Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря.
Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь советник царям.
На эти строки (содержащие евангельскую реминисценцию[1]) Пушкина вдохновил сюжет, с которого неизменно начинается любая биография Михайлы[2] Ломоносова. О том, что профессор, статский советник и пиит появился на свет в семье “простого рыбака”, “в курной избе”, с удовольствием вспоминали и современники, и потомки. Первые – чтобы одернуть выскочку, вторые – чтобы прославить самородка. В противовес поучительной притче рождались разного рода легенды; самая простодушная и распространенная из них называет Ломоносова внебрачным отпрыском Петра Великого.
Что же на самом деле знаем мы о рождении и детстве Ломоносова? Не так уж мало. Гораздо больше, чем о большинстве его современников.
Начнем с даты рождения. На надгробном памятнике начертан только год – 1711. Эти сведения, безусловно, восходят к близким ученого и поэта, а значит, в конечном итоге к нему самому. Позднее в литературе мелькали разные даты – от 1709 до 1715 года.
Церковные записи о рождении и крещении Михайлы Васильева сына Ломоносова не сохранились. Во второй половине XIX века они, однако, как будто бы еще существовали. М. И. Сухомлинов, основываясь на “Памятной книге куростровской церкви”, в 1896 году датировал рождение Ломоносова 8 ноября[3] 1711 года. В пользу этой даты говорит и имя нашего героя: в XVIII веке детей иногда называли именем святого, на день празднования которого пришлось их появление на свет, – в этом случае день рождения, который к тому времени изредка, под влиянием немцев, отмечали в городах, совпадал с именинами: на 8 ноября по старому стилю (для XVIII века это соответствует 19 ноября по новому стилю) как раз приходится день Михаила Архангела.
Но есть другие достоверные документы, дошедшие до нашего времени. В Петровскую эпоху в России начались регулярные переписи населения, без которых невозможно правильное налогообложение. В данных ревизских сказок от февраля 1719 года и от сентября 1722 года фигурирует малолетний Михайло Ломоносов, сын государственного крестьянина Василия Ломоносова, соответственно семи и одиннадцати лет. Взрослому Ломоносову – студенту, а затем профессору – тоже несколько раз приходилось указывать свой возраст. Если считать, что при этом он всегда был точен и пунктуален и что так же точен и пунктуален был во время петровских переписей его отец, мы должны датировать его рождение промежутком между февралем и сентябрем 1711 года. В сентябре 1710 года родители Михайлы еще не были венчаны. Потому естественнее предположить, что он появился на свет не раньше июля следующего года. Историк А. И. Андреев в 1951 году предположил, что Ломоносов мог быть крещен по Михаилу Малеину, игумену Афонской Кименской обители, жившему в X веке: день памяти этого святого приходится на 12 июля по старому стилю. (Был еще святой Михаил, Муромский чудотворец, но день его памяти отмечают 21 мая, что в нашем случае слишком рано…) Однако в справочниках по-прежнему указывают 8 ноября, и юбилеи празднуют, исходя из этой даты. Впрочем, это не так уж и важно, тем более что год сомнений не вызывает: разночтения в этой области – результат небрежности и неосведомленности некоторых ранних ломоносовских биографов.
Не вызывает сомнений и место рождения: деревня Мишанинская Куростровской волости Двинского уезда Архангельской губернии. Правда, и здесь не обошлось без разночтений: вплоть до начала XX века биографы называли родиной Ломоносова деревню Денисовку (Денисовскую). Но на сей раз все объясняется просто: еще при жизни “профессора и статского советника” деревня Мишанинская была поглощена разросшейся Денисовкой. Ныне это село Ломоносово.
Что это означало – родиться в это время в этом месте? Давайте уделим несколько слов земле, на которой Ломоносов появился на свет, и людям, среди которых он родился и рядом с кем прошло его детство.
Гольфстрим, которому Северная Европа обязана мягким климатом, уже сравнительно мало влияет на погоду на южном берегу Белого моря и в бассейне Северной Двины. И все же зимы здесь по русским меркам не особенно суровые: средняя температура января – 12–14 градусов ниже нуля, а ведь полярный круг не так уж далек. Лето несколько прохладнее, чем в Москве и Петербурге: средняя температура июля от 15 до 17 градусов. Таков климат этих мест сейчас; в XVIII веке, в разгар так называемого малого ледникового периода, было немного холоднее.
Огромная часть этих земель (как и весь север Европейской России) была в то время покрыта густым хвойным лесом. Необъятные ели, сосны, лиственницы, чудом пережившие индустриальную революцию, и по сей день составляют главное богатство здешних мест. Деревообрабатывающая промышленность – основа местной экономики, и даже в крупных городах можно встретить множество деревянных домов.
Люди появились здесь в эпоху мезолита, за 1700 лет до нашей эры. Об этнической принадлежности древних аборигенов этих мест нельзя, конечно, сказать ничего определенного, но в первые века новой эры здесь проживали племена финно-угорского и самодийского корней. Иные из них упомянуты арабскими географами. По мнению некоторых исследователей, именно в устье Двины, близ нынешних Холмогор, находилась столица легендарного финно-угорского государства – Биармии. Славяне, поселившиеся в VII–VIII веке юго-западнее этих мест, на Ильмене, звали жителей двинских земель “чудью заволочской”. Распространение славянских колонистов на север приостановилось тогда примерно на широте нынешней Костромы, и лишь в XI–XII веках они стали осваивать огромное пространство от Белого озера до Белого моря. Заселение шло двумя потоками: с юго-запада – из Новгорода, и с юга – из Суздальской земли, но новгородцев, видимо, было гораздо больше. Поселенцы, как часто бывает, быстро сроднились с автохтонным населением. Так появились русские северяне – поморы.
Сегодня среди поморов существует (или еще недавно существовало) движение, требующее признать их особым этносом. Разумеется, отдельным от русских народом поморы никогда не были, но у них есть все, что полагается этнической группе, – собственный диалект (северной, новгородской группы), свои традиционные костюмы, своя кухня, включающая многочисленные рыбные блюда.
Жители севера Восточно-Европейской равнины издавна занимались земледелием – рожь, просо, овес, ячмень при этом климате вызревают, но урожаи все-таки слишком скудны. По свидетельству писателя П. И. Челищева, еще в конце XVIII века большинству холмогорских крестьян приходилось докупать зерна на три-четыре месяца. Гораздо больше дохода приносило молочное животноводство (уже в эпоху Ломоносова существовала холмогорская порода скота). Кроме этого предприимчивые северные мужики выжигали уголь или гнали из хвойной древесины смолу на продажу, женщины, чтобы заплатить подать, пряли холсты. Но ничто не могло сравниться с еще девственными природными богатствами здешних мест. В лесах водились горностаи, куницы, выдры, гнездились рябчики, тетерева, куропатки; Белое море и впадающие в него реки (Двина, Онега, Мезень) кишмя кишели рыбой – не говоря уж о Баренцевом море и океане. Постепенно многие поморы стали рыболовами и “промышленниками”, то есть охотниками на сухопутного и морского зверя. В русском языке той поры слово “промышленность” означало, прежде всего, добычу собольего меха, тюленьего жира, моржового клыка и так далее.
