стал частью высшего общества… Во всяком случае, Ломоносов понял его именно так. Взбешенный, он писал Шувалову (17 апреля 1760 года): «Хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть мне персон выскородных, которые мне низкой моей породою попрекают, видя меня как бельмо на глазе; хотя я своей чести достиг не слепым счастием, но данным мне от Бога талантом, трудолюбием и терпением крайней бедности добровольно для учения. И хотя я от Александра Сергеевича мог бы по справедливости требовать удовольствия за такую публичную обиду; однако я уже оное имею через то, что при том постоянные люди сказали, чтобы я причел его молодости, и приятель его то же говорил; а больше всего я тем оправдан, что он, попрекая недворянство, сам поступил не по дворянски». Дворянин в третьем поколении, «попрекающий недворянством» дворянина в первом поколении, — насколько это в духе русского XVIII века! Хотя, конечно, именитые люди Строгановы, сидевшие за царским столом, — это не то что черносошные крестьяне…

Что имелось в виду под «удовольствием» (то есть удовлетворением) — непонятно. В середине XVIII века это означало жалобу в суд или в Сенат; спустя четверть столетия — дуэль. Несомненно, у Ломоносова в марбургской юности был опыт поединков, к тому же Строганов задел его именно как дворянин дворянина, но все же — в описанный момент ученому было под пятьдесят, он был тучным и уже не очень здоровым человеком: странно представить его дерущимся на рапирах с молодым аристократом. Характерно, что даже смертельно оскорбленный Ломоносов не забыл в этом письме напомнить Шувалову о своей просьбе, касающейся намеченной инаугурации Академического университета.

За Ломоносова заступился Андрей Шувалов, благоговевший перед ним с детства — и знавший, как относится Сумароков к его отцу. Он произнес в том же салоне новую речь на французском языке, которая вскоре была напечатана в парижском журнале «L’Année littéraire» (1760. № 5). В этой речи он воздал пышную хвалу «творческому гению» Ломоносова.

«Он отец нашей поэзии; он первый пытался вступить на путь, который до него никто не открывал, и имел смелость слагать рифмы на языке, который, казалось, весьма неблагодарный материал для стихотворства; он первый устранил все препятствия, которые, мнилось, должны его остановить…» Но даже такой пламенный поклонник Ломоносова, принадлежащий к новому поколению, не мог уже восхищаться им безоговорочно. Вот как характеризовал он ломоносовский стиль: «Мысли свои он выражает с захватывающей читателей порывистостью;…живопись его велика, величественна, поражающа, иногда гигантского характера; поэзия его благородна, изящна, возвышенна, но иногда жестка и надута…» По мнению Шувалова, у Ломоносова есть важный недостаток — «это отсутствие нежности». Ломоносов не умеет «говорить от сердца к сердцу»; «способный чертить мужественные штрихи, он слаб при изображении трогательного». И все же поэту «должно простить то, чего ему недостает, во имя того, чем он обладает… и кто же мог бы вообще отличиться во всех родах». Молодой поэт-аристократ не ограничился этим глубоким и тонким критическим отзывом: он представил франкоязычным слушателям и читателям избранные ломоносовские строфы в собственном переводе. Сумарокова же Шувалов характеризовал исключительно как драматурга, причем — как подражателя Расина, лишенного творческого дарования, но умеющего «трогать нашу чувствительность и увлекать наше сердце».

На сей раз взбешен был Александр Петрович, приписавший этот отзыв враждебности к нему всех Шуваловых (кроме Ивана): «…отец его, мать, брат и он сам мои злодеи…»

Сумароковские выпады против Ломоносова тем временем продолжались. Еще до скандала из-за речи Лефёвра, в марте 1760 года, в журнале «Праздное время, в пользу употребленное» появилась его басня «Осел во Львовой шкуре»:

Осел, одетый в кожу Львову,

Надев обнову,

Гордиться стал,

И будто Геркулес под оною блистал…

Осел, выдавший себя за льва, стал вести себя гордо и надменно, «ворчал, мычал, рычал, кричал, на всех сердился» — как разбогатевший откупщик из крестьян:

Или когда в чести увидишь дурака

Или в чину урода

Из сама подла рода

Которого пахать произвела природа.

Хама разоблачила умная лисица, пришедшая просить у царя зверей милости — и сразу разобравшаяся, кто перед ней.

Сумароков и писатели его круга в своих произведениях постоянно обличали дворянскую спесь, доказывали, что важен не род, а «добродетель». Но это была теория. На практике, столкнувшись с уверенным в себе, надменным, напористым выходцем из низов, они не могли не попрекнуть его «подлым родом».

Ломоносов ответил басней «Свинья в лисьей шкуре». Он вывернул сюжет наизнанку: свинья, нацепившая шкуру мертвой лисы, приходит ко льву.

Пришла пред льва свинья, и милости просила,

Хоть тварь была подла, но много говорила,

Однако все врала,

И с глупости она ослом льва назвала.

Не вшел тем лев

Во гнев.

С презреньем на нее он, глядя, разсмеялся,

И тако говорил:

«Я мало бы тужил,

Когда б с тобой, свинья, вовек я не видался.

Тот час узнал то я,

Что ты свинья.

Так тщетно тщилась ты лисою подбегать,

Чтоб врать.

Родился я на свет не для свиных поклонов,

Я не страшусь громов.

Нет в свете сем того, чтоб мой смутило дух.

Была б ты не свинья,

Так знала бы, кто я,

И знала б, обо мне какой свет носит слух».

Сумароков еще пытался отругиваться, напечатал еще одну направленную против Ломоносова басню («Обезьяна-стихотворец»), написал несколько эпиграмм… Но самого Ломоносова в последние годы жизни полемика такого рода занимала куда меньше, чем смолоду. Не до того ему было.

Последняя по времени попытка Шувалова помирить двух поэтов послужила поводом для знаменитого ломоносовского письма, отправленного 19 января 1761 года. Накануне, 2 января, статский советник Мизере записал в своем дневнике: «Бешеная выходка бригадира Сумарокова за столом у камергера Ивана Ивановича. Смешная сцена между ним же и г. Ломоносовым».

Спустя две недели эта сцена имела вот такое, уже не очень смешное продолжение: «Никто в жизни меня больше изобидел, как ваше превосходительство. Призвали вы меня сегодня к себе. Я думал может быть какое обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы отозвали меня и поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! т. е. сделай смех и позор! Свяжись с таким человеком, от коего все бегают, и вы сами не ради. Свяжись с таким человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит, и бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит. <…> Не желая вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я вам послушание, только в последний раз. <…> Ваше превосходительство, имея ныне случай служить отечеству вспомоществованием в науках, можете лутчие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у Господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Буде он человек знающий, искусной, пускай делает пользу отечеству. Я по моему малому таланту также готов стараться. А с таким человеком обращения иметь не могу и не хочу, который все прочие знания позорит, в которых и духу не смыслит. <…> Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет».

Последняя фраза — одна из самых знаменитых у Ломоносова. Человек, не лишенный слабостей, который мог быть временами мелочно тщеславным и мелочно самолюбивым, нетерпимым и сварливым, здесь вдруг встает во весь свой рост. И мы внезапно видим личность не только несгибаемой силы, но и подлинного духовного аристократизма, до которой Сумарокову, не говоря уж о Тредиаковском, было далеко. Но это письмо многое говорит и о его адресате. Ломоносов понимал, что бескомпромиссность может испортить его отношения с меценатом и другом. «По сие время ужились мы в единодушии. Теперь по вашему миротворчеству должны мы вступить в дурную атмосферу». Но «единодушие» между Ломоносовым и Шуваловым не исчезло, что доказывает ум и благородство всемогущего фаворита.

Сумароков не просто «ничего не знал, кроме своего бедного рифмачества». Он демонстрировал характерное дворянское презрение к естественным наукам. После показного, для Шувалова, примирения «господин Сумароков, привязавшись ко мне на час, столько вздора наговорил, что я еле ноги унес». Вероятно, он иронически высказывался о «новых изобретениях», которым его оппонент посвятил жизнь. Ломоносов, в свою очередь, с таким же презрением относился к сумароковскому окружению, состоявшему в это время по большей части из актеров. «По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний, жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиантами обхождения».

Так начался распад доселе единой русской культуры Нового времени на два с трудом сообщающихся русла…

8

Если литературная полемика Ломоносова с Сумароковым в 1750-е годы была связана с шедшей тогда в России политической борьбой, то его последняя по времени полемическая схватка с Тредиаковским стала неожиданным завершением драматического конфликта с церковными властями.

Шестого марта 1757 года Синод подал Елизавете Петровне «всеподданнейший доклад»: «В недавнем времени проявились в народе пашквильные стихи надписанные: Гимн бороде, в которых не довольно того, что пашквилянт под видом якобы на раскольников крайне скверные совести и честности христианской противные ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды, написал; но и тайну святого крещения, к зазрительным частям человеческого наводя, богопротивно обругал, и чрез название бороду ложных мнений завесой всех святых отец учения и предания еретически похули».

В этом тяжеловесном тексте близко к оригиналу пересказывались некоторые строфы самого знаменитого сатирического стихотворения, вышедшего из-под пера Ломоносова.

Не роскошной я Венере,

Не уродливой Химере

В имнах жертву воздаю:

Я похвальну песнь пою

Волосам, от всех почтенным,

По груди распространенным,

Что под старость наших лет

Уважают наш совет.

Борода предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

Попечительна природа

О блаженстве смертных рода

Несравненной красотой

Окружает бородой

Путь, которым в мир приходим

И наш первой взор возводим.

Не явится борода,

Не открыты ворота.

Борода предорогая!..

<и т. д.>

О прикраса золотая,

О прикраса даровая,

Мать дородства и умов,

Мать достатков и чинов,

Корень действий невозможных,

О завеса мнений ложных!

Чем могу тебя почтить,

Чем заслуги заплатить?

К «раскольникам» непосредственно относились следующие две строфы:

Борода в казне доходы

Умножает по вся годы:

Керженцам любезной брат

С радостью двойной оклад[98]

В сбор за оную приносит

И с поклоном низким просит

В вечный пропустить покой

Безголовым с бородой.

Борода предорогая!..

<и т. д.>

Не напрасно он дерзает,

Верно свой прибыток знает:

Лишь разгладит он усы,

Смертной не боясь грозы,

Скачут в пламень суеверы;

Сколько с Оби и Печеры

После них богатств домой

Достает он бородой.

Как мы уже писали, новая волна самосожжений была вызвана преследованиями со стороны господствующей церкви. Ломоносов с отвращением относился к старообрядческим вождям, считая их лицемерами, которые побуждают своих последователей к самосожжениям, чтобы завладеть их имуществом. Но и инквизиционная политика церковных властей не вызывала у него сочувствия.

Каковы бы ни были его собственно религиозные убеждения, врагом церкви как таковой Ломоносов не был. В конце концов, он получил духовное образование и сам чуть не стал священником. Какой-нибудь миссионер, несущий жителям отдаленных и пустынных мест завет Христов, а вместе с ним и грамоту, и цивилизацию, должен был вызывать у него живое сочувствие. В своей речи «Явление Венеры на Солнце» (1761) он говорит об этом с присущим ему дерзким гиперболизмом: «Некоторые спрашивают, ежели-де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? <…> В южных великих землях, коих берега в нынешний век только примечены мореплавательми, тамошние жители, люди видом, языком и всеми поведениями от нас отменные, какой веры? И кто им проповедовал Евангелие? Ежели кто-то знать и обратить и крестить хочет, пусть по евангельскому слову… туда пойдет. И как свою проповедь окончит, то после пусть поедет для того и на Венеру. Только бы труд его был не напрасен. Может, тамошние люди в Адаме не согрешили, и для того всех из того следствий не надобно»[99].

Но чтобы исполнить эту миссию, Русская православная церковь сама должна была преобразиться, реформироваться. Планы у Ломоносова на сей счет были довольно решительные (впоследствии, в 1761 году, он позволил себе частично предать их бумаге[100]). Сыграв в отношении русского языка роль, подобную роли Лютера, он, по крайней мере, теоретически примерял на себя его образ и в других отношениях. На этом пути он ощущал себя преемником Феофана Прокоповича — не случайна легенда о благословении, которое «спасский школьник» Ломоносов якобы от него получил. Предметом его ненависти были те круги, которые заняли первенствующее место в церкви при Елизавете. Вождями их были Димитрий Сеченов, епископ Рязанский, и Сильвестр Кулябко, архиепископ Санкт-Петербургский. Именно подписи «смиренного Сильвестра» и «смиренного Димитрия» первыми стояли под доносом.

Димитрий (Даниил Андреевич) Сеченов (1708–1767), хорошо знакомый Ломоносову еще по Славяно-греко-латинской академии (окончив курс в 1730 году, молодой Сеченов преподавал там риторику), и Сильвестр (Симеон Петрович) Кулябко (1701–1761) считались лучшими церковными ораторами той эпохи. Сеченов в качестве оратора был во многих отношениях литературным антагонистом Ломоносова. Его стиль — простой, грубоватый, лишенный славянизмов и других примет «высокого слога», сложных грамматических конструкций, изысканных тропов, но притом выразительный, бросал вызов феофановскому и ломоносовскому ученому красноречию. Об успехе проповедей Сеченова может косвенно свидетельствовать тот факт, что за восемь лет работы миссионером в Поволжье он склонил к православию 67 тысяч местных «инородцев»; правда, о степени добровольности и искренности этих обращений есть разные мнения. При этом «смиренный Димитрий» был гибок. Когда при Петре III и Екатерине II опять восторжествовала «феофановская» линия, он стал активным защитником секуляризации монастырских земель и благодаря этому сумел сохранить свое положение. Известно было, что у Сеченова — густая холеная борода, и он очень ею гордится.

В «Гимне бороде» есть прямой выпад против еще одного влиятельного церковника:

Если кто невзрачен телом

Или в разуме незрелом;

Если в скудости рожден

Либо чином не почтен,

Будет взрачен и рассуден,

Знатен чином и не скуден

Для великой бороды:

Таковы ее плоды!

Как считают комментаторы, имеется в виду Гедеон Криновский (1726–1763), безвестный монах, понравившийся Елизавете Петровне и ставший придворным проповедником.

Почему Ломоносова так раздражали именно бороды священников? Напомним, что начиная с Петровской эпохи ношение бороды любым дворянином, служилым разночинцем, солдатом не допускалось. Отсутствие бороды означало соответствие человека государственному и общественному сверхпроекту. Борода была дозволена мужикам и купцам, людям, находящимся ниже общества, вне общества как системы, обязанных ему лишь уплатой податей. Священники носили бороду, что означало их автономность, независимость от государства и его целей. Но в то же время они были частью элиты и влияли на политику. Такого человека, как Ломоносов, это не могло не возмущать.

Члены Синода сразу рассудили, что «оной пашквиль, как из слога признавательно, не от простого, а от какого-нибудь школьного человека… произошел», и почему-то подозрение сразу же пало на Ломоносова. Вызванный в Синод для «свидания и разговора», он «исперва начал оной пашквиль шпынски защищать, а потом сверх всякого чаяния сам себя тому пашквильному сочинению автором оказал, ибо в глаза пред синодальными членами таковые ругательства и укоризны на всех духовных за бороды их произносил, каковых от доброго и сущего христианина надеяться отнюдь не возможно».

Угрозы «церковной клятвы» Ломоносова не испугали. Вскоре он «таковой же другой пашквиль в народ издал». Этот последний «пашквиль» уже прямо был направлен против Синода:

О страх! о ужас! гром! ты дернул за штаны,

Которы подо ртом висят у сатаны.

Ты видишь, он зато свирепствует и злится,

Дырявой красной нос, халдейска печь, дымится,

Огнем и жупелом исполнены усы,

О как бы хорошо коптить в них колбасы!

Козлята малые родятся с бородами:

Коль много почтены они перед попами!

О польза, я одной из сих пустых бород

Недавно удобрял бесплодный огород.

Уже и прочие того ж себе желают

И принести плоды обильны обещают.

Чего не можно ждать от толь мохнатых лиц,

Где в тучной бороде премножество площиц?

Сидят и меж собой, как люди, рассуждают,

Других с площицами бород не признавают

И проклинают всех, кто молвит про козлов:

Возможно ль быть у них толь много волосов?

Духовных пастырей особенно обидело сравнение с козлами. В своей жалобе они ссылались на пункт 149 главы 18 Военного артикула Петра Великого, предписывающий «пасквилей сочинителей наказывать, а пасквильные письма через палача под виселицей жечь». Таким образом просили они поступить и с «Гимном бороде», а Ломоносова «для надлежащего увещевания и исправления в Синод отослать».

Кроме Кулябко и Сеченова донос подписали «смиренный Амвросий, епископ Переяславский» и «смиренный Варлаам, архимандрит Донской».

Никаких последствий донос не имел. Иван Шувалов без труда убедил императрицу, что его ученый друг, который пишет такие звучные оды и делает такие красивые картинки из цветных стеклышек, имел в виду исключительно «раскольников». В конце концов Елизавета, при всем своем благочестии, была в первую очередь женщиной и, скорее всего, ей не нравились бородатые мужчины.

За отсутствием других методов члены Синода обратились к литературной полемике.

В начале июля Ломоносов получил письмо, якобы посланное из Холмогор и подписанное именем Христофора Зубницкого. Письмо начиналось так: «Государь мой! Не довольно ли того к чести и награждению ума человеческого, что произведений оного не может остановить никакая дальность стран и никакое может подвергнуть опасности неизвестности, хотя бы кто нарочно скрывать оные старался? Как ни за дальную страну почитается в России отечество ваше, однако и тут сочинение, произошедшее от некоего стихотворца и названное Имн бороде обще от всех читается».

Но, по словам автора письма, «Имн» вызвал в Холмогорах всеобщее осуждение. «Мне не случилось слышать, что бы кто хотя мало в пользу сочинителя сказал; а все обще говорили, что такое беспутное сочинение от доброго человека, а тем паче от христианина произойти не может». Дальше приводится длинный монолог некоего «знакомца» автора письма, почтенного и доброго человека, который, прочитав «пашквиль», узнал автора, «будто бы по ступени Геркулеса». Вот что сказал этот благородный муж: «Лутшего де ничего нельзя ожидать от безбожного сумасброда и пьяницы. Недовольно того, что сей негодный ярыга, ходя по разным домам и компаниям, в разговоры употребляет всякие насмешки и ругательства закону нашему. <…> Что ж просто и собственно до бороды касается, то не думайте, господа, чтоб я толь ревностный оныя защитник был; я и сам держусь старой латинской пословицы, что не борода делает философа. Однако между бородой и бородой надлежит иметь различие. Расколщики наши… носят оную по упрямству, по предуверению и некоторому ложному надеянию в отношении спасения; а напротив того духовный чин наш носит оную по древнему церковному узаконению и обыкновению».

Ломоносова «знакомец» Зубницкого характеризует так: «Он столько подл духом, столько высокомерен мыслями, столько хвастлив на речах, что нет такой низости, которой бы не предпринял ради своего малейшего интереса, например для чарки вина; однако я ошибся, это — его наибольший интерес! <…> Не велик пред ним Картезий, Невтон и Лейбниц со всеми новыми и толь в свете прославленными их изысканиями; он всегда за лучшие и важнейшие свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив вред и убыток употребляя на немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемой хвалы и удивления от ученых людей заслуживая хулу и порицание, чему свидетелем могут быть „Лейпцигские комментарии“».

Все же не зря Ломоносов переводил «Вольфианскую физику» и посылал свой перевод знакомым архиереям. «Бородачи» больше не презирали современную науку: наоборот, они с почтением поминали имена Декарта (Картезия), Ньютона и Лейбница, а Ломоносова упрекали за недостаточное почтение к великим европейским ученым. Автор немецкого пасквиля тоже, кстати, обвинял Ломоносова в хуле на Ньютона и Лейбница. Ломоносов в самом деле не принимал лейбницевской монадологии, и у него были сомнения в универсальности ньютоновской механики.

Однако откуда обо всем этом вообще могли узнать члены Синода? И откуда могли они узнать о неодобрительном отзыве на научные работы Ломоносова, появившемся в 1754 году в журнале «Лейпцигские комментарии»? Вероятно, их информировал кто-то из коллег ученого по Академии наук — скорее всего, гуманитарий, который сам толком не понимал сути разногласий между естествоиспытателями.

Лишь в одном отношении «знакомец» Зубницкого готов был отдать Ломоносову справедливость: «Правда, что стихотворством своим, и то на одном русском языке мог бы он получить некотору похвалу, ежели б не помрачил оной пьянством и негодным поведением». Почтенный муж из Холмогор советует «сей же самой Имн переворотить и вместо бороды описать пьяную его голову со всеми ее природными свойствами».

Дальше следовал стихотворный текст под названием «Переодетая борода, или Имн пьяной голове». Как многие полемические произведения того времени, этот текст был построен очень незамысловато — по принципу «сам съешь». Полностью воспроизводится структура «Гимна бороде», повторяются даже многие рифмы.

Не напрасно он дерзает;

Пользу в том свою считает,

Чтоб обманом век прожить,

Общество чтоб обольстить

Либо мозаиком ложным,

Или бисером подложным,

Иль сребро сыскав в дерьме,

Хоть к ущербу всей казне.

Голова… <и т. д.>

Есть ли правда чтоб планеты

Нашему подобны свету,

Конче пьяниц так таких,

Нет и сумасбродов злых,

Веру чтоб свою ругали,

Тайны оных осмевали;

Естьли ж появятся тут,

Дельно в срубе их сожгут!

Голова… <и т. д.>

С хмелю безобразен телом

И всегда в уме незрелом,

Ты, преподло быв рожден,

Хоть чинами и почтен;

Но за пребезмерно пьянства,

Бешенства, обман и чванство

Всех когда лишат чинов,

Будешь пьяный рыболов.

Голова… <и т. д.>

«Переодетая борода…» была послана также в «Ежемесячные сочинения» к Миллеру и его соредактору Никите Попову и, кроме того, Тредиаковскому. Разумеется, автор «пашквиля» не рассчитывал всерьез на его публикацию в академическом журнале. Но он надеялся, что Миллер и Тредиаковский, у которых с Ломоносовым были свои давние счеты, не преминут распространить хулящие его стихи. В отношении Тредиаковского эти надежды вполне оправдались. Резонно предположить, что именно Тредиаковский, которого в молодости обвиняли в вольномыслии и чуть ли не в атеизме и который в 1750-е годы был склонен подчеркивать свое благочестие и сблизился с церковными кругами, как раз и был тем человеком, который информировал Синод об академических делах. Однако «Христофор Зубницкий» — явно какое-то другое лицо. И не только потому, что Василий Кириллович был одним из адресатов писем Зубницкого. Литературный стиль Тредиаковского легко узнаваем; «Переодетая борода…» и приложенные к ней письма написаны совершенно иначе. Едва ли, впрочем, автором был сам Сеченов или сам Кулябко: скорее, какой-нибудь молодой человек из их окружения, хорошо овладевший новым стихосложением. Но Ломоносов, вероятно, решил, что какое-то отношение к «пашквилю» Василий Кириллович иметь должен. И потому ответный удар он нанес именно своему давнему литературному противнику. Таким образом, конфликт с церковным руководством, который в конечном итоге мог повредить ломоносовским ученым начинаниям, изящно переводился в русло профессиональной полемики между двумя литераторами и филологами. Вероятно, именно такую цель преследовало послание Ломоносова «Христофору Зубницкому»:

Безбожник и ханжа, подметных писем враль!

Твой мерзкой склад давно и смех нам и печаль:

Печаль, что ты язык российской развращаешь,

А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.

Наплюем мы на страм твоих поганых врак:

Уже за тридцать лет ты записной дурак;

Давно изгага всем читать твои синички,

Дорогу некошну, вонючие лисички;

Никто не поминай нам подлости ходуль

И к пьянству твоему потребных красоуль.

Хоть ложной святостью ты Бородой скрывался,

Пробин, на злость твою взирая, улыбался:

Учения его и чести и труда

Не можешь повредить ни ты, ни Борода.

Желая побольнее уколоть Тредиаковского, Ломоносов упомянул его несолидную «шутовскую» роль при дворе Анны Иоанновны и неуклюжие рифмы (синички — лисички, ходуль — красоуль) из его незапамятной давности стихов («Песенка, написанная еще дома перед отбытием в чужие края», откуда взята первая рифма, датируется 1726 годом!). Разумеется, Тредиаковский не мог оставить этот выпад без ответа. На сей раз он попытался продемонстрировать тонкую язвительность;

Цыганосов когда с кастильских вод проспится, —

Он буйно лжет на всех, ему кто ни приснится;

Не мало изблевал клевет и на меня,

Безчестя без причин и всячески браня.

Его не раздражал поныне я ни словом,

Не то чтоб на письме в пристрастии суровом.

Пусть так! Я в месть ему хвалами заплачу,

Я лаять так, как пес, и в правде не хочу.

Цыганосов сперва не груб, но добронравен,

Не горд, не самохвал, и в должностях исправен,

Цыганосов не зол, ни подлости в нем нет,

Непостоянства вдруг не зрится ни примет;

Цыганосов есть трезв, невздорлив и небешен,

Он кроток, он учтив, он в дружестве утешен;

Цыганосов притом разумен и учен,

Незнанием во всем отнюдь не помрачен;

Цыганосов всем вся, как дивный грамматист,

Как ритор, как пиит, историк, машинист,

Как физик, музыкант, художник, совершитель

Как правоты нигде в речах ненарушитель;

Цыганосов не враль, а стилем столь высок,

Что все писцы пред ним, как прах или песок;

Цыганосов своим корысти чужд рассудком,

К чухоночкам ему честь только есть побудкам,

Не хульник мужних жен, пронырством не смутник,

Не роет сверстным рва, а тем не наушник;

Цыганосов не плут, да правосерд и верен,

Чист в совести своей, всегда не лицемерен;

Цыганосов святынь любитель, в том не льстив,

Священства чтитель он и внутрь благочестив;

Цыганосов душой, как не ханжа, не ложен,

Благоговенья полн, и верою набожен;

Цыганосов толь благ, почтить коль не могу;

Цыганосов… цыть, цыть! вить похвалу я лгу.

Как и его оппонент, обиженный Тредиаковский обращается к «преданиям старины глубокой». «Кастильские воды» (вместо «кастальские») — опечатка, допущенная при первой публикации «Оды на взятие Хотина». Эта злосчастная опечатка, впрочем, на все лады обыгрывалась литературными противниками Ломоносова до самой его смерти. Что имеет в виду Тредиаковский, говоря о «чухоночках», неясно: едва ли в самом деле речь идет о любовных похождениях стареющего Михайлы Васильевича; скорее — о каком-то эпизоде тех давних лет, когда Ломоносов и Тредиаковский приятельствовали и были в курсе личной жизни друг друга. «Хульник мужних жен» — тоже намек на понятные только двум-трем людям обстоятельства: вероятно, Ломоносов что-то не то сказал о супруге Василия Кирилловича.

Полемика продолжалась еще некоторое время. То ли сам Ломоносов, то ли кто-то из его учеников и приверженцев (скорее всего, Барков) сочинил еще несколько памфлетов, высмеивающих «Трисотина», который «предерзостью своей ободрил бородачей», и нетерпимых церковников. Таким образом, в этой литературной дуэли последнее слово все же осталось за Ломоносовым.

9

В 1751 году Ломоносов выпустил двухтомное собрание сочинений в стихах и в прозе. В него вошло девять од Елизавете Петровне и одна Анне Иоанновне. За пределами книги, естественно, остались две оды несчастному Иоанну Антоновичу. Итого за двенадцать лет — двенадцать од, и это не считая «Вечернего» и «Утреннего размышления…», «Оды выбранной из Иова» и переложений псалмов. За последующие четырнадцать лет жизни Ломоносов написал всего шесть од. Все они созданы в связи с тем или иным официальным поводом и не содержат ничего принципиально нового в сравнении с ломоносовской высокой лирикой 1740-х годов — ни в содержательном, ни в формальном отношении. Последним подлинным шедевром Ломоносова в этом жанре стала «Ода, в которой ее величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Сарском Селе августа 27 дня 1750 года». Речь идет об аудиенции, которой Ломоносов был удостоен благодаря «предстательству» Шувалова.

В начале этой оды Ломоносов описывает только создающуюся (при участии Растрелли, Чевакинского, Квасова и других зодчих) главную загородную императорскую резиденцию. Ломоносов первым открыл русской поэзии мир петербургских пригородных парков. Но напрасно мы стали бы искать в его стихах реалистических, пусть даже идеализированных описаний царскосельского и петергофского парков (как в державинских «Развалинах» или в пушкинских «Воспоминаниях в Царском Селе»). Пейзаж у Ломоносова, как, собственно, и у любого поэта XVIII века, — это совершенно абстрактные «луга, кустарники, приятны высоты», где шумит листва, благоухают цветы, текут ручейки, веют зефиры и т. д. Единственное, что по-настоящему останавливает взгляд Ломоносова, — это технические приспособления, преобразующие «натуру», например петергофские фонтаны:

…хитрость мастерства преодолев природу,

Осенним дням дает весны прекрасный вид

И принуждает верьх скакать высоко воду,

Хотя ей тягость вниз и жидкость течь велит.

Так же абстрактно, но по-своему выразительно описывается Сарское Село в оде 1750 года.

В средине жаждущего лета,

Когда томит протяжный день,

От знойной теплоты и света

Прохладна покрывает тень,

Где ветвьми преклонясь зелены,

В союз взаимный сопряженны,

Отводят влажные лучи.

Но коль великая отрада

И томным чувствам тут прохлада,

Как росу пьют цветы в ночи.

Эта строфа — лучший ответ тем младшим современникам Ломоносова, кто считал, что его перу чужда «нежность», что он не может передавать тонкие оттенки чувств. Во второй части оды Ломоносов, воодушевленный «милостью» императрицы, удостоившей его аудиенции, снова, как в оде 1747 года, прославляет «счастливые науки» и широкой кистью описывает предстоящие титанические труды:

Пройдите землю, и пучину,

И степи, и глубокий лес,

И нутр Рефейский, и вершину,

И саму высоту небес.

Везде исследуйте всечасно

Что есть велико и прекрасно,

Чего еще не видел свет…

Однако главные свершения Ломоносова-поэта в 1750–1760-е годы — это произведения иных жанров: «Письмо о пользе стекла» — образец дидактической поэмы в традициях, допустим, Александра Попа, «Петр Великий» — эпопея; к этому надо добавить дружеские послания (в основном тому же Шувалову) и довольно многочисленные «стихи на случай», очень часто восходящие к иноязычному оригиналу. Написал он даже одну идиллию — «Полидор», в связи с «избранием» его непосредственного начальника, Кирилла Разумовского, гетманом Украины[101]. Изменился и стиль: поэт стремился теперь писать более сдержанно, логично, без развернутых метафор, смелых определений, пышных гипербол. Эпоха барокко уходила в прошлое.

Ломоносова, в отличие от Сумарокова и других поэтов-современников, не слишком привлекала роль «исправителя нравов». В его стихах не встретишь многословного изложения просветительских моральных прописей. Его Просвещение — это, прежде всего, развитие науки, изучение и технологическое переустройство мира. «Письмо о пользе стекла» содержит не призывы к добродетели, а увлеченное описание чудесных свойств обыденного, казалось бы, вещества. Описывая природные процессы и их исследования, Ломоносов переживает вдохновение, и его голос начинает звучать в полную силу. Таково, например, описание «рождения» стекла от брака огня и земли:

Внезапно черный дым навел густую тень

И в ночь ужасную преобразился день.

Не баснословного здесь ради Геркулеса

Две ночи сложены в едину от Зевеса:

Но Этна правде сей свидетель вечный нам,

Которая дала путь чудным сим родам.

Из ней разжженная река текла в пучину,

И, свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!

Но ужасу тому последовал конец:

Довольна чадом мать, доволен им отец.

Прогнали долгу ночь и жар свой погасили,

И Солнцу ясному рождение открыли.

Но что ж от недр земных родясь произошло?

Любезное дитя, прекрасное стекло.

В 1756 году Ломоносов начал работу над эпопеей «Петр Великий», которая должна была, по идее, стать его главным поэтическим произведением. Ведь, согласно системе классицизма, именно эпическая поэма, созданная по образцу «Илиады», «Одиссеи» и «Энеиды», является вершинным поэтическим жанром. Но, как правило, чем ближе были эпики той поры к своему образцу, тем реже им улыбалась удача. У поэтов XVIII века гораздо лучше получались пародии на эпос. Никто, кроме специалистов, уже в XIX веке не читал «Генриаду» Вольтера, а его шутливая «Орлеанская девственница» — и ныне живое литературное явление. Так же обстоит дело и в русской поэзии.

Существовали разные мнения и о том, что может быть темой эпоса, и о том, как его писать. Тредиаковский, скажем, считал, что сюжет эпической поэмы должен быть непременно взят из античной мифологии. Он стремился точно воспроизвести античный гекзаметр средствами русского языка (тогда как Ломоносов, Сумароков и другие поэты той поры предпочитали в качестве русского эквивалента гекзаметра александрийский стих). Так написана им «Тилемахида» (1766), завершившая его творческий путь и навлекшая на него новые насмешки. Екатерина II заставляла своих придворных читать отрывки из этой поэмы вслух в наказание за нарушения этикета и другие мелкие проступки. Правда, последующие поколения были к «Тилемахиде» добрее: Радищев взял строку из нее эпиграфом к своей знаменитой книге, Дельвиг, который сам был мастером русского гекзаметра, находил в поэме Тредиаковского удачные места.

Но большинство русских поэтов искали темы для эпоса в отечественной истории. Кантемир начал (но не закончил) поэму «Петрида», а младший современник Ломоносова, Михаил Херасков, в своей пользовавшейся большим успехом «Россияде» воспел взятие Казани Иваном Грозным. В этом ряду находится и поэма Ломоносова.

Две первые части «Петра Великого», посвященные началу Северной войны — посещению Петром Архангельска и Соловецкого монастыря, осаде и взятию Шлиссельбурга, вышли в 1761 году и были встречены довольно холодно. Сумароков, разумеется, написал злобную эпиграмму — «эпитафию»:

Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,

Который пел, не знав галиматии мер;

Великого воспеть он мужа устремился:

Отважился, дерзнул, запел, а осрамился,

Оставив про себе потомству вечный смех.

Он море обещал, а вылилася лужа.

Прохожий! Возгласи к душе им пета мужа:

Великая душа, прости вралю сей грех!

Фирс — это Терсит, отрицательный персонаж «Илиады».

Но и эпопеи Ломоносов не закончил, как не закончил он большей части начатых им трудов… Впрочем, Шувалов рассказывал, что это была лишь «проба», исполненная поэтом по его, Шувалова, просьбе, для представления императрице. Императрица вскоре умерла, Шувалов и Воронцов утратили свое влияние — стимула к продолжению работы над «Петром Великим» больше не было.

Еще одна сторона ломоносовского поэтического творчества в поздний период — анакреонтика.

От реального Анакреона (Анакреонта) Теосского (ок. 570–478 до н. э.), считавшегося мастером легкой лирики, простодушным певцом радости, легкого хмеля и безмятежной любви, сохранилось лишь несколько стихотворений и отрывков. Но спустя полтысячелетия, а то и больше, после смерти поэта был составлен сборник под названием «Анакреонтика», куда вошли анонимные стихотворения, написанные в «анакреонтическом духе». Именно их и переводили поэты XVIII–XIX веков, в том числе Кантемир и Ломоносов, в полной уверенности, что имеют дело с подлинными произведениями «Тииского певца». Первый образец анакреонтической поэзии героя нашей книги относится еще к марбургскому периоду[102]. Очень изящное переложение из «Анакреонтики» содержится в «Кратком руководстве к красноречию»:

Ночною темнотою

Покрылись небеса,

Все люди для покою

Сомкнули уж глаза.

Внезапно постучался

У двери Купидон,

Приятной перервался

В начале самом сон.

«Кто так стучится смело?» —

Со гневом я вскричал.

«Согрей обмерзло тело, —

Сквозь дверь он отвечал. —

Чего ты устрашился?

Я мальчик, чуть дышу,

Я ночью заблудился,

Обмок и весь дрожу».

Неблагодарный Купидон ранил гостеприимного хозяина острой стрелой.

Другой образец ломоносовской анакреонтики относится уже к самому последнему периоду его творчества и может служить отличным примером поэтического переосмысления традиционных мотивов. Это «Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же»:

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,

Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!

Препровождаешь жизнь меж мягкою травою

И наслаждаешься медвяною росою.

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед нами царь;

Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,

Что видишь, всё твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому.

В последней строке, не имеющей параллелей в греческом стихотворении, мы слышим искреннюю жалобу Ломоносова — утомленного жизнью человека, который взвалил на себя огромные обязательства, чья жизнь проходит в хлопотах. Иногда и этому полному жизни и воли титану хотелось сбросить все желания и заботы и стать «бесплотным», легким, ко всему равнодушным, как кузнечик, сосущий медвяную росу в травах на обочине петергофской дороги.

Между прочим, именно с этой поры кузнечик и другие насекомые прочно поселились в русской поэзии. Здесь можно вспомнить многое — от державинской «Оды комару» до жука, жужжащего на онегинских страницах, от фетовских пчел до апухтинских мух… Но, конечно, больше всего крохотных тварей заползло и залетело в стихи обэриутов. Что же до кузнечика, его образ стал для российской музы сквозным и традиционным. А все началось с анакреонтического стихотворения Михайлы Васильевича, который, оказывается, иногда был внимателен не только к космическим далям, но и к мелким частностям Натуры.

В 1757–1761 годах Ломоносов создает цикл «Разговор с Анакреоном», состоящий из переводов и «ответов» Ломоносова своему воображаемому древнему собеседнику. Певцу радости и счастья отвечает певец разума и державы. Но какая неуверенность в его ответах, какая тайная ностальгия по блаженной безответственности временами сквозит в его голосе — и как вдохновенно передает он игривые анакреоновские строки! В середине стихотворения появляется неожиданный образ.

От зеркала сюда взгляни, Анакреон,

И слушай, что ворчит, нахмурившись, Катон:

«Какую вижу я седую обезьяну?

Не злость ли адская, такой оставя шум,

От ревности на смех склонить мой хочет ум?

Однако я за Рим, за вольность твердо стану,

Мечтаниями я такими не смущусь

И сим от Кесаря кинжалом свобожусь».

Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок,

Катон старался ввесть в республику порядок,

Ты век в забавах жил и взял свое с собой,

Его угрюмством в Рим не возвращен покой;

Ты жизнь употреблял как временну утеху,

Он жизнь пренебрегал к республики успеху;

Зерном твой отнял дух приятной виноград,

Ножом он сам себе был смертный супостат;

Беззлобна роскошь в том была тебе причина,

Упрямка славная была ему судьбина;

Несходства чудны вдруг и сходства понял я,

Умнее кто из вас, другой будь в том судья.

История Рима знает двух Катонов. Здесь имеется в виду Катон Младший, Утический, противник Цезаря, покончивший с собой в 46 году до н. э. Монархист Ломоносов ощущает неожиданное родство с этим неколебимым республиканцем, подчинившим свою жизнь «общему делу». Ломоносов и Катон противостоят гедонисту Анакреону. Но поэт не может с уверенностью сказать, какой путь лучше и достойнее человека. «Угрюмством» Катона «не возвращен покой в Рим». Увенчаются ли успехом начинания самого Ломоносова? Он в растерянности, в сомнении. Ему даже видится в судьбах Анакреона и Катона, сквозь все «несходства чудны», некое сходство. Что имеется в виду? Может быть, тщета всех человеческих усилий?

Во всяком случае, эти стихи не случайно остались в рукописи…

Глава седьмая СОКРОВЕННЫЕ ЧЕРТОГИ НАТУРЫ

1

Заслуги Ломоносова — поэта и филолога ясны и бесспорны. Гораздо сложнее обстоит ситуация с естественными науками, которые сам Ломоносов считал главным делом своей жизни.

В оценке вклада Ломоносова — химика, физика, астронома, минеролога в мировую науку существовало, в разные времена, две крайности. Вплоть до 1860-х годов считалось, что значение трудов Ломоносова-естествоиспытателя — сугубо местное, локальное, что никаких мало-мальски существенных открытий в его активе не числится. Вот что пишет, к примеру, Радищев: «Он скитался путями проложенными, и в нечисленном богатстве природы не нашел ни малейшия былинки, которую бы не зрели лучшие его очи, не соглядел ниже грубейший пружины в естественности, которую бы не обнаружили его предшественники… Но если Ломоносов не достиг великости в испытаниях природы, он действия великолепные ее описал слогом чистым и внятным». Автор «Путешествия из Петербурга в Москву» сам не был сведущ в естественных науках, но он повторял общее мнение, восходящее, вероятно, к некоторым коллегам Ломоносова по академии. С другой стороны, в советское время (начиная с 1940-х годов) Ломоносов был провозглашен одним из величайших естествоиспытателей в мировой истории. Однако эта слава почему-то ограничивалась пределами России.

Причины таких противоречий, в общем, понятны. Во-первых, людей, способных оценить стихотворение, во все времена гораздо больше, чем тех, кто может самостоятельно разобраться в актуальном сочинении по теории растворов или по атмосферному электричеству. Поэтому субъективный фактор сказывается здесь гораздо сильнее. Разумеется, по прошествии времени положение меняется — сегодня для понимания естественно-научных трудов Ломоносова, в общем, достаточно знаний в пределах школьной программы. Но многие ли будут для собственного удовольствия читать химические или физические труды двухсотлетней давности?

Во-вторых, история естественных наук как самостоятельная дисциплина сформировалась лишь в конце XIX века. Кроме того, чтобы оценить значение иных открытий или теорий, требуется иногда очень длительный срок. Наконец, как правило, одно и то же открытие делается одновременно несколькими учеными в разных странах[103]. Проблема приоритета в таких случаях в каждой стране решается обычно исходя из патриотических соображений.

Как же сам Ломоносов оценивал свои научные заслуги? Точнее — какие именно из своих работ он считал имеющими универсальную ценность?

За год до смерти уже тяжело болевший ученый подвел итог своей деятельности во всех областях. Отдельно был составлен (по-латыни) «Список важнейших открытий, которыми постарался обогатить естественные науки Михайло Ломоносов…». В этом списке девять пунктов.

Во-первых, Ломоносов ставит себе в заслугу труд «Размышления о причинах теплоты и холода», «где доказывается, что сила теплоты и разное напряжение ее происходят от вращательного движения собственной материи тел, различно ускоряемого, а холод объясняется замедленным движением частичек… и устраняются смутные домыслы о некоей бродячей, беззаконно скитающейся тепловой материи».

Второй пункт — диссертация «О причине упругости воздуха», в которой автор приходит «к механическому объяснению причин упругости… согласованному во всех своих выводах с нашей теорией теплоты».

Третья заслуга Ломоносова — «основанная на химических опытах и физических началах теория растворов», которая есть «первый пример и образец для основания истинной физической химии».

Затем ученый переходит к своим работам в области металлургии. «В физической республике[104] не было ясного представления о явлениях, производимых природой в царстве минеральном, в недрах земли… пока упомянутый господин Ломоносов, вооружившись физикой и геометрией, в диссертации „О светлости металлов“ („Новые комментарии“, том I) и „Слове о рождении металлов от трясения земли“… <…> не показал, как далеко можно продвинуться таким путем в раскрытии и основательном изучении подземных тайн».

Дальше — работы по изучению электричества, «где на основании… опускания верхней атмосферы в нижнюю даются вполне приемлемые (если не угодно назвать их несомненными) объяснения внезапных холодов, сил молний, северных сияний, хвостов великолепных комет».

Шестое свое достижение Ломоносов видит в том, что в «Слове о происхождении света цветов…» «показывается, сколь прочно и правильно несравненными мужами Картезием и Мариоттом установлена теория света и числа цветов». Но Ломоносов не только нашел новые аргументы в пользу чужой теории: им также «предлагается новая элементарная система и вводится новое, доселе неизвестное свойство первичных элементов, обозначаемое названием „совмещение“».

Дальше идут три пункта, относящиеся к одной работе — «Рассуждение о большей точности морского пути». По собственному убеждению, Ломоносов с помощью изобретенных им и описанных в этой работе приборов доказал, что центр земной тяжести изменчив и его изменения «приблизительно соответствуют лунным движениям», что сила тяжести на земле также непостоянна и что «изменение высоты обычного барометра зависит не только от различного давления атмосферы».

Какие из этих открытий подлинные, в каких случаях Ломоносов был прав лишь отчасти, в каких — лишь дублировал чужие работы, в каких — шел по ошибочному пути? И какие свои важные, с нынешней точки зрения, открытия он забыл упомянуть? Что думают об этом в наши дни беспристрастные историки науки?

2

Суть всей ученой работы Ломоносова в 1741–1744 годах, особенно интенсивной в те месяцы, когда он находился под арестом, — в попытке создать совершенно новую, физическую, или «математическую», химию. Вслед за Робертом Бойлем и своим учителем Христианом Вольфом Ломоносов пытается выстроить науку о веществе на основе корпускулярной теории, при этом введя в нее те законы и принципы, которые уже были в то время известны математикам и механикам. Работа эта носила по необходимости чисто теоретический характер.

В «Элементах математической химии» (1741) и нескольких работах, созданных два года спустя, незаконченных и оставшихся в рукописи («Опыт теории о нечувствительных частицах тел», «О составляющих физические тела нечувствительных частицах» и др.), Ломоносов пытается систематически описать сложившуюся у него «картину мира» — мира физических явлений. Картина эта довольно проста: все тела состоят из «собственной» и «посторонней» материи. Собственная материя — это несметное множество «мельчайших нечувствительных частиц», которые тоже суть тела: они имеют протяженность, непроницаемы, обладают силой инерции и вообще действуют по законам механики. Между этими нечувствительными частицами находится «посторонняя материя», которая частью связана силой инерции частиц, частью свободно «струится через промежутки в теле». Все свойства тел и их изменение объясняются соединением, разделением, перемещением и т. д. нечувствительных частиц. Тела бывают «однородные» (состоящие из частиц одного вида) и «разнородные».

Все это вполне соответствует характерным для XVIII века, «столетья безумна и мудра», как позднее назвал его Радищев, представлениям о мире как об отлично слаженной, раз и навсегда заведенной машинке. Ключом к мирозданию тогдашним мыслителям казалась механика, как мыслителям XX века — языкознание и психология.

Как мы уже отмечали, атомистика сама по себе — не изобретение XVIII столетия: она восходит к Демокриту и Лукрецию. Уже современник и соперник Декарта Пьер Гассенди ввел в своем посмертно опубликованном сочинении «Syntagma philosophicum» (1658) термин «молекула». Таким образом французский философ называл соединения атомов, складывающиеся из них, «как слова из букв». Бойль и вслед за ним Ломоносов предпочитали говорить о простых и сложных корпускулах, но в целом у них было вполне отчетливое представление об атомно-молекулярном строении вещества. Оставалось два дискуссионных вопроса. Во-первых, являются ли атомы математической абстракцией, содержащими в себе весь мир лейбницевскими монадами — или просто мельчайшими частицами материи, обладающими весом и заполняющими пространство (Ломоносов, как мы видим, твердо стоял на последней точке зрения). Во-вторых, существует ли между атомами ничем не заполненная пустота. Вслед Декарту Ломоносов считал, что «природа не терпит пустот», но, в отличие от него, не верил в бесконечную делимость корпускул. Поэтому его концепция нуждалась в идее межатомной «посторонней жидкости», чья структура оставалась непроясненной.

Первые работы Ломоносова были написаны вольфовским «математическим методом». Это устраивало молодого ученого, поскольку эти труды писались, вероятно, в первую очередь для себя, с целью систематизации своих фундаментальных представлений. Впоследствии он возвращался к мысли о создании цельной «системы корпускулярной философии», но боялся, что коллеги увидят в ней лишь «незрелый плод скороспелого ума» (письмо Эйлеру от 5 июля 1748 года).

Когда Ломоносов приступил к работам более частного характера, которые предназначались для публикации, сухой «математический метод», вероятно, вступил в конфликт с риторической выучкой поэта-естествоиспытателя, и Ломоносов отказался от него ради более живой и развернутой манеры изложения.

В конце 1744-го — первой половине 1745 года адъюнкт Ломоносов представил академии три диссертации. Первая называлась «Размышления о причинах теплоты и холода». Восторга у коллег она не вызвала. Как свидетельствуют академические протоколы, по завершении чтения работы 21 января «некоторые из академиков вынесли о ней такое суждение: нужно похвалить охоту и прилежание господина адъюнкта, занявшегося изучением теории теплоты и холода; но им кажется, что он еще слишком преждевременно взялся за дело, которое по-видимому пока еще находится выше его сил. Во-первых, доводы, которыми он попытался частью утвердить, частью опровергнуть различные внутренние движения тел, совершенно недостаточны. <…> Затем господину адъюнкту поставили на вид, что он поносит в своем произведении Бойля, столь известного своими трудами: он извлек из писаний Бойля те места, в которых этот последний как будто говорит вздор, но обошел молчанием очень многие другие, в которых Бойль дал образчики глубокой учености. Г-н адъюнкт отрицал преднамеренность своего поступка».

Ломоносова часто обвиняли в неуважении к предшественникам. В данном случае обвинение едва ли справедливо. Коллег Ломоносова по академии интересовало скорее соблюдение научных условностей. Впрочем, Ломоносов переделал работу с учетом их замечаний, и в таком, переделанном, виде она появилась в первом томе «Новых комментариев» среди работ, одобренных к печати в 1747 и 1748 годах.

Взгляды ученых XVIII века на природу теплоты были характерны для их мировосприятия. Столкнувшись с тем или иным свойством тел, будь то упругость или способность к горению, естествоиспытатель той поры предпочитал объяснять его наличием в составе тела особого рода субстанции, объясняющей именно это свойство. Считалось, что наряду с вещественными химическими элементами существуют и «невещественные», невесомые (например, свет). Одним из таких воображаемых веществ был теплород, или теплотвор. Не все физики верили в его существование, но большинство верило. Некоторые считали, что есть и особое «вещество холода», содержащееся в солях (так как при их растворении происходит охлаждение жидкости). Ломоносов был в числе очень немногих сторонников кинетической теории теплоты, считавших, что ее источник — в движении частиц. На сходной точке зрения стояли Даниил Бернулли и Рихман. Однако именно Ломоносов создал наиболее развернутую в XVIII веке механическую теорию теплоты.

Разумеется, теория Ломоносова, в основе которой лежала идея вращательного (коловратного) движения частиц, отличается от представлений современной науки, и все же по существу мысли ученого были верны. Но чтобы это стало очевидным, должно было пройти столетие. Еще в 1850-е годы в учебниках писалось, что теплота — это «особенная жидкость, которая располагается между атомами весомых тел». Н. А. Любимов, автор работы «Ломоносов как физик» (1855), считал, что кинетическая теория теплоты без сомнения «имеет только историческое значение». Между тем к тому времени эксперименты Г. Дэви, Д. Джоуля и других подтвердили эту теорию и всего через десять лет она стала общепринятой.

Помимо прочего, историки науки обращают внимание на 25-й параграф ломоносовской работы, где сказано, что при полном прекращении движения частиц достигается крайняя степень холода. Считается, что русский ученый «предсказал» понятие абсолютного нуля, введенного в науку Кельвином лишь в 1870 году.

Другая работа, чтение которой также завершилось 21 января, — «О вольном движении воздуха, в рудниках примечаемом», не содержала никаких сенсационных или спорных гипотез и не вызвала возражения академиков. Здесь Ломоносов впервые коснулся темы, которая впоследствии будет занимать немало места в его исследованиях: зависимость перемещения воздушных масс от их температуры.

«Рассуждение о действии химических растворителей вообще» было первой собственно химической работой петербургского периода. Читалась она 22 марта —12 апреля 1745 года, причем чтение сопровождалось демонстрацией опытов.

Заслуживает внимания вступительный пассаж, с которого начинается эта работа: «Хотя уже с древних времен люди, искусные в химии, положили на нее много труда и забот, а особенно за последние сто лет поборники ее, как бы сговорившись, более совершенно выведывали состав природных тел, тем не менее очень большая часть естественной науки все еще покрыта глубоким мраком и подавлена своей собственною громадою. От нас сокрыты подлинные причины удивительных явлений, которые производит природа своими химическими приемами… Нельзя также не отметить, что хотя имеется немалое количество химических опытов, в достоверности которых мы не сомневаемся, однако мы по справедливости жалуемся на малое число положений, с которыми можно было бы согласовать выводы, основанные на геометрических доказательствах».

Ломоносов был прав: на сегодняшний взгляд химическая наука XVIII века была в младенчестве. Даже крупнейшие ученые той эпохи, такие как Шталь, Бургаве или тот же Генкель, были лишь экспериментаторами-эмпириками; относительно сути явлений, которые они наблюдали, они могли только строить предположения — чаще всего ложные. Наиболее продвинутые молодые исследователи, в том числе Ломоносов, стремились изменить положение. Но основы современной химии были заложены лишь в конце столетия Антуаном Лавуазье.