Даже антропологически поморы выделяются среди русских: высокие, круглоголовые, немного скуластые блондины – характерные представители так называемой беломорско-балтийской расы; по типу внешности к ним ближе всего финны. Ломоносов, судя по существующим изображениям, соответствовал именно этому типу. С прочими европейскими северянами типичного помора сближает гордый неуступчивый нрав. Такими вылепила их суровая природа, социальная история позволила этим чертам развиться и закрепиться: на Русском Севере, как и в Скандинавии, никогда не было крепостного права (по крайней мере в тех формах, в которых оно существовало в средней России). И Ломоносов не составлял исключения: он был человеком большого упрямства и большой гордости. А вот северной флегматичности и сдержанности в нем никогда не наблюдалось.
Правда, не всегда (и не со всеми) поморы проявляли свою гордость. Историк В. В. Крестинин, сам выходец из “двинского народа”, в 1790 году вспоминал: “В начале нынешнего XVIII века подвинские и важеские поселяне подавали с низкими земными поклонами в Архангельской портовой таможне присутствовавшим бурмистрам и ларешным заставные ярлыки и выписи уездной таможни на привозные товары. Сим коленопреклонением доказывали они наружное свое раболепство, произведенное внутренним страхом перед начальниками посадского чина, которые совсем не так были грозны, как воеводы и дьяки”. Но ведь и все русские люди той поры вели себя похожим образом. Да и правильно ли понимает Крестинин то, что описывает? Земной поклон с преклонением колен, который для человека эпохи Просвещения был величайшим унижением человеческого достоинства, за сто лет перед тем мог быть просто ничего не значащим ритуальным жестом, который так же мало свидетельствует о “раболепстве”, как, к примеру, выражение “ваш покорный слуга”.
Жили поморы в просторных домах из тяжелых тесаных бревен. Узкие слюдяные окна украшали резные наличники. Хозяева размещались во втором этаже: внизу хранили зерно, муку, вяленую рыбу; к дому примыкал крытый скотный двор. Дома были почти одинаковыми и у бедняков, и у состоятельных людей. Издалека эти высокие бревенчатые срубы с широкими сенями, окруженные со всех сторон хозяйственными пристройками, напоминали маленькие крепости. В таком доме, а вовсе не в “курной избе” и не в “рыбацкой лачуге”, и прошло детство Ломоносова. На каждом дворе непременно стояли хозяйственные постройки – для хранения снастей. Быт был суровым, без излишеств, но прочным и основательным.
Зато словесная культура была по-настоящему богатой. Так же как в холодной, отрезанной от Европы Исландии сохранились в неприкосновенности древние скандинавские саги – именно Русский Север стал настоящей сокровищницей для собирателей былин и духовных стихов. При этом северные сказители истово хранили не только память о позабытом феодальном мире Киевской Руси, но и названия никогда не виданных ими деревьев и трав, растущих в совсем иной климатической зоне и упоминающихся в былинах. И конечно, на северных окраинах находили убежище гонимые “раскольники” – прежде всего старообрядцы, последователи протопопа Аввакума, принесшие с собой многочисленные старопечатные и рукописные книги. Но об этом мы поговорим позже.
В основном поморы жили к юго-востоку от Белого моря. На запад от устья Двины тянулся Летний берег, на восток – Зимний берег. Восточнее устья Мезени, там, где покрывавшее приморские холмы редколесье переходило в тундру, начинались становища самоедов (ненцев). На юго-западе, в устье Онеги, нашли приют беглецы-раскольники. Западный берег моря был населен в основном карелами. На крайнем северо-западе, на Кольском полуострове, уже существовали отдельные русские форпосты (крепости, монастыри), не говоря о многочисленных летних промысловых становищах. Собственно, именно Мурман был настоящей сокровищницей для поморских рыбаков. Но жить в этих дальних, непригодных для земледелия местах постоянно пока что мало кто отваживался. В основном их населяли аборигены – лопари (саамы), по языку родственные финнам, но жившие, как и ненцы, традиционным оленеводческим и рыболовным хозяйством. Массовое переселение поморов началось позднее, в XIX веке. Другое дело – южный (Кандалакшский) берег полуострова и его восточный (Терский) берег от устья реки Варзуги на юге до мыса Святой Нос на севере: их колонизация шла полным ходом. Но, ловя треску, навагу, сельдь, охотясь на моржей и тюленей, на своих старинных судах – ладьях и кочах – уже в XVI–XVIII веках поморы добирались и гораздо дальше: до Шпицбергена (Груманта), Ямала. Само собой, им приходилось по мореходным и торговым делам общаться с западноевропейцами (в основном норвежцами).
До XV века двинские земли и Беломорье принадлежали Новгороду, чья власть была во многом номинальной. В 1471 году, во время первого похода Ивана III на непокорную республику, десятитысячное новгородское войско во главе с князем Горбатым-Шуйским было наголову разбито на берегах Шиленги 3970 москвичами во главе с воеводами Василием Обрасцом и Борисом Слепцом. До нас дошли сведения, что победители потеряли всего десять человек убитыми. Так вошли эти места в состав московских владений. Новые правители на первых порах сохранили власть выборных начальников – земских и сотских, потом стали присылать наместников. Но не все казенные чиновники добирались до места службы, и остатки патриархальной демократии сохранялись среди поморов еще во времена Ломоносова.
В 1553 году, при Иване Грозном, в устье Двины вошел английский корабль. Так начались (точнее, возобновились после почти пятивекового перерыва) регулярные контакты между британцами и русскими. Впервые за послетатарское время морская торговля стала важным фактором экономики; тридцать лет спустя, в 1584 году, царь Федор Иоаннович распорядился заложить город-порт в устье Двины. К тому времени уже два столетия в восьмидесяти верстах выше по течению существовал город Холмогоры (Колмогоры)[4], а в устье, на острове Пур-Наволок, еще в начале XII века был основан монастырь Михаила Архангела. Выстроенный по царскому указу рядом с монастырем “новый Холмогорский город” (Новохолмогоры) с 1613 года – года восшествия на престол Михаила Романова, стал официально именоваться Архангельским городом, или Архангельском. В этом же году город подвергся нападению уже разгромленных под Москвой поляков; нападение было отбито. В 1700 году, в самом начале Северной войны, городом пытались овладеть шведы, но так же безуспешно. То, что Архангельск привлекал завоевателей, неудивительно: до основания Петербурга это был единственный морской порт России, через который осуществлялась ее связь с внешним миром. Но и после создания новой столицы Архангельск сохранял важное значение: теперь как один из главных центров судостроения.
В 1682 году была создана особая Холмогорская и Важская епархия, возглавлявшаяся архиепископом Афанасием (1641–1702), в миру Алексеем Артемьевичем Любимовым, человеком, по меркам своего времени, весьма просвещенным, автором “Толкования на Псалтирь”, собственной редакции “Шестоднева” (своеобразной средневековой естественнонаучной энциклопедии) и ряда сочинений утилитарного характера: “Описание трех путей в Швецию” (своего рода путеводителя для купцов), “Реестр из докторской науки” и прочее. Петр Великий, посещая в 1693, 1700 и 1702 годах Архангельск и Холмогоры (в последний раз он был здесь за девять лет – а не за девять месяцев! – до рождения Михаила Ломоносова), не упускал случая встретиться с ученым и широко мыслящим иерархом. Охотно посещали его и иностранные купцы.
Около Холмогор Двина делится на несколько рукавов, соединенных протоками. Между ними – 29 островов: Ухт-остров, Нарья, Луготин, Наль-остров и другие. Когда, спустя четверть века, Ломоносов окажется в Санкт-Петербурге, где ему придется прожить почти всю оставшуюся жизнь, может быть, чем-то город в невском устье, стоящий на десятках островов, напомнит ему родные места… Самый большой из двинских островов – Куростров. От Холмогор он отделен узкой протокой – Холмогоркой. Люди на Курострове живут по крайней мере с XIII века. В то время там находилась усадьба новгородского посадника (то есть в данном случае – наместника). А прежде, по преданию, здесь было святилище финского бога Юрмолы. “Ельник” – так называлась часть острова, где находилось это языческое капище, – еще в дни Ломоносова пользовался дурной славой; люди там не селились.
В административном отношении остров был разделен на две волости: Ровдогорскую и Куростровскую; их отделял друг от друга Езов луг. Часть пахотных и сенокосных земель на острове принадлежала Антониеву Сийскому монастырю (расположенному девяносто шестью верстами выше по течению); крестьяне, жившие на этих землях, числились за монастырем и несли повинности в его пользу – вплоть до 1762 года, когда Петр III упразднил монастырское землевладение. Большинство же куростровцев были черносошными крестьянами, то есть свободными землевладельцами, обязанными только податью царю. Подать считалась “по сохам”, “по веревкам” (то есть по номинальной площади земли), “по животам” (по количеству скота). Лишь пришлых, беспашенных, людей обкладывали податью “по головам”. При Петре была введена всеобщая подушная система обложения.
Кроме земледелия, скотоводства и морского промысла, жители острова подряжались иногда на строительные работы, занимались резьбой по моржовой кости (таким ремеслом славилась семья соседей и родичей Ломоносовых – Шубных; из этой семьи вышел известный скульптор Шубин). Особую группу составляли “кречачьи помытчики” – ловцы соколов и кречетов для царской охоты. На этот промысел куростровцы держали монополию: никто, кроме них, не имел права ловить ценных птиц. Крылатых хищников, которых когда-то в Беломорье было немало, приманивали живыми голубями и ловили сетями. Уже при царе Михаиле Федоровиче в Москву поставляли до 100 кречетов в год. К концу правления его сына, большого любителя соколиной охоты, написавшего ее “Устав”, поголовье хищных птиц на южном берегу Белого моря резко сократилось. Кречачьи помытчики в поисках добычи добирались до Мурмана, где на правах “государевых людей” всячески грабили и обижали аборигенов-лопарей. К 1729 году (накануне прощания Ломоносова со студеной родиной) на острове жили девятнадцать кречачьих помытчиков, ловивших двадцать кречетов и тридцать челегов (соколов) ежегодно.
Всего же Куростровскую волость в начале XVIII века населяло 763 души обоего пола, жившие на 219 дворах. В 1710 году на одном из этих дворов, “на деревне Мишанинской” проживали “Лука Леонтьев сын Ломоносов штидесяти пяти лет. У него жена Матрона пятидесяти восьми лет, сын Иван двенадцати лет, две дочери: Марья пятнадцати лет; Татьяна восьми лет. Земли тритцать три сажени. У него же житель на подворьи Василий Дорофеев сын Ломоносов тритцати лет, холост. У него земли тритцать четыре сажени”[5].
Распространенное в XVIII–XIX веках предание о том, что фамилию Ломоносов ученый получил уже в Москве, в Славяно-греко-латинской академии, оказалось ложным. Род Ломоносовых известен на Курострове. Фамилия может происходить вовсе не от сломанного носа, а от ломоноса – растения семейства лютиковых. По предположению холмогорского священника и историка-дилетанта А. Градилевского Ломоносовы могли (вместе с Бажениными, Вельяминовыми и др.) бежать на Север из Новгорода после разорения его Иваном Грозным в 1570–1571 годы. Так или иначе, Леонтий Артемьев сын Ломоносов в 1678 году был крестьянином деревни Мишанинской. У него было три сына – Иуда, Лука и Дорофей. Про Дорофея, родного деда нашего героя, мы знаем меньше всего. По всей вероятности, он рано умер, успев, однако, жениться (на девушке из семьи Шубных или из Лопаткиных) и родить четверых сыновей. Иуда и Лука Ломоносовы были мореходами. Иуда владел промысловым становищем на Мурмане “в Виселкине губе”, на паях с холмогорцем Андреем Зыковым. О Луке, пережившем своих братьев, известно больше всего.
Лука Леонтьевич Ломоносов (1646–1727) ходил на чужих кораблях “кормщиком” (капитаном) – по большей части на Мурман, за треской; под старость, по-видимому, завел собственное судно на паях с тремя другими рыбаками, жителями Сумского посада. Глава всего рода Ломоносовых, он пользовался уважением среди односельчан. В 1701 году его выбрали церковным волостным старостой, потом – одним из “выборных людей” Куростровской волости, потом – земским старостой Околопосадской трети Двинского уезда. Таких старост было двое, и они должны были помогать главе местного самоуправления – бурмистру. Закончилась общественная деятельность Луки Ломоносова скверно: дело в том, что опытный корабельщик не умел, как ни странно, ни читать, ни писать и был совершенно неопытен в канцелярских делах. В результате (уже в 1713 году) обнаружилась недостача 30 рублей, которые были отданы без расписки как “переводные за подьячих” некоему горожанину Ивану Федорову сыну Попову. Деньги – огромные по тем временам! – были взысканы пополам с двух старост.