Ломоносов попытался объяснить растворение, исходя из корпускулярной теории. Пионером он не был — Шталь, Бургаве и другие ученые рассматривали растворение как «разделение тела на мельчайшие части, которые затем воспринимаются порами растворителя с образованием единой жидкости». Предполагалось, что корпускулы имеют разную форму, что у них есть клинья, крючки и т. д., которыми они и сцепляются друг с другом. Чтобы тело растворялось в данной жидкости, его корпускулы должны соответствовать размерами и формой межкорпускулярным пустотам (порам) растворителя. Ломоносов предлагает другой механизм растворения, основанный на упругости воздуха, на вращательном движении частиц, но тоже выглядевший уже в глазах ученых XIX века вполне наивно.

Ценность представляют прежде всего описанные Ломоносовым опыты — опыты, ставившиеся либо в домашних условиях, либо в физической лаборатории, которую Рихман любезно предоставил в распоряжение коллеги. Адъюнкт Ломоносов действительно сделал интересные наблюдения и с успехом продемонстрировал свои эксперименты коллегам. Другое дело, что те объяснения, которые он давал полученным результатам, были далеки от истины. Например, азотная кислота под вакуумным колпаком, из которого был откачан насосом воздух, растворяла медную монету хуже, чем та, что стояла на открытом воздухе. Ломоносов видел в этом доказательство того, что именно частички воздуха способствуют растворению. В действительности азотная кислота после откачки воздуха просто становится менее концентрированной.

Завершенные работы давали Ломоносову основания претендовать на профессорское звание. 1 мая 1745 года он подал об этом официальное прошение. Однако члены Академического собрания, не расположенные к своему русскому коллеге после бурных событий 1743 года, не торопились удовлетворить его амбиции. Поскольку формально профессор химии в академии был, у них было основание затянуть вопрос. Ломоносову предложили написать еще одну «диссертацию». Новая работа, представленная в июне, называлась «О металлическом блеске» (или «О светлости металлов», как переводил ее название сам Ломоносов[105]). Ее начало — еще один отличный пример ломоносовской латинской риторики, столь отличной и от математической сухости Вольфа, и от барочной избыточности второго ломоносовского учителя, Генкеля: «Сколь разнообразные и удивительные тела рождает природа в недрах земли, хорошо знают те, кто охотно знакомится с минералами, или те, кто не гнушается ползать по темным грязным рудникам. Некоторые минералы играют и гордятся разнообразными, прекрасными красками; и нередко, выдавая себя за нечто более ценное, обманывают не знающих минералогии. Некоторые покрыты невзрачною одеждою и избегают внимания людей неопытных, представляясь чем-то презренным: так наружность благородных металлов часто бывает невзрачной, а металлов низких — приукрашенной. Наконец, многие из минералов обладают фигурой, при других обстоятельствах свойственной обитателям земли, или воздуха, или вод: это — или действительно существовавшие животные и растения, за очень продолжительный промежуток времени приобретшие твердость камня; или настоящие минералы, принявшие их фигуру в результате трудов игривой природы».

Если как стилист Ломоносов в данном случае выше всяких похвал, то в научном отношении эта работа не представляет особого интереса. Объясняя «светлость» металлов присутствием в них флагестона, Ломоносов следует за своими предшественниками, прежде всего Шталем. Опыты, описанные им, также уже проводились другими учеными. Но именно на основании этой работы он получил профессорское звание.

Этого не произошло бы, если бы не поддержка Миллера и Гмелина. Два друга-профессора, участники Камчатской экспедиции, вступили в борьбу с Шумахером и нуждались в союзниках. На Академическом собрании профессор естественной истории и химии заявил, что намерен сосредоточиться на своей первой и главной научной дисциплине, а потому готов уступить кафедру химии Ломоносову. Миллер со своей стороны активно поддержал эту идею. Между ним и Ломоносовым стояли события 1743 года, но теперь историк не прочь был загладить нанесенную обиду и установить с Михайлой Васильевичем добрые отношения.

И вот 25 июля 1745 года адъюнкт Ломоносов стал ординарным профессором химии с жалованьем 500 рублей в год. Одновременно Василий Кириллович Тредиаковский наконец-то стал экстраординарным профессором элоквенции. Таким образом, на двадцатом году ее существования в Академии наук появились, наконец, два «коренных россиянина» в качестве профессоров.

Два года спустя Ломоносов, в свою очередь, оказал услугу Гмелину. Дело в том, что ботаник с самого возвращения из Сибири рвался домой, в Германию. В двойном жалованье было отказано, отношения с Шумахером были испорчены — в общем, жизни в Петербурге у Гмелина не было. Обычно никаких проблем с возвращением из России у иностранных ученых не возникало: по окончании контракта они либо продлевали его, либо возвращались на родину. Но те, кто участвовал в Камчатской экспедиции, оказались на особом положении. Во-первых, они считались лицами, допущенными к государственным секретам. Во-вторых, кроме них просто некому было разобрать привезенные огромные коллекции. Поэтому Гмелина не выпускали из России; более того, его заставили по истечении прежнего контракта подписать весной 1745 года новый. В начале 1747 года ботаник попросился в Германию, на время. От него потребовали письменного поручительства двух профессоров, которые обязались бы, в случае невозвращения Гмелина, возместить академии выданные тому при отъезде 715 рублей. Первое согласился дать Миллер, с которым Гмелин провел десять лет в экспедиции бок о бок. Дать второе поручительство Миллер уговорил Ломоносова[106].

Ломоносов согласился. По собственным его утверждениям, на его решение повлияли слова Крашенинникова, который «о Гмелинове добром сердце и о склонности к российским студентам… сказывал, что он-де давал им в Сибири лекции, таясь от Миллера, который в том запрещал». Странно, что Миллер запрещал повышать квалификацию своих же собственных помощников — но его высокомерное и грубое отношение к тому же Крашенинникову проявлялось и позднее. Судя по всему, начальником он был суровым.

Степана Крашенинникова Гмелин подготовил так хорошо, что когда профессора послали его вместо себя[107] на Камчатку, он блестяще справился с заданием, собрав ценный материал. Собрания эти он передал приехавшему три года спустя вслед за ним адъюнкту Георгу Стеллеру. Стеллер, замечательный натуралист (открывший «Стеллерову корову»), был настоящим ученым чудаком-бессребреником, достойным пера Гофмана. Вот как описывает его Миллер: «У него был один сосуд для питья и пива, и меда, и водки… Он имел всего одну посудину, из которой ел и в которой готовились все его кушанья. Он стряпал все сам, и это с такими малыми затеями, что суп, зелень и говядина клались разом в один и тот же горшок и таким образом варились… Ни парика, ни пудры он не употреблял, и всякий сапог или башмак ему был впору. При этом его нисколько не огорчали лишения в жизни; он был в хорошем расположении, и чем больше круг него было кутерьмы, тем веселее становился он». Но этот безалаберный человек был самолюбив, неуживчив и охвачен чувством справедливости. По пути на Камчатку он конфликтовал с Берингом, на самом полуострове обличал злоупотребления местного начальства и грабежи казаков, заступаясь за аборигенов-камчадалов.

Однако Стеллеру так и не суждено было вернуться в Петербург — он умер в Тюмени (по рассказам очевидцев — замерз пьяным в санях). Крашенинникову достались все лавры пионера-исследователя Камчатского полуострова; именно он составил первое описание этой отдаленной земли. В 1745 году, 34 лет от роду, после тринадцатилетнего «студенчества» его наконец-то произвели в адъюнкты. Пять лет спустя, в 1750 году, он стал третьим русским по происхождению профессором Академии наук.

Так или иначе, Гмелин, с точки зрения Ломоносова, исполнил свой долг перед Россией и в качестве исследователя, и в качестве педагога и заслужил, чтобы русский ученый за него поручился. Да и лично, по-человечески, Ломоносов был ему благодарен.

Гмелин между тем возвращаться в Россию не собирался; 30 августа 1748 года, после более полуторалетнего отсутствия, он уведомил академию, что «принял приглашение его великокняжеской светлости герцога виртембергского» и остается в Германии. Граф Разумовский пришел в ярость (чему, без сомнения, способствовал Шумахер) и приказал на год ополовинить жалованье обоим поручителям. Нетрудно представить, как отреагировал на это Михайло Васильевич. Как сообщил Гмелин Миллеру: «Я получил писанное от г. профессора Ломоносова бешеное письмо, в котором он не постыдился описать меня плутом и вероломным человеком. Он поступил хотя в сием чрезвычайно грубо, однако я от сего моей природной кротости не лишился… Я для вас и для профессора Ломоносова все то сделаю, что в рассуждение старой дружбы за должность мою почитаю. Не извольте опасаться, чтоб я без позволения Академии что в печать издал, но будьте благонадежны, что я по получении указа тотчас все порученные мне письма и рисунки пришлю…»

Если Ломоносов «поступил грубо», то и с ним, надо признаться, поступили не очень красиво. Миллер отлично знал, что Гмелин не собирается возвращаться, но Михайле Васильевичу об этом не сообщили. Однако после «бешеного письма» Гмелин вернул академии все вывезенные бумаги и рисунки и согласился помогать ей консультациями, а поручителям возместил вычтенную из их жалованья сумму[108]. Инцидент был исчерпан. В «Истории о поведении Академической канцелярии…» Ломоносов говорит о «невозвращенчестве» Гмелина с пониманием. Немецкий ботаник не обязан был до конца жизни терпеть самодурство своего соотечественника-канцеляриста в чужой (и не самой легкой для жизни) стране.

3

Осенью 1747 года все три представленные Ломоносовым в свое время для получения профессорского звания работы были посланы на «апробацию» Эйлеру. Формально это было сделано, чтобы получить заключение о возможности их публикации; но Ломоносов был убежден: Шумахер и другие его недруги рассчитывали, что великий математик (считавшийся и крупным естествоиспытателем) уличит выскочку в каких-то ошибках — и тогда можно будет отнять у него химическую лабораторию. Однако отзыв Эйлера оказался более чем хвалебным; приводим его в переводе самого Ломоносова: «Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны, ибо он пишет о материях химических и физических, весьма нужных, которых поныне не знали и истолковать не могли самые остроумные люди. Что он учинил с таким успехом, что я совершенно уверен о справедливости его изъяснений. При сем случае г-ну Ломоносову должен отдать справедливость, что имеет превосходное дарование для изъяснения химических и физических явлений. Желать должно, чтобы и другие Академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показывает г. Ломоносов».

Ломоносову этот отзыв показал Теплов — тайком от Шумахера. Петербургский профессор немедленно отослал в Берлин восторженное благодарственное письмо.

«Считаю, что на мою долю не могло выпасть ничего более почетного и более благоприятного, чем то, что мои научные занятия в такой степени одобряет тот, чьи достоинства я должен уважать, а оказанную мне благосклонность ценить превыше всего… Не сомневаюсь в том, сколь великим будет для меня благом, если Вы не сочтете меня недостойным беседовать с Вами письменно…»

С этого времени Эйлер на несколько лет становится едва ли не главным научным собеседником Ломоносова. Хотя руководство академии не раз давало швейцарскому ученому понять, что хотело бы от него «беспристрастия», Эйлер к Ломоносову был подчеркнуто благожелателен. Так, когда в начале апреля 1749 года Ломоносов по совету Эйлера послал свою «Диссертацию о рождении и природе селитры» на конкурс Прусской академии наук, Шумахер, сообщая об этом берлинскому математику, намекнул, что граф Разумовский «нисколько не обидится», если ломоносовская статья не будет удостоена премии. В ответ Эйлер написал в Петербург, что одна из представленных на конкурс (под девизами) работ отлична и что он «хотел бы, чтобы она принадлежала господину Ломоносову». Премии Ломоносов не получил (она досталась доктору Питшу), он сам своей работой был не вполне доволен. О причинах он откровенно писал Эйлеру в письме от 27 мая: «Пока я упражнялся в обработке третьей главы, жена моя родила дочь, и из-за этого я едва закончил свой труд». Девочка родилась слабой, много болела — отец сам лечил ее, и вылечил, по книге «великого медика Гофмана».

Однако в приложении к диссертации о селитре Ломоносов послал Прусской академии другой, более значительный труд, «Попытку теории упругой силы воздуха». В этой работе Ломоносов продолжает то направление своей мысли, которое было намечено в «Размышлениях о причинах теплоты и холода». В сентябре того же года Ломоносов представил этот труд на обсуждение Академического собрания и затем дорабатывал его по замечаниям Рихмана.

Предшественником Ломоносова (как и в случае кинетической теории теплоты) был Даниил Бернулли. В своей «Гидродинамике», вышедшей в 1738 году с посвящением Эрнесту Бирону (труд был написан несколькими годами раньше, когда Бернулли работал в Петербурге), Бернулли, считая причиной упругости газа движение составляющих его частиц, дал математический анализ возможных движений этих частиц. Ломоносов сделал следующий шаг, попытавшись создать цельную механическую теорию движения частиц газа. В упрощенном виде она выглядела так: частички «воздуха» находятся на далеком расстоянии друг от друга; эти частицы вращаются (чем быстрее, тем выше температура), а кроме того, под воздействием силы тяжести (в том значении, которое придавал этому понятию Ломоносов) движутся сверху вниз, и в ходе этого движения сталкиваются между собой. Таким образом, Ломоносов соединил мысль о взаимном отталкивании частиц, принадлежащую Ньютону, с математическими расчетами Бернулли. Однако поскольку элементарные частицы, по мысли Ломоносова, лишены упругости, их отталкивание он объяснял так: у частиц есть выступы и впадины, и потому, соприкасаясь, они отбрасываются центробежной силой.

В общем, атмосфера, в представлении ученого, выглядит таким образом: она «состоит из бесконечного числа атомов воздуха, из коих нижние отталкивают те, которые на них лежат, вверх настолько, насколько это позволяют им все остальные атомы, нагроможденные над ними вплоть до верхней поверхности атмосферы. Чем дальше от земли отстоят остальные атомы, тем меньшую массу толкающих и тяготеющих атомов встречают они в своем стремлении вверх; так что верхние атомы, занимающие самую поверхность атмосферы, только своей собственной тяжестью увлекаются вниз и, оттолкнувшись от ближайших нижних, до тех пор несутся вверх, пока полученные ими от столкновения импульса превышают их вес. Но как только последний возьмет вверх, они снова падают вниз, чтобы снова быть отраженными находящимися ниже. Отсюда следует: 1) что атмосферный воздух должен быть тем реже, чем более он отделен от центра земли; 2) что воздух не может бесконечно расширяться, ибо должен существовать предел, где сила тяжести верхних атомов воздуха превысит силу, воспринятую ими от взаимного столкновения…».

Был ли Ломоносов уверен в этой теории? Видимо, не до конца. Уже замечание Рихмана, сделанное при представлении работы, заставило его обратить внимание на пропорциональную связь между плотностью газа и его упругостью. А это неминуемо вело к следующему вопросу: как связаны между собой плотность вещества (отношение массы к объему) и его вес? Точнее — отражает ли вес тела его массу? В письме Эйлеру от 5 июля 1748 года Ломоносов отрицательно отвечает на этот вопрос, не соглашаясь с Ньютоном. «Это не наносит никакого ущерба законам, определяющим силы тела по их скорости совместно с их сопротивлением; под каким бы названием ни рассматривалось последнее, в механике оно повсюду оценивается по весу тел, и нечего бояться в определении сил крупных тел, так как здесь применяется одно и то же измерение; но я считаю невозможным приложить теорему о пропорциональности массы и веса тела к объяснению тех явлений, которые зависят от мельчайших частиц тел природы…» Другими словами, законы Ньютона действуют в мире человеческих измерений, но не в микромире. Ломоносов, как мы уже замечали, не верил в притяжение тел. Силу тяготения он объяснял движением к земле из космоса «тяготительной материи» (которое тоже имеет механическое объяснение). Но те части корпускул, которые прилегают друг к другу, воздействию тяготительной жидкости неподвластны. Поэтому «удельный вес тел изменяется пропорционально поверхностям, противопоставляемым тяготительной жидкости непроницаемыми для нее частицами».

К этим мыслям Ломоносов возвращался до конца жизни. Так, в 1755 году он предложил вопрос о соотношении веса и массы в качестве темы для ежегодного академического конкурса, а в 1758 году представил диссертацию «Об отношении количества материи и веса», местами почти дословно повторяющую письмо Эйлеру. Разум Ломоносова, склонный к конкретности и осязаемости, не мог успокоиться на абстрактном принципе «притяжения». Физика XVIII века не знала понятий «энергии» и «поля» и не могла объяснить, почему предметы действуют друг на друга на расстоянии. К тому же существование притяжения противоречило принципу разумной достаточности: если тела могут передавать друг другу движение путем соприкосновения, зачем же природе еще какой-то способ? В притяжение, вслед за Декартом, не верил Лейбниц, в его существовании сомневался Эйлер… Так что, с точки зрения тех представлений о материи, которые существовали в ту эпоху, теория Ломоносова, при всей ее ошибочности, выглядела по-своему цельно и убедительно. Что же касается ньютоновской механики, то она, как известно, и в самом деле не универсальна, но совершенно по иным причинам.

В 1758 году Ломоносов (возглавивший к тому времени Географический департамент академии — тот самый, где он учинил некогда такой скандал) написал труд «Рассуждение о большей точности морского пути». Наряду с множеством предложений, касающихся усовершенствования навигационных приборов, методов определения широты и долготы и т. д., здесь описывается «универсальный барометр»: тот самый, о котором Ломоносов упомянул в предсмертном списке своих наиболее выдающихся научных свершений. Попытки создать прибор, измеряющий колебания силы тяжести, ученый предпринимал начиная с 1749 года. Суть изобретенного им «универсального барометра» в следующем: резервуар, наполненный ртутью, соединяется с другим резервуаром, который наполняют сжатым воздухом. Этот прибор помещается в сосуд, где поддерживается постоянная температура. Таким образом, колебания уровня ртути зависят только от изменений силы тяжести.

Как связаны эти три вещи — барометр, морские путешествия и невозможность взаимодействия тел на расстоянии? Дело в том, что Ломоносов, последовательный в своем заблуждении, не верил, что приливы и отливы вызываются действием Луны. Его гипотеза заключалась в том, что центр тяжести Земли не совпадает с ее геометрическим центром и в течение суток описывает круг по определенной траектории. В зависимости от этого меняется траектория движения тяготительной жидкости, а следовательно, и сила тяжести на данном участке Земли, что и вызывает приливы. Если знать точно, как сила тяжести меняется, можно точнее предсказать их наступление.

Относительно приливов Ломоносов заблуждался, а сила тяжести на Земле действительно колеблется. Измерить эти колебания с помощью изобретенного Ломоносовым прибора было, однако, совершенно невозможно, поскольку погрешности, происходящие от недостаточно точного соблюдения температурного режима, тысячекратно превышали колебания гравитации. Ломоносов и сам понимал, что эти колебания носят, в масштабе человеческих измерений, микроскопический характер, но все же не до конца осознавал степень их микроскопичности. Однако его прибор во многом предсказывает конструкцию гравиметров, которые вошли в научный обиход лишь накануне Первой мировой войны.

В 1751 году переписка Ломоносова с Эйлером приостановилась. Но Эйлер по-прежнему одобрительно отзывался о работах Ломоносова, в частности по атмосферному электричеству. В начале 1754 года Ломоносов написал Эйлеру большое письмо, в котором извинялся за долгое молчание, ссылаясь на занятость. В течение нескольких месяцев они интенсивно переписывались, обсуждая научные проблемы. Однако вскоре этой эпистолярной дружбе пришел конец. Случилось вот что: практически одновременно недоброжелательные статьи о трудах Ломоносова появились в нескольких немецких журналах — лейпцигском «Журнале естествознания и медицины», в «Гамбургском магазине» и в «Медицинской библиотеке». В Эрлангенском университете магистр Иоганн Христиан Арнольд защитил диссертацию, в которой пытался опровергнуть ломоносовскую тепловую теорию, доказывая, что последняя «по большей мере может показывать некоторые легкие явления теплоты, токмо еще не с довольной способностью, а задает ее изобретателю некоторые вопросы, до трудных случаев теплоты касающиеся». Мнительный Ломоносов решил, «что тут таится нечто, и что столь незаслуженные и оскорбительные поклепы на меня распространяются коварными усилиями какого-нибудь заклятого моего врага». В письме от 28 ноября он попросил Эйлера помочь в публикации написанного им «опровержения», после напечатания которого «с защитой его» выступил бы какой-нибудь немецкий ученый — а «после этого можно будет поместить в ученом журнале разбор этого выступления против моих врагов». План этот Ломоносов просил никому не выдавать, подозревая, что центр плетущегося против него заговора — в Петербурге. Эйлер отвечал (11 февраля 1755 года): «Недобросовестность и слог немецких газетчиков мне очень хорошо известны и нисколько не трогают меня: я смеюсь, видя как они терзают и стараются уронить прекраснейшие сочинения… Я держусь того мнения, что надо презирать подобные статьи… Я не считаю особенно нужным устроить в защиту вашу, как вы предлагали, академический диспут… Между тем я передал ваш мемуар нашему сочлену, профессору Формею, который мне обещал поместить ваше возражение во французском журнале». Автором насмешливых статей Эйлер считал математика и писателя-сатирика, профессора Гёттингенского университета Абрагама Кестнера.

Ломоносовское «возражение» — «Рассуждение об обязанностях журналистов при изложении ими сочинений, предназначенное для поддержания свободы философии», в самом деле, было напечатано (анонимно) в журнале «Немецкая библиотека» (1755, том 16). Приведя примеры неверного понимания и передержек в статьях о своих работах (главным образом в «Журнале естествознания и медицины»), Ломоносов настаивает, что «журналисту позволительно опровергать в новых сочинениях то, что, по его мнению, заслуживает этого… но раз уже он этим занялся, он должен хорошо усвоить учение автора, проанализировать все его доказательства и противопоставить им действительные возражения и основательные рассуждения. <…> Простые сомнения или произвольно поставленные вопросы не дают такого права; ибо нет такого невежды, который не мог бы задать больше вопросов, чем их может разрешить самый знающий человек…». Журналист «не должен создавать себе слишком высокого представления о своей авторитетности, о своем превосходстве, о ценности своих суждений».

К сожалению, одновременно Ломоносов позволил себе поместить в выходящем в Петербурге на французском языке журнале «Le Chaméléon littéraire» перевод письма, полученного им от Эйлера, — без предварительного согласия последнего. Раздраженный математик писал Миллеру: «Мне очень больно, что г. Ломоносов напечатал мое письмо в „Хамелеоне“, ибо хотя всем известно, что г. Кестнер большой охотник до насмешек и надеется возвеличить свои маленькие заслуги, унижая других, однако ж я вовсе не желаю из-за этого с ним ссориться». В письме Шумахеру Эйлер прибавляет, что впредь «будет осторожнее» в общении с Ломоносовым и «отринет всякую откровенность». Впрочем, общение как таковое практически сошло на нет.

4

Став профессором, Ломоносов наконец смог осуществить свою давнюю мечту — организовать в академии химическую лабораторию.

Первое прошение на сей счет было подано им в январе 1742 года — почти сразу же по прибытии в Петербург. Ему отказали «за неимением при Академии денег и за неподтверждением штата». В самом деле, 1742 год был не лучшим временем для таких хлопот, как и следующий, 1743-й. Но Ломоносов не оставлял усилий. Второе прошение, написанное в разгар академической смуты, в мае 1743 года, звучит особенно выразительно:

«Понеже я, нижайший, в состоянии нахожусь не токмо химические эксперименты для приращения натуральной науки в Российской империи в действо производить и о том журналы и сочинения на российском и латинском языке сочинять, но при том еще могу и других обучать физике, химии и натуральной минеральной гистории, и того ради, имею я, нижайший, усердие и искреннее желание наукою моею отечеству пользу чинить… для того чтобы на мое обучение в Германии издержанная е. и. в. сумма и мои в том положенные труды напрасно не потерялись.

И если бы в моей возможности было, чтобы мне, нижайшему, на моем коште лабораторию иметь и химические процессы в действие производить можно было, то я бы, нижайший, Академию наук в том утруждать не стал. Но понеже от долговременного удержания заслуженного мною жалования в крайнюю скудость и почти в неоплатные долги пришел, для того не токмо лаборатории и к тому надлежащих инструментов и материалов завесть мне невозможно, но с великой скудостию и мое пропитание имею…»

К лаборатории Ломоносов просит прикомандировать двух студентов, а именно «Степана Крашенинникова да Алексея Протасова». В конце Ломоносов просит «выдать заслуженное мною жалование все сполна». Так в тот год заканчивались все прошения сотрудников академии, чего бы они ни касались.

В дни, когда писалось прошение об учреждении лаборатории, Ломоносову, пособнику ненавистного Нартова, уже был объявлен бойкот, а пару недель спустя состоялся его злосчастный визит на Академическую конференцию и в Географический департамент. Разумеется, никто не стал и рассматривать заявление, поданное в такой момент.

Ломоносову, однако, удавалось в 1744–1745 годах время от времени получать от канцелярии деньги на покупку реактивов и оборудования. В марте 1745 года он подает третье прошение, где, между прочим, пишет: «Хотя имею я усердное в химических трудах желание упражняться, однако без лаборатории принужден только одним чтением химических книг и теориею довольствоваться, а практику почти вовсе оставить и для того от ней со временем отвыкнуть».

Канцелярия вновь стала затягивать решение вопроса. Лишь 2 ноября Шумахер отсылает проект Винсгейму для представления «на рассуждение Конференции». Тот, старый неприятель Ломоносова, ответил, что собрание уже обсуждало вопрос и вынесло отрицательную резолюцию. И все же 15 декабря Академическая конференция вновь рассматривает доклад Ломоносова и принимает предложенный им проект письма в Сенат: «Понеже мы все обще усмотрели, что Химическая лаборатория при Академии наук для исследования натуральных вещей весьма нужна и профессор химии без оной надлежащей пользы приносить не может… того ради Правительствующий Сенат все покорнейше просим, дабы по примеру других славных Академий поведено было при Академии наук построить Химическую лабораторию по приложенному при сем рисунку; <…> и на то определить особливую сумму сверх положенной на Академию наук». Последний пункт был, видимо, решающим. Прошение подписали Делиль, Гмелин, Вейтбрехт, Леруа, Рихман, Тредиаковский и Ломоносов.

Тем временем Шумахер вел переговоры с голландским врачом и химиком Авраамом Каау-Бургаве, племянником знаменитого Германа Бургаве, приглашая его в академию и обещая ему место профессора «анатомии и химии», причем в качестве последнего он должен был «направлять занятия Ломоносова». Бургаве было обещано восемьсотрублевое жалованье (обычно профессора получали 500–600 рублей). Таким образом, лаборатория, которую Сенат 1 июля 1746-го распорядился строить «на Васильевском острову за счет кабинета», должна была оказаться в распоряжении не Ломоносова, а Бургаве. Ломоносов узнал об этом и стал жаловаться, выделение денег до выяснения всех обстоятельств затормозили, и в результате строительство началось лишь два года спустя. Тем временем Бургаве, приехавший в Россию в 1747 году, в конце концов удовольствовался кафедрой анатомии. Вернувшийся наконец из Германии Рейзер, которому, по словам Ломоносова, место профессора химии тоже предлагалось, отказался — «видя худое академическое состояние и непорядки».

По первоначальному проекту лабораторию предполагалось «построить из кирпича со сводами, и чтобы при ней был дом для профессора химии, ибо нередко случается, что химические операции несколько дней непрерывно продолжаются». В конце концов, в августе 1747 года лабораторию решено было строить прямо во дворе Бонова дома.

Лаборатория была заложена здесь 3 августа 1748 года и достроена к 12 октября. Проект разработал академический архитектор Яков Шумахер (младший брат Иоанна Даниила), работами руководил подрядчик Михаил Горбунов. В здании длиной шесть с половиной и шириной четыре сажени (около четырнадцати и восьми с половиной метров соответственно), крытом черепицей, было три комнаты: собственно лаборатория, аудитория для чтения лекций, служившая одновременно кабинетом Ломоносова, и склад. Этот домик (переделанный в начале XIX века под жилье) простоял здесь вплоть до Второй мировой войны.

В центре главного помещения находился большой свод с вытяжной трубой, закрепленной на столбах. Но тяга была, как и во всех лабораториях той поры, плохой, и во время работы лаборатория наполнялась «вредными испарениями». В ломоносовской лаборатории были четыре печи для перегонки, две самодувные печи и одна пробирная. Все эти печи создавались по оригинальным проектам самого ученого. В 1753 году, тоже по собственному чертежу Ломоносова, был изготовлен автоклав — «Папинова машина». Дух изобретательства никогда не покидал Михайлу Васильевича. Так, сохранился чертеж новопридуманого им «инструмента для следования вязкости жидкостей». И, разумеется, в лаборатории было множество весов, микроскопов, измерительных приборов. «Роспись в химической лаборатории потребным инструментам, посуде и материалам и где оные достать» (1748) длинна и довольно выразительна:

Железная и пробирная печь

Две пробирных доски медных

Две формы капельных медных, большая и маленькая

Пробирные вески со стеклами

Пробирный развес…

Дальше:

Буры десять футов (сего требовать от монетной канцелярии)

Сто банок разной величины зеленого стекла

Пятьдесят маленьких банок из белого стекла

Пузырьков средней руки зеленого стекла сто…

Всего около семидесяти разного вида стеклянных «гельмов», пузырьков и реторт, столько же глиняных и мраморных реторт и «ступок». Дальше — реактивы:

Янтаря мелкого два фунта

Каменного масла два фунта

Нефти два фунта

Терпентину десять фунтов

Амбры пять золотников…

Несмотря на сложные отношения с Академической канцелярией, все эти многочисленные и довольно дорогие вещицы и материалы доставлялись Ломоносову исправно. Позднее, когда он занялся оптическими исследованиями и изготовлением цветных стекол, потребовалось дополнительное оборудование. Но к тому времени у Ломоносова были сильные покровители, да и его влияние в академии перевешивало все возражения его неприятелей.

Если лаборатория Ломоносова с самого начала была в достаточной мере обеспечена оборудованием, то помощников поначалу не было: всю работу приходилось делать самому. В феврале 1749 года ученый докладывал: «А понеже как Канцелярии Академии наук известно, должно мне всякую неделю для академических и исторических собраний по три утра быть в Академии, также и дома случаются такие, до наук относящиеся, дела, которые у химической профессии постоянно быть не допускают, и сверх того, у долговременных опытов, которые несколько дней продолжаются, одному мне всегда быть нельзя, для того должно быть мне такому человеку, который знал бы несколько химической практики…» Прошение поддержал Шумахер, не упустив возможности кольнуть заносчивого энциклопедиста: «Хотя бы господин Ломоносов и никаких других дел, кроме химических, не имел, однако необходим ему опытный лаборатор или такой человек, который с огнем обходиться умеет, понеже профессор сам того еще не знает, да и, упражняясь в теории, столь скоро тому не научится. Ежели такой человек придан не будет, то он больше сосудов испортит и больше материалов потратит, нежели сколько жалования приданный ему человек получит, а ничего особливого не сделает…» В апреле к Ломоносову был послан мекленбуржец Иоганн Манеке, чьи знания удовлетворили ученого, и в течение двух лет он служил в лаборатории. Его сменил «аптекарский гезель Франц Беттигер», занимавший должность лаборанта до 1756 года. На смену Беттигеру пришел один из ломоносовских учеников.

5

Педагогическая деятельность Ломоносова началась, как мы помним, еще в 1742 году, но сразу же закончилась из-за академических смут. Правда, некоторое время он проводил занятия по физике с двумя академическими студентами — Котельниковым и Протасовым. В 1746 году он выступил с инициативой чтения лекций по физике на русском языке. Идея этих лекций связана была с вышедшим в 1746 году ломоносовским переводом «Экспериментальной физики». Сам ученый старательно готовился к ним. 21 марта он просил у канцелярии разрешения пользоваться во время лекций принадлежащими академии инструментами. Инструменты Рихман (в чьем ведении они были) с удовольствием предоставил, более того, он вызвался сам читать лекции по механике — если найдутся желающие слушатели. В том-то и состояла загвоздка: студентов в академии было раз-два и обчелся, а в том, что экспериментальная физика будет интересна широкой публике, тоже уверенности не было. Ломоносов предлагал прибегнуть к старому способу: набрать семинаристов из Александро-Невской лавры и из Новгорода. 11 июня 1746 года граф Разумовский распорядился «послать промемории» о лекциях в Кадетском корпусе, в Канцелярии главной артиллерии и в Медицинской канцелярии, «и в оных объявить, ежели кто желает указанные лекции слушать, тем позволяется быть в Академии, а какие и с которого и по который час те лекции продолжаться будут, о том для лутчаго усмотрения послать при тех промемориях объявления». Сам Кирилл Разумовский тоже непременно хотел слушать лекции Ломоносова.

Текст «промемории» писал сам Ломоносов — в своем изысканном и пышном стиле.

«Смотреть на роскошь преизобилующая природы, когда она в приятные дни наступающего лета поля, леса и сады нежною зеленью покрывает, и бесчисленными родами цветов украшает, когда текущие в источниках и реках ясные воды с тихим журчанием к морям достигают, и когда обремененную семенами землю то любезное солнечное сияние согревает, то прохлаждает дождя и росы благорастворенная влажность, слушать тонкий шум трепещущих листьев и внимать сладкое пение птиц, есть чудное и дух восхищающее увеселение. <…> Но высшее всего и сердце и ум наш к небу возводящее спасительное есть дело представлять в уме своем непостижимое величество и непонятную премудрость Всевышнего Зиждителя, показавшего нам толь дивное позорище, сложенное из различных тварей на увеселение и на пользу нашу, и за сие благодарить его щедроте.

Сии суть высшие блаженства рода человеческого и беспорочные преимущества. <…> Но хотя они толь приятны, вожделенны, полезны и святы; однако могут быть приведены в несравненно вышшее достоинство, чего должно искать в подробном познании свойств и причин вещей, от которых сии блаженства и преимущества происходят. Кто, разобрав часы, усмотрел изрядные и приятные фигуры частей, достойное их расположение, взаимной союз и самую причину движения, не больше веселится их красотой… не безопаснее ли полагается на их показание… и хвалит самого мастера, нежели тот, кто смотрит только на внешний вид сея машины, внутреннего строения не зная?»

Мир как часы. Бог как часовщик. Вот дух миросозерцания Ломоносова — и дух эпохи, если угодно.

Гораздо хуже обстояло дело со специальной терминологией. В предисловии к «Экспериментальной физике» Ломоносов предупреждал, что «вынужден искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые сперва покажутся несколько странны…». Достаточно сказать, что такие выражения, как «воздушный насос» или «полюс магнита», введены в русский язык Ломоносовым, не говоря уж о «термометре», «микроскопе» и прочих словах, впервые прозвучавших по-русски именно под его пером.

Лекции предполагалось читать по пятницам с 3 до 5 часов пополудни. Затем решено было, что их можно читать еще и по вторникам. Но на практике состоялась только одна лекция — 30 июня. Зал ломился от «различных военных и гражданских чинов слушателей». Кроме Разумовского, присутствовали и другие придворные. На следующий день молодой президент Академии наук уезжал в Петергоф, где находился двор, и, желая ничего не пропустить, потребовал приостановить лекции до своего возвращения. А там его увлекло что-то другое…

В качестве публичного лектора Ломоносов вновь выступил 6 сентября 1751 года, когда ему было поручено произнести в академии, в день ее 25-летия, публичную речь. Темой речи стала официальная специальность Ломоносова — химия. Батюшков считал эту речь лучшим образцом ораторской прозы Ломоносова. Но в ней отразились и взгляды ученого на перспективы развития науки о веществе.

«Вижу я, скажете вы, что химия показывает только материи, из которых состоят смешанные тела, а не каждую их частицу особливо. На сие отвечаю, что подлинно по сие время острое исследователей око толь далече во внутренности вещей не могло проникнуть. Но ежели когда-либо сие таинство откроется, то подлинно химия первая тому предводительница будет, первая откроет завесу внутреннейшего сего святилища натуры… Когда от любви беспокоящийся жених желает познать прямо склонность к себе своей невесты, тогда, разговаривая с ней, примечает в лице перемены цвету, очей обращение и речей порядок, наблюдает ее дружества, обходительства и увеселения, выспрашивает рабынь, которые ей при возбуждении при нарядах, при выездах и при домашних упражнениях служат, и так по всему уверяется о точном ее состоянии. Равным образом прекрасный натуры любитель, желая испытать толь глубоко сокровенное состояние первоначальных частиц, должен высматривать все оных свойства и перемены, а особливо те, которые показывает ближайшая служительница и наперсница, в самые сокровенные ее чертоги вход имеющая, химия…»

Подобный не имеющий прецедента «эротический» взгляд на тайны всемогущей Натуры шел от самых глубин личности Ломоносова, сублимировавшего свои страсти в ученые труды; но он был по-своему понятен и слушателям, далеким от науки.

В 1748 году, как мы уже писали, Академический университет в самом деле начал действовать. В первые годы набранным студентам читались общеобразовательные предметы — философия, математика, история, политика. Ломоносов в это время приватно занимался словесными науками с Поповским, естественных же наук не читал никому. Лишь в 1751 году для студентов, получивших общее образование, настало время специализации. Василий Клементьев, Иван Братковский, Иван Федоровский были направлены изучать под руководством Ломоносова химию. Вместе с ними лекции слушал, с разрешения академии, обучавшийся астрономии Степан Румовский.

Ломоносов читал курс «современной», физической химии. Первая, вводная часть была такой:

«1.0 физической химии и ее назначении. 2. О частичных свойствах составного тела. 3. О химических средствах, которыми изменяются составные тела. 4. О приемах, коими изменяются составные тела. 5. О родах и видах составных тел. 6. О химической лаборатории и химической посуде. 7. О применении органов чувств и предосторожностях. 8. О химических выражениях и знаках. 9. О методе физической химии. 10. Об употреблении физических опытов и инструментов в химии».

Дальше шли опыты с солями, «соками», металлами, полуметаллами, землями, камнями. Затем — курс «теории составного тела». Составные тела делились на «соляные», «воспламеняющиеся», «металлические», «полуметаллические» и т. д. Каждому типу тел была посвящена особая лекция.

Что касается успехов студентов, то о них свидетельствует отчет, поданный 5 февраля 1753 года. «На чинимые на моих лекциях вопросы способнее других ответствует Степан Румовский, <…> Иван Братковский также мог бы иметь равный успех, если бы не часто лекции прогуливал. Василий Клементьев всех прилежнее и, как по обстоятельствам примечаю, изрядно понимает и помнит, однако на вопросы ответствовать весьма застенчив. <…> Иван Федоровский, хотя нарочитое понятие имеет, однако приметил я в нем невеликую к химии охоту».

Румовский по окончании курса уехал в Берлин, где продолжал обучение под руководством Эйлера. Вернувшись в Петербург, он переписывался со своим вторым учителем, довольно язвительно отзываясь о первом. Братковский был отчислен за пьянство. Клементьев продолжал под руководством Ломоносова упражняться в химических науках.

Тем временем у Ломоносова, занимавшегося одновременно всем — от исследований атмосферного электричества до чтения византийских хронистов и от переводов Анакреона до производства цветного стекла, — оставалось все меньше времени собственно на химию. Стремясь все успеть, он временами делал ошибки. Так, в 1752 году произошел неприятный случай. Ломоносову часто приходилось проводить химический анализ присланных в Петербург образцов руды. И вот в очередной представленной для испытаний породе Ломоносов подтвердил наличие серебра. Но затем выяснилось, что купец Зубарев, привезший эту руду на пробу, — мошенник и что серебра в ней заведомо нет (что и подтвердили повторные испытания). Ученый тяжело переживал этот казус. Тяготясь рутинной работой академического химика, он теперь сам просил пригласить второго профессора этой специальности, который не «направлял бы его деятельность», как должен был (по предположению Шумахера) делать Бургаве, а, напротив, был бы у него в подчинении.

В августе 1754 года Ломоносов, разбирая химические работы, присланные на конкурс, устроенный академией («объяснить причины отделения золота от серебра посредством крепкой водки и показать при том лучший и дешевейший способ отделения этих металлов»), обратил внимание на одну из работ и заявил, что ее автор (им оказался Карл Дахриц) мог бы занять место второго профессора химии в Петербурге. Но Ломоносова опять подвели спешка и рассеянность. Советник Монетной канцелярии И. А. Шлаттер (тот самый, который раньше раскрыл обман Зубарева) уличил Дахрица в плагиате: его работа была списана из книги знаменитого Глаубера. Прочитав работу внимательнее, Ломоносов вынужден был признать, что Шлаттер во многом прав. В итоге выбор жюри остановился на работе Ульриха Христофора Сальхова, хотя среди присланных диссертаций «не найдено такой, в которой задача была бы совершенно решена». Вслед за этим с Сальховом, без ведома Ломоносова, начались переговоры о работе в Петербурге. Велись эти переговоры через Эйлера, которому молодой химик очень понравился. Имевший мало надежды на приобретение «достойного места по своей науке», Сальхов с радостью согласился ехать в Петербург.

Ломоносов ворчливо вспоминал, как он внезапно увидел, что приехал новый профессор химии и ему «отдана Лаборатория и квартира». Но квартиру Ломоносов сам освободил, переезжая в собственный особняк на Мойке, на месте нынешнего дома № 61 по Малой Морской улице — «на шести погорелых местах на Адмиралтейской части», как раз напротив дворца Петра Шувалова (разрешение на строительство было дано 15 июня 1756 года, а достроен дом был к сентябрю 1757-го). Тогда же он оставил лабораторию, поскольку в собственном доме мог завести новую, небольшую, нужную ему для приватных исследований. Химия постепенно превратилась для него из профессии в хобби. Еще в январе 1753 года он писал Шувалову: «Всякий человек требует себе от трудов отдохновения: для того, оставя настоящее дело, ищет себе с гостями или с домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом; от чего я давно отказался за тем, что не нашел в них ничего кроме скуки; и так уповаю, что и мне на успокоение от трудов, которые я на собирание российской истории и на украшение российского языка полагаю, позволено будет в день несколько часов, чтобы их вместо бильярду употребить на физические или химические опыты, которые мне не только переменою действия вместо забавы, но и движением вместо лекарства служить имеют». При всем лукавстве, сквозящем в этих словах (Ломоносов понимал, что Шувалову и Елизавете его гуманитарные занятия понятнее и ближе), очевидно некоторое охлаждение к тем физико-химическим трудам, которые были так важны для него в 1740-е годы. Может быть, потому что на главные вопросы, занимавшие ученого, он так и не нашел убедительного ответа?

Пока лаборатория оставалась в ведении Ломоносова, он добился смены лаборатора. Поводом послужила очередная коммунальная свара в Боновом доме. Вот колоритнейшее письмо Шумахеру от 10 мая 1756 года.

«Вашему высокородию известно, как я неоднократно вам словесно жаловался на неприличные поступки лаборатора Бетигера. <…> Однако все сие пропускал я для того, что он свою лабораторскую должность отправлял по моему указанию как должно, и, надеясь на его исправление, сносил я оскорбления. Но противу моего чаяния, почувствовал я от его домашних большие грубости. Для множества почти денно и ночно часто приходящих на его квартиру гостей разных званий и наций беспокойство так умножилось, а ночью часто стоят полы для приезжающих к нему колясок и одноколок. Сверх тому от служанок чинятся ему напрасные наглые обиды, так что недавно девка его бесчестными словами дочерь мою с крыльца сослала, и как жена моя вышла и спросила, зачем девка сия так поступает, то она, поворотясь задом и опершись о перила, давала грубые ответы. И как уже прежде неоднократно было, что оный Бетигер за обиды, моим домашним учиненные, людей своих не наказывал, а суда на них просить смешно и стыдно, для того велел я ту девчонку посечь лозами…» Почему-то Беттигер, вместо того чтобы «поблагодарить за научение» своего начальника, который отечески посек его служанку, стал жаловаться президенту. Ломоносов в ответ попросил канцелярию уволить беспокойного лаборатора, а на его место принять «холостого одинокого человека», а именно Василия Клементьева, студента Академического университета, закончившего курс в 1753 году.

Клементьев как раз представил диссертацию на физико-химическую тему — «Об увеличении веса, которое некоторые металлы приобретают при осаждении». Шумахер предложил освидетельствовать ее Сальхову, но тот уклонился, не желая, по собственным словам, посягать на прерогативы старшего профессора. Кроме того, его скорее интересовали практические навыки будущего лаборатора, а из работы Клементьева, по его словам, было «не можно никак усмотреть, довольно ли упражнялся он в действительных химических огненных операциях». Однако в конечном итоге рекомендации Ломоносова оказались сильнее, и Клементьева назначили на лабораторскую должность.

После отъезда Ломоносова из Бонова дома лаборатория оказалась, по существу, в единоличном ведении молодого лаборатора, поскольку Сальхов, сколько можно судить, не баловал ее посещениями. Дело в том, что квартиру Ломоносова занял по его отъезде Тауберт. Сальхову же, как вспоминал Ломоносов, пришлось «долго скитаться по наемным, от Лаборатории отдаленным квартирам». В 1759 году умер, всего двадцати восьми лет от роду, Клементьев — то ли от пьянства, то ли от отравления реактивами. После его смерти Сальхов с приставленным к нему студентом по фамилии Элефант пытался все же составить опись реактивов и инструментов и наладить какую-то работу, требовал назначить нового лаборатора, сведущего и трезвого. Лаборатор, И. М. Клембкен, назначен был, но Сальхову с ним работать не пришлось: в 1760 году профессор химии был с позором, прежде окончания срока контракта выставлен из Петербурга — за невежеством и неспособностью. У него даже был отобран диплом члена академии — случай почти беспрецедентный. Насколько это было заслуженно? Миллер писал Эйлеру, что Сальхов за все время «не написал ничего, достойного опубликования», и что он даже не слышал о знаменитом химическом учебнике Бургаве. Не читал он и никаких лекций. Но Ломоносов, в чьей объективности в данном случае сомневаться не приходится, говорит, что Сальхову просто не дали приступить к работе из-за конфликта с канцелярией. Да и документальные свидетельства подтверждают это.

По отъезде Сальхова лаборатория снова оказалась в ведении Ломоносова — до приезда нового профессора химии, И. Г. Лемана. В начале 1760-х годов Ломоносов пытался подготовить лаборатора из студента Герасима Шпынева, интересовавшегося медициной и притом писавшего стихи, но тот не проявил особых успехов в фундаментальных науках, к тому же любил выпить; после смерти Ломоносова он, вместе с Барковым и другими беспутными ломоносовскими протеже, был отставлен от академии и закончил свои дни гимназическим учителем в Могилеве.

6

В 1746 году с Ломоносовым произошло событие, на много лет повлиявшее на направление и характер его научной работы. Вот как описывает это событие Штелин в своей записке «О мозаике» (дополнение к его работе «Живопись в России»):

«Когда граф Михаил Ларионович Воронцов… замечательный знаток и любитель изящных искусств… возвратился сюда со своей супругой из путешествия по Франции и Италии, он привез с собой разнообразные и отличные образцы старых мозаик. Насколько мне известно, это были первые вещи этого рода, подобных которым в России прежде не видели.

Среди этих мозаик находилось неподражаемое погрудное изображение плачущего апостола Петра, выполненное кавалером Ридольфи с большого оригинала в церкви Святого Петра в Риме.

Папа подарил эту мозаику графу на память».

Мозаика, выполненная по картине знаменитого итальянского художника Гвидо Рени, потрясла Михайлу Васильевича. Если легенда о его поездке в Киев в 1735 году соответствует действительности, он мог видеть там, в Софийском соборе, византийские мозаики XI века. В таком случае, эти воспоминания могли ожить при виде работы итальянского мастера. Из Византии это искусство, известное еще древним, проникло, с одной стороны, на Русь (где не получило большого развития и вскоре было забыто), с другой — в Италию. Материалом для мозаики могут служить и мрамор разных оттенков (так называемая флорентинская мозаика, зародившаяся в эпоху Ренессанса), и самоцветы, и стекло. Та мозаика, которая, собственно, и привлекла внимание Ломоносова, была выложена из венецианских смальт — непрозрачного цветного стекла, секрет которого строго хранился в итальянских мастерских.

В 1750 году из Италии был доставлен Воронцову портрет Елизаветы Петровны, выполненный по оригиналу петербургского придворного художника, француза Луи Каравакка, мастерами фабрики Алессандро Кокки. 27 октября 1750 года вице-канцлер писал своему итальянскому знакомому, графу Бьеке: «Все любители редкостей и искусства, сколько их здесь есть, как при дворе, так и в городе, спешат увидеть его; он стал даже предметом творчества выдающихся людей, потому что, кроме прекрасных латинских стихов, сочиненных знаменитым ученым, каждый день появляются новые на этот сюжет».

Можно с большой долей вероятности предположить, что ученый, написавший латинские стихи, — это и есть Ломоносов, а его не сохранившееся латинское стихотворение — авторский перевод следующих стихов:

Фортуну вижу я в тебе или Венеру

И древнего дивлюсь художества примеру.

Богиня по всему, котора ты ни будь,

Ты руку щедрую потщилась протянуть.

Когда Венера ты, то признаю готову

Любителю наук и знаний Воронцову

Златое яблоко отдать за доброту,

Что присудил тебе Парис за красоту.

Когда ж Фортуна ты, то верю несумненно,

Что счастие его пребудет непременно,

Что так недвижно ты установила круг,

Коль истинен патрон и коль он верен друг.

Именно в этот момент, скорее всего, у Ломоносова окончательно созрела мысль об организации мозаичного дела в России. Но еще несколькими годами раньше он начал систематически заниматься опытами по производству цветного стекла. Во всяком случае, 8 января 1750 года он демонстрировал результаты этих опытов в академии. Поясняя свои опыты, Ломоносов указывал, что стекла «употребляют в финифти и на финифтяную живопись, на малевание фарфоровой и финифтяной посуды, на мусию и другие украшения, и сверх того можно делать немалые плиты разных цветов, наподобие аспида и мрамора…». Мозаика (мусия) упоминается, как видим, далеко не в первую очередь. Горячий интерес к ней у Ломоносова вспыхнул лишь несколько месяцев спустя.

Опыты, о которых идет речь, были связаны с созданием оригинальной теории, изложенной в «Слове о происхождении света, новую теорию о цветах представляющем» (1756). Еще прежде, в 1754 году, Ломоносов и Эйлер обсуждали теорию света и цветов в своей переписке.

В XVII–XVIII веках сложилось, как известно, две теории света — корпускулярная и волновая. Основателем первой был Ньютон, второй — Христиан Гюйгенс (1629–1695). В изложении самого Ломоносова спор выглядит так:

«Положив жидкую, тончайшую и неосязаемую материю света, о чем ныне уже никто не сомневается, три возможные движения в оной находим, которые действительно есть, или нет, — после окажется. Первое движение может быть текущее, или проходное, как Гассенд и Невтон думают, которым эфир (материю света с древними и многими новыми так называю) движется от солнца и от других великих и малых светящих тел во все стороны наподобие реки беспрестанно. Второе движение может в эфире быть зыблющееся по Картезиеву и Гугениеву мнению, которым он наподобие весьма мелких и частых волн во все стороны от солнца действует… Третье движение быть может коловратное, когда каждая нечувствительная частица, эфир составляющая, около своего центра или оси обращается».

Ломоносов и Эйлер были в числе немногих ученых XVIII века, разделявших точку зрения Гюйгенса, а не Ньютона. Другими словами, они считали, что по световому лучу передаются не сами частицы, а их колебательное движение. Позднее наука пришла, как известно, к синтезу корпускулярной и волновой теорий.

Ломоносов, вслед за Декартом, считал, что в мире изначально существует три «элемента», каждый из которых состоит из корпускул определенного размера и формы. Соответственно, существует три базовых цвета — красный, желтый и голубой. Красное свечение передает колебание самых крупных частиц эфира, желтое — средних, а голубое — мелких. Остальные цвета, в том числе белый, вторичны и получаются в результате смешения.

Но почему имеют окраску предметы? Ломоносов объясняет это так: корпускулы эфира обладают не только колебательным, но и «коловратным» движением. Частицы определенного размера и вида, вращаясь вокруг своей оси, вступают в соприкосновение с соответствующими частицами поверхности тела, сцепляются с ними (благодаря все тем же выступам, впадинам и крючкам) и теряют способность к «коловратному» движению. Если на поверхности тела есть все три вида частиц, все они сцепляются с частицами эфира, и тело видится нам как черное. Если же с частицами тела сцепляется лишь один или два вида частиц, образуются другие цвета. Например: «Самые кислые минеральные жидкие материи зеленого цвету не имеют: ибо свободно в воде движутся и Ефира красного в коловратном движении не воспящают. Но как скоро кислые их частицы от какой-нибудь причины к коловратному движению станут неудобны; тогда воспящая Ефир первого рода, красной цвет угашают, и, оставляя голубой и желтой на свободе, производят цвет зеленой».