Женат Лука Леонтьевич был только единожды, но матрона Матрена рожала детей до пятидесяти лет, так что Татьяна, младшая дочь Луки Леонтьевича, была четырнадцатью годами моложе своего племянника Никиты Федоровича Большого. Как и его братец Никита Федорович Меньшой (одинаковые имена у родных братьев в то время не были редкостью), он служил таможенным подьячим. Большой – в Архангельске, а Меньшой – в самом Санкт-Питербурхе. Лука Ломоносов был, как мы уже заметили, неграмотен. Его сыновья Федор и Иван уже грамоту знали, а внуки выбились в таможенные служащие, в “государевы люди”… Вот три жизненных пути для тогдашнего помора: либо тихо сеять рожь и ячмень, разводить коров – и остаться обычным черносошным крестьянином; либо пуститься в дальние походы за рыбой и морским зверем, рисковать жизнью, но, может быть, разбогатеть и прославиться среди односельчан; либо, освоив грамоту, податься в город – в приказные крючки. Никита Большой и Никита Меньшой выбрали третий путь. Лука и его племянник Василий Дорофеевич – второй.
Видимо, младший сын покойного брата Дорофея был Луке Ломоносову ближе родных сыновей и внуков. Во всяком случае, они жили общим домом и держали общее хозяйство. На двоих у них было шестьдесят семь саженей земли на Налье-острове и еще четырнадцать сажен усадьбы. Для крестьянского надела на две семьи – маловато. Впрочем, другие наделы на Курострове были еще меньше. Землепашеством и дяде, и племяннику, все лето проводившим в морских плаваниях, заниматься, видимо, было некогда. Кто же работал в поле? Может быть, младшие родственники или батраки? Сам Михайло Ломоносов с удовольствием вспоминал о морских походах с отцом и ни разу – о занятии каким бы то ни было сельским трудом. Впрочем, это было не то, чем в XVIII веке принято было гордиться.
В любом случае земля была недвижимым имуществом, которое при необходимости можно было обменять на деньги. В 1698 году Лука Ломоносов дал в долг братьям Чурносовым (Чюрносовым) двадцать рублей под залог “поля орамой земли”. Заложенный участок не был выкуплен и перешел в собственность Ломоносова, который точно так же четыре года спустя заложил его под те же двадцать рублей Афанасию Шубному – и тоже не выкупил. В 1714 году, оказавшись в затруднительном положении из-за помянутой выше истории с казенной недоимкой и наложенным за нее штрафом, дядя и племянник (уже женатый) продали некоему Козьме Сазонову уже собственную “пожню сенных покосов”… Возможно, мореходы Ломоносовы отдавали свои не слишком большие земельные владения исполу тем же Шубным или Сазоновым, а при нужде закладывали и продавали их? (Тут надо пояснить, что формально земля, на которой жили черносошные крестьяне, принадлежала государству и находилась в коллективном пользовании крестьянского “мира”, но вплоть до середины XVIII века поморы распоряжались ею как своей собственностью; позднее это было запрещено.)
Вскоре после переписи 1710 года, предположительно в ноябре, Василий Ломоносов женился на двадцатилетней Елене Ивановне Сивковой, недавно осиротевшей дочери дьякона Николаевского Матигорского прихода, чьи предки были монастырскими крестьянами. В отличие от своего мужа-корабельщика и его дяди-старосты, дочь дьякона была, видимо, грамотна. Но научить сына Михайлу грамоте она не успела: в 1719 или 1720 году Елена Ломоносова умерла.
Год, два или три спустя Василий Ломоносов женился вторично – на Федоре Михайловне Узкой или Усковой. От этого брака родился сын Иван, проживший, видимо, недолго. Вскоре и Федора Ломоносова умерла. На судьбе ее пасынка второй брак отца никак не сказался, не считая того, что Василий Дорофеевич решил наконец жить отдельно от дяди и построил свой дом. Этот дом не сохранился; зато сохранились остатки рыбоводного пруда – единственного на Курострове, – устроенного Василием Дорофеевичем. Человек он был, несмотря на неграмотность, изобретательный, смелый и расторопный; некоторые из своих черт сын унаследовал от него.
Для Курострова устройство первого рыбоводного пруда стало событием. За сотни и тысячи верст отсюда, в большом мире, происходили тем временем события другого масштаба, так или иначе повлиявшие на жизнь нашего героя.
Шла Северная война. Полтавская битва случилась за два года до рождения Ломоносова, Гангутский бой – когда Михайле исполнилось три года. А 1711 год был для Петра Великого не очень счастливым.
Неудачи начались 9 января: молодой курляндский герцог, только что женившийся на семнадцатилетней племяннице царя Анне Иоанновне, едва выехав из молодого Санкт-Питербурха (где проходили торжества) в свою столицу Митаву, скоропостижно скончался. Злые языки говорили – перепил на собственной свадьбе. Свадебное пиршество в самом деле было долгим, не по-петровски пышным и притом по-петровски затейливым: царь-преобразователь самолично взрезал пироги, из которых выпрыгивали живые карлицы, а потом – тоже самолично – запускал фейерверки. Пили много все, но царь-великан и его опытные сподвижники находили силы одновременно заниматься своими обычными государственными делами. Не то юный герцог: он пьянствовал почти без просыпу, в короткие минуты протрезвления устраивая, в добавление к царским, собственные изысканные аттракционы (скажем, поженил двух карликов и самолично присутствовал при их брачной ночи). И вот – печальный финал. Невеста-вдова, новоявленная герцогиня Курляндская, отправилась в чужую страну одна. Вернется в Россию она через девятнадцать лет – императрицей.
Тем временем Петр, по совету великого математика и философа Готфрида Вильгельма Лейбница, осуществил очередную реформу государственного управления: организовал Сенат. Дав инструкции господам сенаторам, царь отправился на юг, на реку Прут, где рассчитывал при поддержке молдавского господаря Дмитрия Кантемира и валашского господаря Бранкована (вассалов султана, переметнувшихся к Петру так же, как Мазепа к Карлу) посрамить Турцию. Обоснованно опасаясь претензий России на черноморские берега, османское правительство заключило союз со шведами. В начале 1711 года крымский хан Девлет-Гирей, вассал Порты, вторгся на российские (восточноукраинские) земли и дошел до Самары – будто на дворе не XVIII, а XVI век, и на троне не Петр Великий, а Иван Грозный! Царь решил положить этому конец.
Но начавшийся в июне поход Петра едва не закончился катастрофой.
За Могилою рябою
над рекою Прутовою
было войско в страшном бою.
Европа в первой четверти XVIII в.
В день неделный ополудно
стался час нам велми трудный,
пришол турчин многолюдный… –
так описывал эти события Феофан Прокопович, приближенный церковник и придворный поэт Петра. Русская армия во главе с царем оказалась окружена превосходящими силами турок, татар и ушедших в Бендеры казаков Мазепы. Кантемир поддержал царя, но помощь от Бранкована так и не пришла. Петр распорядился, на случай своего пленения, не считать его царем и не выполнять его приказы. Он явно готовился к худшему. Посланному на переговоры с турецким пашой дипломату Петру Шафирову разрешалось идти на любые уступки туркам и шведам, лишь бы сохранить Ингрию. Но то ли выручили драгоценности, которыми сопровождавшая Петра в походе Екатерина Марта Скавронская (еще не законная царица), якобы подкупила турецкого военачальника, то ли помогли дипломатические таланты Шафирова, то ли пришлась кстати ненадежность готовых взбунтоваться янычар – но условия перемирия оказались на редкость мягкими и благоприятными для России. Требовалось лишь вернуть захваченный в предыдущую войну Азов, разорить крепости, свежепостроенные по Дону, и пропустить бежавшего в Турцию после Полтавы Карла XII домой через русскую территорию (шведский король, однако, не спешил воспользоваться открывшейся возможностью, и туркам пришлось выдворять его силой). Турецкая сторона требовала еще выдать предателя Кантемира, Петр отказался. Высокоученый господарь отправился в эмиграцию в Москву вместе с семьей, в том числе с двухлетним сыном Антиохом. Все это имело самые прямые последствия для истории русской поэзии, а значит, и для жизни Ломоносова.
Прямые участники этой истории явно оказались в выигрыше. Шафиров, бывший переводчик Посольского приказа (родом из крещеных евреев, поселенных в Москве при Алексее Михайловиче), возвысился в глазах Петра. В данном случае Шафиров интересен для нас вот почему: вице-канцлер (с 1717 по 1723 год), а позднее председатель Коммерц-коллегии, совмещавший, как большинство петровских сподвижников, служение державе с собственными торговыми интересами, был одно время совладельцем Кольской китобойной компании, с которой имел дело Василий Ломоносов. Еще больше повезло Екатерине: растроганный Петр наконец вступил с ней в законный брак. Результаты: династический кризис, гибель царевича Алексея и в конечном итоге – воцарение Елизаветы Петровны. Так уже в момент появления на свет Ломоносова зарождается его будущая эпоха. Не будь в 1740–1750-е годы на троне “дщерь Петрова”, все в судьбе нашего героя могло сложиться иначе.
Не слишком печалясь о поражении, Петр отправился на другой театр военных действий – в Польшу, а оттуда – в Дрезден и Карлсбад, где лечился на водах. Предполагаемый день рождения Ломоносова Петр встретил в Кенигсберге. Оттуда он отправил в русское посольство в Голландии депешу, в которой упоминал о необходимости более тесного союза с этой страной. Оттуда – через Мемель, Ригу, Ревель, подолгу останавливаясь в каждом городе, – он под Новый год наконец добрался до Санкт-Питербурха. Это еще не столица: переезд туда двора и правительства начнется лишь в следующем, 1712 году. Пока что шла работа по прокладке Большой Першпективной дороги, позднее – Невской першпективы, потом – Невского проспекта, от города к основанному годом раньше Александро-Невскому монастырю…
Ломоносову исполнилось десять лет, когда Россия со Швецией заключили мир, а Сенат преподнес Петру титулы Императора, Великого и Отца Отечества. Тринадцать – когда Петр учредил Академию наук. Спустя всего несколько месяцев царь-великан, проводив в путь камчатскую экспедицию Беринга, распрощался с этим миром. Два года спустя не станет его супруги и наследницы. Ломоносову будет шестнадцать, когда двенадцатилетний Петр II сошлет в Березов “полудержавного властелина” Меншикова и вернет столицу в Москву. Три года спустя туда придет с рыбным обозом молодой помор. Но императора-отрока в живых он уже не застанет: тот умрет несколькими месяцами раньше.
Впрочем, до тех пор Михайле Ломоносову предстоит увидеть и узнать еще многое.
28 декабря 1714 года Петр отдал архангельскому вице-губернатору следующее распоряжение: “Объявите всем промышленникам, которые ходят на море для промыслов своих на лодьях и кочах, дабы они вместо тех судов делали морские суда, галиоты, гукоры, каты, флейты, кто из них какие хочет, и для того (пока они новыми судами морскими справятся) дается им сроку на старых ходить только два года, а по нужде три года…”
Строить новые корабли старого образца запрещалось под угрозой штрафа. Только гукоры, галиоты и флейты. Типичное петровское цивилизаторское самодурство. Указ был нелепый и невыполнимый. На старых кораблях продолжали плавать, более того, запрещенные лодьи, кочи, карбасы и соймы продолжали строить, не старашась штрафа. Чертежи судов европейского образца, посланные в Архангельск, лежали невостребованными. Причиной был не просто консерватизм поморов: широкие, почти круглые по форме кочи, конечно, уступали европейским кораблям по быстроходности, зато могли дрейфовать зимой, будучи выдавленными на лед, которым более узкие корабли были бы просто раздавлены. Именно такие древние корабли послужили образцом для Нансена при постройке “Фрама”.
Но не в обычае Петра было сдаваться и позволять своим подданным делать, что они пожелают. В 1719 году он издал новый указ: все корабли старого образца “заорлить” (то есть заклеймить государственным гербом) – “и дайте на тех заорленных доходить”. Подход несколько более либеральный, чем прежде… Зато за строительство нового корабля древнего поморского образца полагались теперь каторжные работы. Это тоже плохо подействовало – старинные лодьи строились и ходили по Белому морю еще полтораста лет. Но в первый момент поморы, видимо, испугались. Строить судна старого типа было боязно, новые – непривычно.
И вот тут-то Василий Ломоносов – небогатый промышленник, кормщик на чужих судах – понял: настал его час.
Как сообщается в примечании к первой биографии Ломоносова, составленной М. И. Веревкиным, отец ученого “первой из жителей сего края состроил и по-европейски оснастил, на реке Двине, под своим селением, галиот и прозвал его Чайкою: ходил на нем по сей реке, Белому морю и Северному океану для рыбных промыслов и из найму возил разные запасы, казенные и от частных людей, из города Архангельского в Пустозерск, Соловецкий монастырь, Колу, Кильдин, по брегам Лапландии, Семояди и на реку Мезень”.
По документам судно Василия Ломоносова было не галиотом (двухмачтовым судном с небольшой осадкой, годившимся лишь для неглубоких голландских каналов), а упомянутым уже гукором (hoeker; в России их называли также “укеры”, “гукари”, “гики”). Это тоже парусный грузовой двухмачтовик, правнук голландской рыбачьей лодки, но с более глубокой осадкой и круглой кормой. В Европе гукоры использовались как военные транспортные суда. Команда на таком судне обычно состояла из 70 человек. Сколько точно народу было на корабле Василия Ломоносова – неизвестно; неизвестны и имена этих людей. Возможно, некоторые из них были не наемными работниками, а пайщиками, совладельцами судна. Как резонно предполагает А. А. Морозов, собственные средства на постройку и оснащение большого корабля у Василия Дорофеевича найтись едва ли могли. Речь идет о 400–500 рублях, между тем общий доход даже от очень удачной путины составлял всего 150–160 рублей.