Ломоносовская теория цветов была основана на ошибочных предпосылках и наивных представлениях о структуре вещества, но механизм образования дополнительного цвета (то есть цвета предметов, которые видит наш глаз) описан им, в сущности, верно. Руководствуясь своей теорией, он сумел, впервые в России, опытным путем создать стекло разных цветовых оттенков. Уже 15 августа 1751 года он пишет Шувалову: «Его сиятельство граф Михайло Ларионович Воронцов по своей высокой ко мне милости изволил взять от меня пробы мозаичных составов для показания е. в…» Месяцем раньше он просит канцелярию пристроить к химической лаборатории дополнительный «покой» для мозаичных работ. Здесь Ломоносов, по словам Штелина, «приступил к изготовлению изумитьельного запаса цветных стеклянных сплавов всех оттенков, о которых только можно подумать; начал разрезать их на мелкие и мельчайшие кубики, призмочки и цилиндрики и первым удачно сложил из них образ Божьей Матери по оригиналу Солимены[109]». Эта мозаика была поднесена императрице в день ее тезоименитства. Затем был выполнен портрет Петра Великого по оригиналу придворного художника петровских времен Таннауера. Поскольку сам Ломоносов никогда толком рисованию не учился, Академическая канцелярия, по его просьбе, прикомандировала к нему двух учеников Академической рисовальной школы — Матвея Васильева и Ефима Мельникова. Васильев (сын матроса, родился в 1732 году) с годами стал «мастером мозаичного набора»; последняя дошедшая до нас его работа датируется 1769 годом, а умер он в начале 1780-х.

Тем временем Ломоносов, пользуясь успехом своих первых мозаик, уже осенью 1752 года подает «Предложение об учреждении здесь мозаичного дела».

«Главное к сему делу надобно иметь материю, то есть мозаичные составы, которые через Божию помощь всех цветов с тенью и светом выисканы, для чего учинено мною 2184 опыта в огне и можно оных составов делать здесь желаемое количество из здешних материалов. Доброта изобретенных здесь составов ничем не уступает римским…»

Среди ломоносовских стекол было и «превосходное зеленое, травяного цвета, похожее на настоящий изумруд», и «бледнопурпуровое», и «цвета черной печени». Все эти оттенки достигались благодаря добавлению в раствор различных химических реактивов, прежде всего окисей металлов, а иногда и чистого золота.

Исходя из своего опыта, Ломоносов подсчитал, что фабрика во главе с «посредственным живописцем, которому способы мною указаны будут», может делать в год 12 квадратных футов мозаики, «которая представляет образа или портреты. <…> Мозаичных ланшафтов, картушей и других украшений, что делать много легче, нежели лица — может делать 5 и 6 квадратных футов в месяц, а мраморного или гладкого поля и по 15 футов на месяц». Поразителен этот ремесленный взгляд на искусство, которое меряется на квадратные футы.

Фабрику предполагалось укомплектовать вольнонаемными рабочими, числом около 25 человек, с жалованьем от 30 (истопник, чернорабочий) до 250 (составной мастер) рублей в месяц. Всего на ее содержание в год должно было уходить 3170 рублей. Казенная фабрика призвана была создавать мозаичный декор для дворцов и церквей — другими словами, выполнять госзаказ. Однако Ломоносов предусмотрел и коммерческую деятельность: «Если позволено будет делать на продажу мозаичные столы, кабинеты, зеркальные рамы, шкатулки, табакерки и другие домашние уборы и галантереи, то будут сии заводы себя окупать и со временем приносить прибыль…»

Однако вскоре намерения Ломоносова меняются. Теперь он решает завести собственную фабрику. Однако начального капитала у него не было и он по-прежнему нуждался в государственной поддержке. «Письмо о пользе стекла», кстати написанное и представленное Шуваловым императрице, ходатайство фаворита, поддержанное вице-канцлером и свойственником Елизаветы, — все это, как и предполагалось, сыграло свою роль, и 16 декабря 1752 года Ломоносов, «аки первый в России тех вещей секрета сыскатель, за понесенный им труд», получил на тридцать лет монополию на производство цветного стекла в России и государственный кредит на заведение фабрики (который, заметим, так никогда и не был возвращен). Кроме того, фабрика на десять лет освобождалась от внутренних пошлин (они еще не были отменены).

Шестнадцатого марта последовал новый указ, содержание которого сам Ломоносов излагал в письме Эйлеру так: «Императрица пожаловала мне в Ингрии 226 крестьян с 9000 югеров (принимая за югер площадь в 80 сажен в длину, 30 в ширину) земли, так что у меня достаточно полей, пастбищ, рыбных ловель, множество лесов, 4 деревни, из которых самая ближняя отстоит от Петербурга на 64 версты, самая дальняя — на 80 верст. Эта последняя прилегает к морю. А первая орошается речками, и там, кроме дома и уже построенного стеклянного завода, я сооружаю плотину, мельницу и лесопилку, над которой возвышается самопишущая метеорологическая обсерватория…»

Этому предшествовали долгие хлопоты. Ломоносову пришлось самому ехать в Москву, где в то время находилась императрица, а с ней Разумовский и Шувалов. «Для сего Ломоносов просил из Канцелярии отпускного письма, но Шумахер отказал, что он без президентского повеления дать не смеет. Но как зимний путь уже стал худеть, и Ломоносов думал, ему от президента тоже отказ будет и дело его весьма продлится, то испросил он позволения из Сенатской конторы, от князя Голицына, пашпорт и в Москву поехал к президенту, извиняясь своей законной нуждой». Расчет оказался верен — профессор-стеклодел был принят милостиво, удостоен аудиенции, и его просьбы были удовлетворены.

Земля, о которой просил Ломоносов, была отведена к западу от Ораниенбаума, на болотистой и малопригодной для земледелия равнине между Финским заливом и Ижорской возвышенностью. Из 2110 десятин 1035 саженей земли свыше 1539 занимал лес. Но по территории протекала быстрая и чистая река Рудица, а значит, можно было построить водяную мельницу для измельчения породы и работающую на водяной силе лесопилку. Здесь числилось 211 (а не 226) ревизских душ, в том числе на Коважской мызе (в деревнях Шишкиной и в Калище) —165, на Каревалдайской (или Горье-Валдайской) мызе (деревни Перекусиха и Липовая) — 34, а в Усть-Рудице, где, собственно, и строилась фабрика, — всего двенадцать душ.

Так сын государственного крестьянина стал помещиком. Впрочем, не совсем. Крестьяне были приписаны к заводу, а не к личности владельца. Мануфактуры и фабрики, которые начали активно развиваться в России при Петре и его преемниках, страдали от недостатка рабочих рук — особенно с тех пор, как запрещено было принимать на них «беспашпортных» бродяг. Выход был прост: казна «дарила» владельцам перспективных фабрик целые деревни, превращая государственных крестьян в заводских крепостных. Продавать отдельно от фабрики их было нельзя, использовать на барской запашке — тоже. Из каждой «заводской деревни» поставлялось определенное количество работников на завод: в том и заключалась мирская повинность. Фабричный крепостной лишался земельного надела и жил на выплачиваемое ему жалованье. Фактически он был рабом фабрики.

Ломоносов быстро и с удовольствием вошел в роль заботливого и рачительного хозяина. В мае 1753 года он пишет прошение о том, что в пожалованных ему Коважской и Каревалдайской мызах (составивших усадьбу Усть-Рудица), «в постройке… фабрики и заготовлении на то лесов… чинится мне великое помешательство». Дело в том, что там стоит постоем Белозерский пехотный полк, который рубит лес «на сделание к полковым надобностям колес и на курение смолы» и к тому же отвлекает на свои нужды крестьян с их лошадьми. Ломоносов просит освободить его деревни от постоя и запретить рубку его лесов. Другое его прошение, поданное в сентябре 1754 года, показывает, что 165 душ на Коважской мызе числились лишь на бумаге: 90 душ мужеска пола с семьями фактически жили в деревнях Савалшино и Голобовицы, куда были переведены по малоземелью. Теперь от них потребовали вернуться на прежнее место, что означало для них «крайнее разорение». Но Ломоносов, которому не нужно было столько рабочих на фабрике, просил оставить этих крестьян в Савалшине и Голобовицах, а вместо поставки работников на фабрику брать с них оброк. Все эти ходатайства были удовлетворены. Позднее Голобовицы были «пожалованы» камергеру Скворцову, и между скворцовскими и ломоносовскими крестьянами начались «споры» из-за земли. Тогда (в 1761 году) Ломоносов добился того, чтобы на его крестьян (40 душ) были на скворцовской земле особо отмежеваны наделы.

Зачем Ломоносову нужны были все эти хлопоты? Первый и, казалось бы, самый очевидный ответ: он надеялся получить прибыль, разбогатеть и приобрести независимость от академического начальства. Общение с Петром Шуваловым открыло ему выгоды крепостной индустрии. Деньги нужны были на научную работу, эксперименты, строительство лабораторий. В знаменитом письме Шувалову от 10 мая 1753 года Ломоносов, рассказывая о своей трудной юности и уверяя мецената, что и сейчас, получив собственное имение, «от наук не отстанет», прибавляет: «Ежели кто еще в том мнении, что ученый человек должен быть беден, тому я предлагаю в пример с его стороны Диогена, который жил с собаками в бочке и своим землякам оставил несколько остроумных шуток для умножения их гордости, а с другой стороны, Невтона, богатого лорда Бойла, который всю славу в науках получил употреблением великой суммы, Волфа, который лекциями и подарками нажил больше пятисот тысяч и сверх того баронство, Слоана в Англии, который после себя такую библиотеку оставил, что никто приватно не в состоянии купить, и для того парламент дал за нее двадцать тысяч фунтов штерлингов». Ученые XVIII века добывали средства для своих исследований самыми разными способами — от Лавуазье, который был королевским откупщиком (и впоследствии, при Робеспьере, вместе с другими королевскими откупщиками принял смерть на гильотине), до сэра Уильяма Дампира, выдающегося океанографа и притом знаменитого флибустьера.

Но были и другие мотивы. Ученому хотелось продемонстрировать императрице и ее окружению те чудесные возможности, которые дает наука… А в России XVIII века технические открытия могли быть востребованы лишь в двух областях — в армии и в придворном быту. Ломоносов понимал: лучшей пропаганды науки, чем мозаики, украшающие дворцы и церкви, не найти. Впрочем, идея украсить всю страну яркими и способными сохраниться на века картинами, сделанными из чудесных цветных стекол, была близка и его собственному сердцу.

Мозаика, как вид искусства, обладает несколькими специфическими особенностями. Во-первых, она требует больших затрат и разнообразного, технически сложного, а потому коллективного труда. Во-вторых, она гораздо лучше защищена от разрушений, чем живопись, и может без повреждений простоять многие века. Поэтому мозаичное искусство процветало в обществах с высоким уровнем монополизма, в которых есть кто-то (обычно — государственная власть), способный вложить огромные средства в «монументальную пропаганду»; в обществах, где статус художника-одиночки сравнительно невысок; в обществах либо очень старых, привыкших мыслить тысячелетиями, либо молодых, но очень высоко себя ценящих и нацеленных на долгое существование. Такой была Византия, таким был до известного момента Советский Союз (вспомним мозаичные украшения сталинских станций метро и домов отдыха). Была ли такой империя Петра I и его первых преемников? В некоторой степени — да.

Новый статус и новые занятия Ломоносова позволяли ему еще более дерзко вести себя с Шумахером. 15 марта 1753 года советник Академической канцелярии писал Тауберту: «Г. советник Ломоносов весьма несправедлив, когда на меня жалуется: не я с ним, а он со мной поступил невежливо. Если он под невежливым обхождением разумеет то, что не все делается по его воле, в нарушение права и справедливости, в таком случае я должен согласиться, что поступил очень невежливо. Его лаборатор подал в канцелярию доношение с просьбою об отпуске его в Москву, по своим делам… Канцелярия решила его отпустить. День спустя является ко мне в канцелярию г. советник Ломоносов и передает мне на словах, чтобы я выдал лаборатору на прогоны две лошади, так как он посылает его в Москву по своим мозаическим делам…» Шумахер отказал. «Не очень гордитесь, сказал Ломоносов, я сам такой же полковник, как и вы! Я возразил, что я не полковник, а советник канцелярии, где он ничем не может мне повелевать». Не зря Шумахер так возражал против производства академиков в сколько-нибудь высокие чины, и не случайно Ломоносов так этого добивался… Письмо Шумахера любопытно заканчивается: «Г. Ломоносов может действовать против меня как он хочет, но я всегда скажу, что у него был бы хороший ум и что он стоял бы высоко по своей науке, когда бы притом оставался вежливым. Надменность, скупость и пьянство такие пороки, которые многих довели до несчастия…» Скупостью Ломоносов, кажется, никогда не отличался — скорее был склонен к противоположному пороку. Вероятно, Шумахера раздражало то, что человек, только что получивший четыре тысячи рублей из казны, не желает за счет этих денег оплачивать командировки своих сотрудников.

Фабрика открылась в мае 1754 года. Она состояла из деревянной лаборатории с восемью печами, предназначенными «для откалки деревянной посуды, для кругления бисеру, для делания пронизок и для тянутья материи на мозаику», собственно мозаичной мастерской (состоящей из пяти комнат), плотины с мельницей и служебных построек (слобода для фабричных людей, кузница, «дом для приезду»). Всего на фабрике работало 16 квалифицированных рабочих и 15–20 человек «для грубых работ».

За двенадцать лет ломоносовская фабрика выполнила пятнадцать работ — девять портретов (два Петра I, два Елизаветы Петровны, Петра III, его матери Анны Петровны, Екатерины II, Г. Г. Орлова и П. И. Шувалова), две иконы Богоматери, «нерукотворный Спас», «Александр Невский», «Апостол Петр» и композицию «Полтавская баталия». Ломоносовские смальты отличаются по характеру от итальянских; манера набора тоже не похожа была на принятую в Италии XVIII века: Ломоносов стремился не имитировать живопись, а, напротив, подчеркивать своеобразие мозаики как вида искусства. Сочетание крупных декоративных красочных пятен, набранных крупными смальтами, в самом деле, создает впечатление смелости и монументальности, напоминая древние шедевры Константинополя и Равенны. Но мы не знаем, входил ли этот эффект в намерения мозаичистов. Возможно, Ломоносов и его мастера просто были недостаточно искусны поначалу? Во всяком случае, современниками это воспринималось именно так. Штелин, который был постоянным сотрудником и советником Ломоносова в ходе мозаичных работ, вспоминал, как он, когда Ломоносов показывал в начале 1753 года первый портрет Петра I графу Разумовскому, «отвел графа на 10 шагов назад и сказал Ломоносову, что он никому этой вещи не должен показывать ближе — так заметны были светлые заполненные замазкой швы между кусочками смальты, они отчетливо были видны даже за шесть шагов». С годами, особенно в портретных работах, ломоносовские мозаичисты все чаще обращаются к миниатюрной технике, пользуясь не колотой, а тянутой, набранной «ленточками» смальтой. Однако мастерство Матвея Васильева и его товарищей часто обесценивалось невзыскательностью при выборе живописного оригинала. Особенно печально сказалось это в «Полтавской баталии».

В 1758 году Ломоносов выступил со смелым проектом: он предложил украсить мозаичными панно Петропавловский собор. Дело в том, что собор сильно пострадал двумя годами раньше во время грозы, обрушившей его первоначальный шпиль, и нуждался в реставрации. Ломоносов предлагал воспользоваться этим для реконструкции внутреннего убранства постройки Трезини.

Проект включал тридцать четыре огромных «картины»: нижняя изображала эпизод из жизни императора, верхняя, над ней расположенная, — параллельный сюжет из Библии.

«Начатие службы великого государя, где представить его как двенадцатилетнего младенца в солдатском простом мундире с ружьем между рядовыми солдатами: перед ним брат его, государь царь Иоанн Алексеевич и родительница государева с фамилиею и с патриархом уговаривают его, чтобы он в чертоги свои возвратился и берег бы своего здоровья; он представляет, что должность его так требует. Наверху история, как Христос Петра и прочих апостолов учит смирению. В разделении надпись: Кто хощет быть из вас болий, да будет всем слуга».

И так далее. Над «историей начинающегося флота» — Христос, ходящий по морю, «аки по суше». Связь между нижним и верхним панно не всегда столь очевидна: зачастую перед нами прихотливые ассоциации, рожденные в сознании барочного ритора и поэта.

«Зачатие и строение Санкт-Петербурга, Кронштадта и Петергофа. Наверху — разговор Петров после преображения со Христом. В разделении: Господи, сотворим здесь три сени — Тебе, Моисею и Илие. Внизу — лапидарным стилем сень Христова, то есть помазанникова столица Санкт-Петербург, сень морепроходца Моисея — Кранштат; сень отшельника — Илии — Петергоф».

Кроме парных панно, предлагалось выполнить меньшие по размеру мозаики аллегорического характера, изображающие Славу, Вечность, Правду и т. д. Между ними Ломоносов задумал поместить серебряные статуи тоже аллегорического характера. Но это было лишь приложение к главному — композициям из цветного стекла.

О реакции профессоров на это предложение Штелин говорит кратко: «Никто не отважился что-либо сказать во избежание ссоры, но лишь только изобретатель вышел — поднялся общий хохот и оханье».

Проект был внесен Шуваловым в Сенат и, конечно, одобрен (с фаворитом спорить не решались, хотя идея украсить главный собор страны «стекляшками», конечно, веселила сенаторов не меньше, чем академиков). Работы начались, однако, лишь два года спустя.

Ломоносов задумал свой проект как писатель, а не как художник. В его сознании не возникало цельной визуальной картины: он мыслил сюжетно. На самом деле трудно представить себе, как выглядел бы собор, украшенный мозаиками. Но то, что в состоянии сконструировать наше воображение, оказывается подозрительно близким к явлению, которое в XX веке назовут китчем. И, к сожалению, мозаика «Полтавская баталия», которую мы видим ныне на лестнице здания Академии наук в Петербурге, не опровергает этого представления.

Эскиз был заказан Бухгольцу, «городскому живописцу» и портретисту, не имевшему опыта исторической живописи. В помощь ему были направлены ученики Рисовальной школы. Эскиз, созданный этим коллективом, был довольно халтурным. Вялая композиция, аляповатый колорит — не говоря уж о совершенно непропорциональном коне-мутанте, на котором восседает царь. Штелин «по чести просил его (Ломоносова) не начинать мозаики с этой жалкой картины», обещая пригласить хорошего художника из Италии. Придворные живописцы-декораторы, итальянцы Джузеппе Валериани и Стефано Торелли, оба европейские известные мастера, — не скрывали своего отношения к эскизу Бухгольца и удивлялись сумасшедшему профессору, который «хочет делать мозаику с эдакого дерьма». Но Ломоносов торопился и экономил отпущенные деньги. Он знал от Шувалова то, чего, возможно, не знали доподлинно другие: Елизавете оставалось жить считаные месяцы, а вкусы ее наследника не поддавались предсказанию.

Художники и наборщики мозаики (два мастера, два ученика и пять крестьян из Усть-Рудицы) были переведены в Петербург, в ломоносовскую усадьбу на Мойке. Во дворе, рядом с химической лабораторией, была оборудована и мозаичная мастерская. Хозяин дома теперь часто болел, и ему трудно было постоянно ездить в Усть-Рудицы. Там оставалась лаборатория по изготовлению смальт, которой ведал Иоганн (Иван Андреевич) Цильх, ломоносовский шурин. По свидетельству Ломоносова, Цильх «дошел в своем искусстве столь довольного совершенства, что никто в Европе лучших успехов показать не может». Сам ученый в последние три года жизни в производство стекол «головой не вступался, а производил все оный мой шурин».

К июню 1764 года огромная картина (две сажени высотой и две с половиной в длину) была, наконец, закончена. Престол давно занимала Екатерина. Вместе со всеми сенаторами она осматривала «Полтавскую баталию» в ломоносовской мастерской и вроде бы осталась довольна. Как добавляет Штелин: «Месяца за два до смерти Ломоносова я повез посмотреть эту вещь министра римского императора — князя Лобковича. Ломоносов, у которого были опухшие ноги, велел принести себя в креслах и был вне себя от радости, когда князь Лобкович его заверил, что заплатил в Риме 20 000 скудо за две мозаики, из которых каждая была в половину этой.

На обратном пути, однако, в экипаже князь сказал мне: „Да, 20 тысяч скудо я, правда, заплатил в Италии за каждую мозаику, но это были в 20 раз лучшие работы по композиции, краскам и мозаике“».

Ломоносов умер, веря, что, по крайней мере, «Полтавская баталия» займет свое место в соборе. Мозаичное дело перешло в собственность его жены. По завещанию Ломоносова, изготовлением смальт по-прежнему ведал Цильх, технологией набора — Васильев. Но почти сразу же начались тяжелые конфликты.

Седьмого сентября 1765 года Елизавета Ломоносова пишет Крамаренкову — секретарю Р. Л. Воронцова: «Все дело в том, что данные на нашу фабрику казенные люди сговорились все вообще более не работать и меня не слушаться, как то они уже с два месяца вовсе гуляют.

По некоторым наглым и непристойным поступкам от оных людей, у коих Матвей Васильев предводителем, принуждена я была на них жалобу произвесть у его превосходительства Ивана Ивановича Бецкого, только вместо того, чтобы мне дать сатисфакцию, усмотрела я через разговоры его секретаря, что может быть на уме отнять не только мозаичную работу, но и собственную нашу фабрику…

Но все сие происходит от происков Васильева. Он по судебным местам и по всему городу, а особливо к Ивану Ивановичу и его секретарю бегает, называя себя главным мастером и главным командиром над мозаичными работами, и при том о себе сказывая, будто все рецепты к составлению разноцветных стекол знает…»

Впервые мы слышим голос Елизаветы Андреевны. В дочери пивовара, которая смолоду так скверно вела хозяйство, а под конец, по свидетельству Шлёцера, «с большим достоинством» играла роль супруги статского советника и дворянина, вдруг пробудилась властная бюргерша. Она била непослушных мозаичных мастеров по щекам, грозилась заковать их в оковы и сечь батожьем… (А может, никакая не властная бюргерша, а просто усталая, раздраженная, больная — через год ее не стало — сорокапятилетняя женщина?)

Тем не менее еще какое-то время мозаики продолжали выпускаться. В числе работ, вышедших из мастерской уже после смерти ее основателя, — портреты М. Л. Воронцова и самого Ломоносова (не сохранился). Художественное руководство мастерской осуществлял известный в то время мастер декоративной живописи Иван Бельский.

Но Иван Иванович Бецкой, «главный директор над строениями», ведавший в 1760-е годы культурной политикой, к мозаичному искусству относился холодно. Выделение средств на панно для Петропавловского собора было прекращено. Уже начатая вторая картина — «Взятие Азова» — осталась незаконченной. Без больших государственных заказов мозаичное дело оказалось невыгодным — да оно никогда и не было особенно прибыльным: «профессор и советник» был, судя по всему, никудышным коммерсантом. В 1768 году дочь Ломоносова и ее муж, придворный библиотекарь Алексей Алексеевич Константинов, просили Сенат о закрытии фабрики, о передаче мозаичного дела в ведение Академической канцелярии от строений и о передаче земли и крестьян Усть-Рудицы в их, наследников Ломоносова, частную собственность. 9 декабря эта по-своему символичная просьба была удовлетворена. Начиналась эпоха вольных и просвещенных рабовладельцев: Ломоносов трудами и талантами обеспечил своим потомкам этот статус. А еще почти двадцать лет спустя, в 1786 году, когда канцелярия от строений благополучно забыла секрет изготовления смальт, престарелый Иван Цильх выражал готовность возродить утраченное производство. Но никому это было уже не нужно. Из всех, кто занимался прежде в России мозаикой, в живых оставались лишь Цильх и Иван Бельский, тоже почти семидесятилетний старик. Матвея Васильева уже не было. В 1798 году мозаичная мастерская (после «приватизации» Усть-Рудиц перешедшая в казну и почти тридцать лет существовавшая лишь на бумаге) была окончательно ликвидирована. Еще одно ломоносовское начинание, казалось бы, на ура воспринятое современниками, почти не пережило своего инициатора.

Стоит упомянуть, что очень недолгое время (в 1762 году, при Петре III) Михайло Васильевич был директором другой фабрики, фарфоровой, — поныне существующего фарфорового завода, с 1925 года носящего имя Ломоносова. Секрет фарфора, или «порцелина», с которым первым из европейцев столкнулся Марко Поло в Китае, был найден европейцами лишь в XVIII веке. Правда, порцелин, который производили во Франции и большинстве германских княжеств, как указывал старый соученик Ломоносова Дмитрий Виноградов, «ничто иное есть, как то же ординарное стекло, к которому к массе каких-нибудь животных костей примешивают, отчего оно белизну получает и от горячей воды тотчас лопается, также отменной внутренней материи скорлупы или глазуры на себе не имеет: следовательно, за настоящий фарфор почитаться никак не может». Настоящий, не уступающий китайским образцам фарфор умели делать лишь в Саксонии.

В 1744 году некто Гунгер, саксонец, приехал в Россию и выдал себя за мастера, знающего секрет фарфора. Была построена казенная Порцелиновая мануфактура — но спустя четыре года, когда дошло до дела, Гунгер был разоблачен как самозванец. К тому времени Виноградов уже самостоятельно открыл секрет саксонских и китайских мастеров. Именно ломоносовскому однокашнику довелось стать отцом русского фарфора. В течение десяти лет, до смерти в 1758 году, он служил на фарфоровом заводе главным мастером. Обращались с ним при этом скверно, временами даже сажали на цепь (чтобы никому не выдал тайны). А ведь он получил такое же точно образование, как исполненный гордыни «профессор и советник», и, по крайней мере, теоретически мог претендовать на равный с ним статус!

Параллельно с Виноградовым эксперименты с целью создания фарфора ставили профессора Академии наук; в их числе, наряду с Вейтбрехтом и Гмелином, был и Ломоносов. Но его роль в истории завода, названного его именем, весьма незначительна.

7

В Германию Ломоносов был послан изучать прежде всего минералогию и металлургию. Эти специальности, само собой, занимали свое место в его научных трудах.

В 1742–1743 годах им был написан учебник «Первые основания металлургии», изданный лишь двадцать лет спустя. Среди последующих работ наиболее значительны речь «Слово о рождении металлов трясением земли» (1757) и «О слоях земных» (1763) — прибавление к «Первым основаниям…».

По мнению В. И. Вернадского, специально занимавшегося этим вопросом, идеи, изложенные Ломоносовым, были новыми и во многом опередившими научную мысль своего времени. Но ученые конца XVIII века не могли заинтересоваться этими работами из-за старомодной вольфианской философской «упаковки».

Поводом к произнесению «Слова…» явилось ужасное землетрясение, разрушившее Лиссабон, столицу Португалии. Всего погибло тридцать тысяч человек (в самой Португалии и в Северной Африке), исчезли с лица земли бесценные памятники архитектуры, коллекция картин, включавшая великие полотна Рубенса и Тициана, богатейшая королевская библиотека. Но современников потрясли прежде всего человеческие жертвы: к таким цифрам они не привыкли. Для Вольтера, написавшего поэму на разрушение Лиссабона, гибель тысяч невинных стала главным аргументом против лейбницевской и вольфианской идеи предустановленной гармонии:

Полезно все теперь не скажете мне вы?

Что, если б Лиссабон земля не поглотила,

Ужель бы та страна ее отягощила?

Не мните ль вы, что, все сие предвидя,

Бог Соделать лучшего для сих людей не мог?[110]

В России Гедеон Криновский, тот самый, что высмеивается в «Гимне бороде», произнес проповедь, традиционно рассматривая землетрясение как Божью кару. Более утонченные русские авторы екатерининского времени, младшие современники Вольтера (В. А. Лёвшин, А. Т. Болотов), положили немало сил, чтобы оправдать в этом случае Творца и объяснить его помыслы по отношению к человеку.

Но Ломоносов, можно сказать, главный русский вольфианец, уже ответил для себя на все вопросы в «Оде, выбранной из Иова». Да, мир опасен для отдельной человеческой личности, несоразмерен и, кажется, даже враждебен ей. Но это потому, что человек еще не осознал красоты мироустройства, его потрясающей механики. «Когда ужасные дела Натуры в мыслях ни обращаю, слушатели, думать всегда принужден бываю, что нет ни единого из них толь опасного и вредного, которое бы купно пользы и услаждения не приносило. Божественным некоторым промыслом присовокуплены приятным вещам противные быть кажутся, дабы мы, рассуждая о противных, большее услаждение чувствовали в рассуждении приятных».

Вот взять хотя бы те же землетрясения — для чего они нужны? Оказывается, именно от них родятся металлы, без которых немыслима человеческая цивилизация. Картина мира, стоящая за этими рассуждениями, может быть описана примерно так: природа — гигантская фабрика. Гибель людей — результат производственной аварии, печальной, но неизбежной. В конце концов (так должен был думать Ломоносов), при строительстве Петербурга погибло больше народа… В то время как Вольтер размышляет об обреченности человека и о несправедливости Бога, автор «Слова о рождении металлов…» спокойно классифицирует «трясения земли» и показывает механизм их воздействия на минералы.

Открытием Ломоносова стали «нечувствительные землетрясения» (сдвиги земной коры). В результате таких сдвигов на поверхности земли образуются горы; местами земная кора трескается — так рождаются вулканы; земная поверхность оседает в образовавшиеся между подвижными подземными слоями пустоты — так появляются равнины; после землетрясений трещины заполняются разными продуктами, принесенными дождевой водой, — вот разгадка жильных минералов. Причиной же землетрясений Ломоносов считает «внутренний жар земли», порожденный движением корпускул (под огромным внешним давлением). Так работает огромная фабрика Господа Бога.

Работа «О слоях земных» — одно из первых в мировой науке сочинений, в которых ставится вопрос о возрасте и структуре земной коры. Дав развернутый физико-географический очерк всех известных к тому времени континентов, Ломоносов переходит к анализу причин, формирующих земную поверхность. Тут и вулканические явления, и атмосферные воздействия, и разложение живых организмов.

Описывая слои земли, «руками человеческими открытые» при добыче минералов, Ломоносов везде видит следы древних окаменевших тварей. Из останков умерших животных и отцветших растений, утверждает ученый, образуется торф, из него — уголь. В процессе формирования угля из него «выгоняется подземным жаром… бурая, черная и масляная материя». Так образуются нефть, агат, «жидовская смола» (асфальт) и другие горючие вещества. Ломоносов первым догадался, что чернозем — продукт гниения органических существ, а янтарь — застывшая смола. Большинство ученых того времени считали, что животные, чьи окаменевшие останки находятся в земле, погибли во время Всемирного потопа. Некоторые (Моро, позднее, уже после Ломоносова — Паллас и Кювье) были сторонниками теории периодических катастроф. Ломоносов придерживался той точки зрения, что в земной истории одних только «потоплений» без числа: «Одни от избытку воздушной воды, то есть от сильных и чрезвычайных дождей и от крутого таянья снегу, другие от морей и озер, преступающих берегов своих пределы». «Потопления» эти всегда связаны «с земным трясением или с нечувствительным и долговременным земной поверхности повышением и понижением». В общем, фабрика природы, устроенная и заведенная Богом-механиком, работает без остановки. Человек — потребитель конечной продукции… И в то же время — ходячее сырье.

Ломоносов даже попытался подсчитать возраст мира. Ключом служат найденные в северных широтах кости «слонов». (Этот вопрос, напомним, волновал петербургских натуралистов еще в 1730-е годы.) По мнению Ломоносова, климат Сибири изменился и стал непригоден для обитания южных животных (когда-то там живших), потому что наклон земной оси изменяется: первоначально «эклиптика была к экватору перпендикулярна». Чтобы эти глобальные изменения произошли, требуется, по подсчетам ученого, 399 тысяч лет. Если же по церковному летоисчислению мир гораздо моложе — так ведь летоисчисление это основано на «неявственных и сумнительных числах в еврейском Ветхом Завете» и не есть догмат веры. К тому же и пирамиды египетские явно древнее церковных пяти тысяч лет, прибавляет ученый. «Кто же с сим несогласен, пусть отнесет это ко времени до шестидневного произведения тварей; там не будет никакого спора».

Но если тварей не было — откуда взялись слоны? И кто построил пирамиды? Что-то в подсчетах Ломоносова не сходится…

8

К середине XVIII века человечество сделало лишь первые шаги в изучении электрической энергии. Но именно в ту пору в этой области был совершен огромный рывок.

Еще Фалес Милетский, первый из семи греческих мудрецов, заметил в VII веке до н. э., что янтарь, если его потереть, способен притягивать легкие тела. «Янтарь» по-гречески — электрон. Именно поэтому Уильям Гильберт, лекарь английской королевы Елизаветы I, в 1600 году назвал все тела, которые при трении приобретают это свойство, «электрическими» и отделил от них магнит, обладающий свойством притяжения изначально. В 1672 году немец Отто фон Герике изобрел машину для получения электричества. Это был серный шар, закрепленный на железной оси. Когда шар приводили во вращение и потом на него нажимали рукой, он начинал притягивать предметы. При этом слышалось легкое потрескивание, а на руке виден был в темноте особый «электрический свет». В последующие десятилетия такие «электрические машины» создавались в разных странах, постепенно усовершенствуясь. Так, серные шары-кондукторы заменили стеклянными. К середине века ученым были известны такие понятия, как «проводник» и «изолятор».

В 1745 году Эвальд Георг фон Клейст из города Каммин впервые в мировой истории получил удар электрическим током: он вложил в бутылку гвоздь, поднес ее на мгновение к электрической машине, а потом коснулся рукой гвоздя. Год спустя лейденский физик Питер ван Мушенбрук попытался наэлектризовать воду в бутылке. Во время опыта его знакомый случайно коснулся рукой кондуктора и получил сильный электрический удар. Так было изобретено устройство, известное как лейденская банка. Этот прибор тоже получил широкое распространение.

Это, в общем, все, что знали об электричестве люди до 1740-х годов, когда опытами с электричеством занялся, за многие тысячи километров от Петербурга, один естествоиспытатель-дилетант. Этому человеку суждено было сыграть в культуре и истории своей страны роль, в каких-то отношениях аналогичную роли нашего героя в русской культуре. А поскольку страна эта стала со временем могущественнейшей державой в мире, имя этого человека, Бенджамина Франклина (1706–1790), известно едва ли не всем на земном шаре.

Сын типографа, сам обучавшийся в юности лишь типографскому делу, Франклин стал прославленным публицистом, памфлетистом, сатириком, родоначальником американской прозы. В качестве дипломата он, уже на склоне лет, добился помощи восставшим североамериканским британским колониям со стороны Франции, что и предопределило успех Войны за независимость. Его ясный дух и здравый смысл, идеализм и практицизм стали родовыми знаками американской культуры.

Электричеством Франклин занялся в 1745 году. Приборы ему доставлялись из Лондона, из Британского королевского общества. Там же зачитывались его письма, в которых он излагал результаты своих экспериментов и возникшую на их основе теорию. Письма эти принесли ему славу. Самоучка, не получивший университетского образования, удостоился докторской мантии и членства во многих научных обществах мира.

Суть теории Франклина заключалась в следующем. Электричество — это особая жидкая субстанция, пронизывающая тела, так же как флогистон или теплород. Если этой жидкости слишком много, тело наэлектризовано положительно; если ее недостает — отрицательно; при натирании электричество возникает, потому что «электрическая жидкость» переходит из одного тела в другое. Наличие положительного и отрицательного электрического заряда — таково было первое открытие Франклина.

Другое открытие заключалось в следующем: металлический шест может отнимать электричество у заряженного кондуктора на далеком расстоянии. Это позволило ему провести опыты, доказавшие существование электрической силы в атмосфере, электрическую природу грома и молнии. (Получен ответ на еще один вопрос, смущавший двадцать лет назад членов Петербургской академии!) Как настоящий янки, Франклин позаботился о практическом применении своих изысканий. «Если грозовые облака действительно наэлектризованы, то нельзя ли в таком случае защитить от удара молнии дома, церкви, корабли и пр. устройством высоких заостренных железных шестов», — писал он в 1750 году. Так был изобретен молниеотвод.

В 1752 году весть об открытиях Франклина дошла до Петербурга. Ими сразу заинтересовался профессор физики Рихман. Этот человек уже не раз упоминался на страницах нашей книги, но сейчас он выходит на авансцену. Поэтому скажем о нем чуть подробнее.

Георг Вильгельм Рихман родился в 1711 году в Пернове (Пярну) в семье казначея. О себе он сообщает, что он «родом лифляндец». Трудно сказать, были его родители немцами или настоящими «лифляндцами» — онемеченными эстонцами. Во всяком случае, он, в отличие от большинства профессоров, родился российским подданным. Учился он «на собственном иждивении» в Галле и Йене, затем состоял при Крафте. Лишь в 1740 году он удостоился звания адъюнкта. Год спустя он стал вторым профессором физики, а в 1744 году, после отъезда Крафта, возглавил физическую кафедру. В том же году была написана первая редакция его главного труда — «Размышления о количестве теплоты, которое должно получаться при смешивании жидкостей, имеющих определенные градусы теплоты», в котором впервые было выведено уравнение теплового баланса. Рихман также открыл, что металлы отличаются по «способности удерживать теплоту».

Все эти исследования приходятся как раз на те годы, когда вопросами теплоты занимался Ломоносов. Два ученых работали не только в одной академии, но и в одной лаборатории. Правда, Рихмана интересовали чисто количественные характеристики взаимодействия разнотемпературных объектов, а Ломоносова — физический механизм нагревания. Но очевидно, что, занимаясь такими близкими вопросами, они должны были тесно общаться между собой. Вероятно, тогда они и подружились. Весной 1752 года начался новый этап их совместной работы.

Строго говоря, Рихман еще в середине 1740-х годов, наряду с теплотой, занимался электричеством. Независимо от Франклина он изобрел «электрометр» — прибор для измерения величины электрического заряда. Изучая электропроводность и электроемкость различных жидкостей, он произвел сотни опытов. Ему доводилось демонстрировать свои эффектные эксперименты при дворе. Рихман зажигал нефть и спирт, поднося к ним наэлектризованные тела. Императрица была в восторге. Были у профессора опыты еще более эффектные. Как пишет его биограф В. Н. Белюстов, Рихман «электризовал людей и, соединив их между собой проводником, сообщал электрический заряд одному изолированному человеку, а соединив того с другим, ненаэлектризованным, получал искры и „ощутительный свет“». Ломоносова очень увлекали эти опыты друга, и он тоже стал экспериментировать, изучая влияние электричества на человеческий организм. «Если голову под проволоку поставить, то почувствуешь колотье. Так же, когда плечо приложишь к проволоке, то и сквозь платье колотье почувствуешь. <…> Когда молоток приложишь ко лбу и зубам, а другим концом к проволоке, то почувствуешь немалую болезнь. <…> Маленькие животные чувствуют большую болезнь, нежели великие. Я надеюсь, что карлам больнее будет, нежели рослым людям…» — так описывал он свои опыты. Последняя фраза может шокировать современного читателя, но «я надеюсь» на языке XVIII века значит всего лишь «я полагаю». К тому же Ломоносов и Рихман экспериментировали не на карликах, а в основном на себе. Да и опасность, связанная с электричеством, еще не была очевидна. Рихману пришлось убедиться в этом ценой жизни.

В 1747 году, после пожара в академии, опыты с электричеством прекратились, чтобы возобновиться пять лет спустя. Уже в июле Рихман строит в своем доме (на углу Большого проспекта и 5-й линии Васильевского острова) «громовую машину». Ломоносов тем временем строит такие же «машины» в Боновом доме и в Усть-Рудице. Главной частью всех этих машин был двухметровый шест с железным навершием, пропущенный через крышу. К навершию прикреплена была проволока, идущая к воротам дома, а дальше — в комнату, где ее конец закреплялся шелковой веревкой на вбитом в стену гвозде. На проволоке была навешена железная линейка (к которой привязывалась льняная нить). Во время грозы ученые, извлекая искры из железной линейки, убеждались в наличии «электрической силы». О том, насколько это опасно, они и не догадывались.

Уже 21 июля профессор физики в присутствии своих коллег демонстрировал «электрическую силу громовых туч». Всем желающим предлагалось взять одной рукой «наэлектризованную громом линейку», другой — железную проволоку, соединенную с лейденской банкой. Смельчаки «чувствовали часто потрясение в обеих руках, как то при художественном электризовании делается». Обо всех этих опытах с удовольствием писали «Санкт-Петербургские ведомости», а Ломоносов с восторгом сообщал о новом открытии в «Письме о пользе стекла»:

Вертясь Стеклянный шар дает удары с блеском,

С громовым сходственный сверканием и с треском,

Дивился сходству ум, но, видя малость сил,

До лета прошлого сомнителен в том был.

Внезапно чудный слух по всем странам течет,

Что от громовых туч опасности уж нет!

Что та же сила туч гремящий мрак наводит,

Котора от Стекла движением исходит,

Что зная правила изысканны Стеклом,

Мы можем отвратить от храмин наших гром…

Но слова о том, что «от громовых туч опасности уж нет» были преждевременными, и вскоре ученым пришлось на личном примере в этом убедиться.

Сам Ломоносов тоже сделал несколько важных наблюдений, о которых писал Шувалову 11 мая 1753 года:

«Приметил я у своей громовой машины, 25 числа сего апреля, что без грому и молнии, чтобы слышать и видеть можно было, нитка от железного прута отходила и за рукою гонялась; а в 28 число того же месяца при прохождении дождевого облака без всякого чувствительного грома и молнии происходили от громовой машины сильные удары с ясными искрами и треском далеко слышным…» Ученый видел здесь подтверждение своей давней теории о теплоте «и нынешней — об электрической силе». Ломоносов и Рихман усиленно готовились к «публичному акту»: «Он будет представлять опыты свои, а я теорию и пользу от оной происходящую».

Но «публичному акту» помешало роковое событие, случившееся 26 июля. Во время очередного заседания академии Ломоносов и Рихман, сидевшие рядом, обсуждали предстоящий «акт», назначенный на 5 сентября. Вскоре, около полудня, ученые заметили признаки подступающей грозы и, не дожидаясь окончания заседания, отправились домой, чтобы приступить к наблюдениям. Рихман взял с собой «грыдоровального мастера» Ивана Алексеевича Соколова, который должен был запечатлеть «электрическую машину» и опыты с ней для «публичного акта».

Вот свидетельства о том, что было дальше.

Показания Соколова: «Когда г. профессор, посмотревши на указателя електрического[111] рассудил, что гром еще далеко отстоит, уверил он грыдоровального мастера Соколова, что теперь нет никакой опасности; однако когда подойдет очень близко, то де может быть опасность. Вскоре после того, как г. профессор, отстоя на фут от железного прута, смотрел на указателя електрического, увидел помянутый Соколов, что из прута, без всякого прикосновения, вышел бледно синеватый огненный клуб, с кулак величиною, шел прямо ко лбу г. профессора, который в самое то время, не издав ни малого голосу, упал назад на стоявший позади его сундук. В самый тот же час последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было, отчего и оный грыдоровальный мастер упал назем и почувствовал на спине у себя некоторые удары, о которых после усмотрено, что оные произошли от изорванной проволоки, которая у него на кафтане с плеч до фалд оставила знатные горелые полосы».

Письмо Ломоносова Шувалову (в тот же день): «Что ныне к вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще или по последней мере сомневаюсь, жив я или мертв. Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Гром был нарочито силен, дождя не капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не увидел ни малейших признаков электрической силы. Однако, когда кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие; и, как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, за тем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня, против которых покойный профессор Рихман со мною споривал. Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а при том и электрическая сила совсем почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь по дороге бил, когда он ко мне был послан[112]. Он чуть выговорил: профессора громом зашибло. В самой возможной страсти, как сил было много, приехав увидел, что он лежит бездыханен. Бедная его вдова и ее мать таковы же, как он, бледны. Мне и минувшая в близости моя смерть, и его бледное тело, и бывшее с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому были столь чувствительны, что я великому множеству сошедшегося народа не мог ни на что дать слова или ответа, глядя на того, смотря на того лице, с которым за час сидел в Конференции…»

Доктор Кратценштейн: «Я прощупал у него тотчас пульс, но не было уже биения; после пустил я ему ланцетом из руки кровь, но вышла токмо одна капля оной. Я дул ему, как то с задохшимися обыкновенно делается, несколько раз, зажав ноздри, в рот, дабы тем кровь привести паки в движение, но все напрасно; при осмотре нашел я, что у него на лбу, на левой стороне виска, было кровавое красное пятно с рублевик величиною, башмак на левой ноге над меньшим пальцем в двух местах изодрало. Как скинули чулок, то под прошибленным местом нашли кровавое и багровое пятно, а пята была синевата, на теле, сверху у груди и под ребрами на левой стороне, видны были багровые пятна такой же величины, как на лбу».

Рихман был убит шаровой молнией, вошедшей в комнату через дверной проем, а не по проволоке. Об этом свидетельствовали повреждения двери. Шаровая молния — одно из экзотических природных явлений, до сих пор рождающих легенды и суеверия. Но как бы то ни было, гибель Рихмана была связана с осуществлявшимся им экспериментом. Общество было потрясено. Значит, ученые не правы? Значит, гром все-таки опасен?

Какие мысли приходят в голову Ломоносову после того, как он справился с первым потрясением?

Первое: гибель друга становится объектом научного анализа. «Первый удар от привешенной линеи с ниткою пришел ему в голову, где красно-вишневое пятно видно на лбу; а вышла из него громовая электрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжен. Мы старались движение крови в нем возобновить, за тем, что он еще был тепл; однако голова повреждена и больше нет надежды. Итак, он плачевным опытом уверил, что электрическую силу отвратить можно, однако на шест с железом, который должен стоять на пустом месте, в которое бы гром бил сколько хочет…»

Второе: Ломоносов хлопочет о семье погибшего ученого.

«Между тем, умер господин Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет; но бедная его вдова, теща, сын пяти лет, который добрую показывал надежду, и две дочери, одна двух лет, другая около полугода, как об нем, так и о своем крайнем несчастий плачут. Того ради, ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте милостивый помощник, чтобы бедная вдова лутчего профессора до смерти своей пропитание имела, и сына своего маленького Рихмана могла воспитать, чтобы он такой же был наук любитель, как его отец. Ему жалованья было 860 руб. Милостивый государь! исходатайствуй бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит, и я буду больше почитать, нежели за свое…»

Можно лишь согласиться с Пушкиным: это письмо трогательно. Ломоносов в порыве чувств даже обращается к Шувалову на «ты» — он, такой внимательный к условностям в общении с высшими по общественному положению! Однако почему-то Иван Иванович в данном случае не счел возможным вмешаться в решение президента Академии наук. Поэтому Ломоносову пришлось обратиться ко второму «патрону». На сей раз он просит для Анны Рихман не исключительной милости (пожизненная пенсия), а того, что причиталось ей по обычаю. «Вдова профессора Винсгейма, которая нынче за профессором Штрубом, осталась от прежнего мужа небедна и детей не имела, однако не токмо тысячу рублев мужнее жалование по смерти его получила, но сверх того сто рублев. А у Рихмановой и за тот день жалование вычтено, в который он скончался, несмотря на то, что он поутру в тот же день был в собрании…»[113] Ломоносов просит Воронцова «преклонить» Разумовского «к оказанию этой милости». Это, вероятно, помогло: вдова Рихмана получила 860 рублей годового жалованья и 100 рублей на похороны мужа. Впоследствии (в 1756 году) она вышла замуж за профессора Иосифа Адама Брауна, друга Рихмана и Ломоносова, — по специальности философа и логика, больше интересовавшегося, однако, естественными науками.

Ни о ком больше никогда в жизни Ломоносов так не хлопотал. Например, нет свидетельств о том, чтобы он пытался помочь действительно бедствовавшей семье Крашенинникова. Что стояло за его хлопотами о Рихманах? Особая человеческая привязанность к покойному или потрясение, вызванное его необычной кончиной? Впрочем, в письме Ломоносова Шувалову есть одна деталь, свидетельствующая, казалось бы, о глубочайшем равнодушии к мелким обстоятельствам своей и чужой частной жизни: неправильно указан пол младшего ребенка Рихмана. Или это — описка от волнения?

В конце письма Ломоносов выражает беспокойство, чтобы «сей шаг не был истолкован против прибавления наук». Опасения Ломоносова были обоснованы. Если обыватели с испугом относились теперь к самой идее ученого исследования «Божьего грома», то академическое начальство воспользовалось ситуацией против самого Ломоносова[114]. Заседание 5 сентября, на котором должен был выступать теперь один Ломоносов, в последний момент было перенесено, а речь велено представить на «апробацию» президенту. Последнему (точнее, тем, кто принимал решения от его имени) речь, видимо, понравилась. Ломоносов добивался права произнести ее 25 ноября (в день восшествия Елизаветы на престол), и его желание было удовлетворено: «Дабы г-н Ломоносов с новыми своими изобретениями между учеными в Европе людми не опоздал». Оппонентом Ломоносову был назначен молодой профессор астрономии Гришов.

Двадцать шестого октября Гришов, Попов и Браун внесли в академию свои отзывы о работе. Гришова прежде всего смущали вопросы научного приоритета. В самом деле, многие мысли, которые высказывает Ломоносов, отражены в «Письмах об электричестве» в виде догадок и гипотез. Но едва ли мы должны сомневаться в утверждениях Ломоносова, что он пришел к своим умозаключениям самостоятельно, до знакомства с работами американского современника. История науки изобилует такими примерами. Попов полностью не согласился с Ломоносовым (ссылаясь, между прочим, на работы Вольфа), Браун высказал одно незначительное соображение (о возможности разгонять тучи колокольным звоном), прибавив, что остальное — «в личной беседе».

После представленных Ломоносовым разъяснений Академическая конференция «апробировала» его речь, но Попов остался в «сумнении» и даже требовал, чтобы его письмо на сей счет было сохранено в архиве академии.

Так или иначе, 25 ноября Ломоносов поднялся на академическую трибуну и начал говорить: «У древних стихотворцев обычай был, слушатели, что от призывания богов или от похвалы между богами вмешенных героев стихи свои начинали, дабы слогу своему приобрести больше красоты и силы; сему я последовать в рассуждении нынешнего моего слова рассудил за благо. Приступая к предложению материи, которая не токмо сама собой многотрудна и неисчислимыми преткновениями превязана, но сверх того скоропостижным поражением трудолюбивого рачений наших сообщника много прежнего ужаснее казаться может, к очищению оного мрака, который, как думаю, смутным роком внесен в мысли ваши. Большую плодовитость остроумия, тончайшее проницание рассуждения, изобильнейшее богатство слова иметь я должен, нежели вы от меня чаять можете…»

Для «изведения из помрачения прежнего достоинства предлагаемой вещи» Ломоносов называет имя «между богами вмешенного героя» — Петра Великого. После долгих рассуждений о любви основателя империи к наукам и о его бесстрашии Ломоносов, наконец, добирается до своей мысли: «Оных людей, которые исполинскими трудами или паче исполинской смелостью тайны природы испытать тщатся, не надлежит почитать предерзкими, но мужественными и великодушными…» Дальше Ломоносов переходит к изложению своих теоретических положений. Говорит он очень о многом — о растениях, закрывающих свои цветки на ночь, о северных сияниях, о наступлении внезапных морозов, о грозах, о хвостах комет. По каждому поводу у него есть теория, но суть сводится более или менее к одному: в атмосфере существуют восходящие и нисходящие движения. Последние связаны с тем, что верхние слои воздуха, охлаждаясь (а температура воздуха тем ниже, чем дальше от уровня моря), становятся тяжелее и опускаются. «Электрическая сила» возбуждается «двояким искусством… <…> — трением и теплотою. <…> Электрическое паров трение производится в воздухе погружением верхней и восхождением нижней атмосферы». Так рождается атмосферное электричество.

Эта теория в принципе совершенно верна, хотя в деталях Ломоносов был неточен. Например, температура с подъемом вверх не изменяется так резко, как считал он. Несовершенство термометров того времени привело ученого к фантастическим утверждениям: например, что в городе Енисейске бывают морозы до минус 131 градуса (по Реомюру, что соответствует 160 градусам по Цельсию). Таких морозов не бывает не то что в Сибири, а вообще на земном шаре. Ломоносов был сильнее в теоретическом подходе к вопросам механики и, если можно так выразиться, пластики природных процессов, чем в точных измерениях и расчетах. Поэтому он и Рихман замечательно дополняли друг друга в научных изысканиях. Видимо, было и психологическое взаимодополнение: во всяком случае, это, может быть, единственная в жизни Ломоносова дружба, не омраченная конфликтами и недоразумениями.

Из всех атмосферных явлений, связанных с электричеством, особенно волновали ученого северные сияния, которые он регулярно наблюдал с 1743 года и которым он позднее, в самом конце жизни, решил посвятить особую работу («Испытание причины северных сияний и других подобных явлений…») — написать он смог лишь самое начало. Но заказать гравюры с изображений северных сияний, сделанных им в разные годы, он успел. Эти доски, числом тринадцать, были найдены Б. Н. Меншуткиным и напечатаны в 1934 году.

Речь Ломоносова в целом была положительно оценена коллегами. Крафт и другой, уже покинувший Петербург член академии, Готфрид Гейнзиус, были благожелательны, но с оговорками. Они сходились в мнении, что ломоносовские идеи нуждаются в дополнительной опытной проверке, однако «размеры сочинения и самый его характер, который необходимо принимать во внимание, поскольку это речь, полностью оправдывают автора». Эйлер счел гипотезу Ломоносова более чем вероятной и вообще с большой похвалой отозвался о его работе. Ответ Шумахера (письмо от 1 января 1754 года) был таков:

«Что у г. советника Ломоносова замечательный ум и что у него особливое перед прочими дарование, того не отвергают и здешние профессора и академики. Только они не могут сносить его высокомерия и тщеславия, что будто высказанные им в рассуждении мысли новы и принадлежат ему. <…> В особенности не намерены они простить ему, что в своих примечаниях он дерзнул напасть на мужей, прославившихся в области наук».