Кроме рыболовства, доходы Ломоносова-отца связаны были в основном с транспортными подрядами. Русские люди, жившие в “беспашенных” местах – на Терском берегу, на Мурмане, на Мезени, на Печоре, – зависели от поставок “провианта” из устья Двины. Это был прообраз нынешнего “северного завоза”. Сведения, приведенные Веревкиным, подтверждаются документально – записями в “Книге записной Архангелогородских привальных и отвальных и других сборов” и другими казенными бумагами. Как мы уже упоминали, среди клиентов Василия Ломоносова со товарищи было, между прочим, “Кольское китоловство” – созданная в 1723 году частно-государственная компания. Гукор “Чайка” доставлял из Кольского острога в Архангельск бочки ворвани и мешки с добытой от ее продажи разнообразной валютой[6].
Постепенно Василий Ломоносов разбогател – “нажил кровавым потом”, как выражался его сын, “довольство по тамошнему состоянию”. Вроде бы у него появились, кроме “Чайки”, и другие корабли; об этом пишет в биографии Ломоносова Б. А. Меншуткин; есть упоминания о принадлежавшем ему корабле “Михаил Архангел”. В честь именин сына? “Довольством” своим он был обязан, однако же, не только собственному “кровавому поту”, но и обстоятельствам эпохи. У него не было причин роптать на царя-преобразователя, которого, между прочим, ему приходилось видеть в юности. Во время приезда Петра в Архангельск в 1700 или 1702 году Василий Ломоносов был свидетелем следующей сцены. Голенастый царь, осматривая барки с товаром, привезенным из Холмогор, оступился и упал в барку с глиняными горшками. “Горшечник, которому судно сие принадлежало, посмотрев на разбитой свой товар, почесал голову и с простоты сказал царю:
– Батюшка, теперь я не много денег с рынка домой привезу.
– Сколько ты думал домой привезти? – спросил царь.
– Да ежели бы все было благополучно, – продолжал мужик, – то бы алтын с 46 или бы и больше выручил.
Петр дал холмогорцу червонец, чтобы он не пенял и не называл его причиной своего несчастия”. (46 алтын – это 1 рубль 38 копеек; петровский червонец чеканки 1701 года – 2 рубля.) Эту историю хозяин “Чайки” позднее рассказал сыну, а тот пересказал ее уже в Петербурге своему другу Якобу Штелину, собиравшему анекдоты про Петра Великого.
По свидетельству того же Веревкина, отец Ломоносова “начал брать его от десяти- до шестнадцатилетнего возраста с собою каждое лето и каждую осень на рыбные ловли в Белое и Северное море”. Северное – это в данном случае, конечно, Баренцево – внешнее, открытое море, часть Северного Ледовитого океана. Куда именно плавал Ломоносов с отцом? Веревкин указывает один маршрут: “до Колы, а иногда и в Северный океан до 70 градусов широты”. По свидетельству самого Ломоносова, он “пять раз” выходил в океан из Белого моря.
Не надо думать, что Михайло плавал в привольной роли хозяйского сынка. Ему, несмотря на малолетство, приходилось трудиться в море наравне с бывалыми рыбаками, артельщиками-котлянами. На корабле каждый рот и каждые руки были на счету, да и нравы на Севере были суровые, патриархальные: по свидетельству Крестинина, “за каждую одежду или обутку дети принуждены были родителей благодарить земными поклонами. Во время веселий с ближними или знатными гостями имели обычай приказывать своим детям, при поднесении хмельных напитков, земными поклонами приветствовать ближнего или каждого гостя из присутствующих в беседе…”. Понятно, что в море эта строжайшая субординация соблюдалась особенно строго. Малолетние рыбаки, выполнявшие обязанности юнг, звались “зуйками” (зуек – мелкая чайка, кормящаяся близ становища). Это отлично характеризует их статус.
Всякое плаванье начиналось с посещения Архангельска. В начале XVIII века город, по описанию голландского ученого К. де Бруина, выглядел так:
“Город расположен вдоль берега реки на три или четыре часа ходьбы, а в ширину не свыше четверти часа. Главное здание в нем есть палата, или двор, построенный из тесаного камня и разделяющийся на три части. Иностранные купцы помещают свои товары и сами имеют для помещения несколько комнат в первом отделении, находящемся налево от реки. Здесь же помещаются и купцы, ежегодно приезжающие сюда из Москвы…
Входя в эти палаты, проходишь большими воротами в четырехугольный двор, где по правую и левую руку расположены магазины… Во второе отделение вход через подобные же ворота, где находится другая палата, в конце которой – дума со множеством покоев, несколькими ступенями поднимаешься на длинную галерею, где на левой руке помещается приказ или суд, а внизу его дверь, выходящая на улицу. Судебные приговоры исполняются в этой же палате… Третьи ворота ведут опять в особую палату, предназначенную для товаров русских людей, в которой и купцы, хозяева этих товаров, также имеют помещения для себя, но не такие удобные, как помещения наших купцов…
Кремль, в котором живет правитель (воевода), содержит в себе лавки, в которых русские во время ярмарки выставляют свои товары, Кремль окружен бревенчатой стеной, простирающейся одной частью до самой реки.
Что до зданий, все дома этого города построены из дерева, или, лучше сказать, из бревен, необыкновенно на вид толстых, что кажется чрезвычайно странным снаружи для зрителя. Однако же есть и хорошие дома внутри, снабженные порядочными покоями, в особенности принадлежащие иностранным купцам…
Улицы здесь покрыты ломаными бревнами… Вдобавок в городе находятся беспорядочно разбросанные развалины домов… Но снег, выпадающий зимою, уравнивает и сглаживает все”.
В Архангельске Василий Ломоносов загружал на борт зерно и другие припасы для Кольского острога (если целью плавания был Мурман) или для других отдаленных мест. Путь на Мурман, занимавший месяц-полтора, проходил через горловину Белого моря, усиженную в летнее время сотнями птиц. Здесь промышляли добытчики ценного гагачьего пуха. Но у Ломоносовых был другой промысел.
Примерно в этом месте судно пересекало невидимую линию, о существовании которой ни Ломоносов, ни его отец не знали. Но не заметить ее пересечения было невозможно: это был Северный полярный круг, и за этой чертой солнце во второй половине июня никогда не заходило.