Эйлер дипломатично ответил, что перечитал сочинения Ломоносова и не нашел там ничего подобного. «И так он, без сомнения, на словах чаще грешил, и тем огорчал своих со товарищей. Но жаль в особенности ради его прекрасных дарований, когда он допускает увлекаться высокомерием»[115].

Двадцать второго января Шумахер пишет Гейнзиусу: «Ваше мнение касательно препровожденной статьи я велел перевести и послать в Москву к его сиятельству г. президенту. Оно сходится с тем, что говорили здешние профессора. Они соглашаются, что мысль автора хороша, но вовсе, вовсе не нова, так как г. Эйлер, равно и г. Франклин высказывали ее. Гипотеза не есть доказанная истина, но г. автор хочет утверждать, что он первый высказал ее и что его система справедлива…»

Приведенные письма — лучшее подтверждение того, что недоброжелательное отношение Шумахера к Ломоносову в самом деле имело место и не являлось плодом мнительности последнего. Впрочем, может быть, эта была обычная тактика старого советника — стравливать ученых между собой, чтобы не давать им объединиться против академического начальства.

Ломоносов и позднее занимался изучением электричества — сохранилась программа его опытов в этой области. Что касается своей теории перемещения воздушных масс, то для ее доказательства он даже, как ни фантастически это звучит, сконструировал некий летательный аппарат (близкий к геликоптеру Леонардо да Винчи), который должен был поднимать в заоблачные выси термометры и электрометры. Все это осталось на бумаге.

9

Еще одной стороной деятельности Ломоносова была астрономия. Его устремление к этой области знаний связано с научным интересом к изучению физической структуры мира, в том числе — структуры звездных тел. В 1740-е годы он (вместе с Миллером и Тредиаковским) по просьбе Делиля искал информацию астрономического и метеорологического характера в старинных летописях. Сам он многие годы вел астрономические наблюдения. Обсерватория была им устроена во дворце Шувалова, а затем — в собственном доме на Мойке. И все же астрономические занятия Ломоносова во многом носили дилетантский характер. Однако ему довелось сделать астрономическое открытие — одно из самых значительных в его жизни и притом почти случайное. Как и большая часть работ Ломоносова, оно практически не оказало непосредственного влияния на развитие науки. Тем не менее приоритет его в данном случае несомненен.

Астрономов в академии было множество: в свое время — Делиль и Винсгейм, затем — Гришов, Попов и, наконец, Эпинус, который первоначально был профессором физики, но в 1760 году возглавил и обсерваторию. Об этом незаурядном во многих отношениях человеке стоит поговорить особо.

Франц Ульрих Теодор Эпинус (1724–1802), сын профессора теологии Ростокского университета, в этом же университете и получил образование. Уже в двадцать три года он удостоился докторской степени, затем работал в Берлине и, наконец, в 1757 году, по рекомендации Эйлера, получил профессорское место в Петербурге. К тому времени он успел зарекомендовать себя работами в астрономии (в 1753 году успешно наблюдал прохождение Меркурия через солнечный диск), математике, оптике, физике, механике. Главный след в науке оставили его исследования электрических явлений. В этой области он работал параллельно с Франклином, Рихманом и Ломоносовым и продолжал работать, когда Рихмана не стало, а Ломоносов отошел от опытов с «электрической силой». Именно «Опыт теории электричества и магнетизма» (1759) принес Эпинусу мировую славу и обеспечил его членство во множестве европейских научных обществ. Научную карьеру он успешно сочетал с придворной. С 1759 года Эпинус был близок ко двору Екатерины Алексеевны, которой давал уроки физики.

Конечно же у Ломоносова было с Эпинусом немало тем для разговора и сначала они подружились. Ломоносовское «Слово о явлениях воздушных…» и «Речь о сходстве электрической силы с магнитною» (явившаяся «черновиком» главной работы ростокского уроженца) были напечатаны в «Новых комментариях» рядом. Но вскоре дружбе пришел конец. Эпинус резко отозвался о проекте «ночезрительной трубы», предложенном Ломоносовым. Главное же — он сблизился с Таубертом, друзей которого Ломоносов по определению считал своими неприятелями.

С этого момента у Михайлы Васильевича, как у советника Академической канцелярии, постоянно возникали конфликты с профессором физики. Они спорили по множеству вопросов — и научно-организационных (оснащение физического кабинета), и чисто научных, и сугубо служебных.

В частности, Ломоносова возмущало нежелание Эпинуса читать лекции в Академическом университете. Точнее, Эпинус вроде бы и соглашался, но на условиях, которые стоит привести: «1) Чтоб упражняться мне в сем труде до тех пор, пока я похочу, и чтоб вольно мне всегда было отказаться от оного, когда пожелаю. Чтобы труды, собственно до Академии принадлежащие, к которым я обязан, дозволено было, яко важнейшие и мне приятнейшие, предпочитать всегда оным упражнениям. Равномерно было б невозбранно стараться мне потом и о слабом своем здоровье. 2) Дать мне таких студентов, о которых доподлинно известно, что труд при их наставлении не тщетен будет. 3) Дано б мне в волю назначить способное к сим лекциям время. 4) Чтобы студенты ходили ко мне домой, ибо невозможно от меня требовать, чтобы я для оного неприятного мне труда тратил деньги, чтобы я держал для того одного лошадей и коляску или и в ненастную погоду ходил в аудиторию». Это письмо было беспрецедентно по тону (так не писал никто и никогда в академии, включая ученых с мировым именем), а упоминание о «слабом здоровье» в устах 35-летнего человека (страдавшего только чрезмерной тучностью и дожившего до глубочайшей по тем временам старости) звучит почти комично.

Разумеется, условия Эпинуса не были приняты и к преподаванию в университете он не приступил; гораздо хуже, что он отказался предоставить инструменты из физической лаборатории Брауну, который готов был читать лекции не на столь исключительных условиях. А два года спустя несговорчивый профессор, несмотря на все свое отвращение к педагогике, с удовольствием принял преподавательскую должность в Шляхетном корпусе и проработал там десять лет, получая, параллельно с академическим, второе жалованье. Надо признать: Франц Ульрих Теодор Эпинус, при всех своих выдающихся научных талантах, очень себя любил; ему нравились достаток, спокойная жизнь и уют, и он меньше всего готов был жертвовать своими интересами ради науки и тем более — ради просвещения россиян. Позднее «Франц Иванович», как стали его называть, нашел себя вне академической среды: преподавал наследнику Павлу Петровичу, сочинял дипломатические шифры, а на досуге продолжал заниматься астрономией, механикой и физикой (понемногу, но успешно: изобрел ахроматический микроскоп).

В 1760 году еще молодой (34-летний) Гришов, старший профессор астрономии, тяжело заболел и 4 июля умер. Академическая обсерватория перешла в руки Эпинуса и его ближайшего помощника Румовского. У Ломоносова появились новые основания для недовольства. Он жаловался на то, что Эпинус и Румовский редко посещают обсерваторию: на лестнице, ведущей со двора на башню Кунсткамеры, полно снега. Возмущался он и тем, что в обсерваторию поднят заказанный еще при Гришове большой астрономический квадрант — «в бесполезную излишнюю тяжесть башне, в излишнюю беспрочную трату казны и в напрасную трату времени».

Между тем именно в этом году научный мир ждал важного события: прохождения Венеры через диск Солнца. Наблюдение за этим небесным явлением (открытым в свое время Кеплером и происходящим с интервалами от восьми лет до 121 года) с разных точек Земли должно было помочь уточнению солнечного параллакса. В России предполагалось послать наблюдателей в Сибирь — в Тобольск, Селенгинск и Иркутск. Академия обратилась за помощью в Париж. Оттуда прислали астронома Ж. Шаппа д’Отероша, который отправился в Тобольск. В Иркутск поехал Попов, а в Селенгинск — молодой Румовский. Наблюдения в Селенгинске (как и в Иркутске) не вполне удались из-за погоды, Ломоносов же, давно сердитый на «неблагодарного» ученика, обвинил в неудаче лично его.

В Петербурге тем временем происходило следующее. Эпинус напечатал в журнале «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие» (который был преемником «Ежемесячных сочинений») статью «Известия о наступающем прохождении Венеры между Солнцем и Землей». Попов, как коллега-астроном, не вполне согласился с расчетами Эпинуса. Ломоносов встал на его сторону, раскритиковал статью мекленбуржца на заседании Академической конференции и позднее сам составил «Показание пути Венерина по солнечной плоскости, каким образом покажется наблюдателям и смотрителям в разных частях света майя 26 дня 1761 года», оставшееся, правда, в рукописи.

Между тем 12 мая адъюнкт астрономии Андрей Дмитриевич Красильников обратился с письмом в канцелярию. Он просил разрешения «наблюдения чинить на обсерватории с профессором Епинусом вместе, но инструментами порознь».

Красильников, ученик Делиля, опытнейший 55-летний наблюдатель-практик, участник Камчатской экспедиции, имел немало заслуг: он вычислил широту и долготу десятков населенных пунктов в России, почти безошибочно измерил расстояние от западных до восточных рубежей России, написал первый на русском языке учебник астрономии. Впрочем, сам же Ломоносов признавал, что Красильников — всего лишь «добрый обсерватор и геодезист», далекий от «высших наук». Из своего многолетнего опыта Красильников знал, что глаз наблюдателя устает и что поэтому следует время от времени сменять друг друга. Именно так мотивировал он свою просьбу.

По настоянию Ломоносова канцелярия распорядилась удовлетворить просьбу Красильникова. Однако Эпинус отказался наблюдать в одном помещении с адъюнктом, поскольку, по его словам, при таких наблюдениях счет идет на секунды и потому «самой малой и почти неминуемой шорох может в том учинить замешательство». Начались сложные переговоры. Красильникову было предложено вести наблюдения в отдельной комнате, и он сперва согласился, но в последний момент вдруг проявил упорство. Теперь уже Эпинусу предложили «отдельный покой» для наблюдений и расчетов. Вопрос перешел в область престижа и амбиций. В конце концов Эпинус оставил обсерваторию в распоряжение Красильникова и другого адъюнкта, Николая Гавриловича Курганова (более известного как составителя «Письмовника», своего рода популярной энциклопедии своего времени), притом забрав с собой лучшие инструменты.

С помощью этих инструментов он и вел 26 мая наблюдение… в присутствии своей августейшей ученицы и покровительницы, будущей Екатерины II. Она, в отличие от коллег-астрономов, точности наблюдений помешать, как видно, не могла. Правда, и отказать ей Эпинус, скорее всего, не мог, — не то что коллегам-астрономам. Однако Ломоносов упоминает о том, что Тауберт с Эпинусом заранее пригласили на «обсервацию» целую компанию гостей. Коли так, ссылки профессора физики и астрономии на необходимость одиночества и сосредоточения нельзя не признать лицемерными.

Тем временем Ломоносов и Браун тоже вели наблюдения — у себя дома. Михайло Васильевич не претендовал на астрономические открытия: он «любопытствовал больше для физических примечаний», наблюдая Венеру сквозь небольшую трубу в «весьма не густо копченое стекло». Исходя из этих своих целей, Ломоносов «намерился только примечать начало и конец явления и на то употребить всю силу глаза».

И вот он, «ожидая вступления Венерина на солнце около сорока минут после предписанного в ефемеридах времени, увидел наконец, что солнечный край чаемого вступления стал неявственен и несколько будто стушеван, а прежде был весьма чист и везде равен». Вокруг диска Венеры, частично находящегося на диске Солнца, появился световой ободок. Это заметили многие. Но только «советник Ломоносов», сопоставив свои наблюдения с записями Красильникова и Курганова, сделал решительный вывод: «Планета Венера окружена знатной воздушной атмосферой, таковой (лишь бы не большею), какова обливается вокруг нашего шара земного».

Четвертого июля того же года на публичном академическом акте Ломоносов произнес свое знаменитое «Слово о явлении Венеры на Солнце». К осени оно было напечатано по-русски и по-немецки. Однако никакого эффекта эта публикация не имела: атмосферу Венеры тридцатью с лишним годами позже заново открыли знаменитый английский астроном У. Гершель и, независимо от него, немец И. Шрётер.

Почему же открытие Ломоносова осталось незамеченным? Зададим себе другой вопрос: а почему он, единственный в мире, совершил его в 1760 году? Ведь за Венерой наблюдали астрономы гораздо более профессиональные и опытные, чем он, и обладавшие лучшими инструментами! Видимо, здесь сказался энциклопедизм Ломоносова, занимавшегося не только астрономией, но и оптикой, да и самыми различными областями науки о веществе. Сказалась и его склонность к смелым гипотезам, которые он не всегда мог доказать, но которые довольно часто оказывались верными. Однако именно в силу всех этих причин его сообщение не было принято всерьез мировым научным миром — тем более что в своей речи, предназначенной для широкой публики, он не столько научно аргументирует свое утверждение, сколько предается поэтическим фантазиям. Наличие атмосферы на Венере — аргумент в пользу «множественности миров». Поэта-естествоиспытателя вдохновляет мысль, что на Венере «пары восходят, сгущаются облака, падают дожди, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря, произрастают везде всякие прозябания, ими питаются животные». («На далекой звезде Венере… у деревьев синие листья…» — как, не помня, должно быть, о речи Ломоносова, написал поэт другой эпохи.) А может быть, там живут и люди…

Ломоносов демонстрирует в этой речи не только поэтическое воображение и ораторскую мощь, но и пафос просветителя, и ловкость богослова, доказывая соответствие гелиоцентрической системы «истинной» (а не искаженной невежественными церковниками) христианской картине мира. Но к специальным научным дискуссиям все это имело мало отношения.

К тому же из-за скандала с Эпинусом о петербургских наблюдениях мировая научная пресса вообще писала скептически. В частности, резкий отзыв принадлежит французскому астроному А. Пингре. Любопытно, что в этом отзыве нелестно характеризуются наблюдения не только Красильникова и Курганова (которых он не называет по имени), но и Брауна (хотя последний не публиковал своих результатов). «Все трое наделены несомненно и знаниями, и талантами, — писал парижанин, — но недостает им бесспорно одного — опыта в астрономических наблюдениях». В действительности дело обстояло, как мы знаем, прямо противоположным образом: Красильников был опытнейшим наблюдателем, ему не хватало как раз фундаментальных знаний. О Ломоносове же не сказано ни слова: лишний раз ссориться в открытую с профессором и советником канцелярии Эпинус, от которого, вероятно, исходила информация, опасался. Но Ломоносов конечно же увидел и здесь руку своих «врагов». Болезненная мнительность его с годами только усиливалась.

10

Для большинства людей нашего времени, специально не интересующихся историей естествознания, имя Ломоносова в первую очередь ассоциируется с законом сохранения материи (или, точнее, законом сохранения массы веществ), который в советских учебниках именовался «законом Ломоносова» или «законом Ломоносова — Лавуазье».

В учебниках, популярных книгах и статьях имя русского ученого до сих пор связывают с этим законом. При этом смысл излагается всякий раз по-разному: Ломоносов не открывал закона сохранения материи, а лишь впервые экспериментально доказал; Ломоносов открыл этот закон, но экспериментально доказать не смог из-за несовершенства приборов — это сделал Лавуазье…

Привлекает, однако, внимание то, что Михайло Васильевич «забыл» упомянуть о таком важном, таком глобальном открытии в списке своих научных достижений! Почему?

Подойдем к проблеме с другой стороны: как вообще возникла версия об открытии Ломоносовым этого закона? В уже цитировавшемся письме Эйлеру 1748 года содержится знаменитая формулировка, почти дословно повторенная в «Рассуждении о твердости и жидкости тел»: «Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько у одного тела отнимется, столько же присовокупится к другому. Так, ежели убудет несколько материи, то умножится в другом месте; сколько часов положит кто на бдение, столько же сну отнимает».

Однако если бы Ломоносов сообщил Эйлеру эту мысль как новую или выразил бы претензии на ее авторство, скорее всего, на этом бы их переписка и закончилась, поскольку у великого немецкого ученого могли бы возникнуть сомнения не то что в компетентности петербургского коллеги, а в его здравом рассудке. Принцип сохранения вещества был высказан еще в VIII–VII веках до н. э. древнеиндийскими мыслителями, у «гимнософистов» его заимствовали греки, а затем, через Аристотеля, христианская Европа. Ломоносов упомянул об этом общеизвестном принципе лишь для того, чтобы перейти к другому, на открытие которого он тоже не претендовал, но который еще был не так четко усвоен тогдашней наукой: «Сей всеобщий закон простирается и в самые правила движения: ибо тело, движущее своей силой другое, столько же оныя у себя теряет, сколько сообщает другому». Б. Н. Меншуткин видит заслугу Ломоносова именно в том, что он, соединив оба закона в одной формулировке, осознал связь между ними. Но это не значит, что ему следует приписывать открытие принципа перехода потенциальной энергии в кинетическую. Ломоносов просто верил, что Бог при создании мира вложил в него определенное количество материи и сообщил ей определенное количество движения. Эта идея вполне укладывалась в его деистическую картину мира, не вступая, впрочем, в противоречие и с учением церкви.

Итак, Ломоносов не открывал закона сохранения материи. Может быть, он доказал его?

Сторонники этой точки зрения основываются на опыте, проведенном Ломоносовым, согласно его записям, в 1756 году (то есть во время, когда его интенсивная работа в химической лаборатории была в основном приостановлена).

«Деланы опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах, чтобы исследовать, прибывает ли вес металлов от чистого жару; оными опытами нашлось, что славного Роберта Бойла мнение ложно, что без пропущения внешнего воздуха вес сожженного металла остается в одной мере».

Это-то и было интерпретировано как доказательство закона сохранения материи. Но если так — почему же сам ученый отнесся к этому потрясающему свершению настолько легкомысленно? Правда, когда в следующем году профессорам академии предложили составить индивидуальные списки тем публичных лекций, в числе пятнадцати тем, представленных Ломоносовым, была и такая — «Об увеличении веса металлов от прокаливания». Но семь лет спустя, подводя итог своей научной работе, он не включил эксперимент «в накрепко запаянных стеклянных сосудах» в число своих главных заслуг.

Что же, собственно, стремился доказать (и доказал) своим опытом Ломоносов? Только одно — что вес металла не возрастает от «чистого жару», то есть от присоединения теплорода, которого, по справедливому мнению Ломоносова, вообще не существует. Но поскольку большинство химиков считали теплород субстанцией невесомой, сам по себе этот опыт не доказывал кинетической теории теплоты, и Ломоносов это понимал. Что же касается закона сохранения массы, то мы знаем, что Ломоносов не верил в абсолютную пропорциональность массы и веса. Так что о массе, о «количестве вещества», как это называл сам ученый, в данном случае не было и речи.

Но, может быть, опыт Ломоносова доказывает, по крайней мере, закон сохранения веса (а не массы) при химических реакциях?

Прежде всего, нужно помнить, что Ломоносов, как и все его современники, придерживался совершенно неправильного представления о процессах, происходящих при горении металла: то, что мы называем окислением, было для них процессом отделения флогистона. При этом вопрос о том, обладает ли флогистон весом и может ли он рассматриваться как химический реагент, оставался открытым. А значит, невозможно было точно сказать, происходила ли в запаянной колбе химическая реакция…

Именно принцип сохранения как веса, так и массы веществ в ходе химических реакций (вытекающий из общего принципа сохранения вещества) был сформулирован Лавуазье — сформулирован, а не открыт! — в его «Элементарном курсе химии» (1789): «Ничто не творится, ни в искусственных процессах, ни в природных, и можно высказать положение, что при всякой операции имеется одинаковое количество материи до и после операции. <…> На этом принципе основано все искусство делать опыты в химии. <…> Так как виноградный сок дает углекислый газ и спирт, я могу сказать, что виноградный сок = углекислый газ + спирт».

Лавуазье провел, по крайней мере, один опыт, взвесив в запаянном сосуде продукты горения фосфора и убедившись, что их вес равен сумме весов фосфора и кислорода. Принципиальное отличие этого опыта от такого же точно эксперимента Ломоносова в том, что первооткрыватель «оксигена» знал, какая именно реакция происходит во время горения, и что у него не было никаких сомнений относительно пропорциональности массы и веса.

Таким образом, опыт Лавуазье продемонстрировал, что в данном конкретном случае закон сохранения массы действует. Но это ни в коем случае не доказывало его универсальность. Опыты, подтвердившие всеобщий характер этого закона, были проведены лишь в середине XIX века.

Следовательно, те, кто называет закон сохранения материи законом Лавуазье, не до конца правы, а те, кто говорит о законе Ломоносова или законе Ломоносова — Лавуазье, не правы совершенно. Впрочем, у обоих ученых достаточно других заслуг.

11

Таков вкратце современный взгляд на исследования Ломоносова в области «испытания натуры». Как же можно определить его место в истории естествознания?

Разумеется, было бы ошибкой относить его к величайшим ученым в истории человечества, ставить в один ряд с Ньютоном и Линнеем, Менделеевым и Лавуазье, Эйлером и Лобачевским. Михайло Васильевич, при всей своей гордыне, и сам превосходно это понимал. «Меня за Аристотеля, Картезия и Невтона не почитайте…» — это его собственные слова, свидетельствующие о достаточно адекватной самооценке. Но Ломоносов конечно же принадлежал к числу ведущих европейских ученых, способных на высоком научном уровне обсуждать актуальные проблемы естествознания того времени. По каждому из таких вопросов у него было собственное мнение, и в большинстве случаев он стоял на верном пути. Заблуждения его также достойны уважения и свидетельствуют о сильном и своеобразном уме. Некоторые его идеи опередили свое время. И хотя он был уже не единственным в своем поколении естествоиспытателем, чьей родиной была Россия и родным языком — русский, конечно, ни Попов, ни Теплов, ни даже Крашенинников не могли с ним соперничать ни талантом, ни знаниями, ни кругозором. Не уступал он и подавляющему большинству петербургских профессоров-«немцев», а некоторых, без сомнения, превосходил.

Однако надо признать: труды Ломоносова не оказали существенного влияния на развитие мировой науки. Причин тому несколько.

Во-первых, Ломоносов в зрелые годы не выезжал за пределы России и из крупных европейских ученых, живущих вне Петербурга, состоял в переписке только с Эйлером.

Во-вторых, на судьбе ломоносовских трудов сказался его трудный характер. Слишком со многими он не поладил, слишком многих обидел. Строгое отношение товарищей по академии к его трудам и нежелание их особенно пропагандировать было во многих случаях результатом испорченных личных отношений. Ведь и с Эйлером, так его ценившим, Ломоносов в конечном итоге поссорился…

Но главное — Ломоносов был слишком разносторонен, ему нелегко было сконцентрироваться на каком-то одном исследовательском направлении. Его наследие составляют не фундаментальные монографии, а множество небольших статей разнообразной тематики. Зачастую, высказав верную и даже блестящую гипотезу, он не давал себе труда подтвердить ее достаточным количеством экспериментов. Чаще он больше заботился о литературном стиле своих работ, чем о строгой их обоснованности. Эпинус развил и подробно изложил свою электромагнитную теорию, и она заняла должное место в истории физики; ломоносовская теория атмосферного электричества, высказанная в то же время и не менее ценная в научном отношении, оказалась забытой более чем на столетие. В этой разносторонности, граничившей с «универсальным дилетантизмом», был важный исторический смысл. При всем честолюбии Ломоносова, при всей его заботе о собственной славе и «славе русского имени», для него важнее создать предпосылки к разносторонней научной работе, подготовить хотя бы нескольких учеников, выработать терминологию, сделать русский язык пригодным «к выражению идей трудных». Именно это имел в виду Пушкин, когда говорил, что Ломоносов «сам был нашим первым университетом». Но у окружающих ломоносовский энциклопедизм часто вызывал недоумение.

Интерес к «тайнам натуры» был у Ломоносова искренним и неподдельным. Но и этот интерес он подчинял главной цели своей жизни. Цели, унаследованной от Петра, — обустройству русского пространства и времени.

Глава восьмая ОБУСТРОЙСТВО ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ

1

Ломоносова смолоду тянуло к общественной деятельности. Ему мало было служить тому Делу, участником которого он себя ощущал, учеными изысканиями и поэтическим творчеством. Он мечтал о роли организатора, администратора, законодателя. Этим его амбициям лишь в очень малой степени довелось осуществиться; подавленные, они сублимировались в труды по русской истории и в преобразовательные прожекты.

Началось все с активного участия во внутриакадемической борьбе. Поначалу это участие закончилось очень скверно. Наученный опытом, Ломоносов в 1744–1746 годах старался занимать в академических стычках пассивную позицию. Но сразу же после назначения Разумовского он вновь попал в гущу событий.

В академии, в самом деле, многое изменилось. Стали исправно платить жалованье, наконец-то вновь приступили к «обучению российского юношества»… Регламент академии, принятый в 1747 году, предусматривал ее разделение на собственно академию и университет. «Определены особливые Академики, чтобы составлять академию, и никого не обучают, кроме приданных им адъюнктов и студентов, и особливые профессоры, которые учить должны в Университете. <…> Но ежели нужда востребует и время допустит и академикам трудиться в Университете, в таком случае отдается на президентское рассуждение». Академики, числом десять, были разделены на четыре разряда: к первому относились астроном и географ, ко второму — анатом и химик, к третьему — физик-экспериментатор и механик, который обязан был «изобретать всякие машины», к четвертой — математик, «который не только должен давать решения на задания других Академиков, но и то решать, что будет прислано из других мест». Три места академиков оставались резервными. Предусматривалось также девять вакансий иностранных почетных членов.

Что касается университета, то ему полагался ректор (он же историограф) и пять профессоров: элоквенции и стихотворства, логики и метафизики, древностей и «литеральной истории», политической истории и юриспруденции, математики и физики. Хотя все эти должности придумывались под конкретных людей (логику и метафизику, к примеру, явно должен был читать Браун, а политическую историю и юриспруденцию — Штрубе де Пирмонт), на практике регламент 1747 года в чистом виде никогда не исполнялся и жесткого разделения на «академиков» и «профессоров» не существовало. Студентов по штату было тридцать, гимназистов латинской гимназии (которая должна была обеспечить университет новыми абитуриентами) двенадцать. Латыни в университете и в гимназии предписывалось отныне учить только посредством русского языка — без употребления французского или немецкого. В университете в качестве языков обучения также не допускались более никакие живые иностранные «диалекты» — только латынь и русский. Учиться в университете и гимназии могли «всех чинов люди смотря по способности, кроме записанных в подушный оклад». То есть — кроме крестьянских, мещанских, купеческих (поскольку в то время подушный оклад распространялся и на купцов) детей. Только дворяне, поповичи, чиновничьи и солдатские сыновья. Именно они в перспективе должны были занять адъюнктские должности (велено было «стараться, чтобы все адъюнкты были из русских»), а потом и сменить иностранцев в звании профессоров.

Во главе университета был поставлен Герард Фридрих Миллер. О непростых отношениях, сложившихся между ним и Ломоносовым к концу 1740-х годов, уже говорилось. Позади были и полугодовой арест Ломоносова, и содействие, оказанное ему Миллером в получении профессорства, и двусмысленная история с поручительством за Гмелина.

Статус Миллера в 1746–1747 годах оставался не совсем определенным. Уезжать из России, как Гмелин или Делиль, он не хотел: его профессией стала русская история, найти работу вне России ему было не так просто, как ботанику или астроному, и он лучше, чем кто бы то ни было, знал, какие сокровища скрываются в архивах империи. Но чтобы работать в этих архивах, нужен был особый статус — больший, чем просто должность профессора истории. К тому же и профессорское жалованье не устраивало Миллера, получавшего в Сибири двойной оклад.

Заключая в 1747 году новый контракт, Миллер потребовал должность историографа. Разумовский согласился. В обмен на исполнение обязанностей ректора Миллер освобождался от чтения лекций. Основной же его обязанностью было сочинение «Сибирской истории», по завершении которой «он, Миллер, употреблен будет к сочинению истории всей Российской империи, в департаменте, который ему от Академии показан быть имеет, по плану, который им самим сочинен в то время быть имеет и в канцелярии апробирован». Оклад ему предлагался в тысячу рублей. Однако было еще одно условие: Миллер должен был принять российское подданство и обязаться «не токмо из Российского государства не уезжать по смерть, но и академической службы не оставить». Миллер сначала отказался, потом, когда ему предложили 1200 рублей в год, согласился. Альтернативой было или возвращение в Германию (его никто не удерживал, Шумахер рад был бы избавиться от своего неприятеля), или заключение «обычного» академического контракта, без титула историографа, повышенного жалованья и с обязательным чтением лекций. Почему С. В. Бахрушин считает, что Миллера «принудили» принять российское подданство и что это был «унизительный отказ от родины», — непонятно. Историк сам сделал выбор: таковы были правила игры, и он их принял, поставив свою научную работу, а также карьеру и благосостояние выше свободы передвижения.

И вот Герард Фридрих стал «Федором Ивановичем Миллером» (впрочем, он предпочитал подписываться своим настоящим, немецким именем), «верноподданным и присяжным рабом» Елизаветы, историографом и ректором. Высокое жалованье (а он еще и преподавал в Шляхетном корпусе) позволяло ему жить широко и основательно в собственном доме на Васильевском, всегда полном нахлебников, в основном ищущих счастья в России образованных немцев. Его жена, вдова хирурга, на которой он женился в Сибири, была, не в пример Елизавете Ломоносовой, хорошей хозяйкой. Как и Ломоносов, Миллер был вспыльчив и сварлив, но притом довольно добросердечен. Вообще у двух великанов было немало общих черт — потому им так трудно было поладить друг с другом. Таким людям было просто тесно рядом.

Кроме Миллера, в академии был второй профессор истории, Иоганн Эбергард Фишер, личность в своем роде тоже примечательная. В свое время он некоторое время был ректором Академической гимназии. Для этой должности он годился: латинистом он был отменным. В 1739 году он в чине адъюнкта (хотя ему было уже за сорок!) был отправлен в Камчатскую экспедицию. Там он особых открытий не совершил — в основном путался под ногами у Миллера и Гмелина. Зато своим нравом адъюнкт Фишер прославился на всю Сибирь: он, как «государев человек», отказывался платить мяснику (по-русски Фишер без переводчика объясниться не мог, но эти слова знал); он путешествовал по сибирским дорогам на 52 лошадях, с охраной из десяти солдат; во время одного из переездов он «не изволил ехать на лошади, а велел сделать колыбель или качку и в ней себя везти; <…> и трость свою… велел наперед себя нести таким образом, якобы перед архииереем носят». В конце концов один из солдат, не выдержав, крикнул на Фишера «слово и дело». Незадачливого ученого до 1747 года продержали в Сибири под арестом. Освободившись, он писал Шумахеру: «Подлинно я виноват, да еще и не мало, которая моя вина разве по милости Академии наук прощена быть может». Фишера не только простили, но и дали ему профессорский чин; он помогал Миллеру в работе над «Сибирской историей» и, как в прежние годы, руководил гимназией, благо кроме латыни он и русский язык за годы заключения освоил недурно. Когда же открылся университет, ему поручили надзор за бытом и нравственностью студентов.

Университет открылся в 1748 году. Год этот был для академии трудным: накануне, 5 декабря 1747 года, случился тот самый пожар, который уничтожил набор ломоносовской «Риторики». Как свидетельствует официальный рапорт императрице графа Разумовского, «понеже начало огня учинилось под самой кровлею, а не в палатах, и огня около того времени, ниже топления печей не было, кроме обыкновенного фонаря внизу, при часовом, то по рассуждению моему, где-нибудь труба была проведена возле накатного бруса и так сверху землею, а снизу подмазкой закрыта была, и что… она от худого строения, а больше от ветхости и расселася». Пожар начался в башне, в бывшей квартире Делиля под обсерваторией; по приказу Разумовского там были поселены ученики «грыдоровального и рисовального искусства».

Погибли обсерватория со всеми инструментами, Гольштейн-Готторпский глобус (затем восстановленный), этнографические коллекции, которые Миллер столько лет собирал в Сибири, — «китайские вещи, платье разных сибирских народов, их идолы, бубны». Пострадал архив. Удалось спасти препараты Рюйша, минеральную коллекцию, большую часть библиотеки, восковую персону Петра. Подоспевший на пожар Нартов вынес «собственные токарные инструменты» царя-преобразователя.

Ломоносов, разумеется, винил во всем самоуправство Шумахера, который ради расширения канцелярии перевел другие отделения академии в неудобные и неприспособленные помещения. По его же словам, «разные были о сем пожаре рассуждения, говорено и о Герострате». Академия на некоторое время переехала в старый дом баронов Строгановых на Тучковой набережной…

И все же университет с осени начал работу. Но Ломоносов, который так хлопотал об образовании российского юношества, так упрекал собратьев в пренебрежении этим призванием, сыграл в этом второстепенную роль. Правда, в 1746 году он подавал прошение о новом наборе студентов по семинариям — и оно, вероятно, подтолкнуло события. Уже в 1748-м он — не по собственной инициативе, а по просьбе Академического собрания — кратко изложил (наряду с другими профессорами) свою точку зрения на будущий университет. По мнению Ломоносова, «в Университете неотменно должно быть трем факультетам: юридическому, медицинскому и философскому (богословский оставляю синодальным училищам), в которых бы производились в магистры, лиценциаты и докторы. А ректору при нем не быть особливому, но все то знать эфору или надзирателю, что во внесенном в Историческое собрание на ректора положено, ибо ректор в университете бывает главный командир, а здесь он будет иметь одно только имя. Не худо, чтобы Университет и Академия имели по примеру иностранных какие-нибудь вольности, а особливо, чтобы они были освобождены от полицейских должностей». Это «мнение» особенно интересно своей близостью к разработанному Ломоносовым проекту Московского университета — проекту, в основном нашедшему воплощение.

В том же году Ломоносов принимает (вместе с Брауном) экзамены у отобранных в Александро-Невской лавре семинаристов (из десяти удовлетворительными знаниями обладали пять, и еще один — Барков — был проэкзаменован дополнительно и признан годным). Но в числе профессоров, которые в первый год приступили к преподаванию, Ломоносова не было. Каждый день утром лекции читали Браун («сокращенная Тиммингом вольфианская философия»), Рихман (математика — «чтобы слушателям приготовить тем путь к самой физике, которую без математики начинать бесполезно»), Христиан Крузиус, древностей и литеральной истории профессор (то есть специалист по античной словесности; впрочем, вскоре Крузиус был уволен за некие «предосудительные Академии поступки»), Пополудни Фишер читал всеобщую историю, Штрубе де Пирмонт — «новейшую историю всех государств в Европе, а потом их внутреннее состояние и каждого с прочими союзы», Тредиаковский — «основания чистого стиля».

Затем, год-два спустя, должен был прийти черед специализации. На этом этапе студентам должны быть предложены, по замыслу учредителей, курсы практической и теоретической астрономии (которые должны были читать Винсгейм и Попов), анатомии (Каау-Бургаве), механики (Кратценштейн) и химии. Этот последний курс и должен был читать Ломоносов.

О его лекциях, начавшихся в 1750 году, уже сказано в предыдущих главах. Он преподавал лишь три года, и из 27 студентов только восемь чему-то учились непосредственно у него: четверо химии, двое, Котельников и Протасов (в свое время), физике и двое (Поповский и — полуофициально — Барков) словесности. Разумеется, нельзя оценивать педагогическую деятельность Ломоносова только на этом основании. Не забудем, что физике и горному делу, риторике и (об этом ниже) отечественной истории во множестве школ страны десятилетиями обучались по написанным или переведенным им пособиям. Да, сам он учил немного, зато очень заботился о продвижении и росте своих учеников, почти по-отцовски опекал их. Но если и из Поповского, и (по-своему) из Баркова толк вышел, то среди молодых людей, посещавших химические лекции Ломоносова, состоялся по-настоящему лишь Степан Румовский, ученик неверный, с учителем поссорившийся. (Впрочем, из Котельникова и Протасова вышли вполне достойные ученые местного масштаба.) Видимо, при всей своей огромной заботе о просвещении россиян Михайло Васильевич лично не был особенно склонен к учительству — в отличие, скажем, от Брауна, который продолжал с увлечением читать лекции по философии и физике малочисленным слушателям даже в те годы, когда университет находился в анабиозе (между 1753 и 1759 годами). Надо сказать, что и сам Миллер, стоявший во главе университета, от лекций был освобожден и, похоже, особенно читать их не рвался. А между тем значение его чисто организационной работы в этой области переоценить трудно.

Жизнь студентов этого первого в стране университета во многом напоминала студенческую жизнь всех времен и народов. Временами молодые люди пьянствовали, дрались между собой, кто-то приводил в общежитие девиц. Во всем этом разбирался Фишер. За провинности студентов наказывали строго, порой даже «секли лозами». С другой стороны, когда в январе 1749 года группа студентов (Котельников, Барсов, Протасов, Добротворский и др.) обратилась с просьбой бесплатно выдавать им экземпляры «Санкт-Петербургских ведомостей» («понеже мы усмотрели, что к лучшему знанию политической географии, которая нам нынче на русском языке преподается, необходимо и знание политической истории, а особливо нынешних времен»), просьба была удовлетворена в тот же день. Не возникало, не в пример прошлым годам, жалоб на плохое питание, неисправную выдачу стипендии и т. д.

Никакой преемственности между университетом и гимназией, да и между немецким и латинским классами гимназии по-прежнему не было (хотя латынью гимназисты и студенты иногда занимались вместе). В высшем классе немецкой гимназии в 1748 году училось семь русских по происхождению учеников (в основном дети мелких чиновников; впрочем, был там и сын Ея Величества духовника Михаил Дубянский), в латинском же классе из двенадцати учеников русских было всего трое, в том числе Нартов-сын. Большинство университетских студентов составляли отобранные семинаристы, к которым присоединили двух-трех человек, состоявших в студенческом чине раньше, в том числе Семена Котельникова, и нескольких самостоятельно определившихся в последующие годы (в числе последних, например, Алексей Константинов, сын протоиерея из Брянска, будущий зять Ломоносова). Преподаватели подавали доклады об успехах студентов; периодически проводились экзамены. Лучшими студентами, кроме великовозрастного (в 1748 году ему уже исполнилось двадцать пять лет) Котельникова, считались Антон Барсов, Михайло Софронов и особенно юный, четырнадцатилетний, Румовский. Переросток Котельников и вундеркинд Румовский (оба будущие заграничные пансионеры, затем адъюнкты и, наконец, профессора академии) заслужили наибольшие похвалы и своим поведением. С другой стороны, Никифор Герасимов и братья Павинские досаждали товарищам и начальству «пьянством и бешенством», а Филипп Яремский — болтовней и злословием. О Баркове мы уже писали.

В 1750 году — как раз в то время, когда Ломоносов приступил к преподаванию, — Миллер был отстранен от ректорства и заменен Крашенинниковым. Это стало результатом событий, о которых пойдет речь.

2

Естественно, занятия Ломоносова и Миллера пересекались в эти годы часто и помимо университетских дел.

С 1746 года Ломоносов вместе с Миллером (а также Фишером, Штелином, Тредиаковским, Штрубе де Пирмонтом, Крузиусом, Тепловым и Брауном) входил в Историческое собрание, обсуждавшее академические труды по данной дисциплине. При этом иногда их позиции совпадали, но чаще — нет.

Ломоносов выступил союзником Миллера в 1746 году в «деле Крекшина».

Петр Никифорович Крекшин (1684–1763) — один из тех колоритных и противоречивых людей, на которых русский XVIII век был так щедр. Новгородский дворянин хорошего рода, смотритель работ в Кронштадте, состоявший одно время под судом за растрату, он прославился как страстный собиратель древних манускриптов (его коллекция, которую он передал Татищеву, позднее попала к А. И. Мусину-Пушкину и сгорела вместе со всем собранием последнего в 1812 году). Крекшин и сам оставил ряд сочинений. В их числе «Экстракт из великославных дел кесарей вост. и зап. и из великославных дел императора Петра Великого», «Экстракт из великославных дел царей и великих князей всероссийских с 862 по 1756 г.», «Описание о начале народа словенского», «Сказание о Петре Великом», «Разговор в царстве мертвых о Петре Великом». Горячий поклонник Петра, влюбленный в то же время в разрушаемый петровской волей мир Древней Руси, Крекшин сам в отношении истории был чисто средневековым человеком. Он совершенно не чувствовал разницы между басней и правдивым повествованием, между благим пожеланием и установленным фактом.

В сентябре 1746 года он подал в академию составленное им «родословие царей и императоров российских», которое содержало потрясающее открытие: Романовы по прямой линии происходят от Рюрика. Работа была отдана на рассмотрение Миллеру; 28 января 1747 года тот представил свой доклад, не оставлявший от работы Крекшина камня на камне. В подтверждение своих замечаний Миллер, полагая, вероятно, что все же имеет дело с дилетантом добросовестным и адекватным, передал Крекшину для ознакомления книгу составленных им выписок из различных исторических источников. 17 февраля у Крекшина потребовали вернуть книгу, но тот отказался — «за написанными тем Миллером во оной поносительными, ложными и укорительными делами, чего де ему Миллеру ниже писать, но и мыслить не подлежало», и обещал подать на историка донос. Миллер потребовал рассмотрения вопроса Историческим собранием. В комиссию вошли Ломоносов, Штрубе де Пирмонт и Тредиаковский.

Что же утверждал Крекшин? «Владимир Святославич великий был царь, венчан царским венцом и помазан, и по нем все великие князья российские были цари». Романовы происходят от ярославского князя Романа Васильевича. Варяги пришли из страны «Вагрия, лежащия по берегам Балтийского моря». Никаких доказательств ни по одному пункту он предоставить не мог. Ломоносов и другие члены комиссии поддержали Миллера (который, кроме того, уличил Крекшина в ряде мелких ошибок, не имеющих идеологической окраски), на этом дело было закончено. (Однако уже несколько лет спустя вопрос о происхождении варягов вызовет серьезный спор между академиками…)

В 1748 году предметом рассмотрения стала «Сибирская история». Члены Исторического собрания — Штелин, Штрубе, Ломоносов, Браун и Теплов — высказали ряд замечаний к труду Миллера. Многие из них чрезвычайно характерны. Так, Миллер, проводивший в Сибири (первым в России и одним из первых в мире!) археологические раскопки, справедливо счел найденные в курганах каменные наконечники стрел оружием древних людей. Ломоносов, не отрицая такой вероятности, в то же время допускал возможность, что эти артефакты имеют «натуральное происхождение». Но, прежде всего, академиков смутила фраза Миллера о том, что Ермак Тимофеевич «грабежу и разбою чинимому своими, не почитал за прегрешение». Фразу требовали изменить, Миллер не соглашался, говоря, что в таком случае следует вовсе убрать это место. Ломоносов выразил общее мнение, заявив: «Подлинно неизвестно, для себя ли воевал Ермак Сибирь или для всероссийского самодержца; однако сие правда, что он потом поклонился ею всероссийскому монарху. Того ради буде оные рассуждения, которые об его делах с некоторым похулением написаны, не могут быть переменены, лучше их все выключить». Речь шла о внутриакадемической цензуре; несомненно, Ломоносов и его товарищи не хотели, чтобы на академию пали политические нарекания. Но интересно вот что: когда речь, к примеру, шла о докладе по теории электричества, Ломоносов категорически не хотел считаться ни с какими внешними обстоятельствами. Необходимость же немного деформировать историческую истину ради политической конъюнктуры была для него чем-то само собой разумеющимся.

Между прочим, Миллер предложил коллегам поразмыслить над следующим: «Надлежит ли историографу следовать всему, что находится в каком подлиннике, хотя бы то было явно ложное и негодное, или баснословное и постороннее, и вносить оное в свою историю?» Внятного ответа он не получил: сама постановка вопроса была внове. Миллер был, пожалуй, единственным тогда в России историком, умевшим анализировать исторические источники и критически к ним относиться. История в большей степени, чем другие науки, была еще связана со средневековой традицией, а особенно в стране, только начинающей входить в Новое время и обретать соответствующую идентичность.

Главным источником, по которому большинство грамотных русских людей середины XVIII века представляли отечественное прошлое, был «Синопсис, или Краткое описание о начале русского народа» — книга, вышедшая первым изданием в 1674 году и принадлежащая, по всей вероятности, перу архиепископа Иннокентия (Гизеля), архимандрита Киево-Печерского монастыря. Популярность «Синопсиса…» была огромна: он издавался, по меньшей мере, семнадцать раз, последнее издание вышло в 1836 году. Сохранилось также множество рукописных копий этой книги. Неоднократно выпускала «Синопсис…» Академия наук: практичный Тауберт за счет этого бестселлера окупал собственно научные издания, конечно же совершенно убыточные.

«Синопсис…», созданный вскоре после Переяславской рады, призван был подчеркнуть единство Левобережной Украины с Московией и преемственность обеих по отношению к Киевской Руси. Именно оттуда заимствовал Крекшин идею, что Владимир Святославич был «царем и самодержцем». «Синопсис» — по-гречески «сокращение»; имелось в виду — сокращение того, что содержится в древних летописях. Но настоящие русские летописи, по большей части, были Гизелю недоступны. Источниками для него служили скорее польские исторические сочинения XVI–XVII веков. Именно из хроники «О началах, истоках, деяниях славных рыцарских народа литовского, польского, жмудского, русского…» Мацея Стрыйковского и тому подобных сочинений почерпнул он легенды о необыкновенной древности славянского народа, об участии славян в Троянской войне, о «грамоте», данной им Александром Македонским, о «славенорусском царе» Одонацере (имеется в виду Одоакр, начальник одного из германских отрядов, взявший в 476 году Рим). Есть, правда, в «Синопсисе…» и легенды собственно русского происхождения. Так, о посещении Киева апостолом Андреем рассказывает «Повесть временных лет», о происхождении Рюрика от «Августа Кесаря Римского, владевшего всей вселенною» — «Сказание о князьях владимирских». Время для Гизеля было, как для любого человека традиционной культуры, дискретно: важны были только сакральные события, меняющие мироздание. Поэтому Владимиру Святому было посвящено 42 страницы текста, а Ярославу Мудрому — всего две. Вторым, после крещения, сакральным событием была Куликовская битва (четверть «Синопсиса…» составляло полностью включенное в него «Сказание о Мамаевом побоище»!). О русской истории, начиная с XIV века, никакой сколько-нибудь существенной информации «Синопсис…» не давал: там даже не упоминался, к примеру, Иван Грозный. Зато во всех подробностях рассказывалось о Русско-турецкой войне 1677–1681 годов — последнем историческом событии, которое успел застать Гизель и описание которого он включил во второе издание своего труда.

Как замечает современный историк А. А. Формозов, популярность «Синопсиса…» в XVIII веке объяснялась тем, что массовый читатель видел в этой книге, написанной уже устаревшим к тому времени языком, подлинный памятник древности. Это придавало тем увлекательным и лестным для национального самолюбия легендам, которые содержатся в сочинении Гизеля, особую достоверность. Ведь для средневекового человека древнее, освященное традицией предание было таким же бесспорным источником истины, как личный опыт. А с точки зрения исторического мышления русские люди XVIII века, повторимся, еще очень во многом принадлежали Средневековью.

Создать альтернативу «Синопсису…» попытался В. Н. Татищев. За много лет он собрал огромную коллекцию старинных летописей и других сочинений. В его распоряжении оказались и ценнейшие собрания князя Дмитрия Голицына и Крекшина. Очень многое из собранного им до нас не дошло, и потому сегодня не всегда возможно оценить, насколько добросовестно он обращался с источниками. Несомненно, иногда он «досочинял», украшал факты своими предположениями, не отделяя первых от вторых. Но не забудем — он был первопроходцем.

К 1749 году Татищев довел свою «Историю Российскую» до смерти царя Федора Иоанновича. В это время шли активные переговоры с академией об издании его труда. Предисловие к нему написал Ломоносов (и это стало поводом для переписки ученых), но в 1750 году Татищев умер, и дело остановилось. «История…» Татищева была издана лишь в 1768–1774 годах с предисловием Миллера (тоже в свое время состоявшего с Василием Никитичем в тесной переписке). Профессионалы воспользовались изысканиями первого отечественного ученого-историка и сохранили ему благодарность, но широкий читатель едва ли мог одолеть пухлые тома, изобилующие датами и фактами и написанные эклектическим волапюком петровской поры.

В 1730-е годы русской историей занимались Байер и молодой Миллер. Но при всей высокой квалификации первого и при всем искреннем энтузиазме второго им мешало незнание языка. Они оказывались в зависимости от переводчиков и повторяли их ошибки. Так, Миллер напечатал в основанном им специальном историческом журнале «Повесть временных лет», переведенную на немецкий язык. Но переводчик Паузе (тот самый, что писал на русском языке любовные стихи к Деринде, которая «рожам подобна») ошибся, назвав Нестора, монаха Феодосьева монастыря, — Феодосием, а Миллер не мог ошибки исправить! Впоследствии он со стыдом вспоминал об этом эпизоде.

Но Миллер конца 1740-х — начала 1750-х годов был уже другим человеком: не дилетантом, не учеником Байера, а опытным ученым, знатоком русских древностей. После смерти Татищева — едва ли не единственным настоящим их знатоком.

3

Примерно в то же время, когда Миллер вступил в должность ректора вновь образованного университета, а коллеги по академии обсуждали его «Сибирскую историю», он стал героем одного и по сей день не слишком понятного сюжета. Ломоносов в этих событиях также сыграл свою роль.

В июне 1748 года, вслед за Санхесом, звания иностранного почетного члена Санкт-Петербургской академии был со скандалом лишен еще один парижанин — Жозеф Никола Делиль. Выехавший на родину в 1747 году, он взял с собой «свои письма и ландкарты», обещавшись (взамен на должность иностранного почетного члена и 200-рублевую пенсию) консультировать академию, курировать обучающихся во Франции «молодых людей российского народа» и не публиковать ничего, «что касается до российской географии и до учиненных на здешней обсерватории астрономических обсерваций», без разрешения академии. Но год спустя он резким отказом ответил на первый же запрос академии, заявив, что не хочет иметь с ней никаких дел.

Причина такого поворота была, в общем, понятна: в 1748 году «английская партия» при русском дворе добилась перевеса (отчасти благодаря браку сына Бестужева-Рюмина с племянницей Разумовских), отношения с Парижем резко ухудшились, послы были отозваны. Все это было ненадолго (уже год спустя большое влияние обрели франкофилы Шуваловы и началось новое возвышение Воронцовых), но Делилю (не кабинетному ученому, а активному участнику дипломатических и разведывательных игр) не пристало в столь острой ситуации помогать «вероятному противнику».

Двадцать пятого июня вышло распоряжение: «Здешним академикам и профессорам под страхом штрафа запретить, а жалованных почетных членов просить, чтоб с помянутым Делилем никакого сообщения не иметь и ни прямо, ни посторонним образом корреспонденции не вести…» Все письма и бумаги Делиля, находившиеся в распоряжении профессоров, они должны были передать канцелярии.

В числе прочих это сделал и Миллер, указав в специальном доношении, что после отъезда Делиля получил от него два письма, которые не сохранил, «не рассуждая о них, чтоб они сему довольны были». В этих письмах Делиль, по словам Миллера, просил переслать ему несколько старых документов «весьма неважного содержания», оставленных историку на хранение. Однако Миллер, по собственным словам, просьбы не исполнил.

Неизвестно как, но только спустя два месяца копия одного из этих двух якобы уничтоженных писем попала в Академическую канцелярию. Содержание этого письма было «подозрительным» и не до конца подтверждало прежние показания Миллера.

«С того времени, как я имел счастье в последний раз говорить с Вами при прощании, переменил я мое намерение, касающееся до манускриптов, которые я вначале Вам вручил. Мне показалось полезнее сделать употребление оных вне государства. Того ради, сыскав способ положить оные в безопасных руках, принимаю теперь смелость просить Вас, чтобы Вы вручителю сего письма пожаловали отдать всю оную связку, которая у Вас в руках, связав шнурочками и запечатав. Оная будет соединена со всеми другими и служить будет к нашему предприятию, о котором мы довольно согласились…»

Объяснения, которые дал на сей счет Миллер, не удовлетворили специальную комиссию, которая была создана по этому вопросу и в которую вошли Шумахер, Теплов, Штелин, Винсгейм, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. 19 октября принято беспрецедентное решение: «Те письма, которые он в своем ответе показал, что имеются у него, без остатка взять в канцелярию, да и кроме тех все в доме его какие ни были письма на русском и иностранном языках, и рукописные книжки, тетради и свертки, осмотря во всех его каморах, сундуках, ящиках и кабинетах, по тому ж взять в канцелярию, которые запечатать канцелярскою печатью».

Исполнить это приказано было Ломоносову, Тредиаковскому и секретарю академии Петру Ханину. Все трое, ни минуты ни колеблясь, в тот же день учинили обыск в доме собрата по «ученой республике». Пять других образованных, академических людей — один русский и четыре немца — без всяких колебаний подписали приказ об этом обыске. У каждой эпохи своя этика…

Миллер, кажется, склонен был приписывать Ломоносову особую роль в этом деле. Он считал, что профессор химии, как и Шумахер, сводит с ним старые счеты. 25 октября он писал Теплову: «Он сам мне объявил однажды, что не может простить мне, что я действовал против него вместе с другими профессорами во время его ссоры с г. Винцгеймом, когда он был еще адъюнктом — обида, которую я считал достаточно заглаженною после оказания мною содействия ему, когда он был предложен в профессора…» Не возражая в принципе против досмотра своих личных бумаг, он был лишь против участия в этом Ломоносова и Винсгейма (который «хотя и честный человек, однако не имеет смелости против г. Шумахера»).