Ломоносову принадлежит первое и лучшее в русской поэзии описание полярного дня на Белом море:
Достигло днéвное до пóлночи светило,
Но в глубине лица горящего не скрыло;
Как пламенна гора казалось меж валов
И простирало блеск багровый изо льдов.
Среди пречýдныя при ясном солнце ночи
Верхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.
Чтобы попасть в Баренцево море, нужно миновать мыс Святой Нос, около которого часто свирепствуют штормы и бури. Место это окружено легендами: рассказывали, что некогда здесь водились “морские черви”, точащие суда, пока некий поп Варлаам из Керети не усмирил их. Варлаам этот, посланный на служение в Колу, из ревности убил жену. Затем он сел в лодью, положил туда же труп – и пустился по воле волн. Достигнув Святого Носа, он сотворил молитву и усмирил червей, и за это простился ему грех. Другая легенда гласила, будто близ Святого Носа находится пещера, каждые шесть часов поглощающая море, а потом извергающая его обратно. Вероятно, именно поэтому происходят приливы и отливы…
Дальше путь шел в Колу (Кольский острог). В деревянной (построенной в основном из топляка, обильно сносимого морской волной к северным берегам) крепости в глубине Кольской губы, между устьями рек Кола и Тулома, стоял гарнизон в 500 человек. Кругом простирались скалистые тундры и лесотундры, богатые грибами и ягодами, но никем никогда не паханные. (Хотя зима на Мурмане из-за Гольфстрима заметно теплее, чем на Двине, а Баренцево море вообще не замерзает, – прохладное и недолгое лето, а главное, каменистые почвы делают хлебопашество невозможным.) Жители Колы держали коров, но кормили их тресковыми головами, смешанными с отрубями, – из-за чего молоко приобретало отвратительный для непривычного человека вкус.
Рядом с Колой находился Кольский Печенгский монастырь. История его такова: в 1532 году отшельники Митрофан и Феодор основали на реке Печенге, у нынешней норвежской границы, обитель. Насельниками ее были в основном крещеные лопари. В 1590 году 116 из 120 живших там человек погибли от рук шведских разбойников. Бежавшие в Колу чудом спасшиеся монахи основали здесь, по указу Федора Иоанновича, новый монастырь, унаследовавший имя прежнего. Когда-то он процветал, но в конце XVII века начал приходить в упадок. “Чайка” завозила сюда, вероятно, не только “хлеб, рожь, овес, горох, воск, фимиам, мед, масло, крупы, конопляное масло”, на которое монастырю со времен Василия Шуйского причиталось годовое содержание, но и “горячее вино”, которым чернецы скрашивали несуровую, но долгую кольскую зиму.
Отсюда Ломоносовы отправлялись, вероятно, на собственный рыбный промысел. На Мурмане, в промысловой избушке с грубым очагом-каменкой посередине проводил Михайло летние месяцы. Здесь он увидел природу совсем новую, непривычную для себя: огромные всхолмленные луга, серебристый ягель на склонах, стелющиеся ветви карликовых осин, а к западу – редкое криволесье. Здесь, где встречались рыбаки с самых разных берегов Белого моря, многое, должно быть, можно было услышать о самых отдаленных и загадочных местах: вплоть до волшебной Мангазеи, города, построенного далеко на востоке, в студеных, но богатых мехом и пухом странах – построенного, а потом погибшего[7]… (Там, в Сибири, сталкивались друг с другом свободные русские северяне-поморы и свободные южане-казаки, разделенные в обычной жизни тысячами верст рабства. Точнее, самые дерзкие и бесшабашные из тех и других.) Рассказывали, конечно, и про китовую ловлю, и про страшные ледяные горы, плавающие в морях. И про мореходов из западных стран – “норвегов”, голландцев, англичан.
Здесь, на Мурмане, юному Ломоносову приходилось встречаться и с коренными жителями этих мест. Они вызывали у него снисходительную усмешку. В своей работе “О сохранении и размножении российского народа” он пишет, доказывая важность мясного питания: “Проживают и лопари, питаясь почти одною рыбою, да посмотрите же, коль они телом велики и коль многолюдны. ‹…› На 700 верстах в длину, а в ширину на 300 лопарей толь мало, что и в большие солдатские поборы со всей земли по два солдата с числа душ наймают из нашего народа, затем, что из них весьма редко, чтобы кто и по малой мере в солдаты сгодился”. В замечаниях на “Историю Российской Империи при Петре Великом” Вольтера он развивает эту тему: “Лопари отнюдь не черны и с финнами одного поколения, равно как и с корелами и многими сибирскими народами. ‹…› А отличаются лопари только скудостью возраста и слабостью сил, затем что мясо и хлеб едят редко, питаясь одною почти рыбою. Я, будучи лет 14, побарывал и перетягивал тридцатилетних сильных лопарей. Лопарки хотя летом, когда солнце не заходит, весьма загорают, ни белил, ни румян ни знают, однако мне видать их нагих случалось и белизне их дивиться, которою они самую свежую треску превосходят, свою главную и повседневную пищу”.
Другой маршрут пролегал на Соловецкие острова. Соловецкий монастырь, одна из древних твердынь русского православия, переживал не лучшие времена. Основанный в 1429 году Савватием и Германом, много лет возглавлявшийся игуменом Зосимой (Зосима и Савватий вошли в число самых почитаемых русских святых), монастырь на диких северных островах достиг расцвета при игумене Филиппе (Колычеве), восемнадцать лет управлявшем им и отстроившем его в камне. В 1566 году Филипп, к которому благоволил Иван Грозный, был вызван в Москву – на митрополичий престол. Так, хозяйственный монастырский предстоятель превратился в героя и мученика. Чуть ли не единственный в тогдашней России, он вслух обличал царские жестокости и нечестия – и был за это сослан в Тверской Отрочь монастырь, а потом убит. Видимо, его непокорный дух передался выстроенному и прославленному им монастырю. Через столетие без малого после смерти Филиппа соловецкие старцы отказались признать реформы Никона. Монастырь стал оплотом старообрядческого сопротивления. После восьми лет осады (известной как “Соловецкое сидение”) он был взят царскими войсками; десятки монахов были убиты и замучены. Это произошло в 1676 году. Спустя восемнадцать лет молодой царь Петр посетил опальный монастырь, что означало его “прощение” (с описания этого посещения начинается незавершенная ломоносовская эпопея “Петр Великий”). Но к 1720-м годам он едва начал оправляться после разгрома. Многие вожди “раскола” томились тут же, в монастыре, в его знаменитой подземной тюрьме – как и многие государственные преступники. Но их юный Ломоносов видеть не мог.