В академических дрязгах и образующихся при этом коалициях разобраться не просто. В 1743 году Ломоносов был вместе с Делилем и Нартовым объединен против Шумахера, Винсгейма и Миллера; в 1745-м вместе с Миллером и Делилем — против Шумахера; в 1748-м вместе с Шумахером и Винсгеймом — против Миллера и Делиля… Где заканчивались принципиальные вопросы и начинались личные обиды? И как были связаны академические ссоры с тем, что происходило на практике в политическом мире?

Позднее, в «Истории о поведении Академической Канцелярии», Ломоносов связал «дело Делиля» и обыск у Миллера с публикацией во Франции карты плаваний Беринга (первоначально засекреченной). Но эта публикация состоялась лишь несколько лет спустя, в 1751 году, когда отношения России с Францией давно нормализовались. (Миллер, по заданию академии, написал и напечатал во Франции анонимную статью — «Письмо русского морского офицера», в которой исправил ошибки Делиля; зато с тех пор об открытиях «Колумбов российских» можно было говорить публично.) А в 1748 году о той стороне деятельности Делиля, которая, во всяком случае, по представлениям того времени, почти неминуемо должна была рассматриваться как «шпионаж», видимо, никто не знал: иначе бы это дело пришлось расследовать не Академической канцелярии. Академиков беспокоили прежде всего те порочащие слухи, которые Делиль может распространять о Петербургской академии, которую он язвительно называл «le corpus phantastique»[116].

У Миллера нашли материалы, «касающиеся до Камчатской экспедиции», различные старинные «регламенты, уложенья, указы, репорты, доношения, прожекты», а также множество писем и научных рукописей. Единственное, что насторожило академическое начальство, — генеалогические таблицы. Миллера строго спросили: «собою ли оные сочинял» он или «по прошению»? Генеалогические претензии дворян-Рюриковичей вызывали смутные страхи. Фантазии Крекшина не на голом месте возникли… Но, как видно, в изысканиях Миллера ничего криминального не усмотрели. Только Ломоносов позднее с презрением отзывался о своем сопернике, который «вместо самого общего государственного дела больше упражнялся в сочинении родословных таблиц в угождение приватным частным особам» (характерный упрек!).

Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему-то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим — более сжатым и по-русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера «не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях». С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был «учинен пристойный выговор». Однако президент Академии наук выразил уверенность, что историограф «придет в чувство и свои худые намерения отменит» — а «по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии». Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по-прежнему мог ими пользоваться, «брав их с распискою».

Таким образом, дело Делиля — Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что-либо предосудительное и был ли он исполнен — можно только гадать.

4

Следующий — и самый важный акт этого противостояния приходится на 1749 год.

В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: «Очень бы желал я, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками. <…> Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть… <…> не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. — В. Ш.) в этих качествах? Если бы г. Миллер был в числе академиков, то так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень смахивает на нахальство, то мне бы хотелось предложить его».

Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, «академик», а кто «профессор», кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: «Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове»[117].

С речью Ломоносова не возникло проблем: это был стандартный панегирик императрице. Шумахера только беспокоило, что Ломоносов не доверил переводить свое произведение на латынь Фишеру, а непременно сам («из тщеславия или по самонадеянности») хотел составить его латинскую версию. Это привело к задержке из-за занятости Ломоносова. Впрочем, сам Фишер признавал, что Михайло Васильевич «пишет по-латыни несравненно лучше Миллера».

Между тем Миллер все не предоставлял Академической конференции своей работы. А между тем историк, как ворчливо замечал Шумахер (письмо от 10 августа 1749 года), «выбрал предмет самый скользкий, который не принесет чести Академии, напротив не преминет навлечь на нее упреки и породит ей неприятелей». Шумахер подозревал, что Миллер сознательно затягивает работу, чтобы на заседании «не осталось времени на рассмотрение ее». А ведь дата уже была назначена — 6 сентября — в день празднования тезоименитства Елизаветы!

Буквально за несколько дней до этой даты труд Миллера лег на стол его коллегам. Тему он выбрал и впрямь скользкую — «Происхождение имени и народа Российского». Начиналась его речь так: «При праздновании такого торжественного дня по Академии Регламенту и по введенному в научных собраниях обыкновению ничего пристойнее быть не кажется… <…> предложить о такой материи, которая не только нынешнему торжеству и сему ученому собранию была прилична, но ясным своим содержанием всякому могла бы служить к удовольствию».

Миллер обещал своим слушателям «представить, как от разных народов произошли ваши предки, которые потом толь тесными союзами соединились, что бывшего между ними прежнего различия никак не осталось».

Прежде всего, историк не соглашается с мифами о происхождении славян, распространенными в XVI–XVIII веках и отразившимися в «Синопсисе…». Он не верит, что предки славян — сарматы (что было в эпоху Гизеля почти аксиомой): сарматы — лишь одно из племен скифов, а «греки… скифами называли всех им недовольно знаемых диких, в невежестве живущих народов, так же как мы татарами называем обычайно всех народов восточных». Он перебирает и одну за другой отвергает различные гипотезы о происхождении «имени российского». «Россиян» производили от сарматского племени «роксолан», от мифического князя Руса, от «рассеяния», от русых волос, от реки Аракс… Все это кажется Миллеру неубедительным, как и отождествление Москвы с упоминаемым у пророка Иезекииля городом Мосх.

Как же видит Миллер отдаленное прошлое России?

«Россияне в сих землях за пришлецов почитаться должны». Аборигены — финно-угры, «чудь». Откуда же взялись нынешние жители? «Прадеды ваши, что… от славных своих дел в древние времена славянами назывались, которых живших тогда у реки Дуная по летописцам Российским выгнали волохи, то есть римляне». Оттуда они пришли (не раньше VII века н. э.) на нынешнюю территорию России. Кия, основателя Киева, Миллер, вслед за Байером, считает готским полководцем, утверждения новгородского летописца о том, что Новгород был построен во времена Моисеевы, просто отказывается принимать всерьез.

На новых, чудских землях славяне встретились с другим народом — с теми, кого византийцы назвали «варангами», а русские источники — «варягами». Вслед за Байером Миллер отождествляет их с норманнами, викингами, попросту говоря — «шведами». Это было почти новостью. Ведь в «Синопсисе…» написано, что Рюрик пришел «из пруссов», а Татищев, не соглашаясь с этим, склонен был считать варягов народом финского корня. Доказательством скандинавского происхождения варягов для Миллера служило имя, которым финны называют шведов — «россалейне»[118] (русских — «венилейне», немцев — «саксалейне», себя самих — «суомалейне»). Именно «россалейне» принесли с собой (что, кстати, подтверждается летописью Нестора) «имя российское».

Все это, возможно, и не вызвало бы такого взрыва эмоций, если бы не развернутая картина древних событий на севере Восточно-Европейской равнины, которую предложил Миллер. Главным источником для него послужили датские и норвежские хроники, хотя он и не признавал полностью их достоверность. В этих хрониках речь идет о незапамятных временах. «О том, что случилось до прихода славян в наши земли, рассуждать можно, что оно мало до нас касается. <…> Однако из истории рассудить можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобретении себе славы российскими походами». Легендарные датские и норвежские конунги — Фротон, Галфден и другие совершали походы «в Россию» и «благополучно покорили» ее (это слово «благополучно» дорого стоило Миллеру!) — «или лучше сказать Австрию, Острогардию, Гардарику, Голмгардию, Хуннигардию, Гунниландию, которыми именами тогда наши земли от соседей назывались». Речь идет о странах, еще населенных «чудью» и лишь территориально совпадающих с будущей Россией, но Миллер вновь и вновь неосторожно употребляет будущее название страны, рассказывая, между прочим, о «российских царях» — скандинавах — Олимаре, Енепе, Даге и др.

Потом это скандинавское, варяжское иго было свергнуто. Кем? Историк упускает момент, когда, собственно, «чудское» население Восточной Европы сменилось славянским. Но «все ли варяги тогда из России прогнаны, это по летописям не явствует. Надлежит себе представить, что в такое долгое время, которое варяги против России воевали и оную действительно себе покорили, немалое их число как для военной службы, так и для купечества в Россию приезжали. Также вероятно, что владельцы, Россией обладавшие, для поддержания и укрепления своей власти, переведением своего народа Россию населяли…». Легко заметить, что историк модернизирует прошлое, приписывая владыкам архаических, полудиких времен логику и стиль поведения европейских монархов Нового времени. Это шведские короли в XVII веке переселяли финнов на невские земли, чтобы изменить национальный состав населения и удержать новоприобретенную территорию. Но славяне, утверждает историк, освободившись от ига, скорее всего, не изгнали из страны простых варягов. Почему? Это было бы несправедливо, говорит Миллер: ведь те были такими же рядовыми подданными своих правителей, как и сами славяне.

Что это — прекраснодушие или тайный идеологический ход? Миллер настаивал на своей объективности. Историк, по его словам, должен «как бы не имеющим ни отечества, ни государя, ни веры представляться». Но хотел он того или нет, современники могли усмотреть в нарисованной им картине злободневный намек. В самом деле: дни варяжского владычества ассоциировались с бироновщиной; угроза изгнания, нависшая над мирными скандинавскими купцами, — с событиями 1741–1742 годов. Но справедливость восторжествовала… А что потом?

Потом славяне погрязли в смутах и пригласили на престол варягов Рюрика, Трувора и Синеуса. «Когда же… единым велением народным княжение варягам паки вручено было, то число их в России паче прежнего умножилось». И два народа, варяги-россы и славяне, слились в один.

Подобный вариант этнического слияния под властью благодетельных чужестранцев (причем не ассимиляции чужаков, а именно равноправного слияния, в результате которого образуется новый народ) не мог вызвать энтузиазма у русских людей, причем отнюдь не только у агрессивных ксенофобов. Не мог он увлечь и основную массу петербургских немцев, которые вовсе не хотели расставаться со своим положением привилегированных иностранных гостей. Только Миллеру, человеку промежуточного статуса и сложной самоидентификации, иностранцу по рождению, но подданному царицы и патриоту империи, человеку, который уже (по выражению Волошина) «перекипел в котле российской государственности», но с обычной для той эпохи высокомерной отчужденностью относился к русскому «подлому народу», могла прийти в голову подобная картина. Ломоносова могло особенно задеть именно то, что плебейское «молчаливое большинство» страны, из которого он происходил, выносится за скобки и вообще не принимается в расчет: речь могла идти лишь о слиянии — на паритетной основе — новых варягов с русским дворянством, с которым они были сопоставимы по численности. Так, между прочим, во многом и произошло. Миллер, утверждая (а возможно, и искренне думая), что всего лишь рисует объективную картину прошлого, предлагал и предсказывал будущее.

Еще в середине XIX века славянофилы создали легенду о том, что Ломоносов только и делал, что «воевал с немцами» в Академии наук. Но так ли это? В начале 1750-х годов среди профессоров и руководителей академии было пять-шесть русских и с десяток иностранцев, в основном немцев. Обстановка в академии была очень напряженная, то и дело возникали конфликты, делившие ученых на два лагеря, но никогда (даже в 1743 году) эти лагеря не формировались по национальному признаку. Личными друзьями Ломоносова и его союзниками по академическим баталиям были как раз немцы — Рихман, Браун, отчасти Штелин.

Да, Михайло Васильевич любил первенствовать, стремился к власти, к чинам — разумеется, ради интересов просвещения и науки — и не прочь был при этом, общаясь с влиятельными людьми, сделать упор на свое природно российское происхождение. В чем-то он был прав: приглашенные на несколько лет по контракту иностранные специалисты и вправду не могли ощущать такой же, как сам Ломоносов, связи со страной и государством (для него эти понятия не разделялись), такой же ответственности за «российское просвещение». Да этого от них и не требовалось. Но так или иначе, за жалованье или из энтузиазма — все делали общее дело. И, вне всякого сомнения, Ломоносов, учившийся в Германии, женатый на немке, в быту чаще разговаривавший по-немецки, чем по-русски, а ученые труды писавший по-латыни, вполне естественно чувствовал себя в космополитическом кругу собратьев по ученым делам.

Но с Миллером была особая история. Из всех академических немцев он был как раз самым обрусевшим. Он не просто формально принял подданство и выучил русский язык. Он говорил о России — «наша страна», он предъявлял свои права на русское пространство и время. Ревность, которую испытывал к нему Ломоносов, была сродни его ревности к Сумарокову и Тредиаковскому; и — в случае Миллера — к этому соперничеству не мог не примешиваться национальный оттенок.

5

Уже после того как диссертация Миллера была отпечатана, вместе с ломоносовской речью, члены Исторического собрания, прочитав ее, единогласно признали ее негодной к публикации и публичному произнесению. Чтобы избежать скандала, публичную церемонию перенесли на 25 ноября, годовщину восшествия Елизаветы на престол. Вместо Миллера приказано было подготовить речь «по физической специальности» Рихману и Кратценштейну.

Миллер не согласился с критикой, более того, он обвинил своих оппонентов в пристрастности и потребовал рассмотрения диссертации всеми профессорами. Но большинство «немцев» предпочли уклониться от участия в скользкой дискуссии. Профессора Рихман, Браун, Каау-Бургаве, Кратценштейн и Гебенштрейт и адъюнкт Клейнфельд «сказали, что российская история до их профессии не касается». В итоге высказались шестеро — Штрубе де Пирмонт, Ломоносов, Тредиаковский, Фишер, Крашенинников и Попов.

О характере претензий и уровне полемики дает представление отзыв Тредиаковского. Профессор элоквенции сперва разбирает разные версии происхождения слова «росс» (прежде всего, как и следовало от него ожидать, с филологической точки зрения) — в том числе и довольно неожиданные: «…можно показать, что имя россиян происходит от немалыя шотландския провинции Росс». А потом вдруг такое рассуждение: «Некие рождают нас россами, переселяют от Каспийского к Черному морю россами, описывают деяния у нас Россов… Когда ж мы были славянами?.. Но посему мы, как россы, не будем иметь участия в славных делах, от которых деды и прадеды наши названы».

Главным аргументом становится «природное народам честолюбие». Это святое чувство диктует Василию Кирилловичу следующее: «Роксолане мне уже и чужими кажутся для того, что они не от того колена, которому надлежит быть весьма древнему в Азии, но от крови не знаю каких варваров». Заметим: подобный уровень исторического мышления демонстрирует не какой-нибудь самоучка вроде Крекшина, а крупный поэт и ученый, получивший блестящее европейское образование. Интересно, что против самих «норманнских» теорий Миллера Тредиаковский как будто ничего не имеет — возможно, не разобравшись в них как следует. Но на всякий случай он, однако, оговаривается, что «когда я заключил, что Миллерова диссертация есть вероятна… то заключил токмо о ее главном грунте, и не так всеконечно разумею, чтоб ей быть в таком состоянии, чтоб она могла быть опубликована». Другие возражали Миллеру резче. Их не устраивали и существо работы, и ее слог, композиция и т. д. Здесь, пожалуй, с академиками можно отчасти согласиться: Миллер не был великим стилистом, его русские переводчики (чью работу он сам подробнейшим образом правил) — тоже, и склонность излишне «растекаться мыслию по древу», несомненно, была ему присуща. Что же касается замечаний по существу, то больше всего их высказал именно Ломоносов.

Споря с Миллером, Ломоносов настаивает, что имя россиян произошло от роксолан, и филологически обосновывает изменение гласных. «Роксоланская земля в древние времена от Черного Моря до Варяжского и до Ильмень-озера». Доказательства? Профессор демонстрирует начитанность в произведениях античных и византийских историков. Так, Страбон говорит, что севернее роксалан никто не живет — «далее стужа жить не попускает». А Ломоносов знал, что стужа попускает человеку жить до самого Ледовитого океана. «После четвертого по Рождестве Христове о роксоланах ничего больше у древних писателей не слышно. А после восьмого веку в девятом, на том же месте, где прежде полагали роксолан, учинился весьма славен народ русский». Но чем же объясняется четырехвековой перерыв? Во-первых, «времена были варварские и писательми скудно», во-вторых, «казаре, сошед на южную часть России, у роксолан или россов сообщение с греками отняли». Звучит вроде бы убедительно, если не знать, что как раз в Византии никакого «варварства» между IV и VIII веками не было и что хазары появились на исторической арене в VII веке, не раньше. К тому же именно в эти века византийские авторы начинают упоминать о славянах.

Рюрика и его братьев Ломоносов считал уроженцами Пруссии — как сказано не только в «Синопсисе…», но и в некоторых подлинных летописях. Споря уже не столько с Миллером, сколько с его учителем Байером, он опять приводит лингвистический аргумент: «Если бы варяги-русь были языком своим от славян так отменны, какую отмену должен иметь скандинавский, то бы от самих варяжских владетелей, от великого множества пришедшего с ними народа и от армей варяжских, которые от 20 до 30 тысяч простирались, от великой гвардии, каковую после Рюрика и до Ярослава великие князья имели из варягов, должен бы российский язык иметь в себе множество слов скандинавских». Однако это не так[119]. Татары, замечает Ломоносов, не держали гарнизонов в русских городах, только присылали баскаков — а сколько слов татарского корня осталось в русской речи? А финно-угорские («чудские» в терминологии Ломоносова) аборигены Восточной Европы, например пермяки? Они до сих пор сохранили свой язык. Как же могли без следа раствориться варяги? Это возможно только в одном случае: если они говорили на том же (или почти на том же) языке, что и большинство населения. Правда, Байер оспорил мнение, согласно которому пруссы (к XVIII веку уже почти полностью ассимилировавшиеся в немецкоязычной среде) — славяне: их язык, как утверждает немецкий ученый, скорее родствен курляндскому. Но курляндский язык, поправляет Ломоносов, сам происхождения славянского, «так что не токмо большая часть речей, но и склонения и спряжения от славянских весьма мало разнятся». Истина здесь посередине: балтийские языки (прусский, латышский — «курляндский» и литовский) не славянские, но к славянским близки. Из всех аргументов Ломоносова против норманнской теории этот — лингвистический — был бы самым сильным, если бы пруссы в самом деле были славянами и, главное, если бы именно история норманнов не изобиловала примерами, когда завоеватели в течение нескольких поколений полностью перенимали язык завоеванных, отказываясь от собственного (так было во французской Нормандии и в Сицилии). Впрочем, был приведен еще целый ряд доводов — в основном географо-этимологических — в пользу прусского происхождения основателя первой российской династии.

Конечно, ничего не поделать с тем фактом, что первые князья носили скандинавские имена. Но это, говорил Ломоносов, — результат смешанных браков. «Почти все россияне имеют ныне имена греческие или еврейские, однако следует ли из того, чтобы они были греки или евреи или говорили по-гречески или по-еврейски?» Само имя «варяг» Ломоносов считал не племенным, а указывающим на род занятий («морской разбой») и употреблявшимся всеми народами Балтийского моря. Таким образом, известные в византийской истории варанги вполне могли быть скандинавами, а русские варяги — пруссами.

Порою Ломоносов, споря с покойным Байером, не стесняет себя в выражениях. «Последуя своей фантазии, Бейер имена великих князей российских перевертывал весьма смешным и непозволенным образом; так что из Владимира вышел у него Валдамар, из Ольги Аллогия, из Всеволода Визавалдур и проч. <…> Ежели сии Бейеровы перевертки принять за доказательства, то сие подобным образом заключить можно, что имя Байер[120] происходит от российского „бурлак“».

Вопрос о том, как связаны между собой славянское имя Владимир и германское Waldemar (от wald — «власть» и meri — «знаменитый»), сложен. Может быть, одно происходит от другого, возможно, оба имени восходят к общему праиндоевропейскому источнику. Фигурирующая в скандинавских сагах «Аллогия», жена Вальдемара, — видимо, результат искажения имени «Ольга» (хотя «Ольга» может восходить к германской «Хельге»), «Визавалдур» — это германская транскрипция «Всеволода». Таким образом, отчасти Ломоносов прав, но грубости его это не объясняет и не оправдывает.

Особенно странен следующий пассаж: «Всего несноснее, что он в таковом своем исступлении или палоумстве опровергает основание, на коем утверждено важное Петра Великого учреждение, то есть орден святого Андрея Первозванного; ибо Бейер то явно отрицает, что Апостол Андрей Первозванный был в земли Российской для проповеди Евангелия. Жаль, что в то время не было такого человека, который поднес бы ему к носу такой химический проницательный состав, от чего он мог бы очнуться».

Ломоносов, как известно, отнюдь не принадлежал к числу фанатиков-традиционалистов, для которых буква церковного предания священна. Разумеется, он мог опасаться, что малограмотные андреевские кавалеры обидятся на ученого-скептика и что это скажется на положении академии. Но почему бы среди своих, среди академиков так прямо и не сказать — вместо грубой брани в адрес покойного выдающегося ученого? Да и потом Миллер апостола Андрея вообще не упоминает; он лишь констатирует, что славяне пришли на днепровские земли много позже I века н. э.

Думается, резкость и неадекватность реакции Ломоносова связаны в данном случае с присущим ему (и не ему одному в то время) глубоким комплексом национальной неполноценности. Да, Российская империя была сильной, могучей мировой державой. Но у русских почти еще не было своих ученых и писателей, а значит, они не могли сами рассказать миру о своем прошлом и зависели в этом смысле от высокомерных иностранцев. Потому так болезненно воспринималось посягательство скептически настроенного ученого мужа на священные, уходящие в глубь веков национальные предания.

По этой же причине Ломоносову так не нравилось, когда Миллер упоминал лишний раз о чьих бы то ни было победах над славянами или над «Россией» (пусть этим словом обозначается страна, населенная доисторической чудью). Историограф отвечал на это: «Не знаю, какого рода представление об исторических рассуждениях составил себе Ломоносов, если он делает мне такие возражения, каких я, пожалуй, вообще ни от кого не слыхал. Он хочет, чтобы писали о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему хочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?»

Ломоносов возражает: ничего подобного он не говорил и не имел в виду. В самом деле, он не призывал своего оппонента лгать, но считал необходимым несколько позолотить пилюлю, изображая неприятные эпизоды лестным для национального самолюбия образом: «Хотя бы то была правда, что славяне для римлян Дунай оставили, однако сие можно было бы изобразить инако. Например: славенский народ, любя свою вольность и не хотя носить римского ига, переселился к северу».

Бестактность некоторых мест в миллеровской речи понимал и опытный «аппаратчик» Шумахер: «Г. Миллер, по уверению русских профессоров, старается только об унижении русского народа. И они правы. Если бы я был на месте автора, то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом: происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. <…> Я же, основываясь на свидетельствах, сохраненных шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведет свое начало от скандинавских народов. Но откуда бы не производить русский народ, он всегда был храбр, отмечен героическими подвигами, которые следует сохранить в потомстве» (письмо Теплову от 8 октября). Но Миллер не желал считаться с тем, что ему предстоит говорить речь не в академической аудитории. «Невежество некоторых слушателей не может быть поставлено в упрек мне», — надменно отвечал он. Историк выступал от лица новой науки, критически относящейся к источникам, беспощадной к преданиям. Но позиция Миллера была тем более уязвима, что критичность он проявлял избирательно, отвергая с порога недостоверные свидетельства Новгородского летописца, но веря, хотя и с оговорками, столь же малодостоверным датским хроникам. В этом также упрекал его Ломоносов.

Вообще письменная дискуссия между Ломоносовым и Миллером выглядит странно. Обмен серьезными и осмысленными аргументами то и дело переходит в истерические взаимные оскорбления. Но в одном случае Ломоносов вынужден был отступить и по существу признать свою неправоту — или, по крайней мере, оставить за своим оппонентом последнее слово. Речь идет о пассаже относительно Байера и святого Андрея. Миллер достойно заступился за своего учителя, проявив обычно несвойственное ему красноречие.

«Церковь никому не навязывает в качестве евангельских истин исторические сообщения, переданные в житиях святых; наоборот, во всех землях позволено смотреть на эти вещи критически и исследовать, в какой степени они основаны на бесспорной истине. <…> Байер не написал и не издал ничего такого, чего бы не одобрил покойный Феофан, архиепископ Новгородский. <…> Это мнение Байера не препятствует тому, чтобы Русская церковь могла почитать св. Андрея заступником Русского государства. Допустим, он не проник в Россию. Насколько мы знаем, туда не проникал никто другой из апостолов. Андрей занимался проповедью по соседству и, возможно, посылал учеников в наши области. А если он заступник, то вот и не устраненное г. Байером основание, которым воспользовался Петр Великий, чтобы посвятить первый русский орден св. Андрея. То, что добавляет Ломоносов о химическом порошке, ясно показывает, что он говорит о самом себе и уверен, что, будь он в то время в Академии, Байер бы не осмелился написать ничего подобного. О смейтесь со мною все знавшие Байера! Неужели на вас, Ломоносов, и вам подобных посмотрел бы тот, кого горячо любили за его божественный талант и великую ученость первые лица в церкви и в государстве?»

Разговор в Академическом собрании постоянно шел в эти дни на повышенных тонах. Миллер сердился, стучал палкой, Ломоносова обвинял в том, что он действует из личной мести, Теплова называл клеветником и лжецом, Попова — доносчиком, а про Крашенинникова говорил, что тот в Сибири у него, Миллера, «под батожьем ходил» (при всей вспыльчивости Ломоносова, при всем его деспотизме, невозможно представить себе, чтобы он в таких выражениях говорил о коллеге и бывшем ученике!), в общем, сделал все, чтобы еще больше осложнить свое положение. В итоге он был отстранен от ректорства (на его место назначен Крашенинников) и на год переведен из профессоров в адъюнкты. В указе Разумовского перечислялись все старые вины Миллера, истинные и мнимые: и переписка с Делилем, и то, что он, «притворив себе болезнь», послал на Камчатку вместо себя Крашенинникова… За все время академической службы историограф никогда еще не оказывался в такой опале. Впрочем, вскоре расположение звезд переменилось: Миллер был восстановлен в профессорской должности, поставлен во главе Географического департамента и назначен конференц-секретарем академии.

Да, Миллер и Ломоносов были эмоциональными людьми, и это наложило отпечаток на их спор. Но сам спор не сводится к личному противостоянию или соперничеству. Академический историограф защищал одну из принципиальных идей Нового времени — идею позитивной науки, стремящейся к беспристрастию и верящей в свое беспристрастие; Ломоносов отстаивал другую, новую для той поры, идею — национального государства, этноса в целом (а не только правящей верхушки, чья языковая и культурная идентификация не имеет принципиального значения) как субъекта истории. Оба они смотрели в будущее — и оба одной ногой стояли в прошлом, в Средних веках.

Спор их стал прелюдией к бесконечному противостоянию норманнистов и антинорманнистов. Дискуссия этих научных школ шла, как известно, по двум направлениям: о происхождении варягов и о той роли, которую они сыграли в формировании Киевской Руси. Первый вопрос можно считать разрешенным: археологические раскопки в Старой Ладоге и в других местах однозначно доказали скандинавское присутствие в невских и волховских землях в VIII–X веках. Современные антинорманнисты лишь доказывают, что среди варягов-русь были не только скандинавские викинги (хотя последние, конечно, составляли большинство), но и выходцы из южнобалтийских земель, пруссы и полабские славяне. Есть разногласия и относительно происхождения слова «Русь» (от слова «руотсалайнен», от острова Рюген, от реки Рось). Что касается роли варягов в создании государства, здесь позиции расходятся существенно: одни ученые (Р. Г. Скрынников) говорят о «восточной Нормандии», первоначально создававшейся почти без участия автохтонного населения, другие (А. Н. Сахаров) считают, что у славян к моменту прихода Рюрика уже существовала собственная государственность и речь могла идти в лучшем случае о смене династии.

Впрочем, этому спору предшествовали долгие десятилетия исторического мифотворчества. Исследователи-дилетанты XVIII — начала XIX века придумывали самые фантастические теории о древности и величии славян. Екатерина II искала славянский след даже в Америке, упражняясь в этимологии индейских географических названий («Гватемала — гать малая»). Еще в 1815 году поэт Василий Капнист произнес в «Беседе любителей русского слова» речь, в которой отождествлял славян с древними гиперборейцами, у которых греки позаимствовали всю свою ученость. Когда три года спустя вышел из печати первый том «Истории государства Российского», многие были недовольны началом карамзинского труда. Михаил Орлов, будущий декабрист (и будущий муж ломоносовской правнучки), писал: «Желаю… чтобы нашелся человек, который, овладев всеми рассказами современных историков, общим соображением преклонил их насильственно к системе нашего древнего величия. <…> Ливий сохранил рассказ о божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов». Но Карамзин выбрал иное. Использовав труды Миллера и других въедливых историков-профессионалов, он выстроил для многих поколений русских людей канон национального прошлого, с которым можно сколько угодно спорить, но который невозможно обойти. Он, конечно, создал новую легенду — но легенду на документальной, научной основе.

6

Между тем именно в этом заключалась цель Ломоносова (так и оставшаяся неосуществленной) — и именно поэтому так горячо ввязывался в споры о русской истории, а в 1753 году, приняв предложение Елизаветы и Шувалова, взялся за огромный, отвлекавший его от других забот труд — «Российскую историю».

Пожелание «видеть историю, написанную его слогом», высказала Ломоносову императрица, когда он в феврале — марте 1753 года был в Москве, добиваясь помощи казны в создании мозаичной фабрики. Разумеется, предложение было сделано не случайно: об изысканиях в области отечественной истории шла речь в приватных беседах с Шуваловым. Однако работа над историей стала дополнительной и очень трудной повинностью. Ломоносову пришлось проштудировать множество исторических документов, летописей, хроник на русском, греческом и латинском языках. И все же круг источников у него уже, чем у Миллера и Татищева. В 1758 году был подготовлен к печати первый том — «Древняя российская история», охватывающий период до смерти Ярослава Мудрого. Но свет он увидел лишь в 1766 году, после смерти Ломоносова. На этом работа остановилась: Ломоносова увлекли другие дела. В 1760 году им вместе с А. И. Богдановым был подготовлен и выпущен «Краткий российский летописец» — короткий систематический свод русской истории, предназначенный для учебных целей, потеснивший (но не вытеснивший) «Синопсис…» в школах.

Андрей Иванович Богданов (1692 [или 1707]—1766) — личность во многом загадочная. По одним сведениям, он был сыном порохового мастера из Москвы, по другим — сибиряком и наполовину японцем по происхождению. Окончив уже в зрелом возрасте Академическую гимназию, он много лет служил в библиотеке под руководством Тауберта; его перу, кроме «Краткого российского летописца», принадлежат «Историческое, географическое и топографическое описание Санкт-Петербурга от начала заведения его с 1703 по 1751 год» (1779) — первый путеводитель по столице и «Краткое ведение и историческое изыскание о начале и произведении вообще всех азбучных слов…» (1755) — первый русский библиографический свод, до 1958 года остававшийся в рукописи. При работе над «Кратким российским летописцем» Богданов помогал Ломоносову прежде всего в подготовке материалов.

В «Древней российской истории» Ломоносов выступает не только как историк-аналитик (это дается ему труднее всего), не только как изысканный стилист, выразительно и сжато рассказывающий стране о ее прошлом. Он пытается выстроить собственную концепцию отечественной истории. Он видит «общее подобие в порядке деяний российских с римскими, где нахожу владение первых королей, соответствующее числом лет и государей самодержавству первых самовластных великих князей российских; гражданское в Риме правление подобно разделению нашему на разные княжения и на вольные городы, некоторым образом гражданскую власть составляющему; потом единоначальство кесарей представляю согласным самодержавству государей московских. Одно примечаю несходство, что Римское государство гражданским владением возвысилось, самодержавством пришло в упадок. Напротив того, разномысленною вольностию Россия едва не дошла до крайнего разрушения; самодержавством как сначала усилилась, так и после несчастливых времен умножилась, укрепилась, прославилась…». Можно упрекнуть Ломоносова в том, что он не видит различия между античной демократией и средневековой феодальной раздробленностью. Но он упоминает и о «вольных городах», Новгороде и Пскове, где «гражданское правление» было подобно Римской республике. Ломоносов вырос среди поморов, у которых существовали институты самоуправления, он бывал в германских вольных городах, он заседал в Академическом собрании, где вопросы решались голосованием. Так что он, без сомнения, понимал, что такое демократия, и отдавал себе отчет в том, какую роль сыграла она в истории. Но для России он считал этот способ государственного устройства совершенно неприемлемым. (Впрочем, и в современной ему Европе преобладал абсолютизм…) В составленном Ломоносовым в 1764 году проекте «живописных картин из российской истории» есть и такой: «Приведение новгородцев под самодержавство. На площади Новгородской, пред церковью святыя Софии великий князь Иван Васильевич, верхом сидя, повелевает принять от новгородцев грамоты Ярославли своему наместнику при архиерее. Вечевой колокол, или набат, новгородцам служивший к самовольным скопищам, летит сброшен с колокольни. Марфе-посаднице руки назад вяжут. Новгородцы, коих к Москве уводят, прощаются со своими ближними. <…> При великом князе для безопасности копейщики». Никаких сантиментов из тех, что позднее проявляли декабристы. Величие державы для Ломоносова на первом месте. В конце концов, в той России, в которой он жил, просвещение распространялось только сверху, с помощью «петровской дубинки». А раз так — пусть дубинка будет потолще, рука, держащая ее, — посильнее.

Разумеется, бессмысленный деспотизм не был Ломоносову мил. Вот характеристика, которую дает он в «Кратком российском летописце» Ивану Грозному: «Сей бодрый, остроумный и храбрый государь был чрезвычайно крутого нраву, который первая его супруга, великая государыня царица Настасья Романовна умела своим разумом и приятностьми удерживать. После ея преставления обычай его совсем переменился. <…> Наподобие внезапной бури восстала в нем безмерная запальчивость. Неспокойных новгородцев казнил сей государь свирепым наказанием и царевича своего Ивана зашиб в крутом гневе. <…> По таким строгостям назван царь Иван Васильевич Грозным. Его повелением заведено в Москве печатание книжное». Последняя фраза — совершенно ломоносовская! Он вне всякого сомнения осуждает жестокости царя-мучителя, насколько писатель середины XVIII века вообще мог в печати осудить царя, законного русского царя, не узурпатора, каковым считался, скажем, Борис Годунов, — но книгопечатание для него все-таки важнее.

Самое же главное, что ломоносовское описание не дает нам почувствовать личность Ивана Грозного. «Краткий российский летописец» на то и краткий, но и Владимир, Ярослав и прочие князья из «Древней российской истории» — совершенно картонные персонажи, лишенные индивидуальности. Для научного труда этого и не нужно; но сочинение Карамзина именно ярким, парадоксальным, противоречивым психологическим характеристикам, предвещающим великую русскую прозу второй половины XIX века, обязано было немалой частью своей славы. Ломоносов был, как и Карамзин, прекрасным стилистом. Но он был слишком равнодушен к внутреннему миру отдельного человека: его интересовали только природа, государство, народ как единое целое.

Что касается происхождения «россиян», то Ломоносов развивает свои прежние идеи. Славяне, которых он отождествляет (на сей раз совершенно справедливо) с вендами, венедами, антами, — автохтонные жители Восточно-Европейской равнины. Варяги-россы — одно из славянских племен, происходящее от роксолан и мигрировавшее от Черного моря на территорию будущих Белоруссии, Курляндии и Пруссии. Чудь происходит от скифов (здесь Ломоносов следует за Байером, повторяя его ошибку: скифы, как и сарматы, — конечно, народы иранского корня и ни к славянам, ни к финно-уграм не имеют отношения).

В поисках «славных предков» славянского народа Ломоносов обращается к Плинию, Корнелию Непоту и Титу Ливию, которые возводят италийское племя венетов к енетам, обитателям Пафлагонии, которые «у Трои лишились короля своего Пилимена; для того места к поселению и предводителя искали». Енеты суть венеты, венеты суть венеды, венеды суть славяне: генеалогия славянского племени возводится к Троянской войне. Вольтер, которому Шувалов послал французский перевод «Летописца», смеялся над этим мифологическим подходом к прошлому: «Подобным образом у нас писали историю тысячу лет назад, подобным образом через Франкуса возводили наше происхождение от Гектора». Европейская наука давно оставила подобные бредни… В самом деле? А разве не сам Вольтер, иронизируя над современными ему изысканиями, писал в «Истории Российской империи при Петре Великом»: «Вот, как пример, многие упорствуют теперь, желая доказать, что египтяне — праотцы китайцев: они говорят, что, по сказаниям одного из древних, Сезострис доходил до Гангеса. Итак, если он доходил до Гангеса, то мог дойти и до Китая, который, впрочем, очень далеко от Гангеса; следовательно, он дошел до него; следовательно, Китай еще не был заселен тогда, и, следовательно, нет сомнения, что он заселил его. — Далее говорят, что египтяне во время праздников зажигали свечи, а китайцы зажигают фонари; следовательно, нельзя сомневаться, чтобы китайцы не были колония египетская; сверх сего в Египте есть большая река, и у китайцев также. <…> Какой-нибудь ученый в Тобольске или в Египте мог бы доказать гораздо убедительнее, что французы происходят от троянцев». Этот пассаж хорошо, истинно по-вольтеровски высмеивает уровень исторических знаний и рассуждений той поры. И это — во Франции. В Восточной Европе, в славянских странах все было еще забавнее. Судить Ломоносова-историка надо по меркам того века. Да, он, в отличие от Миллера, стремится не опровергнуть красивые старинные легенды, а найти им подтверждение. Но там, где он не находит никаких, прямых или косвенных, свидетельств, подтверждающих пусть даже самые приятные с точки зрения национального самолюбия сказки, он скрепя сердце отвергает их: например, о грамоте, которую дал Александр Македонский славянам, или о происхождении Рюрика от императора Августа. «…Многие римляне переселились к россам на славянские берега. Из них, по великой вероятности, были родственники какого-нибудь римского кесаря, которые все под общим именем Августы, сиречь величественные или самодержцы, назывались. Таким образом, Рюрик мог быть какого-нибудь Августа, сиречь римского императора, сродник. Вероятности отрешись не могу; достоверности не вижу». Другими словами: способность к анализу и критике исторического материала у Ломоносова была, конечно, ниже, чем у Миллера или Байера, но все же он возвышается в этом отношении над большинством русских и восточноевропейских писателей своей эпохи. Несправедливо, как это иногда делают, уподоблять его самоучкам вроде Крекшина.

Можно обвинять Ломоносова в том, что он в данном случае «взялся не за свое дело», противопоставлять его успешную работу в качестве естествоиспытателя его наивным историческим трудам… Но в том-то и проблема, что все стороны деятельности Ломоносова имеют один источник. Что бы ни казалось ему самому и его биографам, он был по складу личности скорее поэтом, чем ученым. Да, он несравнимо лучше владел методикой химического или физического эксперимента, чем навыками работы с историческим источником; да, его дерзкая интуиция реже обманывала его, когда речь шла о тайнах «натуры». Но и «натуру», и историю страны он видел глазами поэта, а не въедливого и бесстрастного аналитика. И притом этому поэту удалось подчинить свое вдохновение государственному сверхпроекту, империи. А империя в его времена была гораздо менее мягкой и терпимой, чем век-полтора спустя.

Только что прозвучало имя Вольтера. Отношение Ломоносова к личности и творчеству своего великого современника было заинтересованным и пристрастным. Конечно, он смолоду знал «Генриаду» и «Заиру», которые прославили своего автора на всю Европу и которые сейчас мало кто помнит. Тот Вольтер, которого знаем мы, — автор «Кандида», «Простодушного», «Орлеанской девственницы», «Разрушения Лиссабона», политических и религиозных памфлетов — в 1750-е годы только достиг расцвета. Образованные русские с робким интересом открывали для себя эти произведения и стоящий за ними круг идей. Ломоносов в 1753 году не без лукавого удовольствия посылает Шувалову безбожные стишки занозливого француза — подпись к портрету просвещенного монарха-агностика Фридриха II (между тем благочестивый, но любознательный Иван Иванович, читая Вольтера, на всякий случай то и дело осенял себя крестным знамением). А в дни Семилетней войны Михайло Васильевич перевел Вольтеров стихотворный памфлет, в котором философ, разочаровавшийся во Фридрихе, обличал своего бывшего покровителя.

В 1757 году возникла мысль заказать Вольтеру, уже написавшему «Историю Карла XII…», историю Петра Великого, победителя шведского героя. Французский писатель и философ, с 1746 года — почетный член Петербурской академии, не один год добивался этого заказа. Теперь о нем заговорили всерьез. Ломоносов осторожно приветствовал эту идею. «К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в отношении высоких персон дурные примеры своего характера. Второе, хотя довольно может он получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. <…> Ускорение сего дела для престарелых Вольтеровых лет весьма необходимо» (письмо от 2 сентября). Престарелый (63 года) Вольтер прожил еще двадцать с лишним лет и на тринадцать лет пережил самого Ломоносова.

Ломоносову, вероятно, самому хотелось написать историю Петра, но, разрывавшийся между множеством дел, он не готов был взяться за этот труд (тем более что и «Древняя российская история» продвигалась медленно) и ограничился подсобной ролью — но роль эту выполнил на совесть: написал, для сведения Вольтера, историю стрелецких бунтов в начале правления Петра, дважды (в сентябре — октябре 1757-го и в 1760 году) просматривал рукопись Вольтера и поправлял ее. Одновременно свои (очень многочисленные) поправки представил и Миллер.

Поправки, внесенные Ломоносовым в вольтеровскую «Историю Российской империи при Петре Великом», двух родов. Во-первых, Ломоносов тщательно следит за «Вольтеровыми букашками», отмечая любую насмешливую и неуважительную, как ему кажется, фразу в адрес Петра и вообще правящей в России династии; он не соглашается с тем, что Петр в детстве боялся воды, а в юности предавался буйным пирам и разврату; его не устраивает слишком мрачное, «поносительное» описание России («описывает г. Вольтер Лапландию, самоедов, а где многолюдные, плодоносные и наполненные городами княжения и провинции: Ярославская, Тферская, Володимер, Нижний…»); он стремится всюду и везде подчеркнуть заслуги «коренных русских людей»: его беспокоит, что при описании экспедиции Беринга опущено имя Алексея Чирикова, «который был главным и прошел далее»[121]. Все замечания такого рода Вольтер, естественно, просто игнорировал.

Во-вторых, Ломоносов внес немало фактических уточнений. Вольтер воспользовался ими лишь отчасти. Если речь шла о сроке, который Северная Двина покрыта льдом (не девять месяцев, а семь с половиной), или о том, какой по счету дочерью царя Алексея была Софья, он принимал поправки. Но в более важных вещах он проявил упорство — а зря. Основываясь на своих данных, он не поверил Ломоносову, что слово «царь» происходит не от некоего татарского титула, а от «цесаря», и что лопари — родичи финнов.

С конца 1750-х годов работа Ломоносова-историка постепенно сходит на нет. Впрочем, в эти годы он все меньше работает и как поэт, и как естествоиспытатель. Все его главные силы уходят на организационную и административную деятельность.

7

Участие Ломоносова в управлении академией было перманентным. Без него не обходятся, в частности, дискуссии, связанные с приглашением и назначением новых профессоров. Этой теме посвящена его переписка с Миллером, относящаяся к маю 1754 года. Именно Миллер в качестве конференцсекретаря вел переписку с Эйлером, консультировавшим академию по кадровым вопросам.

Письмо Ломоносова Миллеру от 7 мая из Усть-Рудицы интересно не только своим содержанием (речь идет о его давних марбургских знакомых), но и тональностью: «Письмо г. Ейлера прочитал я не без удивления. Шпагенберга и Ебергарда признает за таких людей, которые в Академии негодны, затем что ничего не писали годного в „Комментарии“. Сие учинено против справедливости и против его самого. Он рекомендовал Академии таких людей уже прежде, которых сочинения в „Комментарии“ мало годны, и только на будущее надеялся. Так и и ныне представляет Мейера, Кестнера и Бермана, которые в ученом свете не чудотворцы. Профессор Шпагенберг в Марбурге читал уже лет восемь лекции во всей философии и математике и столько ж, сколько Волф, имел слушателей, а Берман тогда ходил сам к Волфу на лекции. Я его довольно знаю: с год времени за одним столом был у Волфа и учился у него немецкому языку и математике. Бермана превосходит Шпагенберг несравненно: студентом будучи, много лет читал лекции другим студентам с великою похвалою. А ныне профессором тринадцать лет в том упражняется. Правда, что Академии надобен человек, который изобретать умеет, но еще больше надобен, который учить мастер. Обои достоинства в профессоре Шпагенберге несомнительны. <…> Сверх сего честные его нравы и все поступки Академии наук непостыдны будут. Мне в четыре года студентом и профессором довольно знать его случилось. Мы счастливы, ежели только он поедет. Что же Ебергарта надлежит, то его сочинения весьма не хуже Кранценштейцновых, разве только тем негодны, что он Невтоновой теории в рассуждении цветов держится. Я больше, нежели г. Ейлер, в теории цветов с Невтоном не согласен, однако тем не неприятель, которые инако думают. <…> В рассуждении Котелникова нет ли, право, пристрастия? Г. Ейлер сам был не такой великий математик, когда здесь произведен в профессоры. Все со временем. <…> Сие прошу сообщить его сиятельству г. президенту, а г. Ейлера о том не уведомлять, затем чтобы дружба моя с ним не нарушилась».

Письмо написано раскованно, без всякого напряжения, а последняя фраза даже свидетельствует как будто о доверительных отношениях между автором и адресатом. В ответном письме Миллер обращается к Ломоносову: «Дорогой друг…» Словно четырьмя-пятью годами раньше эти учтивые собеседники не осыпали друг друга публичными оскорблениями! Впрочем, это им еще не раз предстоит. Но, видимо, в их отношениях были разные периоды. В тесном сообществе (весь ученый коллектив академии никогда не превышал 15 человек), да еще и живя по соседству, вечно враждовать было невозможно; да и слишком много общих тем и общих интересов было у Ломоносова и господина историографа. В короткие мирные периоды они могли с увлечением беседовать о быте поморов и сибиряков, о плавании по северным морям, о русских летописях, о немецкой литературе.

Однако академическая жизнь постоянно порождала конфликты. Некоторые из них носили характер почти комический.

Еще в 1746 году профессора, по инициативе Ломоносова, подали прошение о даровании им чинов, причем не причитающегося девятого класса, а более высоких. Но просьба осталась тщетной. Ни Разумовскому с Тепловым, ни Шумахеру чиновные подчиненные были не нужны: ими трудно было бы управлять. Но сам Ломоносов, как мы уже писали, стал в 1751 году коллежским советником — «полковником», как гордо говорил сам он. А в 1753 году на одном из собраний академии произошла на этой почве неприятная история.

Третьего ноября 1753 года на очередном протоколе профессора расписывались, как было заведено, в порядке старшинства службы в академии и производства в профессора. Первым — Миллер (в академии с 1726 года, со дня основания), потом надворный советник Штелин, дальше — Тауберт, Тредиаковский, Ломоносов, Фишер, Браун, Крашенинников, Гришов, Попов и адъюнкт Клейнфельд. Можно было, конечно, оспорить этот список (непонятно, например, что делает адъюнкт Тауберт между двумя профессорами элоквенции, каждый из которых был много старше его и по возрасту, и по служебному стажу). Но Ломоносов поступил иначе: он просто разорвал лист и приказал составить новый, в котором его имя, как старшего по чину, произведенного за свою «отличную науку», стояло бы на первом месте.

Обиженный Тредиаковский (они как раз обменялись с Ломоносовым первой серией стихотворных памфлетов) написал жалобу, представляющую собой, как большая часть вышедших из-под пера Тредиаковского по любому поводу текстов, филологическое исследование: «Ежели б Всемилостивейшая Государыня восхотела его науку признать лучшею перед нашею, то б несомненно изволила то объявить словом „отменная наука“, а не „отличная“…» Тредиаковский негодует: «Что как уж г. Ломоносов собою, и без указа, дает себе первенство в профессорстве; то может он сделать и в публичном академическом собрании; от чего опасно придти в такое собрание, дабы не придти в стыд перед множеством особ и не быть фабулою всему свету».

Пятого ноября, на следующий день, Шумахер написал на имя президента следующее письмо: «Высокопревосходительному Сиятельству представляется, не соблаговолит ли Ваше Сиятельство повелеть, чтобы профессоры, характер[122] имеющие, в академических собраниях… поступали не по рангам, а по старшинству…»

Вопрос о чинах профессоров был, как уже сказано, принципиальным; но едва ли стоит видеть именно в этом инциденте нечто, кроме проявления одной из присущих Ломоносову мелких слабостей. Огромный, могучий, мощный, властный человек, он был порою не только по-детски уязвим, но и по-детски тщеславен.

Однако в конце 1754 года начались конфликты другие, и уж вовсе нешуточные. Спор шел из-за академического регламента.

Старый регламент, принятый в 1747 году, с одной стороны, давал академии определенные преимущества и привилегии, которых не было прежде (например, ни одно государственное учреждение не имело права пригласить из-за границы специалиста без согласия Академической канцелярии, «дабы не упущен был случай русского человека на то употребить, ежели при Академии имеется, а ежели нет, то она должна выписать, имея большее о том свидетельство, чем все другие места»). Но внутри Академии наук вся полнота власти сосредоточивалась в руках президента и Академической канцелярии. Было велено «ученым людям и учащимся кроме науки их ни во что не вступать». Более того, каждый должен был «в том только трудиться для общества, что до его науки надлежит, а в чужую не вступаться». Это противоречило сложившейся практике академической жизни, когда работу по любой специальности обсуждали сообща все желающие. Президент мог своей властью пригласить нового профессора и отправить в отставку любого из старых. Отдадим должное Разумовскому: он обычно не принимал кадровых решений без консультаций с профессорами. Но процедура таких обсуждений не была прописана, и это порождало конфликты (вспомним эпопею с назначением и изгнанием Сальхова).

В середине 1750-х годов Ломоносов и ряд других профессоров выступили с инициативой об изменении регламента. Ломоносова не устраивало, что регламент, который должен был действовать десятилетиями, написан в расчете на наличный кадровый состав академии (например, там было указано, что ректором университета должен быть историк, поскольку в тот момент на эту должность намечался Миллер). Раздражало его, человека энциклопедических интересов, требование строгой специализации. Возмущало, что к профессорам приставлены штатные переводчики: подразумевается, что ли, что профессорские должности вечно будут замешать по большей части иностранцы? Наконец, совершенно нелогичным казалось ему, что в гимназии полагалось 20 учеников, а в университете — 30 студентов. «…Совсем противным образом быть должно, затем что не всякий школьник произойти может в студенты, и не всякий студент — в профессоры». К этой теме Ломоносов возвращался и позднее — а всего он за шесть лет написал четыре проекта преобразования академии. Удивительно соображение, которое он приводит в сентябре 1760 года: «Сочинитель [регламента] не имел никакого понятия о человеческом роде, не знал, что молодые умирают чаще старых, так что едва сороковой человек до 30 лет доживает, для чего школьников должно быть больше студентов». Странная мысль о том, что «молодые умирают чаще старых» могла прийти Ломоносову в голову под впечатлением внезапной смерти двух его бывших учеников — Клементьева и Поповского, скончавшихся один за другим соответственно 28 и 30 лет от роду.

Но дальнейшие проекты Ломоносова писались уже в другое время и в других условиях. А пока, на рубеже 1754–1755 годов, комиссия «об излишествах, недостатках и непорядках академических», созванная ясновельможным президентом и гетманом и включавшая Шумахера, Миллера, Теплова, Ломоносова и Штелина, не могла прийти ни к чему. Шумахер защищал существующие порядки, Штелин «за художества стоял больше, нежели за науки», секретарь Ханин плел интриги, добиваясь «единственного смотрения над книжным печатаньем и торгом». Разговор то и дело шел на повышенных тонах. Конфликт обострился настолько, что 30 декабря Ломоносов просит Шувалова «если невозможно, чтобы я по моему всепокорнейшему прошению был произведен в Академии для пресечения коварных предприятий», походатайствовать о переводе его «в другой корпус», лучше всего в Коллегию иностранных дел — под крыло к Воронцову.

Разумеется, Ломоносов не собирался уходить в дипломаты. О подлинном характере его устремлений лучше всего свидетельствует исторический анекдот, сохраненный в записи Пушкина. Ломоносов как-то так рассердил Шувалова, что тот будто бы закричал: «Я отставлю тебя от Академии!» — «Нет, — возразил гордо Ломоносов, — разве Академию от меня отставят». Детали сомнительны: Шувалову Академия наук не подчинялась, и он никогда непосредственно не вмешивался в ее дела, а с Разумовским Ломоносову запросто говорить не приходилось, но суть ломоносовского самоощущения поймана верно. Он считал «науки» в России своим личным, кровным делом, полагал, что без него они пропадут. Он хотел не покинуть академию, а участвовать в управлении ею.

Но пока что в результате этих устремлений он оказался в опале. 10 марта 1755 года при обсуждении регламента у него произошла стычка с Тепловым. Как описывает это сам Михайло Васильевич в письме Шувалову (от 12 марта): «Коварник[123] говорил, что я хочу отнять власть и полномощество президентское; я отвечал, что желаю снять с него беремя, которое выше сил одного человека, каков бы он ни был. Но должно общим согласием производиться, тем более что президент — не полигистор. Владеющие государи имеют своих сенаторов и других чиновных людей, которых он, хотя самодержец, советы принимает, то можно ли тому не быть в науках, которые не в одном государстве, но во весь свет простираются». По словам Ломоносова, он еще «в первом собрании генерально оговорился, чтоб никто не думал, яко бы я говорил о графе Кирилле Григорьевиче, но рассуждая о президенте генерально, в вечные роды: мы все смертны». Но, напомнив Теплову, что его вельможный покровитель, которому от роду было 27 лет, смертен и, во всяком случае, не вечно будет занимать свой пост, Ломоносов лишь подлил масла в огонь.

В результате ему было вновь, как в 1743 году, запрещено участвовать в работе Академического собрания. Теперь Ломоносов был уже не молод и не стал добиваться правды, устраивая публичные скандалы: у него были другие возможности. Вскоре он был прощен, а 13 февраля 1757 года последовало долгожданное решение.

«Дабы в отсутствии моем в случае иногда болезни г-на Шумахера или иного приключения, которому он по дряхлости и старости лет своих может быть подвержен, Канцелярия Академии праздна не осталась, а паче всего в порядочном течение дел остановки не воспоследовало, с упомянутым г. Шумахером присутствовать в Канцелярии Академической и все текущие по Академии дела обще подписывать г-ну коллежскому советнику и профессору Ломоносову и г-ну коллежскому асессору и унтер-библиотекарю Тауберту».

Шестидесятисемилетний Шумахер фактически и так уже передал часть своих забот зятю (в 1760 году «Иван Данилович» окончательно выйдет в отставку, а год спустя его не станет), так что указ президента лишь приводил формальную сторону дела в соответствие с реальностью. Для Ломоносова же это назначение было принципиальным — оно ставило его наравне с его главными оппонентами. Позднее должность советника Академической канцелярии получил также Штелин, ведавший Комиссией о строениях и художественными мастерскими. В ведении Тауберта были типография, книжная лавка, инструментальные мастерские и Кунсткамера. Ломоносов курировал Профессорское собрание, университет, гимназию и Географический департамент.

Работа Академической канцелярии, в руководство которой вошли такие разные люди, ознаменована была бесконечными спорами и скандалами. При этом окончательное решение оставалось за Разумовским, то есть за Тепловым — «коварником». Последний постоянно лавировал между советниками, становясь то на одну, то на другую сторону. «Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру, и, что удивительно, мне? — писал ему в 1761 году Ломоносов. — В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание». Тем временем Тауберт умело сводил приход — расход, заботясь о прибылях академии, но не забывая, судя по всему, и о своем кармане. Он любил книги и, как профессионал-издатель, неплохо разбирался в них, но науки, как таковые, интересовали его мало; он охотно участвовал в интригах, но не упивался, как его тесть, властью над профессорами. А Ломоносов, чей характер с годами не делался мягче и уравновешеннее, во всяком конфликте видел в лучшем случае заговор против себя лично, в худшем — происки «врагов российского просвещения». Он писал многочисленные жалобы на Тауберта, требовал предать его суду. Но когда дело доходило до конкретных претензий — оказывалось, что речь идет о мелких организационных разногласиях: «Для искоренения повседневных требований из Канцелярии на разные расходы и чрез меру частых мелочных покупок, отчего порознь все покупается дороже… <…> представил я, чтобы все заблаговременно вдруг покупать и из магазейна выдавать кому надлежит по пропорции. Однако и поныне все происходит по-прежнему». Или: «…чтобы показать себя чужими трудами и меня выключить от надлежащего мне первого участия в деле глобуса от е. и. в. Павла Петровича, дерзнул оный Тауберт взять помянутое дело глобуса из географического департамента без всякого канцелярского определения и отдать на квартиру адъюнкту Трускоту, у которого жена и дети были тогда во французской болезни…»

Ломоносов выступал с разными идеями: об издании публичных «ведомостей о делах ученых людей» (наподобие, вероятно, «Прибавлений» к «Санкт-Петербургским ведомостям», которые когда-то выпускал Миллер), о копировании старинных фресок с изображениями местных князей, сохранившихся в столицах удельных княжеств. Столкнувшись с малейшим препятствием в осуществлении этих идей, он объяснял это происками Тауберта.

Гораздо хуже, что в качестве академического администратора Ломоносов начал еще резче, чем прежде, конфликтовать с собратьями-профессорами. Его возмущало, в частности, неаккуратное посещение ими Академического собрания. «Ласковые и нежные слова не помогают и за трусость почитаются. Настоящие напоминания по команде за обиду принимаются и рассеваются жалобы». Ломоносов предлагал выдавать профессорам, пришедшим на собрание, жетоны, и тех, у кого таких жетонов наберется недостаточное количество, штрафовать. Он начал ссориться даже со своими немногочисленными друзьями. Так, в 1759 году Браун подготовил для очередного «публичного акта» речь на физическую тему, которая начиналась рассуждениями о преимуществе монархии над республикой. Ломоносов, прочитав ее, сказал, что это вступление затянуто и в данном случае «неприлично»: «Говорил бы о своей материи, а что до витийства надлежит, того ему Бог не дал». Тауберт, естественно, передал эти слова Брауну — тот обиделся (очень ненадолго, правда). О конфликтах с Эпинусом уже говорилось. Но больше всего разногласий возникало у Ломоносова с Миллером.

Его личные отношения с историографом снова испортились еще во время обсуждений регламента в 1755 году. С этого момента их бесконечная свара продолжалась, почти без перерыва, до смерти Михайлы Васильевича. Любые мелочные служебные дела становились поводом для спора. Например, 17 июня 1757 года Ломоносов от имени канцелярии учинил Миллеру (который ведал, между прочим, аттестацией иностранных учителей) письменный выговор: «Многие учители приходят, которые ничего кроме своего природного языка не знают и правил грамматических никогда не учились… <…> аттестаты даются весьма нетвердые и в сомнительных терминах…» Другой случай связан с П. И. Рычковым, историком-самоучкой из Оренбурга, бывшим помощником Кириллова, который переписывался и с Миллером, и с Ломоносовым. В январе 1759-го Рычков получил в академии звание «корреспондента». Миллер в одной бумаге назвал его «почетным членом». Почему-то это вызвало крайнее раздражение Ломоносова… Может быть, потому, что он считал покровительство таким людям, как Рычков, исключительно своим делом и приревновал оренбуржца к Миллеру.

Но были и принципиальные несогласия.

Так, в марте того же 1757 года — сразу же по своем назначении — Ломоносов запрещает печатать в «Ежемесячных сочинениях» (редактором которых, как мы помним, был Миллер) статью синодального переводчика Г. А. Полетики «О начале, возобновлении и распространении просвещения в России», на том основании, что там ничего не сказано о российских школах (кроме киевских) между X и XVII веками. Миллер возражал, что «ни в каких летописях ниже в других известиях, которые г-н сочинитель к сему сочинению употребил… не упоминается о школах в то время бывших». Разговор быстро перешел на личности и закончился взаимными оскорблениями. Между прочим, Миллер называл Ломоносова «доводчиком» («которым именем называют людей подлых и подозрительных при розыскных делах») и грозил, что от ломоносовского деспотизма с ним снова (как некогда в Сибири) может случиться приступ «ипохондрии».

Наконец, в 1761 году Миллер начал публиковать в «Сочинениях и переводах» свое большое сочинение — «Новую российскую историю», фрагменты которой уже прежде были им напечатаны по-немецки. Начальной точкой стал для него 1598 год, смерть Федора Иоанновича. С почтением относясь к памяти Татищева и его труду, Миллер начал рассказ с того места, на котором его предшественник закончил.

«…Охотно признаюсь, — писал он, — что сие не то время, которое охотно предстало бы мыслям нашим, или которого память достойно было бы восхвалять потомству. Но есть ли такая земля или государство, которое не имело бы своих неблагополучных времен? История государств уподобляется картине, имеющей тень для того, чтобы ясность и превосходство чрез то казались великолепнее?»

С точки зрения стройности и занимательности повествования, это — лучшая работа Миллера. Разумеется, при этом он, как всегда, демонстрирует эрудицию и аналитические способности. Достойно внимания, что он, не подвергая сомнению факт убийства царевича Димитрия по приказу Годунова, первым в отечественной историографии отдает должное «проницательности» и «великой разума способности» царя Бориса, его заслугам перед страной. Заслуги эти он видит, в частности, в том, что Борис приглашал из-за границы «ученых и искусных мужей, которые бы обучили российское юношество», «имел у себя на службе многих немцев и других иностранных офицеров, также позволяя им носить платье по их обыкновению», позволил построить лютеранскую церковь в Немецкой слободе. Все это правда — и все это, в самом деле, было полезно для России; но, одобряя именно такие (и только такие) заслуги исторического персонажа, имевшего тогда в массовом сознании репутацию злодея, натурализованный иностранец Миллер рисковал навлечь на себя грозу.

И действительно, с третьего номера публикация работы внезапно прекратилась. Очень высока вероятность того, что за этим стоял Ломоносов. Во всяком случае, в начале того же 1761 года он (в служебной записке на имя Разумовского, названной «Для известия об Академических обстоятельствах») обличал Миллера, который «пишет и печатает на немецком языке смутное время Годунова и Расстриги, самую мрачную часть российской истории, из чего чужестранные народы выводить будут худые последствия о нашей славе. Или нет других известий и дел российских, где бы по последней мере добро и зло в равновесии видеть можно?».

Ломоносов даже не ставит Миллеру в вину похвалы Годунову — он возмущается тем, что Миллер вообще пишет о «мрачной части российской истории», особенно на иностранном языке. Но ведь и в ломоносовском «Кратком российском летописце», который тоже переводился на иностранные языки, об этих временах рассказано достаточно подробно! Видимо, «всероссийский человек» Михайло Васильевич считал историю страны чем-то вроде своей собственности. Он ощущал личную ответственность за ту картину отечественного прошлого, которая складывалась в сознании людей в России и на Западе, — и в принципе не хотел, чтобы что-то в этой области писалось и печаталось без его контроля. Особенно на скользкие, неприятные для национального самолюбия темы. И особенно несимпатичным ему Миллером. А между тем у него самого уже не хватало времени и сил для исторических исследований.

Чувство досады, которое поневоле вызывают подобные эпизоды, еще больше усиливается при чтении упомянутой выше записки «Для известия об Академических обстоятельствах». Ломоносов припоминает все дурное, что можно припомнить об академическом конференц-секретаре и историографе: от лекций, которые он якобы запрещал читать Гмелину в Сибири, до переписки с Делилем. Некоторые упреки звучат совсем странно: «Не токмо в „Ежемесячных“, но и в других своих сочинениях всевозможные по обычаю злокозненные речи включает. Например, описывая чувашу, не мог пройти, чтобы их чистоты в домах не предпочесть российским жителям. Он больше всего высматривает пятна на одежде российского тела…» Имеется в виду следующее замечание Миллера из «Описания живущих в Казанской губернии языческих народов…»: «Домы у сих народов деланы татарским построем, различающимся от русских крестьянских домов тем, что избы не черные, а белые»[124]. Этот выпад Ломоносова — уже вполне в духе борьбы с безродными космополитами в 1949 году; кстати, в это время его полемика с Миллером часто и с одобрением вспоминалась в советской литературе и прессе.

Разумеется, не надо модернизировать историю. Одни и те же слова и поступки в середине XVIII и середине XX века выглядят по-разному и означают разное. На ранних этапах формирования национального самосознания (а русский этнос в эпоху Елизаветы Петровны был молод) всегда кипят страсти, всегда неизбежны завихрения и перехлесты. Вспомним хотя бы крупного чешского ученого и писателя В. Ганку, который, желая доказать наличие у своего народа древней литературы, сам сочинил фальшивые средневековые тексты, написал их на пергаменте, подбросил в старинный королевский дворец, а потом при свидетелях нашел… А ведь это было уже в 1819 году.

Но на эти неизбежные, обусловленные веком и культурной ситуацией страсти накладывался крутой и временами сварливый нрав Ломоносова. Впрочем, и Миллер порою вел себя не лучше.

Географический департамент, который в 1757 году был отдан во власть Ломоносову, до этого возглавлял Миллер. За четыре года пребывания в должности он успел написать содержательный труд по истории русских открытий и исследований в Арктике. Но собственно географические и картографические работы при нем подвигались довольно вяло. Приняв дела, Ломоносов попытался придать работе департамента новый импульс.

Прежде всего, речь шла о создании нового географического атласа России — точнее, о корректировке атласа, изданного в 1745 году. Конечно, и он представлял собой шаг вперед в сравнении с картами И. К. Кириллова, но меньший, чем можно было бы ожидать. Делиль готовил карты медленно, но тщательно; если их копии оказывались в Париже, то французский астроном тем более был заинтересован в их точности. Но после его отстранения приказано было в кратчайшие сроки завершить работу. В результате в атласе 1745 года, как обнаружил Ломоносов, «не токмо многие имена мест и положения ложно поставлены, но знатные урочища пропущены и целые уезды, многолюдными волостьми заселенные, пусты представлены». Решено было организовать новую экспедицию для исправления карт; в частности, астрономы (Гришов, Попов, Красильников, адъюнкт Шмидт) должны были отправиться по городам для уточнения долготы и широты. Из этих планов ничего не вышло.

Зато другой проект Ломоносова с самого начала как будто начал осуществляться. Имелась в виду рассылка по городам анкет, по которым можно было бы составить затем описание России. Надо сказать, что Миллер, в качестве члена и бывшего руководителя Географического департамента, был против этой затеи: может быть, потому, что на опросные листы, разосланные им в 1753 году, ответов так и не поступило. Впрочем, после назначения Ломоносова Миллер почти перестал бывать в департаменте — как и Гришов. Ломоносов просил академическое начальство заставить Гришова работать для департамента, поскольку это входит в условия его контракта. Миллера же, напротив, предлагал от работ в Географическом департаменте уволить, поскольку он «не настолько в математике силен, чтобы… мог ландкарты поправлять», и вообще — «сам г. профессор к сему труду больше охоты не имеет, или, может быть, другими делами занят».

Узнав, что Ломоносов все же рассылает опросники, Миллер, преподававший сверх штата в Кадетском (бывшем Шляхетном) корпусе, распорядился разослать почти точно такие же, несколько дополненные анкеты в те же города от имени этого учебного заведения.

Положим, опросник Географического департамента начинался таким пунктом: «Город чем огражден, каменной стеною или деревянною, или земляным валом, палисадниками или рвами; при сем показать меру их окружности, вышины, глубины, цело ли ограждение или нет». У Миллера этот вопрос звучал точно так же, но имел продолжение: «В котором году город, от кого и для чего построен, сколько в нем самом и в уезде душ мужского пола, какой герб имеет; показать происхождение того гербу; не был ли город осажден или разорен или мужественно оборонялся».

Если в академической анкете вопрос стоял о реках: «У рек, по коим есть судоходство, по которой руке, вниз считая лежит нагорная сторона и где луговая», Миллер дополнительно спрашивал, где реки имеют исток, куда впадают и «через какое протекают расстояние».

Уж кто-кто, а историограф, объездивший в поисках научной добычи десятки глухих местечек в Сибири, хорошо знал, что спрашивать такие вещи у местных властей — вещь безнадежная. Нужно было приехать в город специалистам, порыться в архивах, а может, и произвести съемку местности… В Кадетском корпусе к тому же некому было обрабатывать полученные анкеты: кроме нескольких подрабатывающих сверх штата академиков, там не было никаких ученых. Так что, вероятно, единственным, что двигало Миллером, было соперничество с Ломоносовым и желание «перебить» у него ценный научный материал[125]. Можно было предвидеть, что, получив почти одинаковые вопросы из двух разных учреждений, городничие решат не отвечать никому. Тем не менее из части городов ответы на ломоносовский опросник пришли и позднее (в 1771–1774 годах) были напечатаны. В каких-то губерниях, наоборот, предпочли ответить на анкету Кадетского корпуса. В 1764 году Ломоносов попросил передать Географическому департаменту полученные корпусом ответы. Это было сделано: отчасти потому, возможно, что как раз в этот момент отношения Миллера и Ломоносова в очередной раз ненадолго улучшились.

Есть еще один, совсем уж неприятный момент: грубая немецкая песенка, фрагмент которой в русском переводе приведен в шестой главе, вышла, скорее всего, именно из круга Миллера. Во всяком случае, он был, кажется, единственным из немцев-академиков, кто был знаком и дружен с Сумароковым, которому в этой песенке приписаны ломоносовские заслуги…

Иногда Миллеру и Ломоносову все же приходилось объединять свои усилия. Так, в марте 1761 года они вместе хлопотали о выплате российской казной компенсации Эйлеру, разоренному из-за военных действий. (Ломоносов поговорил об этом деле с Воронцовым и получил его заверения, но из-за скорой смерти Елизаветы и последовавшей неразберихи решение вопроса затянулось на несколько лет.) Однако таких эпизодов намного меньше, чем бессмысленных ссор, недоразумений и жалоб друг на друга президенту Академии наук.

Враждебная неприязнь двух выдающихся ученых, вызванная сложными причинами, мешала работе обоих. Биографы и историки позднейших эпох, описывая этот сюжет, не избежали упрощений. Некоторые из них (особенно в средне- и позднесоветское время) идеализировали поведение Ломоносова и модернизировали его взгляды; иные, напротив, клеветали на него; третьи судили его поступки по нормам своей эпохи, забывая, что общественная мораль меняется — как и критерии научной истины.

8

Главным устремлением Ломоносова было все же «обучение российского юношества». Он имел прямое отношение к одному из самых достойных начинаний елизаветинского царствования — основанию Московского университета. Но насколько прямое? В советское время на сей счет никаких сомнений не было. Именно Ломоносов был провозглашен главным и чуть ли не единственным основателем старейшего из ныне существующих российских университетов. Но дело в том, что сам Михайло Васильевич после 1753 года в Москве не бывал. Впрочем, и другой человек, которого по праву считают отцом МГУ, Иван Шувалов, впервые переступил порог этого университета лишь через двадцать с лишним лет после его основания.

По словам автора официальной истории Московского университета, поэта и филолога Степана Шевырёва, среди причин, по которым для создания «первого Русского университета» избрали именно старую столицу, были и такие, как дешевизна содержания (по сравнению с Петербургом) и «великое число домашних учителей, содержимых помещиками в Москве». Именно подготовка таких учителей должна была стать одной из функций университета. Наконец (Шевырёв, писавший в середине XIX века, этого уже не помнил), в Петербурге в 1750-е годы университет, по идее, уже был: по крайней мере, считалось, что он существует.

Девятнадцатого июля 1754 года Иван Иванович Шувалов выступил в Сенате с докладом о необходимости организации университета; Сенат официально доложил об этом «на высочайшее имя». Естественно, вопрос был заранее согласован с Елизаветой, но все формальности строго соблюдались.

Двенадцатого (25-го по новому стилю) января 1755 года, в день великомученицы Татьяны (и в именины матушки Ивана Ивановича), был подписан высочайший указ.

Несомненно, идея создания Московского университета если и не была прямо подсказана Шувалову Ломоносовым, то родилась в разговорах с ним. Во всяком случае, доклад в Сенат готовился совместно. В конце июня — начале июля Шувалов посылает Ломоносову черновик этого документа.

Ломоносов ответил следующим письмом: «К великой моей радости я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерелись. <…> При сем случае довольно я ведаю, сколь много природное ваше несравненное дарование служить может и многих книг чтение способствовать. Однако и тех совет вашему превосходительству небесполезен будет, которые сверх того университеты не токмо видали, но и в них несколько лет обучались, так что их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме их ясно и живо, как на картине, представляются. Того ради, ежели Московский университет по примеру иностранных учредить намереваетесь, что весьма справедливо, то желал бы я видеть план, вами сочиненный. Но ежели ради краткости времени или ради других каких причин того не удостоюсь, то, уповая на отеческую вашего превосходительства ко мне милость и великодушие, принимаю смелость предложить мое мнение об учреждении Московского университета вообще».

Судя по этому письму, Ломоносов и прежде, в устных беседах, убеждал Шувалова, что план университета надо составлять с прицелом на будущее, чтобы он «служил во все будущие роды». Он предложил «несмотря на то, что у нас ныне нет довольства людей ученых, положить в плане профессоров и жалованных студентов довольное число» и выделить на их содержание соответствующий ежегодный бюджет, остаток которого (пока не наберется «полный комплект» профессоров и студентов) использовать на пополнение университетской библиотеки.

Штат трех университетских факультетов (юридического, медицинского и философского) включал, по замыслу Ломоносова, 12 профессоров. Юристам должны были читать лекции профессора «всей юриспруденции вообще», юриспруденции российской и «политики». Профессору «политики» вменялось «показывать взаимные поведения, союзы и поступки государей между собою, как были в прешедшие веки и как состоят в нынешнее время». Медикам следовало прослушать курсы химии, натуральной истории и анатомии. К философскому факультету отнесены были профессора собственно философии, физики, оратории, поэзии, истории и «древностей и критики».

По словам Шувалова, этот план стал отправной точкой для совместной работы. «Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского, с несовместными вольностями. Судили о том, у Красных ли ворот в конце города поместить его, или на средине, как и принято, у Воскресенских ворот, содержать ли гимназию при нем или учредить отдельно».

Гимназии Ломоносов придавал большое значение, считая, что без нее университет, «как пашня без семян». Но до разработки гимназического регламента дело дошло только в 1755 году, когда указ о создании университета уже был подписан. Точнее, речь шла о двух гимназиях.

Первый пункт регламента гласил: «Науки благороднейшими человеческими упражнениями справедливо почитаются и не терпят порабощения. Того ради в первую гимназию принимать только детей дворянских или которые дворянского рангу дослужились. В другую принимать разночинцев, кроме тех, которые, состоя в синодальном ведомстве, имеют специально для них заведенные училища. Не принимать никаких крепостных помещичьих детей, кроме того, когда помещик, усмотрев в ком из них особливую остроту, пожелает его обучать в Московской Гимназии и в Университете свободным наукам, должен прежде его объявить вольным, и отказавшись от своего права и власти, которую он над ним имел прежде, дать увольнительное письмо за своею рукою и приписанию свидетелей…» В случае академической неуспешности такого студента-вольноотпущенника он должен был возвратиться к помещику, в случае же успешного обучения вместе с дипломом приобретал полную свободу.

Это ограничение было неизбежным: если бы в России появились рабы с университетским образованием (как появились рабы-художники и рабы-актеры), статус «науки» понизился бы уже бесповоротно. Но любому другому представителю податного сословия дорога к высшему образованию теперь была открыта. Три года спустя Ломоносов добился такого же разрешения и для петербургской Академической гимназии. Правда, ему пришлось оговорить условие: «посадское общество, округ или родственники» должны были до следующей ревизии платить за такого студента подать (как, напомним, платили за самого Ломоносова). Зато в петербургской гимназии не было никакого разделения детей по сословиям; все должны быть на одинаковом положении, настаивал сын поморского рыбака, «ибо науки являются путем к дворянству, и все идущие по этому пути должны смотреть на себя как на вступающий в дворянство. <…> На военной службе вместе числятся и дворяне и недворяне, так нечего стыдиться этого и при обучении наукам».

Борьба Ломоносова за право на образование для таких же, как он, выходцев из низов — одна из трогательнейших и благороднейших страниц его биографии, и нельзя сказать, что эта борьба была всегда легкой. Критикуя академический устав 1746 года, он писал: «Другие государства многочисленны людьми учеными, однако ни единому человеку не запрещают учиться, кто бы он ни был, а чей он сын, в том нужды нет. <…> Может быть, сочинитель думал, что Российскому государству будет великая тягость, что 40 алтын в год потеряется для получения ученого россиянина, но пусть хотя бы и 40 алтын жалко было, а не жалко 1800 рублей, чтобы иностранца выписать; но чем те виноваты, которые, состоя в подушном окладе, имеют такой достаток, что на своем коште детей в науку отдать могут?» Из-за этого ему приходилось спорить с собратьями-профессорами. Стоит привести возражения Фишеру (октябрь 1759 года): «Удивления достойно, что не впал в ум господину Фишеру, как знающему латынь, Гораций и другие ученые и знатные люди в Риме, которые были выпущенные на волю из рабства, когда толь презренно уволенных помещичьих детей от Гимназии отвергает…» Не первый раз бросается в глаза парадоксальное презрение немецких ученых, большей частью выходцев из бюргерства, к русскому «третьему сословию». Тот же Фишер, участвуя в 1760 году в обсуждении системы народного образования в России, категорически возражал против обучения крестьян чему-либо, кроме чтения и катехизиса. Видимо, именно это и провоцировало Ломоносова на резкие, порою грубые и часто несправедливые ответные выпады. Которые только мешали делу…

Своим примером Михайло Васильевич побуждал русскую молодежь учиться. Оказывается, даже крестьянский сын может достичь науками высокого положения, чинов, дворянства, дружбы со знатными людьми! Это было важным стимулом… А с другой стороны, тот же Тауберт не случайно однажды сказал в узкой компании, что не стоит спешить с производством ученых русского происхождения: «Разве нам надобен-де еще один Ломоносов! Одного довольно!» Эти слова передали Михайле Васильевичу, и он не раз с бешенством повторял их. Но не было ли и его собственной вины в том, что некоторые «немцы» из академического начальства побаивались образованных русских? Не перебарщивал ли он в своем напоре, в борьбе за то, что казалось ему правдой?

Ломоносов попытался стимулировать распространение просвещения в толще русского общества и такой, на нынешний взгляд, неприглядной мерой, как процентная норма. (Впрочем, всегда ли неприглядной? Квоты для афроамериканцев в университетах США никому не кажутся нарушением прав человека…) По его плану, «на казенном коште» не могли учиться иностранные подданные, а среди остальных этнические русские должны были составлять не менее четырех пятых. Это правило он перенес и в Петербург. При этом за свой счет могли учиться все и без всяких ограничений.

Программа обучения, придуманная Ломоносовым, была довольно своеобразна. Каждый ученик обучался одновременно в трех школах — русской, латинской и «школе начальных оснований наук». Освоив в первом русском классе чтение, письмо и «первые основания грамматики», гимназист должен был перейти в первый латинский класс, где занимался четыре дня в неделю, а остальные два дня изучал арифметику в «школе начальных оснований». По окончании этого курса время распределялось так: два дня в русской школе (чтение современных писателей, совершенствование стиля, изучение «славенских книг церковного круга»), три — в латинской, один день — в «школе оснований наук» (геометрия и география). Старшеклассники изучали философию, которая, в отличие от других общеобразовательных предметов, читалась по-латыни. Живые европейские языки (немецкий, французский, английский и итальянский) преподавались отдельно, по выбору учеников.

Эту систему обучения, которую в основном принял ректор московской гимназии И. М. Шаден и которая доказала свою эффективность, Ломоносов внедрил и в петербургской гимназии. Впрочем, посещение всех занятий было обязательным только для «казеннокоштных». Вольные ученики могли изучать отдельные предметы по выбору родителей.

Университет открылся 26 апреля 1755 года. Казной на его содержание было выделено 15 тысяч рублей в год. Сверх того еще 5 тысяч было выделено на «первое обзаведение». В общей сложности 21 тысячу рублей пожертвовали Демидовы. Это было гораздо меньше средств, выделявшихся на содержание Академии наук. Лаборатории и библиотека Московского университета были беднее петербургских, ученых с мировыми именами среди профессоров не было, и жалованье их было — в сравнении с Петербургом — сравнительно небольшим (до 400–500 рублей в год[126]). И все же обучение «российского юношества» пошло здесь куда эффективнее, чем в столице.

Основное ядро преподавателей составили молодые, приглашенные из Германии университетские люди — И. М. Шаден, Ф. Г. Дильтей, И. Г. Фроман и другие, рекомендованные Шувалову Миллером. Кроме того, в Москву отправились три выпускника Академического университета, не находившие себе достойного применения в Петербурге, — Николай Поповский, Антон Барсов и Филипп Яремский, а позднее также Алексей Константинов и Данила Савич. Назначенный вместе с Шуваловым куратором нового университета старик Л. Л. Блюментрост (первый президент Академии наук) отнесся к этим молодым петербуржцам не слишком ласково, но вскоре он умер. Директором университета был назначен коллежский советник А. М. Аргамаков, а после его внезапной смерти в 1757 году — Иван Иванович Мелиссино. Именно с этим человеком, занимавшим должность до 1763 года, связано становление университета.

В 1758 году он привез в столицу несколько лучших гимназистов. В их числе был тринадцатилетний Денис Фонвизин. Гимназисты были представлены Шувалову, который (вспоминает Денис Иванович) «принял нас весьма милостиво, и, взяв меня за руку, подвел к человеку, которого вид обратил на себя почтительное мое внимание. То был бессмертный Ломоносов! Он спросил меня: чему я учился? „По-латыни“ — отвечал я. Тут он стал говорить о пользе латинского языка с великим, правду сказать, красноречием».

По воспоминаниям того же Фонвизина, качество обучения в гимназии оставляло желать лучшего: учитель арифметики «пил смертную чашу», на экзамене по географии ни один ученик не мог правильно ответить, в какое море впадает Волга, а во время публичного экзамена по-латыни преподаватель надел кафтан с пятью пуговицами (по числу склонений) и камзол с четырьмя (по числу спряжений) и подсказывал ученикам, трогая пальцем соответствующую пуговицу. И все же именно из первого выпуска гимназии и университета вышли, кроме Фонвизина и его брата Павла (позднее пятого директора Московского университета), также Н. И. Новиков, Г. А. Потёмкин, поэт Ипполит Богданович, вице-директор Академии наук С. Г. Домашнев и др.

В первые годы в университете и в гимназии числилось около ста молодых людей, из них 30 «казеннокоштных». Большую часть вольных составляли молодые дворяне, недолго учившиеся одному-двум предметам, по большей части иностранным языкам. В 1764 году из сорока восьми университетских студентов восемь назвали себя дворянами (сведения не проверялись). Половина других происходила из солдатских детей, некоторые — из духовного сословия, из канцеляристов, очень немногие из крестьян и посадских; один был сыном крепостного. При поэте Михаиле Хераскове, сменившем в должности директора Мелиссино, и особенно после открытия в 1779 году Благородного пансиона число дворян среди студентов увеличилось. Все больше (несмотря на действовавший одно время запрет на переход в университет из семинарий) было детей священнослужителей. Выходцы из мелкопоместного дворянства и духовного сословия, обер-офицерские дети и внебрачные сыновья русских бар составили костяк студенчества и всего российского интеллигентского класса в середине XIX века, в эпоху славянофилов и западников, Шевырева и Грановского, когда Московский университет стал не только главной национальной «кузницей кадров», но и местом споров о будущем страны. Выучившись, честолюбивые юноши отправлялись осуществлять свои мечты в Петербург — по тому же пути, который когда-то, веком раньше, проделал «спасский школьник» Михайло Ломоносов.

Именно в типографии Московского университета увидело свет в 1757–1759 годах второе собрание сочинений Ломоносова. Так был отмечен его вклад в создание этого учебного заведения. Гравированному портрету автора были предпосланы стихи Поповского:

Московский здесь Парнас изобразил витию,

Что чистый род стихов и прозы ввел в Россию.

Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,

То он один в своем понятии вместил —

Открыл натуры храм богатым словом россов

Неподражаемый, бессмертный Ломоносов[127].

К другим шуваловским проектам — созданию Академии художеств (1757) и Казанской гимназии (1760), которая переросла тоже в знаменитый университет и в числе первых учеников которой был Гаврила Державин (из учебных заведений, основанных при Елизавете, вышли люди, действовавшие в Екатерининскую эпоху), — Ломоносов имел отношение более косвенное. Разумеется, в его личных беседах с Шуваловым эти идеи обсуждались. Отделение от Академии наук Академии художеств и ремесел еще в 1742 году не давало покоя Нартову, и Ломоносов продолжал горячо отстаивать этот замысел. Правда, сам он, как мозаист и сочинитель сюжетов для исторических полотен, и к художествам имел прямое отношение. На торжественном открытии («инавгурации») новой академии, намеченном на 7 июля 1765 года, он собирался произнести речь — и уже написал ее, но не дожил до церемонии двух месяцев.

Что касается гимназии, то с нее должно было начаться создание всероссийской системы государственного образования. План этой системы Шувалов обсуждал со всеми профессорами академии. Ломоносов свое представление о том, как должна строиться средняя и высшая школа в России, высказал еще в 1755 году. Возглавив Академическую гимназию и университет, он получил возможность воплотить эти идеи на практике.

9

Впрочем, университет на тот момент был такой же фикцией, как и пятнадцатью годами раньше, а гимназия опять влачила жалкое существование. Набранные в 1748 году студенты доучились, четверо лучших (Котельников, Протасов, Софронов и Румовский) посланы были совершенствоваться за границу, пятеро отправлены в Москву, остальные «разопределились по местам» — в академии (в основном переводчиками) или вне ее стен.

Крашенинников произвел девять гимназистов в студенты. Ломоносов потребовал, чтобы их предварительно проэкзаменовали. Студенты оказались годны «к слушанию лекций». Да только лекций почти не было: один Браун упорно продолжал читать свой философский и физический курс. Порывался поучить кого-нибудь «российскому штилю» Тредиаковский, но к тому времени Василий Кириллович так всех против себя настроил, что его не подпустили к студентам, а немногим позже, в 1758 году, спровадили в отставку. В 1755 году умер Крашенинников; так называемый университет остался без «командира» и почти вовсе зачах.

Получив два года спустя под свое начало академические школы, Ломоносов прежде всего обратил внимание на содержание и быт учеников. Он обнаружил, что гимназисты и студенты «1) без распорядка в классах и лекциях профессорских не были обучаемы надлежащим образом, 2) живучи далече от Академии, не приходили в надлежащие часы к учению, а иногда и по нескольку недель отгуливали, жалованье получали многие весьма малое, и тем еще поделясь с бедными своими родительми, претерпевали скудость в пище и ходили по большей части в рубищах, а оттого и досталь теряли охоту к учению».

Ломоносов распорядился поселить всех студентов и гимназистов в общежитии на подворье Троице-Сергиевой лавры. Но и там поначалу не было подходящих условий. Так, 8 сентября 1757 года Ломоносов «ездил в дом Свято-Троицко-Сергиевской лавры для осмотру академических студентов, в каком оные распоряжении находятся, и усмотрел, что те покои, в коих студенты жительство имеют, в крайней нечистоте, да и студенты содержат себя в непорядке, а понеже они в смотрение поручены господину адъюнкту и гимназии инспектору Модераху, чего для ему в том доме отведены покои, и тако происходит оное от недосмотрения его, того ради приказали к нему, Модераху, послать ордер, в котором написать дабы студенческие покои были в чистоте и оные студенты содержали себя порядочно и в том иметь ему крепкое смотрение…».

Модерах-то в данном случае был, видимо, не вполне виноват: просто здание, отведенное под гимназию, находилось, как ныне пишут в официальных бумагах, в аварийном состоянии. Котельников, назначенный на место Модераха по настоянию Ломоносова, жаловался, что «дом беспрестанно приходил в большое разрушение и живущие в нем претерпевали зимой от холода нужду. <…> Учители в зимнее время дают в классах лекции, одевшись в шубу, разминаясь вдоль и поперек по классу, и ученики, не снабженные теплым платьем и не имея свободы встать со своих мест, дрогнут, от чего делается по всему телу обструкция и потом рождаются короста и скорбут». К тому же Троицкое подворье было слишком далеко от академии (на 15-й линии Васильевского острова). Хлопоты Ломоносова о переселении гимназии в Строгановский дом увенчались успехом лишь несколькими годами позже.

Ломоносовская забота о быте гимназистов и студентов принимала порою формы трогательные и почти забавные. Среди своих бесчисленных дел он находил время, чтобы составить меню для студенческой кухни — а то, мол, молодые люди устали от однообразной пищи. В Великий пост 1761 года студентов по его распоряжению кормили осетриной, белужиной, треской сухою, лососиной, кашей гречневой, просовой, овсяной, пирогами с капустой и груздями, студнем, овсяным киселем, свежей редькой, щами с соленой рыбою, ухой свежей, ухой «с клиотскими» и т. д. Совсем неплохо…

Преобразовав гимназию по своему плану, Ломоносов назначил преподавать в ней Григория Козицкого и Николая Мотониса, выпускников Киево-Могилянской академии, многие годы учившихся за границей[128]. К преподаванию в младших классах были привлечены старые однокашники Ломоносова — Голубцов и Шишкарев. (Учитель начальной школы — вот и все, что вышло из блестящего юноши, чьи латинские стихи когда-то впечатлили Байера.)

Уже к 1759 году многие гимназисты готовы были к «произведению в студенты», а один (Иван Лепёхин, будущий академик) послан «за море». Поскольку Эпинус и Бургаве читать лекции отказались, преподавательский штат составили Браун (философия, «включая экспериментальную и теоретическую физику»), Фишер (толкование латинских авторов), Котельников (математика) и Козицкий (красноречие, латынь и греческий язык). Позднее к ним присоединился Румовский. Кроме того, ботаник Геберштейн проводил занятия в Ботаническом саду. Этого было явно недостаточно, даже в сравнении с тем, что было при Миллере и Крашенинникове. Но Крашенинникова давно не было в живых, не было и Рихмана; Тредиаковского и Штрубе де Пирмонта[129] отправили в отставку. Академическая старая гвардия уходила, а те, кто приходил на смену, все больше думали о своих частных интересах. Тем более что академическое жалованье уже не обеспечивало безбедной жизни; надо было искать приработок.

Как раз это Ломоносов понимал. Он стремился создать в Петербурге, как и в Москве, университет, который мог бы без перемены своего регламента и статуса работать и в будущие дни, когда студентов станет больше. Разработанный им план включает три факультета (те же, что в Москве). Академикам за преподавание на этих факультетах он собирался вытребовать 200 рублей прибавки к жалованью, сторонним профессорам — 660-рублевый годовой оклад.

Количество студентов Ломоносов думал довести до тридцати (в 1761 году их было семнадцать), гимназистов — до шестидесяти. Как ни странно, даже это казалось некоторым из его коллег чрезмерным. Фишер, к примеру, не мог понять, куда Россия денет такое количество образованных людей (тут сказывался его многолетний опыт — образованными людьми в России, в самом деле, распоряжались не самым разумным образом). Но он хотя бы не отказывался от чтения лекций, в отличие от своих более молодых коллег!

Однако главным, что заботило Ломоносова, было обретение университетом официального, признанного международного статуса — а для этого важно было провести церемонию его «инавгурации». Подготовке этой церемонии, детальной разработке ее сценария в 1759–1761 годах Ломоносов посвящает многие часы. Сначала — публичный экзамен гимназистов старшего класса, потом — «экзамен в градусы» (то есть присвоение званий магистра и доктора) и наконец — «чтение привилегий».

Составленный им проект этих «привилегий» (по сути — университетского устава) летом 1761 года он многократно возил в Петергоф: документ, чтобы получить законный статус, должен быть подписан государыней. Главное, чего Ломоносов добивался, — «чтобы университет имел власть производить в градусы» (докторскую и магистерскую степени) и «чтобы по генеральной табели назначить почетные ранги и на дворянство дипломы». Попытался он все же провести свою любимую идею «освобождения от полицейской должности»: «Студентов не водить в полицию, но прямо в Академию». Наконец, был и такой необычный (но очень характерный) пункт: запретить священникам «ругать науки» в проповедях.

Никто особо не возражал, а дело не двигалось. Елизавета умирала, война с Пруссией продолжалась — в общем, совсем, совсем не до университета было в те дни, и даже Шувалов ничем не мог помочь, хотя Ломоносов наседал на него уже без всяких церемоний: «Ежели вам любезно распространение наук в России, ежели мое к вам усердие не исчезло в памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошений».

Но было поздно… Ломоносов ссорился с Таубертом, настаивая на том, чтобы бывший студент Протасов не задерживался в Голландии для получения докторской степени, а ехал в Петербург, чтобы получить докторский «градус» нового университета при «инавгурации». Тауберт, должно быть, только пожимал плечами. Он-то понимал: никакой «инавгурации», скорее всего, не будет, и никто не признает докторскую мантию, данную несуществующим университетом. «Справедливые для пользы отечества прошения» предусматривали и повышение статуса самого Ломоносова, который уже мечтал о звании вице-президента академии и о чине статского советника. Ради этой цели он не стеснялся лишний раз похвалиться своими заслугами, пожаловаться, что иностранцы «перевес имеют» в канцелярии, пообещать, что милость царицы «ободрит его на окончание в один год „Петриады“» и т. д. Может быть, как предполагает Е. В. Анисимов, ломоносовские напор и властность начали пугать «патронов», и те не торопились содействовать его ходатайствам. Но Шувалов умел, когда хотел, просто говорить «нет» просителям — в том числе и друзьям. Скорее всего, в тогдашней обстановке просто было не до Ломоносова и его амбиций.

Все же за годы ломоносовского начальствования 24 гимназиста были произведены в студенты (в том числе старший сын Рихмана Вильгельм). 2 июня 1764 года Михайло Васильевич, уже смертельно больной, ходатайствовал об отправке за границу семи студентов — Легкаго, Шпынева, Горина, Юдина, Иноходцева, Щукина, Кузнецова… Отправили двоих, уже после смерти Михайлы Васильевича. Один из них, Иноходцев, вышел позже в профессора.

Вскоре по кончине Ломоносова Петербургский университет окончательно перестал существовать и был даже не возрожден, а создан заново в 1819 году на основе Педагогического института.

10

Удивления достойно, что именно в те дни, когда уже было яснее ясного, что времена меняются, что дни «дщери Петровой» сочтены, — Ломоносов решает выступить в роли политического прожектера. 1 ноября 1761 года он подал Ивану Шувалову длинный текст, начинающийся так: «Разбирая свои сочинения, нашел я старые записки моих мыслей, простирающихся к приращению общей пользы. По рассмотрении рассудилось мне за благо пространнее и обстоятельнее сообщить их вашему высокопревосходительству…»

По существу, Ломоносов задумал книгу, которую можно было бы назвать, по примеру текста другой эпохи, «Как нам обустроить Россию». Книга должна была состоять из восьми глав: «О сохранении и размножении российского народа», «О истреблении праздности», «О исправлении нравов и большем народа просвещении», «О исправлении земледелия», «О исправлении и размножении ремесленных дел и художеств», «О лучших пользах купечества», «О лучшей государственной экономии», «О сохранении военного искусства во время долговременного мира».

Напиши Ломоносов всю книгу, у нас был бы совершенно уникальный документ — и в контексте ломоносовской биографии, и просто как памятник российской политической мысли. Впрочем, и одна только первая глава много дает для понимания внутреннего мира Михайлы Васильевича в вершинной точке его жизни, с которой вот-вот должен был начаться мучительный путь под гору.

Самым главным вопросом, определяющим для Ломоносова «величество, могущество и богатство всего государства», является вопрос демографический. Уже это одно придает ныне его работе неожиданную актуальность.

Разговор начинается с указа Елизаветы об отмене смертной казни, к которому, как полагали, Шувалов имел прямое отношение. Горячо приветствуя этот указ, Ломоносов подчеркивает, что «много есть человекоубивства и еще самоубивства, которого непосредственно указами, без исправления или совершенного истребления некоторых обычаев, и еще некоторых, под именем узаконений вкоренившихся, истребить невозможно».

Ломоносов предлагает меры, направленные на повышение рождаемости и понижение смертности. Надо ли объяснять? — в традиционном обществе, каким, несомненно, была тогдашняя Россия, каждая женщина рожала самое меньшее по пять-шесть раз, но немногие дети оставались в живых. У отца Ломоносова, женатого трижды, только двое детей дожили до взрослого возраста; у самого Михайлы Васильевича выжила одна дочь. В самой работе его приводятся приблизительные выкладки: «По исчислению умерших по приходам, учиненному в Париже, сравнив их лета, умирают в первые три года столько же почти младенцев, сколько в прочие, до ста считая. Итак, положим, что в России мужеска полу 12 миллионов, из них состоит один миллион в таком супружестве, что дети родятся, положив обще, один в два года. Посему на каждый год будет рожденных полмиллиона, из коих в три года умирает половина или еще по здешнему небрежению и больше…»

И все-таки сначала предлагаются меры «до обильнейшего плодородия родящих». Меры эти достаточно радикальны.

Во-первых, Ломоносов предлагает запретить браки маленьких мальчиков со взрослыми девушками («для работниц»), распространенные в русских деревнях. «Первые после женитьбы лета проходят бесплодны, следовательно, такое супружество — не супружество и сверх того вредно размножению народа, затем что взрослая женщина будучи за ровнею, могла бы родить несколько детей обществу. Мальчик, побуждаем будучи от задорной взрослой жены, усиливанием себя прежде времени портит и впредь в свою пору к детородию будет не столько способен, а когда достигнет в мужеский возраст, то жена скоро выйдет из тех лет, когда к детородию была способнее. Хотя она и в малолетство мужнее может обрюхатеть недозволенным образом, однако, боясь бесславия и от мужних родителей попреков и побоев, легко может поступить на детоубивство еще в своей утробе. Довольно есть и таких примеров, что, гнушаясь малым и глупым мужишком, спознавается жена с другим и, чтоб за него выйти, мужа своего стравливает или инако убивает, а после изобличена предается казни». Брак старика с молодой девушкой — тоже зло: «…хотя непозволенною любовью недостаток может быть наполнен, однако сие недружелюбия, подозрения, беспокойства и тяжб в наследстве и больших злоключений причиной бывает».

Знание народного быта, здравый смысл и полное отсутствие сентиментальности выгодно отличают Ломоносова-нравоописателя от авторов следующего поколения. Любопытна его снисходительность к «непозволенной любви», против которой он бы, собственно, ничего не имел, если бы не детоубийства и «тяжбы в наследстве». Но авторитарный дух эпохи сказывается в его рекомендациях: запретить браки, в которых невеста старше жениха больше чем на два года, или жених невесты — больше чем на пятнадцать лет. В то же время он категорически против насильственных браков: «Должно венчающим священникам накрепко подтвердить… жениха и невесту не тогда только для виду спрашивали, когда они уже приведены в церковь к венчанию, но несколько прежде». Видимо, Ломоносов помнил, как отец чуть было не женил его против воли.

Не случайно трижды овдовевший Василий Ломоносов поминается в следующем пункте, в котором предлагается «по примеру других христианских народов» разрешить четвертый и пятый браки: церковь, правда, пока что подобного не допускает, но это «запрещение пришло к нам из Солуня, а не от вселенских соборов или монаршеских и общенародных узаконений». Это бы еще полбеды, но дальше Ломоносов уже открыто бросает вызов церковникам, предлагая запретить пострижение в монахи мужчин и женщин детородного возраста (соответственно до 50 и 45 лет).

Впрочем, к этой теме мы еще вернемся. А пока ученый прожектер переходит к предложениям по уменьшению смертности. Некоторые из них самоочевидны: скажем, организация воспитательных домов для внебрачных детей (чтобы предотвратить детоубийства) или резкое увеличение числа «докторов, лекарей и аптек». Здесь Ломоносов не может не коснуться своей любимой темы: «Для изучения докторства послать довольное число российских студентов в иностранные университеты и учрежденным и впредь учреждаемым внутри государства университетам дать между прочими привилегиями право производить достойных в доктора. <…> Медицинской канцелярии подтвердить накрепко, чтобы как в аптеках, так и при лекарях было довольное число учеников российских…»

При этом представления Ломоносова (как и почти всех врачей и естествоиспытателей той поры) о причинах болезней трогательно наивны. Прошло уже больше полувека со времен Левенгука, наблюдавшего сквозь свой микроскоп микроорганизмы; но Михайло Ломоносов, образованный человек, обучавшийся натуральной истории на медицинском факультете одного из лучших европейских университетов, считает, что причина поветрий — затмения солнца: «Во время затмения закрывается солнце луною… <…> пресекается круто электрическая сила, которую солнце на все растения весь день изливает…»

Для уменьшения «убивств, кои бывают… от разбойников», предлагается восстановить городские укрепления, обветшавшие за полтораста лет внутреннего мира: «…большая часть малых городов и посадов и многих провинциальных и уездных городов не токмо стен каменных или хотя надежных валов и рвов, но и деревянных палисадников или тынов не имеют, что не без сожаления вижу из ответов, посылаемых на географические запросы в Академию наук». Русские «беспорядочные города», на которые «не без презрения» смотрят иностранцы, надо упорядочить: тогда преступники не найдут в них себе укрытия, а в глухих местах — построить города новые. А глухих мест в стране немало: «…примером может служить лесистое пространство около реки Ветлуги, которая, на 700 верст течением от вершины до устья простираясь, не имеет при себе ни единого города. Туда с Волги укрывается великое множество зимою бурлаков, из коих немалая часть разбойники. Крестьяне содержат их всю зиму за полтину человека, а буде он что работает, то кормят и без платы, не спрашивая пашпорта…» Не забывает Ломоносов и о «живых покойниках» — крестьянах, уходящих в Польшу. «Побеги бывают от помещичьих отягчений и от солдатских наборов». Ломоносов, не веря в возможность полностью закрыть границу, предлагает «поступить с кротостью»: не проводить в приграничных областях рекрутских наборов и уменьшить подати. С другой стороны, можно привлекать иммигрантов из Европы, где «нынешнее… несчастное военное время принуждает не токмо одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество».

Ломоносов смотрит на малозаселенное пространство России как рачительный и строгий хозяин. В разговоре с Шуваловым он не стесняется называть вещи своими именами. А как бы обрушился он на Миллера, к примеру, если бы подобные реалистические описания российского неустройства появились в его журнале! Правда, сами по себе предложения об увеличении количества врачей и укреплении городских стен не содержали в себе ничего необычного и дерзкого. Но ими дело не ограничивалось.

Как и в вопросе о возрасте монашествующих, Ломоносов беспощадно вступает в схватку с самыми глубокими отечественными церковными традициями. Он — против крещения холодной водой, в том числе как физик: попы ссылаются «на предписание в требнике, чтобы вода была натуральная без применения, и вменяют теплоту за примешанную материю». Ломоносов — категорический противник теории теплорода, «однако невеждам-попам толковать физику нет нужды, довольно принудить властию». Он обвиняет «упрямых попов, кои хотят насильно крестить холодною водою», в том, что они «желают после родин и крестин вскоре и похорон для своей корысти». Но это еще не все. Ломоносов обрушивается на церковные посты. На Масленице, «готовясь к воздержанию великого поста, по всей России множество людей так загавливаются, что и говеть времени не остается. Мертвые по кабакам, по улицам и по дорогам и частые похороны показывают то ясно. Разговенье тому ж подобно. Да и дивиться не для чего. Кроме невоздержанья в заговенные дни питием и пищею, стараются многие на весь великий пост удовольствовать плотским смешением законно и беззаконно, и так себя до чистого понедельника изнуряют, что здоровья своего никою мерою починить не могут, употребляя грубые постные пищи, что и здоровому желудку тягостны». Не говоря уж о том, что «крутопеременное питание» вообще вредно, в России «сие по концам тучное, а в середке сухое время» приходится на зимние месяцы, когда нет свежих плодов и ягод, а крестьяне (из-за отсутствия полевых работ) и купцы (из-за распутицы) «пребывают в праздности, которая в заговенье и разговенье дает повод к необузданной роскоши». Посты, напоминает Ломоносов, были учреждены «в Греции и в земле обетованной»; в северных странах необходимо расположить их заново, перенести на другие месяцы — сообразно климату. «Для толь важного дела можно в России вселенский собор составить: сохранение жизни толь великого множества народа того стоит». И вообще Господа любить надо «сердцем, а не кишками»!

В приложенной к статье записке «Об обязанностях духовенства» Ломоносов высказывается еще определеннее: «Святого и Синода и духовенства не одна должность, что Богу молиться за кого они должны, но и обучать страху Божию и честным нравам словом и примером. <…> Посмотрите в России, посмотрите в благоустроенных государствах. Пусть примером будет Германия.

Тамошние пасторы не ходят никогда на обеды, по крестинам, родинам, свадьбам и похоронам, не токмо в городах, но и по деревням за стыд то почитают, а ежели мало коего увидят, что он пьет, тотчас лишат места. А у нас при всякой пирушке по городам и деревням попы первые пьяницы. И не довольствуясь тем, с обеда по кабакам ходят, а иногда и до крови дерутся.

Пасторы в своих духовных школах обучающихся детей грамоте наставляют Закону Божию со всей строгостью и прилежанием. <…> А у нас по многим местам и попы сами чуть столько грамоте знают, сколько у них мужичий батрак или коровница».

Взгляды «всероссийского человека» не укладываются ни в славянофильскую, ни в западническую схему. Он страстно желал, чтобы русские люди были не только объектом, но и субъектом истории, чтобы они не только сами собой управляли, но и сами себя лечили по новейшим правилам науки, сами строили корабли и каналы, сами рассказывали миру о своем прошлом и настоящем. Но ни о каком «особом пути развития» речи не шло. Чтобы обходиться без «немцев», нужно было всему у них научиться, самим стать отчасти «немцами».

Проект был — в самом прямом смысле слова — «подарен на день рождения» Ивану Ивановичу. Несомненно, тема записки и раньше обсуждалась Ломоносовым и Шуваловым; но смелость предложений ученого, по свидетельству современников, испугала политика-практика. В самом деле, при Елизавете о том, чтобы переносить посты на более удобное время, ограничивать возраст вступления в монашество или, не дай бог, ставить в пример попам лютеранских пасторов, речи идти не могло. Может быть, Ломоносов не случайно выбрал момент для сочинения своего прожекта? Лютеранские симпатии наследника не были секретом, а опала Шуваловых и Воронцовых вовсе не сама собой разумелась. Ведь еще в конце 1750-х годов два правящих клана искали подходы к «малому двору». Были и другие варианты: в случае смерти императрицы выслать и Петра, и Екатерину из России, возвести на престол маленького Павла и взять всю власть в свои руки. В этом случае дело могло дойти до таких реформ, препятствием для которых был консерватизм Елизаветы Петровны. С другой стороны, Петр Иванович Шувалов тоже был болен — с его смертью Иван Иванович становился во главе клана. Трагедия камергера заключалась в том, что к тридцати четырем годам он только созрел как государственный деятель. Тут бы ему и развернуться… Но все сложилось иначе.

И еще одна вещь поражает при чтении записки «О сохранении и размножении российского народа» — неожиданно острое чувство, с которым немолодой могучий человек говорит о страданиях младенчества, «из которых первое и лютейшее мучение есть самое рождение. Страждет младенец не менее матери, и тем только разнится их томление, что мать оное помнит, не помнит младенец…». «Суровому в семействе» Ломоносову несколько раз приходилось терять совсем маленьких детей; с трудом спас он последнюю дочь, и все страдания ее крохотного, «нежного тела» — «болезнь при выходе зубов», «грыжи, оспа, сухотка» — были для него, судя по всему, почти невыносимы… Старея, он все больше привязывался к своим немногочисленным близким. Более того, он начал переписываться со сводной сестрой, холмогорской крестьянкой, которой никогда не видел, и выписал к себе в Петербург ее детей — дочь Матрёну, а потом и сына Мишу; они жили в доме Ломоносова на правах членов семьи.

Так ли уж суров был он, как казалось посторонним?

Глава девятая Я ЖИВ ЕЩЕ…

1

Елизаветы не стало 25 декабря по старому стилю 1761 года. Смерть самой русской из императриц была предсказана знаменитой василеостровской юродивой, ныне канонизированной Ксенией, женщиной в мужнем певческом мундире, по прозвищу Андрей Петрович. Так закончилась эпоха, одним из главных действующих лиц которой был Ломоносов.

Елизавета умирала долго и мучительно. Ее вены распухли, на ногах появились язвы, и она почти не в состоянии была ходить и даже стоять. Все понимали, что дни ее сочтены, — лишь сама она не хотела об этом знать. Панически боясь отравления, она отказывалась принимать лекарства. Когда-то такая расточительная — устроительница пышных празднеств, хозяйка великолепных дворцов, она стала болезненно, ненормально скупой. В ее покоях после ее смерти нашли, по слухам, денег и драгоценностей на три или четыре миллиона рублей, что составляло примерно годовой бюджет страны. Все это хранилось вперемешку с засохшей снедью и всякого рода личными раритетами (в числе которых были и собственноручные записи Петра Великого). Еще 160 тысяч рублей были на хранении у Ивана Шувалова, который немедленно передал их новому императору.

Тем временем как раз достроили новый, нынешний Зимний. Двор переехал туда из временного дворца, что находился между Мойкой и Морской улицей. На площади еще лежали разобранные леса, стояли бараки строителей, но новый государь разрешил горожанам взять этот мусор на свою потребу; в один день, как рассказывают, площадь опустела.

Так, на мажорной ноте, началось правление Петра III, самого нелюбимого музой Клио, самого неудачливого из российских императоров. У тех, кто вспоминал о нем и описывал его царствование, не нашлось для ученика Якова Штелина почти ни единого доброго слова. Образ придурковатого бурбона, играющего в солдатики и пресмыкающегося перед прусским королем, прочно осел на страницах учебников истории. Напротив, в народном сознании с именем несчастного императора были связаны совсем другие легенды. Восемь или девять самозванцев — не один Пугачев! — принимали его имя. В Черногории шесть лет правил человек, выдававший себя за Петра III. Лишь во второй половине XX века сперва поэт Виктор Соснора в книге-эссе «Властители и судьи», а потом историк А. С. Мыльников выступили в защиту государя-реформатора Петра Федоровича, за 186 дней правления успевшего издать 192 указа: в том числе о секуляризации монастырских земель, о прекращении преследования раскольников, наконец, о вольности дворянства — знаменитый манифест, ставший поворотным в русской истории. Другое дело, насколько велика в этом роль персонально Петра III. Судя по всему, у него не хватало времени серьезно обдумывать что бы то ни было. Он испытывал постоянную нужду двигаться или общаться с людьми и, — если он не учил солдат строевому шагу, то играл на скрипке, если не пил пиво со своими голштинцами, то совершал стремительные инспекционные поездки в самые разные государственные учреждения. Созреть при нем ничего не могло, зато все то, что зрело уже несколько лет, но для чего не хватало политической воли, находило воплощение. Воли к реформам новому государю было не занимать — к сожалению, это было его единственное достоинство как политика.

Другое дело, что реформы, выношенные дворянской элитой, сами в себе несли противоречие. В 1762 году в России впервые появились свободные (в нашем понимании) люди, которым разрешалось выбирать себе род занятий, по собственной воле передвигаться внутри страны и выезжать за ее пределы, попросту люди, защищенные от побоев… Именно с этой точки начался отсчет «двух поколений непоротых дворян». А с другой стороны, обязательность дворянской службы хотя бы теоретически ставила всех подданных на разные ступени одной лестницы. Все должны государству: дворяне — службой, податные сословия — податью, крепостные — необходимостью содержать за свой счет государева, служилого человека (за что, соответственно, уменьшается подать). Но если дворянин может не служить, крепостничество — уже не государственная повинность, а частное рабство. На практике, разумеется, так было и при Елизавете; более того, именно при Елизавете обращение с крестьянами было, в массе, особенно варварским и жестоким, именно тогда совершала свои подвиги Салтычиха — при Екатерине II ее посадили. Но все же именно в 1762 году была пройдена важная черта. Существование появившихся свободных людей обеспечено было именно тем, что они владели рабами.

А потом — массовая раздача частным лицам казенных земель с одновременным закрепощением их обитателей (с 1762 по 1772 год 79 тысяч государственных крестьян таким образом стали крепостными); присоединение безлюдной Тавриды, давшее толчок массовой продаже мужиков «на вывод», то есть без земли; разрешение помещикам ссылать своих крестьян в Сибирь; запрет крестьянам жаловаться на бар… Парадокс в том, что если не Петр III, то Екатерина II и ее прогрессивные друзья, такие как Панин или Дашкова, лично были, конечно, против крепостного права и, уж по крайней мере, против помещичьих зверств. У рабовладельцев воспитывали (и даже небезуспешно) гуманность по отношению к рабам, одновременно снимая все юридические и административные ограничители барской власти. Количество барщинных дней ограничил лишь деспот Павел I.

И другой парадокс: превращение заводских крестьян в пашенных крепостных и запрет купцам покупать к заводам деревни похоронили феодальную промышленность. Но неожиданно (в стране, где отсутствовала свободная рабочая сила) стала возникать промышленность вполне капиталистическая, основанная на наемном труде — труде крестьян-оброчников; зачастую такими же оброчниками были и фабриканты. К концу века мануфактур в стране было вдвое больше, чем в дни Ломоносова; но выплавка стали, добыча соли, изготовление полотна окончательно стали недворянским делом. Бородатые фабриканты не были вхожи в приличное общество. Лучшие стихи писали теперь не «спасские школьники», а шестисотлетние дворяне, оставившие плебеям практические ремесленные дела, а заодно и скучные науки, колбы и вокабулы.

Едва ли Ломоносов был в восторге от дворянских вольностей, зато переход монастырских земель в казну и прекращение религиозных гонений не могли его не порадовать. Петр III (между прочим, первый император, удостоивший Синод своего личного посещения) в планах русской «реформации» шел дальше Ломоносова. Идея обрить бороды попам, несомненно, была Михаиле Васильевичу симпатична, а вот с мыслью убрать из храмов иконы он бы, скорее всего, не согласился — эдак дело дойдет и до мозаики?

Но Петра III погубили не внутриполитические преобразования, а «немецкое засилье», напомнившее дни бироновщины (вот они, новые варяги, о которых говорил двенадцать лет назад Миллер — как раз в 900-ю годовщину призвания Рюрика!), и, конечно, позорный мир и военный союз с уже побежденной было Пруссией. Ломоносов, видимо, разделял общие чувства. Но вообще нет никаких свидетельств его страстной заинтересованности происходящими переменами. На воцарение Петра III он написал обязательную оду, в которой внук характеризовался как продолжатель дел великого деда. Это было неоригинально: мало кто из русских императоров хотел бы видеть себя продолжателем дел своего предшественника; все хотели быть непосредственными наследниками Петра Великого (точно так же, как все генсеки КПСС непосредственно наследовали великому Ленину).

Больший успех имела, как уже упоминалось, ода Баркова:

Се пред исправными полками

Тебя зрю в поте и труде;

Но отягченного делами

На кротком вижу вдруг суде.

Искусства там примеры редки,

Здесь живо милосердны предки

В щедротах вобразились нам.

Отринув строгую неволю,

Влил ревность чрез счастливу долю

К усердной службе всем рабам.

Труд удивления достоин,

И милость всех честняй похвал!

Един монарх судья и воин,

Един в двух лицах воссиял!

Видимо, есть логика в том, что именно Баркову, самому карнавальному русскому поэту, суждено было стать певцом Петра III, карнавальнейшего из императоров, вешавшего крысу за съедение сахарного часового, устраивавшего во дворце скачки на одной ноге и т. д. (Между прочим, в манифесте Екатерины в упрек ее мужу поставлено то, что он «судебные места и дела презирал и вовсе о них слышать не хотел».)

Ломоносову было не до политики. В феврале он ощутил, видимо, первый признак болезни, ставшей для него роковой. Судя по симптомам, это был, возможно, артрит или диабет. «Частый лом в ногах и раны» обрекли еще недавно могучего человека на домашнее затворничество. К апрелю болезнь отпустила, и Ломоносов с увлечением занимался метеорологическими наблюдениями: внезапно, после теплой зимы, ударил мороз, что согласно ломоносовской теории было результатом «погружения среднего морозного слоя атмосферы в нижний ради большей оного тягости».

Что касается ломоносовских покровителей, то Воронцов пока сохранил свой пост; Петр Шувалов пережил Елизавету всего на месяц — а хоронили его (по словам Екатерины II) так: «…народ же ждал для смотрения церемонии с самого утра, день же был весьма холодной. От той нетерпеливости произошли разные в народе рассуждения: иные, вспомня табачный того Шувалова откуп, говорили, что долго его не везут по причине той, что табаком осыпают; другие говорили, что солью осыпают, приводя на память, что по его проекту накладка на соль последовала; иные говорили, что его кладут в моржовое сало, понеже моржовое сало на откуп имел и ловлю трески. Тут вспомнили, что ту зиму треску ни за какие деньги получить нельзя, и начали Шувалова бранить и ругать всячески. Наконец, тело его повезли из его дома на Мойке в Невский монастырь. Тогдашний генерал-полицеймейстер Корф ехал верхом пред огромной церемонией, и он сам мне рассказывал в тот же день, что не было ругательства и бранных слов, коих бы он сам не слышал против покойника, так что он, вышед из терпения, несколько из ругателей велел захватить и посадить в полиции, но народ, вступясь за них, отбил было, что видя, он оных отпустить велел, чем предупредил драку и удержал, по его словам, тишину». Екатерина, ненавидевшая Шуваловых, могла сгущать краски, но что правда, то правда: народным любимцем Петр Иванович не был. Народу часто милее патриархальные хищники; им прощают многое, а жестким реформаторам каждое лыко идет в строку. Зато Петр III, демонстративно великодушный к фаворитам прошлого царствования, накануне произвел генерал-фельдцейхмейстера и его старшего брата в фельдмаршалы. Впрочем, в случае Александра Шувалова это был прощальный дар при отставке. Тайная канцелярия была упразднена, роковой клич — «Слово и дело!» — объявлен «не значащим ничего». Конечно же вместо с помпой упраздненной канцелярии была втихую создана Тайная экспедиция при Сенате с точно такими же функциями, но возглавили ее уже новые люди.

Что касается Ивана Ивановича, то проявленная им щепетильность в обращении с доверенными ему Елизаветой деньгами была по достоинству оценена ее преемником. Шувалов вошел в ближайшее окружение Петра III. На поминках по Елизавете он стоял за стулом императора и поддерживал веселый светский разговор. Но женский взгляд Екатерины II заметил на его лице следы ногтей: в припадке отчаяния фаворит покойной императрицы расцарапал себе лицо. Другие очевидцы свидетельствуют, что Шувалов за несколько месяцев как будто постарел на десять лет. Он в самом деле привязался к женщине, которая была намного старше его и чьим спутником он стал не по своей воле, и тяжело переживал ее смерть.

Петр III предложил Ивану Ивановичу пост вице-канцлера; тот отказался. Вероятно, он не хотел принимать на себя ответственность за противоречившую его взглядам пропрусскую внешнюю политику Петра и опасался неизбежного соперничества с Воронцовым. В конце концов Шувалову предложено было стать во главе Сухопутного шляхетного корпуса. Камергер согласился не без колебаний. 19 марта он писал Вольтеру: «Мне потребовалось собрать все силы моей удрученной души, чтобы исполнять обязанности по должности, превышающей мое честолюбие и мои силы (далее зачеркнуто. — В. Ш.) и входить в подробности, отнюдь не соответствующие той философии, которую мне хотелось бы иметь единственным предметом занятий». Когда еще недавно один из первых людей в стране утверждает, что пост директора школы «превышает его честолюбие» — это звучит странно, но не забудем, что шефом Шляхетного корпуса еще недавно, в бытность наследником, был сам Петр Федорович, а до него — Миних, так что эту должность Ивану Ивановичу предложили вполне почетную, с царского плеча[130]. Правда, Шувалов, в отличие от двух своих предшественников, был человеком глубоко штатским, а Шляхетный корпус был все же военно-учебным заведением. «Я все смеюсь, лишь только представлю себе вас в штиблетах, как ходите командовать всем корпусом и громче всех кричите: „На караул!“» — писал Шувалову Иван Чернышев. С другой стороны, ведь основные усилия камергера до сих пор были направлены на создание общенациональной системы образования — в этом смысле назначение имело свою логику.

Тем временем Ломоносов готовился произнести очередную ежегодную речь в академии — «О катадиоптрической трубе». Разумеется, там было упоминание и о новом императоре: «Прошу быть довольными добрым началом и совершенно уверенными, что при Петре III, носителе родовых добродетелей, возрастет и астрономия». Речь была уже отпечатана, и Ломоносов совершенно не предполагал, что из-за этой совершенно стандартной, ни к чему не обязывающей формулы произнести ее не удастся. Он не знал (вероятно, и его высокопоставленные друзья не знали) о том, что творится во дворце и в гвардейских казармах. А между тем его соперники по академии были гораздо осведомленнее. Когда 28 июня в Петербурге произошли события, которые их участники (по крайней мере некоторые из них) радостно называли бескровной революцией, манифест государыни Екатерины Алексеевны, составленный при участии Григория Николаевича Теплова, печатался в академической типографии по личному распоряжению Ивана Ивановича Тауберта.

Ломоносов довольно быстро сориентировался в новой ситуации и приветствовал переворот новой (последней в своей жизни) одой. Надо сказать, она получилась выразительней, чем предыдущая, посвященная Петру III. Но в ее пафосе заключена роковая двусмысленность. Ломоносов, естественно, обличает свергнутого императора, делая упор (в соответствии с официальной точкой зрения), с одной стороны, на союзе с Пруссией:

Слыхал ли кто из в свет рожденных,

Чтоб торжествующий народ

Отдался в руки побежденных?

О стыд, о странный оборот! —

с другой — на замысленном «поругании православной веры»:

О вы, которым здесь Россия

Дает уже от давних лет

Довольства вольности златыя,

Какой в других державах нет,

Храня к своим соседям дружбу,

Позволила по вере службу

Беспреткновенно приносить,

На то ль склонились к вам монархи

И согласились патриархи,

Чтоб древний наш закон вредить?

И вместо чтобы быть пред нами

В пределах должности своей,

Считать нас вашими рабами

В противность истине вещей?

Без сомнения, Ломоносова-националиста искренне возмущало стремление заезжих иностранцев управлять Россией. Но ведь Ломоносов-просветитель, Ломоносов-реформатор сам же несколькими месяцами ранее предлагал практически то же, что задумал Петр III. Или то, что можно Landskinder, не позволено чужакам?

Но сейчас соперники Ломоносова, его личные враги, которых он считал и врагами России, и врагами просвещения, торжествовали победу: одним из первых указов Екатерины Тауберт был произведен в статские советники, в тот чин, который был у его тестя. Коллежский советник Ломоносов был взбешен; и — все против него! — именно в этот момент ему снова становится физически хуже. 24 июля он пишет Воронцову: «Тяжкая моя болезнь, снова усилившись в другой ноге, не дает мне покоя и свободы не токмо из дому, но ниже из постели вытти…» Ломоносов жалуется канцлеру, что «Тауберт в одной со мной команде, моложее меня, коллежским советником восемь лет, пожалован статским советником без всякой передо мной большей заслуги, или, лучше сказать, за прослуги, за то, что беспрестанно российских ученых гонит и учащихся притесняет». Ломоносов в отчаянии: «Больше бороться не могу; будет с меня и одного неприятеля, то есть недужливой старости. Больше ничего не желаю, ни власти, ни правления, для чего подал сегодня я челобитную его сиятельству Академии наук президенту».

В «нижайшей челобитной» Ломоносов перечисляет свои заслуги (прилагается «свидетельство о науках» — собрание хвалебных отзывов о Ломоносове-ученом, начиная со студенческих лет; их оказывается не так уж много, и в значительной части они взяты из частных писем) и просит пожаловать ему при увольнении чин действительного статского советника[131] и пенсию в 1800 рублей. «Между тем в покое и в уединении от хлопот, бывающих по должности, пользуясь таковою е. и. в. щедростью, в часы, свободные от болезни, не премину в науках посильно упражняться в пользу отечеству».

Но уже на следующий день настроение Ломоносова изменилось: дело в том, что его навестил некий гость, принесший ему весьма обнадеживающие новости. По-видимому, это был 21-летний Федор Григорьевич Орлов, четвертый по старшинству из пяти братьев, сыгравших такую важную роль в недавней «революции» (кстати, потомкам Федора Орлова и Ломоносова суждено было породниться). Юноша сообщил профессору, что его ода имела успех, и пообещал покровительство своего брата Григория. Григорий Орлов занял при дворе то же блистательное и несколько двусмысленное место, которое недавно занимал Иван Шувалов, и не против был примерить роль покровителя наук и искусств.

Перед Ломоносовым замаячили новые радужные перспективы. В тот же день он отправляет Орлову восторженное письмо: «Ныне время златой век наукам поставить и от презрения (в которое я было сам первый попал) избавить возлюбленный российский род!» В письме, отправленном день спустя Федору Орлову, Ломоносов более конкретен. Его цель — получить чин, более высокий, чем у Тауберта, причем об отставке речь уже не идет. Честолюбивый ученый не забывает напомнить: «В чужих краях жалуют профессоров знатными чинами» (Вольф получил баронство, Линней награжден орденом Северной звезды), «а книгопродавцев и типографщиков, каков г. Таубергаупт, и других рукомесленных людей никакими чинами не повышают».

Великие люди тоже бывают в иных ситуациях суетны. Понятно, что Ломоносову «знатный чин» нужен был, чтобы иметь преимущество перед «Таубергауптом» («голубиной головой», как язвительно именует Ломоносов своего неприятеля) при решении принципиальных академических вопросов. Но страсть, с которой Михайло Васильевич добивался этого отличия, была явно чрезмерной.

2

А между тем главный противник, «недужливая старость», был посильнее Тауберта. Старость? Ему было немногим за пятьдесят… Но человеческий век был в ту эпоху короток. У пятидесяти одного члена академии, избранных за первые 25 лет ее существования, средняя продолжительность жизни — 44 с половиной года. Ломоносов к тому же слишком много работал, имел дело с вредными реактивами (не забудем, что в лабораториях той поры была скверная вытяжка, а все вещества пробовались на вкус), любил выпить, неправильно питался (заработавшись, он, по свидетельству племянницы Матрёны Евсеевны, мог неделями не есть ничего, кроме хлеба с маслом, и жене, вероятно, не под силу было заставить его по-человечески пообедать), вкладывал душу как в великие начинания, так и в мелкие служебные конфликты, и мучительно их переживал. Все это не укрепляло его здоровья. В последние годы жизни он не покидал города; близ дома на Мойке он разбил садик, и короткие часы отдыха проводил там, «прививая и очищая деревья перочинным ножом, как он видел это в Германии». Там же, в садовой беседке, он в летнее время и работал, прихлебывая ледяное мартовское пиво; там, сидя на крыльце в китайском халате, принимал гостей. Часто останавливалась у сада на берегу Мойки карета Шувалова, запряженная «шестеркой вороных», с гайдуками. Впрочем, дом был открыт и для холмогорских мужиков, которые в летнее время приходили из Архангельска на кораблях, а в зимнее — санным путем, и приносили выбившемуся в большие люди земляку в подарок моченую морошку, сельдь, треску. Ломоносов с удовольствием выпивал и беседовал с ними. Обо всем этом старушка Матрёна Евсеевна рассказывала в 1828 году писателю Свиньину, который, впрочем, горазд был приврать. Еще рассказывала она, что Ломоносов под старость стал «чрезвычайно рассеянным». «Он нередко вместо пера, которое он по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которой хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать ее чернилами вместо песку…» Такого не придумаешь.

Но осенью 1762 года Ломоносову было не до садоводства, не до пирушек с земляками, не до литературных и политических разговоров с Шуваловым и даже не до работы. Несколько месяцев он провел в постели, по всей вероятности, между жизнью и смертью. В короткие моменты облегчения он, видимо, готовил к печати «Древнюю российскую историю».

Тем временем Тауберт еще 25 июля распорядился выпускать академические распоряжения без подписи Ломоносова; тогда же был заготовлен указ за подписью Разумовского о передаче Географического департамента опять под начало Миллера. Однако указу этому был дан ход лишь в январе 1763 года, когда Ломоносову стало лучше и он появился в академии. Сам Михайло Васильевич предполагал (похоже, небезосновательно), что Тауберт «выпросил у президента такой ордер в запас, что ежели Ломоносов не умрет, то оный произвести, чтоб Миллер мог в географическом деле Ломоносову быть соперник; ежели ж умрет, то оный уничтожить, чтобы Миллеру не дать случай себя рекомендовать географическими делами». При этом отстранение Ломоносова мотивировалось не его болезнью, а дурной работой департамента, погрязшего в «бесполезных спорах» и за несколько лет не выпустившего никаких новых карт. Интриги в Географическом департаменте начались еще во время первой болезни Ломоносова. 20 марта 1762 года «чрезвычайная конференция» под председательством Миллера критически оценила карты, составленные адъюнктом Яковом Шмидтом, которому покровительствовал Ломоносов. В результате публикация составленных им карт была отложена — а заодно и карт, составленных Трускотом. Получалось, что департамент в самом деле пять лет работал впустую или почти впустую.

Узнав о назначении Миллера, Ломоносов пишет 5 февраля рапорт Разумовскому, в котором описывает всю проделанную под его руководством работу, подчеркивает, что «с тех пор, как зачался под моим смотрением „Российский атлас“, Миллер и с ним профессор Гришов от Географического департамента отстали и в собрание больше не ходили». Наконец, восклицает он, как можно поручать Миллеру руководство департаментом, когда он не знает математики (что правда), когда он, семь лет возглавляя департамент до Ломоносова, «не положил ниже начала к сочинению Российского атласа» (что тоже близко к истине), и, наконец, «когда он и главной своей должности, то есть продолжения „Сибирской истории“ не исполняет и первый том наполнил только копиями сибирских архивов и другими мелочьми». Последняя фраза хорошо показывает взгляд Ломоносова на историческую науку. Он искренне не понимал, что архивные материалы и другие такого рода «мелочи» — это и есть главное в работе историка, как в работе химика или физика — лабораторные опыты. Если в естественных науках ему удалось подчинить в себе поэта исследователю-экспериментатору или, по крайней мере, достичь какого-то равновесия между этими сторонами своего «я», то в истории — увы, нет. Но Миллер был примерно таким же картографом (если не худшим), как Ломоносов — историком.

Ордер о назначении Миллера пока что в исполнение приводить не стали, и Ломоносов возобновил активную работу в департаменте. Но 10 марта на заседании Академической конференции у него произошла стычка с Миллером. Историограф, в качестве конференц-секретаря, делал доклад на совершенно постороннюю тему — замещение кафедры ботаники. Ломоносов вдруг прервал его и потребовал пересмотреть принятое год назад решение и напечатать все уже подготовленные карты. Миллер ответил, что под решением стоят подписи всех академиков. Ломоносов ответил, что это ничего не значит, что подписи получить нетрудно и что «полезному делу» хотят воспрепятствовать «мошенническим образом» («auf eine spitzbuerische Weise»), Миллер хлопнул дверью, а Ломоносов, почувствовав, что перегнул палку, добавил, что не имеет в виду никого лично.

После этого он (то ли из-за нездоровья, то ли ожидая разрешения своих споров с Миллером и Таубертом) опять перестал ездить в академию. Тауберт, однако, счел необходимым 4 апреля послать Ломоносову на дом все бумаги, выпущенные канцелярией за время его болезни. Ломоносову предлагалось задним числом подписать их. Тот отказался: «На всех сиих делах резолюции от Его Сиятельства Академии наук Президента». При этом Ломоносов потребовал «до его приезда не чинить в канцелярии никаких дел, а особливо по расходованию денежной казны», и как можно скорее разрешить следующие вопросы: об отправке географической экспедиции, о прикомандировании Попова и Красильникова к Географическому департаменту и о «подаче г. профессором Миллером известия, впредь в Географическом департаменте присутствовать будет ли». Ломоносов выжидал неделю: видимо, оценивал соотношение сил и, в конце концов, решил, что оно не в его пользу. За время его болезни многое в стране переменилось. А именно — в январе канцлер Воронцов был отпущен «для лечения» за границу; два месяца спустя «разрешение отъехать на некоторое время в чужие края» получил генерал-поручик Иван Шувалов. Это не была эмиграция в полном смысле слова. Воронцов, через несколько месяцев вернувшийся, продолжал именоваться канцлером, хотя Коллегией иностранных дел руководил теперь Никита Панин; Шувалов, остававшийся во Франции и Италии до 1777 года, исполнял кое-какие разовые поручения русского правительства. Но помочь Ломоносову они уже ничем не могли… Тем временем звезда переселившегося в Москву Сумарокова вновь ярко зажглась: данное в честь коронации по его сценарию представление «Торжествующая Минерва» имело успех при дворе, затмив ломоносовскую оду. Видимо, обо всем этом с грустью размышлял обиженный на всех, уставший, раздраженный поэт, профессор и советник между 4 и 11 апреля. В этот день он, переменив свое решение, подписал все старые бумаги.

А шесть дней спустя Екатерина II написала статс-секретарю Олсуфьеву такую записку: «Адам Васильевич, я чаю, Ломоносов беден: свяжись с гетманом, не можно ли ему пенсию дать, и скажи мне ответ». Заявление об отставке с чином и пенсией, поданное в июле прошлого года, никуда не исчезло и продолжало свое путешествие по бюрократическим каналам, независимо от воли автора. Но кому-то надо было дать ему ход именно в тот момент, когда здоровье Ломоносова стало поправляться. Михайло Васильевич обвинял во всем, естественно, Тауберта, Миллера, Трускота и Эпинуса, которые якобы посылали в Москву, где еще находился двор, «сочиненные скопом и заговором разные клеветы» против своего старого врага. 2 мая Екатерина подписывает указ: «Коллежского советника Михайлу Ломоносова всемилостивейше пожаловали мы в статские советники с вечною от службы отставкой с половинным по смерть его жалованием».

Пятнадцатого мая Ломоносов узнает о том, что судьба его решилась. Видимо, это известие было для него тяжелым ударом, хотя вроде бы он сам о нем ходатайствовал. Правда, и чин, и пенсия были меньше запрошенного — а главное, сейчас, после надежд, поданных Орловым, после болезни, после выздоровления он явно рассчитывал на другое. Отказавшись подписывать принесенные ему бумаги, он в тот же день — впервые за долгое время — уезжает из Петербурга в Усть-Рудицу.

Слухи в академии распространялись быстро. Обрадованный Миллер успел сообщить академику Иоганну Христиану Гебенштрейту, несколькими годами раньше вернувшемуся в Германию: «Академия наук освобождена наконец от Ломоносова». Но Ломоносов рано расстроился, а Миллер рано радовался. Указ об отставке был уже два дня как отменен, не успев дойти до Сената.

Что случилось? Может быть, Екатерине рассказали, что Ломоносову лучше и что он не хочет в отставку? Или сыграло роль вмешательство меценатствующего Орлова? Или наметившееся охлаждение императрицы к Разумовскому?

Положение Ломоносова оставалось неопределенным. Отставка отменялась, но с ней был отнят и вожделенный чин статского советника. 18 июня он набрасывает проект указа: «Всемилостивейше пожаловали мы нашего коллежского советника М. Л. за его отменное искусство в разных науках и за принесенную тем нашей Академии честь и пользу нашим действительным статским советником с произвождение годового жалования по тысячи по осьмисот рублей. И до наук надлежащие академические департаманты… вверяем ему ж, Ломоносову, в единственное расположение и смотрение…» Если прежде речь шла о вице-президентском кресле и о предании Тауберта суду, то теперь амбиции Ломоносова скромнее: цивилизованный развод — один советник руководит «науками», другой — музеями, библиотекой и издательством, с раздельными бюджетами. Альтернативой была по-прежнему отставка. В тот же день Ломоносов писал Воронцову: «Не могу отнюдь тягаться и совсем боюсь иметь г. Тауберта товарищем, или командиром, или подчиненным…»

Но, видимо, на покой Ломоносову очень не хотелось. И он, не дожидаясь решения своей судьбы, снова включается в академические дела. Уже в июле он обсуждает проект «карт российских продуктов», предложенный Сенатом (характерную затею ранней екатерининской поры, когда Вольное экономическое общество, возглавляемое тем же Григорием Орловым, носилось с идеей учета и рационализации российского народного хозяйства). Мысль печатать отдельную карту для каждого продукта показалась начальнику Географического департамента вздорной: «Сколь приятно смотреть на одну и ту же карту, несколько сот раз напечатанную, с малою только отменою, что на одной написано: конопляное масло, на другой: сальные свечи, на третьей: смольчуг…» Вместо этого Ломоносов предлагает издать Экономический лексикон. Все это было живое дело, и тяга к нему пересилила уязвленные амбиции. 7 августа Михайло Васильевич приезжает в академию и объявляет о своем выздоровлении. Начинается последний этап его интенсивной работы.

В декабре он все же получает чин статского советника. А 15 июня 1764 года «Санкт-Петербургские ведомости» публикуют следующее сообщение: «Сего июня 7 дня пополудни в четвертом часу благоизволила ея императорское величество с некоторыми знатнейшими двора своего особами удостоить своим высокомонаршим посещением статского советника и профессора господина Ломоносова в его доме, где изволила смотреть производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославныя памяти государя Петра Великого, также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты, чем подать благоволила новое высочайшее уверение о истинном люблении и попечении своем о науках и художествах в отечестве. По окончании шестого часа, оказав всемилостивейшее свое удовольствие, изволила во дворец возвратиться».

Поводом к визиту было избрание Ломоносова почетным членом Академии наук и искусств Болонского института. Этим избранием, как и членством в Шведской королевской академии (1760), он был обязан покровительству Воронцова. Но тогда, четыре года назад, Елизавета не удостоила Ломоносова такой милости — личного визита. Это вообще было прежде немыслимо: государыня приезжает домой к профессору, чтобы посмотреть его опыты!

А ведь Екатерина, по идее, не должна была Ломоносову так уж благоволить. Едва ли ей особенно нравились его пышные стихи: она была человеком другого времени, других вкусов, ей претили барочные дворцы Растрелли и расшитые золотом камзолы елизаветинской эпохи, да и вообще она не слишком любила поэзию. Все интеллектуалы из окружения новой императрицы (Миллер, Эпинус, Сумароков, Теплов) были недругами Ломоносова и не могли сказать о нем ничего хорошего. Наконец, он был связан с враждебной молодой Екатерине придворной партией.

Конечно, за Ломоносова ходатайствовал Орлов, но Екатерина Великая не стала бы делать ничего мало-мальски существенного, чтобы угодить фавориту. Скорее всего, важнее было другое: именно потому, что Екатерина сама была человеком суховатым, рационалистичным, ее чем-то привлекали мощные, необузданные, эксцентричные личности — такие, как Потемкин… или Ломоносов. Кроме того, она просто была любознательна, ей все было интересно: и явление Венеры на Солнце, и мозаики, и физические опыты. Но на первом месте была политика. Визит Екатерины, немки, стремящейся, чтобы как можно реже вспоминали о ее иностранном происхождении, к человеку, воплощавшему европейское просвещение России силами русских людей и в интересах русских людей, носил знаковый, символический характер.

Ломоносов, воодушевленный этой милостью, наверняка ждал многого и надеялся на многое. Но Михайлу Васильевича ждало разочарование. В разыгравшемся вскоре конфликте с блестящим молодым немецким ученым Екатерина приняла сторону его оппонента.

3

В январе 1761 года молодой человек, немного прихрамывая (в дороге повредил лодыжку), сошел с одного из кораблей, причаливших к пристани близ нынешних Ростральных колонн, и отправился в глубину Васильевского острова, в дом гостеприимного Миллера.

Имя этого человека — Август Людвиг Шлёцер, ему шел двадцать шестой год. Впоследствии он станет крупнейшим историком, знаменитым статистиком (одним из основателей этой науки), самым популярным немецким либеральным публицистом своего времени (его будут называть «грозой тиранов»)… Но и к моменту приезда в Петербург он уже достиг немалого.

Сын пастора из Ганновера, он рано потерял отца и в детстве вынужден был зарабатывать на жизнь уроками. Ему пришлось освоить суровую науку: напористо пробивать себе дорогу, рассчитывая только на свои, в самом деле, незаурядные способности. Он учился в Виттенбергском и Гёттингенском университетах, причем в Гёттингене учителем его был И. Д. Михаэлис — крупнейший европейский гебраист, один из родоначальников критического метода в истории и языкознании. Шлёцер оказался лингвистически гениален: к двадцати пяти годам он владел пятнадцатью языками! По окончании университета отправился домашним учителем в Швецию, чтобы изучить язык и культуру этой страны. Уже спустя два года он публиковал на шведском языке научные работы. Его ранние труды — «Новейшая история учености в Швеции», «Опыт всеобщей истории торговли и мореплавания» и другие — принесли ему известность. На очереди была поездка на Ближний Восток, давно занимавшая воображение молодого семитолога (впрочем, Шлёцер с увлечением занимался самыми разными вещами — от языкознания до медицины). Правда, на нее не было средств: надо было где-то их достать. И тут-то представилась неожиданная перспектива.

В 1760 году кёнигсбергская газета поместила объявление: историограф Миллер из Петербурга «ищет немецкого студента, который первое время был бы у него домашним учителем, но которому он, в случае его согласия, предоставит участие в своих занятиях и со временем, особенно если он научится по-русски, определит на службу в Академию». Накануне в невскую столицу приехал знакомый Шлёцера, писатель и историк Антон Фридрих Бюшинг. Его пригласила не Академия наук, а лютеранская община: Бюшинг стал пастором церкви Петра и Павла (здесь прослужил он несколько лет, основав, между прочим, знаменитую Петершуле). Бюшинг посоветовал Шлёцеру принять предложение. Тот охотно согласился. В России он надеялся подзаработать денег на задуманное путешествие, а заодно освоить русский язык, повторив свою шведскую эпопею.

По собственному признанию, скромный статус не смущал уже известного и чрезвычайно высоко ценившего себя молодого ученого: «Я считал это так мало унизительным… как в романах молодой маркиз, который, чтобы со страстью овладеть своей донною, исполняет несколько месяцев обязанности егеря при предполагаемом тесте». Он не сомневался, что учительствовать в доме профессора ему придется недолго.

Миллер и Шлёцер сначала очень понравились друг другу. Историограф даже не стал использовать молодого гёттингенца как домашнего учителя для своего сына, сказав: «Вы слишком хороши для этого». Миллер «изливал во всех наших разговорах неисчерпаемое богатство сведений о России». Он с искренней любовью говорил об этой трудной стране. «Горой стоял он за честь России, несмотря на то что тогда держали его еще в черном теле; в суждениях о правительстве был чрезвычайно воздержан». Шлёцер рассказывал о новейших исследованиях: за долгие годы, проведенные вдали от европейских университетов, Миллер успел отстать от передовой науки. К тому же он, один из основателей норманнской теории, не знал шведского языка и шведских исторических исследований.

Характеристика, которую Шлёцер дает Миллеру, — самый развернутый и, в общем, объективный психологический портрет старого историка, чей житейский образ, как житейские образы многих россиян той равнодушной к мелочам поры, во многом ускользает от нас (ведь даже портрета «Федора Ивановича» не сохранилось): «Это был остроумный, находчивый человек; из маленьких его глаз выглядывал сатир. В образе мыслей его было какое-то величие, справедливость, благородство. <…> Достоинства Миллера не были, как должно, оценены, потому что, во-первых, он не мог пресмыкаться; во-вторых, ему чрезвычайно много вредила по службе его горячность. Он нажил себе множество врагов между товарищами от властолюбия, между подчиненными — от жесткости в обращении. Будучи сам неутомимо трудолюбив и точен во всем, требовал и от других обоих этих качеств в одинаковой степени».

Изучение русского языка продвигалось очень быстро, хотя и медленнее, чем Шлёцер рассчитывал: среди пятнадцати знакомых ему языков не было еще ни одного славянского. Но особенно увлекла Августа Людвига русская история: огромное поле деятельности для молодого исследователя-полиглота, усвоившего самую передовую методологию, ученика Михаэлиса и знаменитого шведа Ире. Миллер намекал между тем, что, чтобы заниматься прошлым России, нужно навсегда связать себя с этой страной — так, как это сделал сам он. Этого Шлёцер понять не мог: в новейшей истории еще могут быть какие-то государственные тайны, но почему нельзя изучать древние хроники, будучи иностранцем? Он слишком ценил свободу и независимость (и деньги как средство достижения этих целей), и ему казалось, что Миллер, приняв русское подданство, «обрек себя на невыносимые страдания».

Вскоре между старым и молодым историками начались трения. Миллер предложил Шлёцеру, как было условлено, должность адъюнкта при нем, историографе. Но высокомерного юношу не устраивало, во-первых, адъюнктское жалованье в 300 рублей (Миллер заметил, что он начал академическую службу «с двумястами рублей». Шлёцер отвечал: «Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги». К тому же, во-первых, двести рублей в 1725 году стоили едва ли не больше, чем триста в 1762-м); во-вторых, он не хотел связывать себя даже пятилетним контрактом; в-третьих, вообще не желал ассистировать Миллеру, считая себя гораздо более крупным специалистом. Вообще, чувство собственного превосходства над окружающими позволяло Шлёцеру вести себя крайне бесцеремонно, переступать через любые отношения, не испытывая ни к кому благодарности. В общем-то все это можно простить гениально одаренному молодому человеку. Но свои мемуары о русских годах Шлёцер писал в 66 лет. И, увы, они производят странное впечатление. Всемирно знаменитый ученый не прощает ни одной мелкой обиды, нанесенной ему сорок лет назад, запальчиво спорит с давно умершими людьми из-за каждого слова, и при этом сам ни в чем не раскаивается и ни о чем не сожалеет. Единственное, за что он готов упрекнуть себя, — что все же недостаточно высоко себя ценил, был чрезмерно скромен, недостаточно претенциозен…

Пока что он сблизился с Таубертом, который помог ему получить адъюнктское место на неопределенный срок и без всяких обязательств. Когда старик Миллер в тот же день попросил его составить реестр (указатель) к готовящемуся к печати «Русскому историческому сборнику», Шлёцер ответил: «Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии». Конечно, это было чистейшей воды хамством; но в оправдание вспомним об одном русском студенте, который в 1740 году во Фрейберге отказался растирать сулему: ведь он учился у самого Вольфа!

Тауберт устроил Шлёцера преподавать в так называемую «Академию десятой линии», специальное привилегированное учебное заведение на 10-й линии Васильевского острова, основанное графом Разумовским, где училось всего шесть мальчиков — сыновья самого президента академии и его друзей: Теплова, генерал-рекетмейстера Козлова и статс-секретаря Олсуфьева. Это обеспечило Шлёцеру и заработок, и влиятельных покровителей. Тауберт открыл перед своим новым молодым другом несметные богатства университетской библиотеки, где тот увлеченно изучал и копировал древние манускрипты.

Одновременно Тауберт подал Шлёцеру еще одну (едва не оказавшуюся роковой) идею: написать на немецком языке учебник русской грамматики. Была, правда, «Грамматика» Ломоносова, но Тауберт находил ее затянутой и перегруженной лишним материалом. У Шлёцера, знатока новейших лингвистических методов, тоже были к ломоносовской работе претензии. Но пользоваться трудом своего предшественника он был вынужден. Даже примеры Шлёцер, «из осторожности», брал из ломоносовской «Грамматики». Естественней всего было бы в такой ситуации посетить русского поэта, естествоиспытателя и филолога, выразить ему свое почтение, обсудить план работы… Разумеется, едва ли и в этом случае два гордеца и строптивца, старый и молодой, поладили бы. Ведь даже Миллера, так к нему расположенного, Шлёцер ухитрился сделать своим врагом. Но с Ломоносовым он и говорить не хотел. Более того, его «Грамматика» даже печаталась втайне от Михайлы Васильевича, под именем подставного автора (одного из академических переводчиков).

Почему? Мы знаем, какое представление о Ломоносове было у Шлёцера. Описанию своего «клеветника» и «яростного преследователя» он посвящает четыре типографские страницы. Первая половина — биография Ломоносова, неполная, местами тенденциозно изложенная (дочь почтенного бюргера Елизавета Христина Цильх названа «прачкою», «Хотинская ода» выдается за перевод «Оды принцу Евгению» и т. д.), но в общем верная. Дальше идут такие слова: «Ломоносов был действительный гений, который мог сделать честь всему северному полюсу и Ледовитому океану. <…> Он так поздно поднялся со своего двинского острова и, несмотря на то, в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал русское стихотворство, и новой русской прозе первый дал свойственные ей силу и выразительность. Благодарное отечество наградило его; его клиенты, которые пользовались его положением для своего преуспеяния, боготворили его и пели: „Вергилий и Цицерон соединились в холмогорце“. Это испортило его. Его тщеславие превратилось в варварскую гордость. <…> Это высокое о себе мнение увлекло его к занятию самыми разными предметами. Если бы он остановился на своих немногих предметах, он бы, вероятно, был в них велик; но он даже в них остался посредственностью, и все-таки почитал себя во всем величайшим. <…> Прибавьте к тому ужасное пьянство; он наконец сделался нечувствительным к менее возбудительному вину и ликерам и придерживался простой водки, которой пил чрез меру. Часто он хмельной приходил заниматься в канцелярию и конференцию: грубость, свойственна ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство; тогда он при всей конференции вырывал листы из протокола (слышано от Миллера); все трепетало перед сильным человеком, и никто не смел указать на дверь пьяному».

Шлёцер составил себе следующую картину недавней российской истории: Петр Великий преобразил страну, Анна «с помощью своих немцев» кое-как поддерживала его преобразования, а потом настала ужасная тирания Елизаветы, когда все — флот, финансы, промышленность, юстиция, «все, кроме сухопутного войска», пришло в полный упадок, когда всем в стране заправлял злодей Шувалов, а науками — недоучка Ломоносов. «Если бы моя распря с Ломоносовым произошла в правление этих лиц (Елизаветы и Шувалова), в какой из сибирских степей была бы моя могила?» Удивительно, что и под старость Шлёцер, так хорошо знавший и древнюю русскую историю, и современную политику, никак не пересмотрел эти забавные представления (отражавшие — в преувеличенном виде — мнения и настроения «малого двора», как раз ставшего большим). Впрочем, пересматривать свои мысли и вообще сомневаться в своей правоте — это явно было не в его обычае.

Ломоносов был для Шлёцера не просто амбициозным дилетантом, пьяницей и «недругом и гонителем всех иностранцев». Он (точнее, тот его карикатурный образ, который сложился в сознании ганноверского ученого на основании рассказов Тауберта и Миллера) воплощал то в России, чего Шлёцер, при всех своих симпатиях к этой стране и ее народу, не понимал и боялся — непредсказуемый, жестокий, иррациональный хаос. В конце его жизни этот хаос стал проступать и в европейской истории; Шлёцер, как многие его единомышленники, ужаснулся якобинскому террору, но не пожелал скорректировать свою картину мира и принять на себя долю вины за случившееся…

Личная встреча Шлёцера с Ломоносовым была всего лишь одна. Адъюнкт истории подал Михайле Васильевичу на подпись немецкий перевод какого-то указа. Ломоносову показалось, что одно слово употреблено неточно. Шлёцер не согласился с ним. «Он грубо вскричал, что я еще слишком молод, чтобы поправлять его. <…> Я сказал, что молодой немец осмеливается больше понимать по-немецки, чем старик-русский, и удалился». Другими словами, Шлёцер считал, что лучше Ломоносова знает немецкий язык, потому что он немец, и не хуже Ломоносова разбирается в русском, потому что владеет современной методикой. Он доходит до утверждения, что Ломоносов сколько-нибудь хорошо вообще не знал никаких иностранных языков, и что его исторические труды основаны только на русских источниках (хотя в «Древней российской истории», которая, по иронии судьбы, вышла в 1766 году с предисловием Шлёцера, полно ссылок на греческие и латинские хроники), и что он даже «не слышал имени Византии»[132]. Эта явная несправедливость была, однако, запоздалым ответом на столь же неприкрытую несправедливость Ломоносова.

В мае 1764 года Шлёцер представил в Академическую канцелярию свой труд «Опыт изучения русских древностей в свете греческих источников». Миллер и Фишер сдержанно похвалили работу, а Ломоносов отозвался сухо и резко: «Этот опыт написан так, что всякий читатель, незнакомый с русским языком, обязательно сочтет последний происходящим от греческого языка, а это противоречит истине. Поэтому данный опыт в теперешнем его виде обнародованию не подлежит». Между тем Шлёцер сказал только, что переводы Библии и богослужебных текстов с греческого на русский сильно повлияли на строй русского языка — то есть слово в слово, что раньше писал сам Ломоносов.

Таков был первый конфликт. Спустя две недели Шлёцер подал в академию прошение о своем дальнейшем определении: либо ординарным профессором с окладом не меньше 800 рублей в год, либо иностранным почетным членом с окладом 200 рублей. Шлёцер просился в отпуск в Германию на три месяца; он хотел, чтобы «Академия соблаговолила объявить мне свое решение еще до моего отъезда». Накануне он (с помощью своих английских связей) уже добился звания профессора Гёттингенского университета[133] — правда, пока что без места и жалованья: и то и другое было обещано через два года. Шлёцер в будущем хотел бы, вернувшись на родину, «обращать в деньги то, что узнал в России». Но было бы неплохо провести на русской службе еще пару лет: либо в профессорском чине и с соответствующим жалованьем поработать в петербургских архивах, либо, в качестве профессора Петербургской академии наук и на средства академии, совершить желанное путешествие на Восток.

Заявление решено было принять к рассмотрению. По просьбе академиков молодой историк представил им уже написанные работы и план своих дальнейших занятий. Точнее, два плана.

Первый представлял собой изложение принципиально новой методики работы над русской историей. Шлёцер был убежден, что история России — это tabula rasa, что «ее еще нельзя изучать, должно сначала создать ее». Это потребует лет двадцати. Необходимо критически обработать русские летописи, то есть «собрать возможно больше списков одной и той же летописи и сравнить их весьма различные чтения», а затем объяснить непонятные места с учетом церковнославянской Библии, других славянских языков и «по словесным объяснениям туземцев, много читавших свои древние книги». Основным источником сведений по древней истории страны Шлёцер считал «Повесть временных лет» Нестора, которую следовало очистить от позднейших искажений. Дальше следовало сопоставить показания русских хроник с хрониками всех соседних народов, от византийцев до венгров, от поляков до монголов. Только после завершения всей этой огромной черновой работы, которую Шлёцер готов был принять на себя, можно было заняться систематическим изложением истории. Второй план носил просветительский характер и предусматривал написание и публикацию на русском языке целой серии популярных, доступных книг по истории, статистике, географии и т. д.

Тауберт настоял, чтобы все профессора письменно выразили свое мнение. За назначение Шлёцера стояло абсолютное большинство: Эпинус, Штелин, Фишер, Леман, Браун, Цейгер, Румовский, Протасов; Котельников отказался высказываться по этому вопросу, ссылаясь на свою некомпетентность в истории. Против были только трое — Попов (исключительно из-за отсутствия в академии вакантных мест), Миллер и Ломоносов.

Последнего почему-то возмутило то, что Шлёцер, как он сам указывал, собирался, наряду с подлинными документами и древними летописями, воспользоваться уже имеющимися работами по русской истории, а именно трудами Ломоносова и Татищева. На полях «Шлёцерова плана» Михайло Васильевич в ярости написал (по-немецки, хотя все заинтересованные стороны отлично владели русским языком): «Я жив еще и пишу сам». Борьба со Шлёцером была на самом деле борьбой с неумолимо подступающей смертью.

На позицию Ломоносова могли повлиять — не в пользу Шлёцера — два обстоятельства. Во-первых, стало известно о профессорстве, которое предложено Августу Людвигу в Гёттингене; во-вторых, Ломоносов наконец узнал про «Грамматику» — и, само собой, рассердился. Особенно возмутила его та часть работы Шлёцера, которая была вполне самостоятельной и содержала наблюдения (в научном плане пророческие — ведь это было за полвека до Якоба Гримма и Вильгельма Гумбольдта, об индоевропеистике никто еще и не думал) о родстве русского, немецкого, латинского и греческого языков. Шлёцер искал параллели между разноязычными корнями — естественно, порой он ошибался, порой его выводы были спорными и натянутыми. Например, русское слово «князь» он сопоставлял с немецким «knecht» — слуга. Ломоносов бегло прочитал текст Шлёцера, не очень вдумываясь, и пришел в ярость. Ему показалось, что наглый адъюнкт производит русское слово от немецкого и намекает, что русские князья были слугами у немцев, что русскую «деву» он производит от нижнесаксонского «Teffe» (сука) и т. д. И вообще — как посмел этот Шлёцер, «зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян», взяться за такое дело и, «как бы некоторый пигмей, поднять Альпийские горы».

Все это, должно быть, сказалось на суждениях Ломоносова о плане Шлёцера. Но личной злобы против молодого немецкого ученого в его отзыве не чувствуется. Скорее он склонен во всем винить своего вечного недруга Тауберта.

«По прочтении сочинений г. Шлёцера, хвалю старание его об изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что он, по-видимому, не своей волей, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении его малого знания в российском языке с силами его несогласно…» Как может какой-то иностранец соперничать с человеком, который «с малолетства спознал общий российский и славенский языки, а достигши совершенного возраста, с прилежанием прочел почти все древним славено-моравским языком сочиненные и в церкви употребительные книги, сверх того довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи, так же слова, употребляемые при дворе, между духовенством и простым народом, разумея при том польский и другие с российским сродные языки. Он же и пред прочими своими согражданами приобрел в отечестве своем особливую похвалу во всем, что до языка и древностей российских надлежит…». Ломоносов, естественно, имел в виду себя. Его возмущало то, что Шлёцер не только перехватывает его, Ломоносова, дело, но и требует, чтобы тот помогал ему консультациями и «уступил собрания свои… молодому иностранцу».

Ломоносова даже не интересует сам план Шлёцера. По существу он сделал лишь пару замечаний (одно из них, кстати, вполне здравое — использовать славянскую Библию как пособие при изучении летописей опасно, так как, во-первых, церковнославянский перевод Святого Писания «не очень исправен», во-вторых, диалекты, на которых говорили и писали в средневековых Киеве и Новгороде, «разнятся от древнего моравского[134] языка» Кирилла и Мефодия). «Впрочем, г. Шлёцер может с пользою употреблять успехи свои в русском языке, не сомневаясь в награждении за прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей».

Претензии Миллера были другими: они носили в меньшей степени личный, в большей — политический характер. Хорошо зная Шлёцера, он, в отличие от Ломоносова, не сомневается в его способностях. Но «естьли б он вознамерился, не токмо несколько, но много лет, по состоянию обстоятельств всю свою жизнь препровождать в здешней службе, то мог бы Академии и Обществу, яко профессор и ординарный член Академии оказать не малые услуги. <…> Обязательство на два, три, на пять, да и на десять лет не может быть признано за действительное. Такое обязательство подало бы ему больше известий, которые он по возвратном своем прибытии в Германию мог бы употреблять с большою прибылью; но я не вижу, какой чести и пользы Россия из того ожидать себе имеет». К тому же писать вне России о русской истории трудно: «…писателю останутся… <…> неизвестные обстоятельства, кои ему там никто изъяснить не сможет». И, наконец, «склонность к вольности может подать повод издавать в печать много такого, что здесь будет неприятно». Миллер напоминает, что это он на свой счет выписал Шлёцера в Россию и содержал его в своем доме полгода. (Шлёцер от любого напоминания об этом приходил в бешенство.) Вот если бы талантливый молодой человек навсегда остался в России — он, Миллер, постепенно передал бы ему все свои труды и собрания. В противном случае «можно определить иностранным членом с пансионом, и за то требовать, чтобы он ничего, что до России касается, в печать не издавал, но паче все свои о России сочинения для напечатания сюда присылал».

На «мнение» Ломоносова Шлёцер не счел нужным отвечать; в его длинном и патетическом тексте, названном «Состояние дела адъюнкта Шлёцера», со страстью обличается Миллер. «Тот человек, который меня сюда призвал, чтобы упражняться в российской истории, который видел, с какой безмерной ревностью следую я своему назначению; самый тот человек делает все возможное, чтобы мне воспрепятствовать…» Адъюнкт настаивает на единстве мировой науки, доказывает, что «издаватель древних летописцев не может повредить честь государства». Да и вообще он не собирается в ближайшие годы выпускать в свет сделанные им копии — ведь «издание российских летописцев не такое дело, чтобы на оное можно было употребить одни свободные от прочих часов труды», а «Георг Третий не для того зовет меня в Гёттинген, чтобы трудиться в сочинении российской истории».

Как видим, именно Миллер первым завел разговор о переписанных Шлёцером манускриптах и о том сомнительном употреблении, которое он может сделать им за границей. Но Ломоносов подхватил тему, более того — он сразу же перешел от слов к делу, написав (первый и последний случай в практике) через голову президента Академии наук (находившегося в отъезде) жалобу в Сенат, в которой потребовал изъять у Шлёцера копии древних российских рукописей. Сенат распорядился сделать это. Однажды утром до смерти смущенный и расстроенный Тауберт приехал домой к своему другу и сообщил ему, что, к сожалению, вынужден исполнить приказ вышестоящего начальства. Естественно, все было осуществлено самым щадящим образом, более того — когда несколько дней спустя Разумовский вернулся в Петербург, отобранные рукописи были возвращены, а Ломоносову пришлось держать ответ за нарушение субординации. В этом «всепокорнейшем ответе» Ломоносов предлагает следующее решение судьбы Шлёцера: либо постараться удержать его в России, назначив не ординарным, конечно, но экстраординарным профессором (с жалованьем 600 рублей) и ректором гимназии, с обязательным чтением в университете лекций по всеобщей истории, либо «отпустить за поручительством того, кто столь много вверил ему библиотеку без указу[135], и за подпискою, что оный Шлёцер, выехав из России, ничего в других краях об оной издавать не будет, а особливо поносительного и предосудительного, кроме благопристойного, что здешняя Академия ему письменно позволит».

Однако Шлёцер всерьез испугался. Он решил, что Миллер и Ломоносов стремятся не только к удалению его из академии, но и «к моей гибели в серьезном значении». «С давних пор Ирод и Пилат не шли так согласно, рука об руку, как теперь в моем деле». Он уже представлял себе свою могилу в сибирских степях. Храбрость этого неутомимого исследователя, очертя голову отправляющегося в чужие страны, была основана во многом на легкомыслии. Столкнувшись с непривычной для себя реальностью, он становился трусом. Не зная, что предпринять, он попытался — через Брауна — добиться встречи с Ломоносовым и объяснить ему, что он и не хочет оставаться в России и соперничать со здешними учеными, а мечтает о путешествии на Восток. Ломоносов от встречи уклонился, но суть понял. В конце октября он писал в канцелярию: «Что ж надлежит до его освобождения, то я всегда готов и желаю дать ему полную волю на четыре стороны, а паче на восток для собирания там (как он пишет) еще достальных искор (алмазных или каких других, неясно) и оными обогатиться паче всех ювелиров, а не гоняться, как здесь, за пустыми блестками». Однако он не желал, чтобы за Шлёцером в этом случае сохранялась адъюнктская должность и чтобы ему был назначен пенсион. Труды Шлёцера казались ему недостойными того. «Печатающаяся „Российская грамматика“ на немецком языке достойна вечного погашения и забвения. <…> Что же надлежит до исторических изысканий византийского корпуса, то на сей конец уже за несколько лет изыскано мною не токмо все, что до славенских и с ними сплетенных народов надлежит в константинопольских писателях, но и в древнейших греческих». Ломоносов был и против того, чтобы поручить Шлёцеру обучение русских студентов-пансионеров, как тот предлагал. «Не вверяю я Шлёцеру ниже волоса студентского. <…> Есть за морем кроме его довольно славных ученых людей».

Если во «всепокорнейшем ответе» Ломоносов еще нападает на Миллера (которому, дескать, давно пора было подготовить себе русского ученика, а не приглашать неведомого студента из Германии), то в бумагах, написанных осенью, он упоминает об историографе подчеркнуто миролюбиво и уважительно. Два стареющих ученых после многих лет вражды помирились и чуть ли не подружились снова на почве борьбы с молодым талантливым карьеристом. Оба они искали выход на императрицу, чтобы пожаловаться на Шлёцера. В эти месяцы Ломоносов написал послание-панегирик Орлову, а Миллер (первый случай в практике!) немедленно напечатал его в «Ежемесячных сочинениях». Но мнение Теплова, Олсуфьева и Козлова, очень довольных Шлёцером-учителем, перевесило. Главное же — Екатерина была человеком нового поколения. Она знала цену и Ломоносову, и Миллеру, но понимала, что историческая правота в этом конфликте за Шлёцером, что будущее — за ним.

Двадцать девятого декабря, под Новый год, Шлёцера ожидало радостное известие: он получил звание ординарного профессора и 860 рублей жалованья. Ему был предоставлен трехмесячный отпуск с сохранением содержания. Более того: его труды освобождались от рассмотрения Академическим собранием и могли печататься с личного одобрения императрицы. Такую же точно милость оказал впоследствии Пушкину Николай I: но одно дело, когда государь берет на себя функции цензора, и совсем другое — когда его благоволение заменяет научную экспертизу. При этом академия обязана была предоставлять молодому историку любые книги и манускрипты по первому его требованию.

Разумеется, Шлёцер через два года уехал в Гёттинген. Разумеется, ко второй, популяризаторской части своего плана он так и не приступил. И все же расчет Екатерины оказался верен. Уже первые труды Шлёцера, появившиеся на его родине, — «Изображение российской истории» (1769), «Представление всеобщей истории» (1772) содержали новый для Запада взгляд на прошлое и настоящее нашей страны. Русские были включены в число великих народов — распространителей цивилизации. Получив некогда эстафету от норманнов и Византии, «Россия победоносная», «Россия цветущая» (пришедшая на смену «России разделенной» и «России утесненной») несет ее дальше — вглубь Азии.

Если эти концепции, как и концепции Ломоносова, все-таки принадлежат своему веку, то выдающаяся роль Шлёцера — издателя и комментатора адекватного текста «Повести временных лет» и других летописей, автора монографии «Нестор» (1802) — не подлежит никакому сомнению. Как писал С. М. Соловьев, «заслуга Шлёцера состоит не в установлении верных взглядов на явления всемирной истории, его заслуга состоит в том, что он ввел строгую критику, научное исследование частностей, указал на необходимость полного, подробного изучения вспомогательных наук для истории; благодаря Шлёцеровой методе наука стала на твердых основаниях, ибо он предпослал изучению исторической физиологии занятие историческою анатомией».

И для всего этого не нужно было ни родиться «природным россиянином», ни «связать себя на всю жизнь», не нужна была даже особая любовь к России (любил Шлёцер, похоже, только себя самого). Достаточно было таланта, трудолюбия и знаний. Для Ломоносова и Миллера, таких разных, наука была формой служения Российской империи, ее обустройству и защите. Это служение, почти солдатское, требовало от человека немалых жертв и продолжалось, в той или иной форме, всю жизнь. Честолюбивые, суровые со своими подчиненными, они были и к себе суровы. Но время таких могучих и цельных личностей уходило. Цивилизационный скачок был, в общем, завершен. Для дальнейшего обустройства России нужны были другие люди: просвещенные и независимые специалисты, все равно — русские или иностранцы.

Таково было первое поражение умирающего Ломоносова — в схватке со временем. В это же время он бросил вызов другому могучему врагу — пространству, и тоже потерпел поражение; но об этом узнать ему уже не довелось.

4

Двадцатого сентября 1763 года Ломоносов закончил работу, которую он не предполагал публиковать и оглашать на заседании академии. Труд этот — «Краткое описание разных путешествий по Северным морям и показание возможного проходу Сибирским океаном в Восточную Индию» — был посвящен девятилетнему цесаревичу, почетному генерал-адмиралу, главе Адмиралтейств-коллегии, и должен был стать обоснованием нового грандиозного и секретного проекта.

Суть заключалась в следующем: Ломоносов предлагал открыть путь в Китай и Индию из Европы через Северный Ледовитый океан. Он, конечно, не был первым, кому эта мысль пришла в голову: поиски северо-западного и северо-восточного прохода из Атлантического океана в Тихий начались еще двумя веками раньше, и Ломоносов превосходно об этом знал. Знал он и о британских экспедициях, предпринимавшихся в Северной Америке как раз в это время. Тем более России «не можно… не иметь благородного и похвального ревнования в том, чтобы не дать предупредить себя от других успехами толь великого и преславного дела».

Доказывая преимущества северного пути перед обычным в то время, мимо берегов Африки, Ломоносов пишет: «Не на великом пространстве в разных климатах, которые разнятся семидесятью градусами, предпринять долговременный морской путь россиянам нужно, но между 80-м и 65-м северной широты обращаться. Нет страху ни от крутых, море похищающих вихрей, ни от ударов туч, корабли от воды отрывающих, которые в северных морях нигде не примечены. Не опасна долговременная тишина с великими жарами, от чего бы члены человеческие пришли в неудобную к понесению трудов слабость, ни согнитие воды и съестных припасов и рождение в них червей, ниже моровая язва и беженство в людях. Все сие стужею, которой опасаемся, отвращено будет». Да и расстояние между Архангельском и Беринговым проливом гораздо меньше, чем обходной путь через Африку.

Интерес Ломоносова к северным морям был одновременно личным, связанным с обстоятельствами его детства, естествоиспытательским и политико-географическим. Еще в 1760 году он, только что избранный членом Шведской королевской академии, послал в Стокгольм работу, «где вкратце изъясняются явления, свойственные родному вам и нам Северу» — «Рассуждение о происхождении ледяных гор в северных морях». Ломоносов доказывал, что айсберги рождаются в устьях больших рек. Отсюда следовало, между прочим, что вокруг Южного полюса есть материк — поскольку в южных морях тоже есть ледяные горы (наличие Terra Incognita Australia никем и не оспаривалось до плаваний Кука в 1771 году). Другие следствия, практически более важные, были указаны в «Кратком описании…» и легли в основу задуманного Ломоносовым проекта.

Ломоносов пришел к выводу, что морские льды постоянно перемещаются, и полагал, что вычислил направление их перемещений. При этом они занимают всего одну десятую или даже одну двенадцатую часть Северного океана. Существуют — причем на высоких, близких к полюсу широтах — большие участки воды, постоянно свободные ото льда. На это указывает наличие северных сияний, поскольку, по ломоносовской теории, такого рода явления могут возникать лишь там, где испаряется большое количество влаги и трение перемещающихся воздушных масс рождает электрические разряды. Возможно, что и на самом полюсе вечного льда нет: по расчетам Ломоносова-океанографа, там должен быть расположен остров, который постоянно огибается водными потоками. (О том, что подобные теории еще в середине XIX века не считались безнадежно устаревшими, свидетельствует роман Жюля Верна «Путешествия и приключения капитана Гаттераса».)

По таким лишенным ледяного покрова участкам моря и должны были пройти корабли. Предлагалось два маршрута. Первый — из Архангельска до северной оконечности Новой Земли и далее на восток. Именно там, в 500–700 верстах от материка, должен находиться, по мнению Ломоносова, свободный ото льда «коридор». Второй маршрут — между Шпицбергеном и Гренландией и дальше вдоль северных берегов Америки. Несмотря на весь свой патриотизм, Ломоносов склонялся ко второму проекту, к северо-западному проходу — и вот почему: поскольку айсберги реже встречаются у американских берегов, Ломоносов пришел к выводу, что «берег Сибирского океана, насупротив к Сибирскому лежащий, должен быть крут, приголуб и много меньше пресной воды изливать, нежели Сибирский». А значит, там и льда должно быть меньше.

«Краткое описание…» начинается историческим экскурсом, и здесь Ломоносову невольно приходится идти по стопам своего вечного соперника Миллера, написавшего в 1758 году историю северных плаваний россиян («Описания морских путешествий по Ледовитому и по Восточному морю с Российской стороны учиненных») и открывшего, между прочим, в якутских архивах отчеты о путешествиях Дежнева и Атласова. Для Ломоносова это лишнее доказательство исполнимости его проекта, но будущее интересует его больше, чем прошлое. Он не был бы самим собой, если бы естественно-научные гипотезы не переходили у него сразу же в политические прожекты. Убежденный, что «российское могущество будет прирастать Сибирью и достигнет до главных поселений европейцев в Азии и Америке», он предлагал заселить новообретенные земли, «по примеру Франции», каторжниками, а также добровольцами, которым надо обещать высокие чины и большое жалованье.

А если расчеты неверны? Что же, все проверяется на опыте. «Что до убытков, то они не только казне, но купцам достаточным сносны будут. <…> Жаление о людях много чувствительнее, однако поставим в сравнение славу и пользу отечества. Для приобретения малого лоскута земли или одного только честолюбия жертвуют многие толпы людей, целые армии, то здесь ли должно жалеть около человек ста для расширения, мореплавания, могущества…» Логично, но не без цинизма сказано, на нынешний гуманистический взгляд. Впрочем, таков Ломоносов: он не лицемерен и не сентиментален.

Указ об организации экспедиции Екатерина подписала 14 мая. К тому времени маршрут уже был определен: свидетельства поморов-промышленников, бывавших на «Груманте» и Новой Земле, решили дело в пользу западного направления. К тому же против восточного направления выступил сибирский губернатор Федор Соймонов, опытный и образованный сановник, крутой 73-летний старик с вырванными по-каторжному ноздрями (некогда он был осужден, а после оправдан). Соймонов слыхал от промышленников, что близ сибирских берегов на 72-й параллели в океане лед якобы толщиною в сорок сажен (больше 80 метров!), а на 80-й, стало быть, еще толще. А на Шпицбергене, по рассказам, море вовсе не замерзает или быстро оттаивает…

Экспедицию возглавил 38-летний капитан первого ранга Василий Яковлевич Чичагов, опытный и умелый моряк. Он должен был командовать главным судном. В товарищи ему были даны капитан первого ранга Никита Панов и капитан-лейтенант Василий Бабаев. Корабли так и названы были именами своих капитанов — «Чичагов», «Панов» и «Бабаев» (по-другому — «Вера», «Надежда», «Любовь»). Проект был засекречен до предела — даже от собственного Сената, и в официальных бумагах назывался «Экспедицией о возобновлении китовых и других рыбных промыслов».

Подготовка к плаванию шла серьезная. Двенадцать моряков учились в Петербурге астрономии и геодезии — лекции им читали Румовский, а после его отказа — Попов и Красильников. В это время на Архангельских верфях строились три больших (от 72 до 90 футов) корабля. Ломоносов сам составлял подробную инструкцию. Моряки должны были, двигаясь по 78-й параллели, миновать Баффиново море, а потом повернуть на юг. Там их ожидала встреча с экспедицией капитана Креницына, посланной с Камчатки.

Четвертого марта 1765 года на заседании в Адмиралтейств-коллегии был утвержден окончательный вариант инструкции. Ломоносов присутствовал на этом заседании; это был его последний выезд из дома. По дороге он простудился и слег. Простуда эта стала последней каплей, доточившей его тяжелое, некогда сильное, а теперь измученное болезнями тело. Ровно месяц спустя его не стало. Он не успел узнать, что его замысел не удался.

Чичагов вышел из Колы еще через месяц, 9 мая. 20 августа он вернулся в Архангельск — с неудачей: в Гренландском море, примерно на 80-м градусе северной широты, корабли встретили сплошные льды, между которыми не было проходу.

Барон Черкасов, начальник Адмиралтейств-коллегии, раздраженно писал Чичагову: «Хотя по любви моей к вам обрадован я много, получив от вас известие, но правду сказать, не из того места я его ожидал; а думал, что, буде и действительно вам не возможно свой путь продолжать до желательного места, то хотя, по последней мере, приобретете России сколько-нибудь чести и славы открытием по сие число неизвестных берегов и островов. Надо какой-нибудь другой вояж сделать, чтобы неудачное предприятие прикрыть. <…> Редко случай найтись может, где бы известную всем поговорку употребить можно: синица море зажигала-зажигала, да не зажгла, а славы много наделала».

Видимо, все же многие знали, что стоит за словами «Экспедиция о возобновлении китовых и других рыбных промыслов»: ведь в России, как сказала мадам де Сталь, «все тайна и ничто не секрет». Морские бюрократы думали только о том, как бы прикрыть конфуз… На следующий год все три корабля снова отправились к Шпицбергену — тот же результат. Из семи матросов, оставленных зимовать на Шпицбергене, трое погибли от цинги. Больше жертв не было.

Несмотря ни на что, участники экспедиции были награждены. Чичагов позднее сделал карьеру флотоводца, его победы над шведами решили судьбу войны 1788–1790 годов; он изображен в числе сподвижников Екатерины на ее памятнике — рядом с Потемкиным, Румянцевым, Суворовым, Державиным, Дашковой… Но никаких новых проектов на Севере в екатерининское время больше не затевали.

Северо-Западным проходом лишь в 1903–1905 годах прошел из Атлантики в Тихий океан Руаль Амундсен. Никакого практического значения этот его подвиг не имел. Иначе обстоит дело с сибирскими берегами. Русская полярная эпопея, начатая Дежневым и безвестными поморами, продолженная Берингом, Челюскиным, Лаптевыми, шла дальше и в XIX, и в XX веках. Литке, Анжу, Седов, Толль, Вилькицкий, молодой Колчак — удачники и неудачники, герои и мученики… Правда, первым прошел Северо-Восточным проходом швед Нильс Адольф Эрик Норденшельд (в две навигации, в 1878–1879 годах). Но в 1935 году именно свирепое и могучее государство, которое было тогда Россией, открыло регулярную навигацию по Северному морскому пути. Только это было не совсем так, как представлял Ломоносов. Вот как описал это плавание Николай Заболоцкий (поэт, которому одическая традиция XVIII века была, быть может, ближе, чем кому бы то ни было из его современников):

…на Севере, в средине льдов тяжелых,

Разрезав моря каменную грудь,

Флотилии огромных ледоколов

Необычайный вырубили путь.

Как бронтозавры сказочного века,

Они прошли — созданья человека,

Плавучие вместилища чудес,

Бия винтами, льдам наперерез…

Само собой, и рекомендация касательно заселения дальних земель каторжниками была принята к исполнению; автор стихотворения «Север» сам вскоре оказался в их числе.

5

В последние месяцы жизни Ломоносов чувствовал себя обиженным и ущемленным. Его раздражало назначение Шлёцера, новое усиление Тауберта. Он мечтал о еще одной встрече с императрицей, хотел что-то объяснить, доказать ей… В его бумагах сохранился план разговора. Начало его производит печальное впечатление:

«<…>

4. Беречь нечего. Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у которого нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев…

<…>

6. Нет нигде места и в чужих краях.

7. Все любят, да шумахерщина.

8. Multa tacue, multa pertuli, multa concessi [Многое принял молча, многое снес, во многом уступил]».

В общем, обычные, мелочные служебные жалобы — плюс странное место про «чужие края». Невозможно представить себе Ломоносова-эмигранта, хотя смолоду он, без сомнения, легко нашел бы довольно престижное место за пределами России. Вероятно, можно согласиться с E. Н. Лебедевым: Ломоносов хочет сказать, что у него, в отличие от приглашенных профессоров-иностранцев, нет возможности вернуться на родину.

И вдруг — высокие, достойные уходящего из мира гиганта слова:

«9. За то терплю, что стараюсь защитить труды Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство…

10. Я не тужу о смерти, пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют».

Здесь чувствуется риторическая выучка — но и риторика на краю могилы воспринимается иначе.

К сожалению, Ломоносов то и дело срывается с этой высоты, проявляя свои человеческие слабости — суетность, тщеславие, раздражительность. Он пишет в Париж Шувалову, прося того походатайствовать о своем принятии в Парижскую академию наук. (Зачем ему это надо было? Или он надеялся, что по этому поводу его снова осчастливят высочайшим визитом?) Он снова и снова осыпает проклятиями всех своих недругов, которых стало слишком уж много — от Тауберта и Теплова до Эпинуса и Румовского…

Отношения Ломоносова и Румовского, давно испорченные, в последние годы еще обострились. Поводов было много. Молодой астроном пользовался покровительством Тауберта, дружил со Шлёцером (с которым вместе преподавал в «Академии 10-й линии»). Когда-то признавший свои наблюдения в Селенгинске неудачными, он теперь утверждал, что видел захождение Венеры на диск Солнца и, в частности, наблюдал тот оптический эффект, из которого Ломоносов сделал далеко идущие выводы. Вместе с Эпинусом он нападал на «ночезрительную трубу». Он отказался читать лекции штурманам-чичаговцам из-за их недостаточной подготовки. Наконец, он резко раскритиковал ломоносовский план топографических экспедиций, причем позволил себе личный выпад: «В других Академиях предлагающие подобные предприятия сами оных не только отправлять не отрекаются, но и примером своим поощряют трудов своих самопроизвольных сообщников». С учетом состояния здоровья Ломоносова в 1760-е годы (которое всем было хорошо известно) этот пассаж нельзя не признать бестактным. Михайло Васильевич был слишком властен, самолюбив и влиятелен, чтобы сносить подобную дерзость — даже со стороны очень способного ученого (и к тому же «природного россиянина»).

В конце 1764 года Миллер в письме Эйлеру пожаловался на то, что Ломоносов тиранит Румовского (немедленно по завершении шлёцеровской эпопеи Ломоносов и Миллер снова стали врагами). Эйлер ответил: «Я самым лучшим образом г. Румовского рекомендовал г. канцлеру. Положение его действительно заслуживает сожаления, поскольку против него так сильно восстает г. советник Ломоносов. Конечно, у г. Румовского ум, приносящий много чести русскому народу, и было бы в высшей степени непростительно, если бы его стали утеснять собственные единоземцы». Миллер зачитал это письмо 21 февраля на Академическом собрании — в отсутствие Ломоносова, хотя письмо было частным и для публичного чтения едва ли предназначалось. Доброхоты, естественно, сделали для Ломоносова список. Ломоносов с Эйлером не переписывался больше десяти лет, но привык считать великого математика своим другом и союзником. То, что Эйлер публично выступил против него в защиту их общего ученика, было воспринято им с болезненной остротой. Ломоносов начал набрасывать письмо Эйлеру; можно лишь порадоваться, что этот текст не был отделан и отправлен адресату. «В высшей степени удивился я тому, что ваше высокородие, великий ученый и человек уже пожилой, а сверх того еще и великий мастер счета, так сильно просчитались в последнем своем вычислении. <…> Вы достаточно хорошо знали, каким плутом был в отношении ученых Шумахер, и знали, что его ученик, зять и преемник еще хуже его; что Миллер — невежда и самыми первыми профессорами прозван бичом профессоров; что он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии, каким был и всегда. И при том вы не сумели разобраться в лживых инсинуациях, касающихся Таубертовой комнатной собачки, Румовского. Тауберт, как только увидит на улице собаку, которая лает на меня, тотчас готов эту бестию повесить на шею и целовать под хвост. И проделывает это до тех пор, пока не минует надобность в ее лае; тогда он швыряет ее в грязь и натравливает на нее других собак…» Дальше Ломоносов, великий ритор, мастер композиции, начинает совсем уж сбиваться с мысли, вспоминая какие-то незапамятной давности истории (с Бургаве, с «жалким Сальховым» и т. д.). Ему было очень плохо. Против него были время и природа — а он пытался уверить себя, что все зло в его жизни от Тауберта и Миллера.

Немало находилось людей, благоговевших перед Ломоносовым и притом готовых — с самыми лучшими намерениями — лишний раз стравить его с сослуживцами, спровоцировать конфликт. Можно представить, с какими, к примеру, чувствами читали академики памфлет, названный «Сон, виденный в 1765 оду генваря 1-го» и в течение нескольких месяцев ходивший по рукам в Петербурге. Содержание его таково: некая «сухощавая старуха» приводит героя на остров, населенный говорящими зверями. «Старуха повела меня в ученое собрание, которого главный член был ужасный медведь, ничего не знавший и только в том упражняющийся, чтобы вытаскивать мед из чужих ульев и присваивать чужие пасеки к своей норею. <…> Советник сего собрания был прожорливый волк и ненавидел тамошних зверей, потому что он был не того лесу зверь. <…> В оном собрании был третий член, который совсем не походил на тамошних зверей и имел вид и душу человеческую, он был весьма разумен и всякого почтения достоин, но всем собранием ненавидим за то, что родился в тамошнем лесу, а прочие оного собрания ученые скоты, ищучи своей паствы, зашли на оный остров по случаю». Речь шла, разумеется, о Разумовском, Тауберте и Ломоносове. Автор памфлета, Федор Александрович Эмин, урожденный Мухаммед Али, сам был «не того леса зверем» — он родился в Боснии, на территории Османской империи; в его жилах текла польская, греческая и, может быть, албанская кровь; он учился в Венеции, бывал в Португалии, Франции, Англии и лишь двадцати шести лет от роду прибыл в Россию. Он преподавал в Академии художеств и Сухопутном шляхетном корпусе, а с Академией наук имел дело в качестве переводчика. Славу ему принесли сентиментальные романы, которые читала еще героиня пушкинского «Домика в Коломне». За сочинение «Сна, виденного в 1765 году» его по высочайшему указу «вместо заслуженного им наказания… в знак высочайшего и бесприкладного милосердия» продержали две недели под арестом. Но это было уже после смерти Ломоносова.

Миллер зачитал письмо Эйлера «под занавес» — в тот же день он заявил о своем уходе из академии и сложил с себя обязанности конференц-секретаря. Он принял предложенную ему странную для профессионального ученого-историка должность директора Московского воспитательного дома — только бы быть подальше от Академической канцелярии «и от таковых людей, каков Ломоносов». А ведь ждать оставалось совсем недолго. У 60-летнего историографа впереди были долгие годы плодотворной работы: год спустя он возглавит московский архив Коллегии иностранных дел, потом будет членом Комиссии для подготовки нового Уложения от Академии наук; именно в московские годы он подготовит к печати «Судебник» Ивана Грозного, соберет знаменитые «портфели Миллера» — уникальную коллекцию средневековых исторических документов. А его недруг умирал, жить ему оставалось меньше двух месяцев.

Ломоносов накануне смерти — это неутомимый ученый и организатор, создавший оригинальную и остроумную, пусть и ошибочную, океанографическую теорию и готовящий масштабную экспедицию для ее проверки, это заботливый «главный начальник» университета и гимназии… И он же — раздражительный, издерганный человек, вкладывающий непомерную страсть в академические склоки, несправедливый в оценках, непримиримый во вражде. Но есть еще одно лицо Ломоносова на закате его жизни — трогательное и симпатичное.

Вот его письмо сестре от 2 марта 1765 года:

«Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и детьми.

Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт-Петербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо читать и исправно, так же и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы его на Матигорах и не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моей командой, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздничным и воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочито смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и живет в одной камере. Поверь, сестрица, я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный[136]. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет…»

Этот Мишенька, Михаил Евсеевич Головин, стал потом математиком (учился у Эйлера, вновь приехавшего в 1766 году в Россию), адъюнктом академии, составлял календари, написал учебники по геометрии и гражданской архитектуре, держал корректуру собрания сочинений дяди, но в 1786 году, не поладив с княгиней Дашковой, вынужден был выйти в отставку. Впрочем, до 1789 года он числился «заштатным адъюнктом» и получал небольшое жалованье. Одновременно он преподавал в Главном народном училище и других учебных заведениях. Преподавателем он, судя по всему, был отличным, но часто пропускал занятия (то ли болел, то ли пил, то ли пил и от этого болел), подвергался штрафам и умер в 1790 году в нищете, холостяком, тридцати четырех лет. Марья Васильевна, приехавшая в 1791 году в Петербург, с трудом выпросила у графа Завадовского, бывшего начальника «Мишеньки», пособие, чтобы заплатить оставшиеся от сына долги.

Но все это происходило уже в другом мире, где Михайло (Михаил, как его теперь чаще называли) Васильевич Ломоносов был не человеком, а легендой, символом, а иногда и фетишем.

Глава десятая СЛАВА И ХУЛА

1

Восьмого апреля 1765 года Тауберт отправил Миллеру следующее письмо: «Г. статский советник Ломоносов пременил здешнюю временную жизнь на вечную в прошедший понедельник, около 5 часов пополудни, после нового припадка своей прежней болезни, который у него сделался от простуды. За два дня до своей кончины он причащался и испустил дух во время совершения над ним обряда соборования, после прощания, в полном разуме, как со своей женою и дочерью, так и с прочими присутствующими. Сегодня рано он был погребен в Невском монастыре, при огромном стечении народа. На другой день граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, там должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки».

По иронии судьбы, единственное сообщение о похоронах Ломоносова (очень многолюдных, как говорится) содержится в письме одного его давнего неприятеля — другому. «Санкт-Петербургские ведомости», еще недавно сообщавшие о высочайшем визите ученому, обошли вниманием его смерть. Не принято это было — сообщать в газете о смерти какого-то статского советника, пусть и очень знаменитого. Гораздо важнее были наводнение в Неаполе, мятеж на Корсике или новости из Англии — «герцог Глостерский…[137] <…> тою же одержим болезнью, от которой прежде сего немог король» (уж не идет ли речь о припадках безумия, которыми король Георг страдал всю свою долгую жизнь и которые под конец перешли в слабоумие?). А вот еще одно сообщение из Лондона — совсем в другом роде: вор забрался на идущий в Америку корабль и был пойман матросами, которые «без суда учинили ему достойное наказание», а именно «раздели донага, и нагрев смолу в котле, облили оного с головы до ног, потом надели на него его платье и высадили на берег со всей учтивостью…». Как иногда рифмуются разновременные и разнопространственные «анекдоты». Где они, те три матроса, попытавшиеся ограбить Ломоносова на Васильевском острове? В следующем номере газеты, за 12 апреля, между делом, как о чем-то маловажном, сообщается о том, что «Ея Императорское Величество по просьбе Его Сиятельства Канцлера и Кавалера графа Воронцова уволила его от всех дел по совершенной слабости здоровья». Так окончательно уходит с политической сцены один из ломоносовских меценатов. Через два года и его не станет. Впрочем, он еще успеет поставить на свои средства памятник на могиле Ломоносова — знаменитый памятник, сделанный по рисунку Штелина, с им же сочиненной латинской надписью, стоящий и поныне на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры — в так называемом Некрополе XVIII века.

Бюшинг в те же дни писал Миллеру: «Умер советник Ломоносов. Может быть, эта смерть подаст повод к изменению системы Академии, если только она в три года не разрушится вовсе». Даже те, кто не любил Ломоносова, понимали: ушел большой человек, на котором держалось многое, и, «освободившись» от него, Академия наук может просто развалиться. Но не все враги Михайлы Васильевича у его гроба забыли обиды. Сумароков, увидев бездыханного соперника, вслух сказал: «Угомонился дурак и не может больше шуметь». — «Не советовал бы я вам сказать это ему при жизни», — сухо оборвал его Штелин. Одиннадцатилетний цесаревич, когда воспитатель Порошин (перед Ломоносовым благоговевший) сообщил ему о постигшем страну горе, ответил: «Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал». Мальчик, конечно, повторял чужие слова — но от кого-то же он слышал подобное!

Отпеть Ломоносова стихами оказалось почти некому. Только певчий-стихотворец Голеневский написал эпитафию — начало которой даже не лишено поэтической силы:

Здесь Ломоносов спит, но кто его возбудит?

Труба! в последний день, когда на всех вострубит.

Бедный певчий наивно восхищался и талантами, и жизненными успехами своего великого современника:

Он первый, может быть, да и последний будет,

Камена никогда его не позабудет.

Науками любим, трудом обогащен,

В число писателей великих есть вмещен.

Оду на французском языке написал молодой друг и почитатель Ломоносова, граф Андрей Шувалов. Интереснее самой оды предисловие к ней, содержащее краткую биографию Ломоносова и оценку его литературного творчества. Особенно выделяет Шувалов «Письмо о пользе стекла» — «произведение столь же необыкновенное, сколь и философское. Это Гамлет, говорящий стихами, и Свифт, тонко забавляющийся».

Через несколько дней после смерти Ломоносова Никола Леклерк, домашний врач Разумовского, был принят иностранным почетным членом в академию. В своей благодарственной речи он счел необходимым помянуть и покойного: «То же самое чувство, которое делает меня столь признательным к оказанной вами благосклонности, должно откликнуться и на вашу справедливую горесть. <…> Не стало человека, имя которого составит эпоху в летописях человеческого разума, обширного и блестящего гения, обнимавшего и озарявшего вдруг многие отрасли…»

Однако Академия наук в те годы никак особенно не стремилась увековечить память Ломоносова и ничего не сделала для его семьи. Даже положенную пенсию Елизавета Андреевна получила не сразу и после хлопот. Правительство, со своей стороны, простило наследникам ученого невыплаченный кредит на обустройство мозаичной фабрики. Год спустя вдова Ломоносова умерла. Дочь, Елена Михайловна, в 1766 году вышла замуж за Константинова, библиотекаря Екатерины II, воспитанника академии, и через шесть лет умерла в родах, 23-летней. Одна из ее дочерей, Софья Алексеевна, вышла замуж за молодого офицера Николая Раевского — будущего легендарного генерала (сестры ее, Екатерина Алексеевна и Анна Алексеевна, умерли незамужними; не имел потомства и единственный внук Ломоносова, Алексей Алексеевич Константинов, скончавшийся в 1814 году). Екатерина Орлова, Мария Волконская, Елена, Софья, Николай, Александр Раевские — правнуки Ломоносова. Пушкин писал: «Имена Ломоносова и Минина вдвоем перевесят, может быть, все наши старинные родословные. Но неужели их потомству смешно было бы гордиться сими именами?» Но знал ли он, что речь идет о его ближайших друзьях? Почему-то они редко вспоминали о своем великом предке-плебее — хотя именно правнучкам Раевским пришлось заниматься публикацией (с помощью Свиньина) ломоносовского архива.

Семья Марии Головиной тоже воспользовалась славой своего родича: в 1798 году сестра Ломоносова, ее муж и их дети были освобождены от подушной подати (что не слишком понравилось их односельчанам). Известно, что Мария Головина, ее сын Петр и дочь Матрёна на склоне лет примкнули к старообрядцам-беспоповцам. Их потомки еще несколько поколений жили на Курострове. Некоторые из них потом тоже выбились в люди: например, М. В. Ершов, племянник Ломоносова в третьем колене, купец второй гильдии, в 1881 и 1883–1884 годах был городским головой Архангельска.

2

В течение полувека после смерти Ломоносова один за другим появлялись многословные панегирики покойному. Их сочиняли виднейшие писатели эпохи — от Николая Новикова до Ипполита Богдановича, от адмирала Шишкова до Батюшкова и его учителя Михаила Муравьева. Даже Елагин, при жизни «Телелюя» обменивавшийся с ним грубыми «пашквилями», спустя несколько лет по кончине Михайлы Васильевича сказал в его адрес свою порцию высокопарностей. Только Сумароков упорно продолжал полемизировать с покойным, но в 1777 году его не стало.

Суть всех этих панегирических текстов хорошо передана одним державинским четверостишием:

Се Пиндар, Цицерон, Вергилий — слава Россов,

Неподражаемый, бессмертный Ломоносов.

В восторгах жарких он где раз взмахнул пером —

От пламенных картин доселе слышен гром.

Разумеется, поминалось и о «науках» — науках вообще, без уточнения. Для дворян-гуманитариев все это было более или менее темным лесом. Сложилось устойчивое мнение, что Ломоносов занимался естественно-научными исследованиями «по обязанности» или «в часы досуга» и лишь в художественное творчество, филологические, исторические труды вкладывал душу.

Только Петр Иванович Челищев в несколько неуклюжих, но искренних стихах перечислял едва ли не все занятия холмогорца:

С Невтоном исчислял в морях — алгебры груз,

В хаосе вихрей был Картезию соперник,

Схватил рукою цепь комет и звезд союз,

Держал что Птолемей, и Тихобрах, Коперник.

Челищев установил Ломоносову на Курострове памятник — пирамиду, украшенную резными изображениями; лира там соседствовала с глобусом и астролябией.

Друг Челищева, Александр Николаевич Радищев, был строже к Ломоносову-естествоиспытателю. Впрочем, и в филологических вопросах Радищев, «по отвращению от общепринятых мнений» (Пушкин), готов был поддержать осмеянного всеми Тредиаковского. Осуждал он Ломоносова и за «лесть царям». В этом автор «Путешествия из Петербурга в Москву» был не одинок. Вот что писал, скажем, рано умерший поэт Андрей Тургенев (1781–1803): «Смею сказать, что великий Ломоносов, творец русской поэзии, истощая свои дарования на похвалу монархам, много потерял для славы своей. <…> Бог, природа, добродетели, пороки, одним словом, натура человека со всеми ее оттенками — вот предметы, достойные истинного поэта». Это был взгляд из другого времени. Для современников Радищева и Тургенева «предмет», тема стихов имела принципиальное значение и, главное, зависела от авторского выбора. Державин воспевал не абстрактную императрицу, а Фелицу-Екатерину, чей стиль правления и политика ему нравились; увидев вблизи «подлинник со многими недостатками», он перестал посвящать ей стихи. Едва ли Ломоносов не знал о недостатках Елизаветы — просто это не имело отношения к делу.

Наряду с осмыслением деятельности Ломоносова предпринимались попытки написать его биографию. Первые более или менее развернутые жизнеописания, не во всем точные, но содержащие важные житейские детали и колоритные подробности, принадлежат Штелину и Михаилу Веревкину; они были написаны в связи с подготовкой в 1780-е годы собрания сочинений Ломоносова.

Но в большинстве текстов XVIII — начала XIX века «основатель русской поэзии» по-прежнему выступает на котурнах. Бытовые детали и житейские «анекдоты» заинтересовали исследователей лишь спустя полвека с лишним после смерти Михайлы Васильевича, когда уже мало кто мог его вспомнить. Биографы повторяли чьи-то слова, воспроизводили «предания». В том числе и такое: «Сказывают, что Ломоносов любил разгорячать воображение свое и ум крепкими напитками». Об этом впервые написал в 1822 году историк В. М. Перевощиков. После этого в течение всего XIX века эта тема (ставшая в советское время табу) увлеченно обсуждалась. В качестве курьеза можно вспомнить строки из стихотворения поэта Евгения Милькеева «Русское вино», напечатанного в 1842 году (этот «гимн сивухе» вызвал, между прочим, негодование Белинского):

Ты ли, славный Ломоносов,

Сын убогий рыбака,

Непонятный для вопросов

И бессмертный для венка,

Ты ль не ведал чаши мирной,

Как науку пожинал,

И с торжественностью пирной

В небо крылья простирал?

Нет, паря к богам и свету,

Знал ты творчеством вино…

Жизнь Ломоносова стала в эту эпоху предметом не только поэтического осмысления, но и прозы, и драматургии. Первым опытом стала, вероятно, незамысловатая комедия князя Александра Шаховского «Рекрут-стихотворец» (1815). Сюжет ее таков: некая Роза не может выйти замуж за своего любимого Михеля, потому что ее держит взаперти отчим-трактирщик. Михель отправляется в столичный город на поиски справедливости и по дороге встречает «молодого русского стихотворца, который учился в Марбурге». По ходу дела «гусарский вахмистр Трумф» обманом заставляет «молодого русского стихотворца» вступить в прусскую службу. Михель устраивает ему побег, а в благодарность «русский стихотворец», тоскующий по своей оставленной в Марбурге Лизхен, помогает ему соединиться с Розой.

Гораздо интереснее биографический роман Ксенофонта Полевого «Михаил Васильевич Ломоносов» (1836), переиздававшийся до конца XIX века. В этом романе выражено то, что знали и думали о Ломоносове люди эпохи романтизма. Стихи Ломоносова они уже почти не ценили: «несчастная половина XVIII века… когда Вольтер был Аполлоном… когда верили, что поэзии можно учиться», была для поклонников безотчетного вдохновения временем для поэзии убийственным; на взгляд Полевого, Ломоносов был скорее поэтом в своем ученом творчестве, чем в одах. Что касается фактов, то, хотя Полевой явно собирал материал для своей книги, читал уже опубликованные к тому времени документы, его представления довольно наивны, а художественный вымысел беспомощен. Например, описывается, как в Марбурге Ломоносова совращают и вовлекают в кутежи злые бурши Клугеман и Шпрингнагель. Добродетельный Виноградов уговаривает друга пойти домой, Ломоносов не слушает его и после горько раскаивается. И, разумеется, Тредиаковский (как и в примерно тогда же написанном «Ледяном доме» Лажечникова) изображен воплощением подлости и бездарности.

Один эпизод особенно привлекает внимание: это — изображение ссоры Ломоносова и Миллера из-за «Происхождения народа и имени российского». Мы помним, как обстояло дело в действительности; а вот как изображает его Полевой: Ломоносов хотел произнести панегирик императрице на торжественном заседании академии. Но канцелярия предпочла Миллера, который задумал речь о скандинавском происхождении Рюрика и варягов. Ломоносов написал на Миллера донос, и его речь была уничтожена. Таким образом, Полевой приписывает Ломоносову подлый поступок, которого тот не совершал (если, конечно, не считать мнение, высказанное в ходе открытой научной дискуссии, доносом), чтобы затем многословно оправдывать его «нравственное падение»: «Чувство ненависти к иностранцам, безотчетное и даже извинительное в то время, увлекло его дальше границ чести».

Еще в конце XVIII века стихи Ломоносова прочно вошли в школьную программу. Как все хрестоматийные стихотворения, они становились предметом пародий и перелицовок. Из произведений Ломоносова чаще всего везло в этом смысле «Оде, выбранной из Иова». К примеру, Сергей Марин, поэт и офицер Семеновского полка, в своей пародии на ломоносовскую оду высмеивал императора Павла I, который, как и его отец, был суров к гвардейцам:

О ты, что в горести напрасно

На Бога ропщешь, офицер,

Шумишь и сердишься ужасно,

Что ты давно не кавалер,

Внимай, что царь тебе вещает,

Он гласом сборы прерывает,

Рукой он держит эспантон;

Смотри, каков в штиблетах он…

Начиная с 1830-х годов Ломоносова поднимают на щит представители всех спорящих эстетических школ и политических течений. Для романтика Эдуарда Губера он — гениальная личность, не понятая «толпой». Для поэта и критика Степана Шевырёва, одного из идеологов николаевского официоза, он — поэт державы, воплотивший в своем творчестве идеалы православия, самодержавия и народности. Для славянофила Константина Аксакова — защитник национального начала, враг академических «немцев», оппонент Миллера и Шлёцера. Для западников — поборник западного просвещения. Для «людей 1860-х годов» (например, для видного историка литературы, профессора Н. Н. Булича) — сторонник связи науки с практикой, борец за право на образование для простолюдинов, ценный прежде всего своей «сознательной любовью к народу». Для церковных риторов (например, для архимандрита Александро-Невской лавры Никанора) — человек, выпестованный Славяно-греко-латинской академией, автор духовных од и «Предисловия о пользе книг церковных», примиривший современную науку с заветами православия.

В этом смысле любопытен спор о Ломоносове между славянофилом Н. В. Савельевым-Ростиславичем и Белинским. Первый восхвалял Ломоносова-историка за то, что тот, «имея предшественниками только Байера с Миллером, игравших созвучиями, и Татищева, чуждого высшей исторической критике — силою собственного воображения вознесся до такой высоты, что смог построить такую замечательную теорию нашей и общеславянской истории». Но увы! «Глас человека благородного, вставшего на защиту народности, не нашел отклика между современниками: они увлечены были пристрастием к направлению исключительно западному». Затравленный, Ломоносов «пал в борьбе за независимость русской мысли». Белинский не без остроумия отвечал на это, что «Ломоносов не падал, сколько нам известно, и умер своей смертью, незадолго до этого осчастливленный визитом Екатерины II… Дай Бог всякому так падать! Правда, Ломоносов умер прежде времени, но это по собственной вине, вследствие некоторого пристрастия к некоторому варяго-русскому напитку, а совсем не потому, что его кто-нибудь преследовал за независимость русской мысли». Что же до истории, то «немецкие ученые, с которыми он так опрометчиво, так запальчиво и так неосновательно вступил в спор, стояли в отношении к истории, как к науке, неизмеримо выше его. <…> Я не вижу уголовного преступления со стороны Ломоносова в том, что он ввязался не в свое дело, но как не стыдно г. Савельеву-Ростиславичу видеть тут что-то, кроме пустой риторики?» («Неистовый Виссарион» преклонялся перед позитивной «немецкой наукой», но сам был, конечно, торопливым в оценках и нетерпимым русским самородком — только менее образованным, чем Ломоносов…)

В 1860-е годы труды и публикации А. А. Куника, П. П. Пекарского, П. С. Билярского, В. И. Ламанского, С. М. Соловьева позволили восстановить полную картину официальной, служебной жизни Ломоносова. Биография, написанная Пекарским и включенная во второй том его «Истории Академии наук в Петербурге», неизмеримо возвышалась по полноте и точности над всем, написанным прежде, да и поныне не утратила значения.

Белым пятном оставались, однако, труды Ломоносова-естествоиспытателя. Первыми, кто занялся их анализом, были астроном Д. М. Перевощиков (брат помянутого В. М. Перевощикова), врач и востоковед Г. И. Спасский и известный историк науки Н. А. Любимов, автор книги «Ломоносов как физик» (1855). Выводы их были сдержанны: Михаил Ломоносов интересен как участник научных дискуссий своего времени, как человек, умевший понимать актуальные вопросы естествознания и правильно их формулировать — не более того. Однако в конце века этот взгляд был скорректирован, так как некоторые теории Ломоносова, которые казались неверными и устаревшими (например, о кинетических причинах теплоты или волновой природе света), неожиданно приобрели актуальность. Научное наследие Ломоносова было заново просмотрено и оценено В. И. Вернадским и особенно Б. Н. Меншуткиным. Вернадский в «Очерках по истории естествознания в России в XVIII столетии» (1915) так определяет значение Ломоносова: «Мы видим в нем предшественника современной химии, одного из немногих лиц, в руках которых были в то время точные приемы геологической мысли, первоклассного физика… проникавшего далеко в глубь научной мысли последующих поколений». В 1930-е годы благодаря трудам П. Н. Беркова и Г. А. Гуковского была заново изучена и поставлена в более полный исторический контекст поэзия Ломоносова, изучены в деталях его взаимоотношения с Сумароковым и Тредиаковским. О том, что и стихи, и личность его были в ту пору актуальными и живыми для думающих и чувствующих людей, лучше всего свидетельствует стихотворение замечательного русского поэта Сергея Петрова «Похвальное слово Ломоносову», написанное в 1934 году, в молодости, в сибирской ссылке, — его начальные строки стали эпиграфом к этой книге. Вот еще несколько строф:

Слово славы между прочим

ты вписал себе в итог,

над столом клоня рабочим

пукли мудрой завиток.

Век, идеями чреватый,

пал, как хмурая пора,

под полет витиеватый

лебединого пера.

<…>

Над тобою, трудолюбцем,

первый рокот лирных струн.

И Нептун грозит трезубцем,

и свергает Зевс перун.

А когда природа кучей

свалит все на дно ночей,

ты, парик закинув в тучи,

гром низвергнешь из очей.

Позднее, в послевоенные годы, Михайло Васильевич был во многом превращен в икону, в своего рода Ленина — Сталина русской науки, лишенного человеческих слабостей и правого в любом споре с любым оппонентом. В общем-то канонизация Ломоносова именно в эту эпоху — явление закономерное. Более того, канонизация эта имела большие положительные последствия: перечислять ломоносоведческие труды, появившиеся после 1945 года, можно бесконечно. Но огромный фактический материал, собранный исследователями, однобоко и тенденциозно интерпретировался. С годами, конечно, картина несколько смягчалась. Научные и литературные противники Михайлы Васильевича уже не обязательно объявлялись «врагами России» или «бездарностями». Но, скажем, Шумахер и Тауберт, люди со множеством недостатков, но имеющие свои заслуги перед русской культурой, демонизируются даже в книгах начала 1990-х годов.

Лучшим из всего написанного в советское время о Ломоносове остаются труды А. А. Морозова. Его большая биографическая книга, впервые вышедшая в серии «ЖЗЛ» в 1950 году с предисловием С. И. Вавилова, не могла не нести отпечатка эпохи. И все же она производит сильное впечатление цельностью и связностью изложения и тем, как автор, владевший огромным материалом, сумел выбрать главное, коренное, — главное по тогдашним представлениям, конечно. Еще ценнее, может быть, его книги «Ломоносов: путь к зрелости. 1711–1741» (1961) и «Родина Ломоносова» (1975). Знаток Русского Севера и филолог-германист, Морозов сумел поставить свои разнообразные знания на службу своей главной теме, которой стала биография Ломоносова. Достаточно сказать, что он был первым, кто сравнил «Хотинскую оду» с «Одой принцу Евгению» и вообще поэзию Ломоносова — с творчеством влиявших на него немецких поэтов. Э. П. Карпеев, Г. Е. Павлова, Г. Н. Моисеева, Е. Н. Лебедев, Н. А. Шумилов и другие исследователи продолжали труды Морозова. Но в книгах, выходивших массовым тиражом, по условиям времени не удавалось избежать тенденциозности и умолчаний. В беллетристических произведениях, в киносценариях этой тенденциозности было, конечно, еще больше.

Результат, если говорить о массовом сознании, был обратным задуманному: ходульный образ патриота «без страха и упрека», созданный писателями и кинематографистами, оказался совершенно лишенным той мощи, того обаяния, которые присущи настоящему Ломоносову, и не вызывал ничего, кроме раздражения. Естественно, как противовес этой скучной мифологии в 1990-е годы стали появляться материалы другого рода — в основном статьи в газетах или Интернете. Авторы этих материалов или взахлеб обсуждают любимую тему о Ломоносове — сыне Петра I (находя все новые «неопровержимые доказательства»), или «разоблачают» недавнего кумира.

Примерами «разоблачительных» публикаций (претендующих на научную серьезность) могут служить статьи В. К. Новика «Академик Франц Эпинус»[138] и Дмитрия Верхотурова «Неизвестный Михайло Ломоносов»[139]. Статья Новика написана, кстати, по лекалам советских ломоносоведческих работ худшего сорта: академик Эпинус оказывается прав во всем и всегда, ему приписываются самые невероятные заслуги (например, он объявляется основоположником государственного образования в России на том основании, что некоторое время подрабатывал в Шляхетном корпусе), а обилие ссылок на архивные материалы маскирует неполноту и лукавство в изложении известных фактов и событий. Гонителю же Эпинуса дается следующая характеристика: «Научная ценность исследовательских работ Ломоносова даже по меркам XVIII века как минимум — спорна. Его организационная деятельность (академический университет, гимназия, экспедиции) — малорезультативна. Деятельность в Академической канцелярии — сплошная цепь интриг, скандалов и жалоб в Сенат. Поведение в Конференции Академии и историю создания Московского университета — лучше обойти молчанием…» «Как минимум спорна» и «лучше обойти молчанием» — хорошие аргументы, но даже это пристойнее, чем откровенная клевета (утверждения, что Ломоносов писал жалобы в Сенат на своих оппонентов в естественно-научных дискуссиях, только так и можно назвать). Верхотуров, сделавший предметом рассмотрения коллизию из-за писем Делиля к Миллеру, точен фактически, но антиисторичен в оценках. Отрицать порядочность Ломоносова на том основании, что он согласился принять участие в обыске у Миллера, или, скажем, лишать Миллера права называться благородным человеком потому, что он сек батогами своих ассистентов в сибирской экспедиции, — все равно что осуждать Платона и Аристотеля за то, что они были рабовладельцами. А разговор о «ломоносовских традициях политического сыска и доносительства в Академии» — просто отрыжка культа Ломоносова в самые гнусные дни отечественной истории (но разве сам Михайло Васильевич в этом виноват?).

Наряду с такими материалами, впрочем, постоянно появляются работы, авторы которых пытаются объективно взглянуть на личность и эпоху Ломоносова с современной точки зрения, но и с учетом исторической дистанции. Особенно ценен в этом отношении энциклопедический словарь «Ломоносов» (редактор-составитель Э. П. Карпеев), подготовленный в 1999 году Музеем М. В. Ломоносова в составе Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого. Эта книга стала первой вехой в создании новой биографии Ломоносова, отражающей представления и опыт человека уже постсоветской эпохи[140].

Хочется верить, что и в этом жизнеописании Ломоносова удалось сделать еще один, пусть скромный, шаг в том же направлении.

Загрузка...