А видел он прекрасные белокаменные храмы, могучие, сложенные из ледниковых валунов стены монастыря-крепости, трудовую жизнь монахов и послушников; слышал, вероятно, рассказы о подвигах и мученичестве былых насельников. В “Петре Великом” создан величественный образ монастыря:
Уже на западе восточными лучами
Открылся освещен с высокими верьхами
Пречудных стен округ из диких камней град,
Где вольны пленники, спасаяся, сидят,
От мира отделясь и морем и святыней,
Пример отеческих от древних лет пустыней,
Лишь только лишены приятнейших плодов
От древ, что подают и пищу и покров;
Не может произвесть короткое их лето;
Снегами в протчи дни лице земли одето,
Сквозь мрак и сквозь туман, сквозь буйных ветров шум,
Восходит к небесам поющих глас и ум…
Но чуть дальше Ломоносов вспоминает и о недавних кровопролитиях, омрачивших покой обители, о Соловецком сидении:
‹…› грубых тех невежд в надежных толь стенах
Не преклонил ни глад, ни должной казни страх.
Крепились, мнимыми прельщéны чудесами,
Не двигнулись своих кровавыми струями,
Пока упрямство их унизил Божий суд…
Любопытно, что в поэме не упоминается о Филиппе Колычеве, но рассказывается легенда о пленных татарах, якобы присланных на Соловецкие острова Иваном Грозным и построивших монастырские стены. Легенда эта, не подтвержденная никакими фактами, вероятно, бытовала в монастыре, коль скоро автор “Петра Великого” припомнил ее. Помнили не человека, бросившего вызов тирану, а завоевания “великого Иоанна”, и с ними пытались связать историю Соловков.
Судя по тому, что писал Ломоносов впоследствии уже не в стихах, а в деловой прозе, не ускользнула от него и изнанка монастырской жизни: “Вошло в обычай, что натуре человеческой противно ‹…›, что вдовых молодых попов и дьяконов в чернецы насильно постригают. ‹…› Смешная неосторожность! Не позволяется священнодействовать, женясь вторым браком законно, честно и благословенно, а в чернечестве блуднику, прелюбодею или еще и мужеложцу литургию служить и всякие тайны совершать дается воля. Возможно ли подумать, чтобы человек молодой, живучи в монашестве без всякой печали, довольствуясь пищами и напитками и по внешнему виду здоровый, сильный и тучный, не был бы плотских похотей стремлениям подвержен, кои всегда тем больше усиливаются, чем крепче запрещаются” (“О сохранении и размножении российского народа”). Трудно сказать, конечно, отразились ли в этом пассаже личные наблюдения.
О непосредственном общении отца и сына Ломоносовых с монахами известно мало. В ноябре 1746 года[8] Ломоносов послал Варсонофию, в 1727–1740 годах настоятелю Соловецкого монастыря, а затем Архангельскому и Холмогорскому архиепископу, свой перевод “Физики” Вольфа с приложением письма, в котором между прочим писал: “Те благодеяния, которые Ваше преосвященство покойному отцу моему показывать изволили, понуждают меня, чтоб я хотя письменно Вашему преосвященству нижайший мой поклон отдал. Приятное воспоминание моего отечества никогда не проходит без представления особы Вашего преосвященства, яко архипастыря словесных овец, между которыми имею я некоторых одной крови”. Разумеется, это всего лишь стандартные формулы вежливости. В 1727 году 33-летний игумен только возглавил монастырь, а в 1728 и 1729 годы Михайло с отцом, видимо, не плавал. О Варсонофии есть разные отзывы (А. А. Морозов обнаружил письмо, характеризующее игумена как деспота и самодура, за ничтожные провинности выгонявшего монахов на мороз, закрывшего основанную его предшественником школу). Но интерес к вольфианской физике для русского архиерея XVIII века – вещь необычная.
Еще один путь пролегал на восток – к Мезени и дальше, за Канин Нос, в устье Печоры, в Пустозерск, такой же заброшенный в тундре город-крепость, как Кола, – с той разницей, что здесь к крепостным стенам примыкал настоящий посад и что самоеды, жившие вокруг, были совсем на мирных лопарей не похожи. Вот как описывает их Ломоносов: “…ростом немалы, широкоплечи и сильны и в таком количестве, что если б кровавые сражения между многими их князьями не случались, то знатная северо-восточного берега часть ими населилась многолюдно”[9]. С 1499 года, когда на Пустом озере, некогда соединенном протокой с Печорой, был основан первый русский город за полярным кругом, и вплоть до середины XVIII века их буйные набеги не давали покоя местным жителям. В крепости, как на Кавказе или в оренбургских степях, держали заложников-аманатов, там находился, на случай “прихода воровской карачейской самояди”, постоянный воинский гарнизон – частью из крещеных самоедов же и состоящий. При этом именно ненцам (и их южным соседям, коми-зырянам) обязан был город на Пустом озере своим первоначальным процветанием: через него шла торговля пушниной с туземцами. Шла, пока в 1620 году царь Михаил Федорович, обеспокоенный экспансией заморских купцов, не запретил им посещать Пустозерск. С тех пор город имел не столько промысловое, сколько административное значение – вплоть до упразднения в 1780 году Пустозерского уезда. Кроме того, это было любимейшее в XVII веке место ссылки. Здесь сидел в земляном срубе, а потом был сожжен протопоп Аввакум. Здесь в то же время пять лет (1677–1682) прожил в ссылке бывший начальник Посольского приказа и хранитель государевой печати Артамон Матвеев; его преемник на этих постах – фаворит царевны Софьи и неудачливый реформатор князь Василий Голицын прибыл сюда в 1691 году, причем занял тот же дом, в котором прежде жил Матвеев. В Пустозерске заканчивалась карьера многих представителей власти, и от его жителей юный Ломоносов мог узнать подробности о недавнем прошлом страны.
Опыт этих путешествий, продолжавшихся шесть лет, навсегда остался с ним. Одной из последних его работ было сочинение “О плавании в северных морях” (1763), в котором Ломоносов с присущим ему темпераментом выразил свое убеждение: север – не мертвая пустыня, а места, которые могут быть освоены человеком и поставлены ему на службу; северные моря – такая же доступная мореплаванию стихия, как моря запада и юга. И решение этой задачи, по естественным географическим и климатическим причинам, – право и долг именно России.
На рукописи этой работы Ломоносов набросал рисунок, наверняка загадочный для его современников, но хорошо понятный биографам. Это был план течения Двины близ Холмогор, с Куростровом и соседними островами. Ломоносов не был здесь к тому времени тридцать четыре года.
Зимой корабли ставили “на костер”, или “на колки”, – втаскивали на вбитые в реку бревна. Начинались долгие почти бессолнечные месяцы. Лишь временами в небе вспыхивало разноцветное свечение – северное сияние, происхождению и классификации которого Ломоносов позднее уделил несколько страниц в своих научных трудах.
Чем занимался юный помор на родине в свободное от плаваний время?
Любимым развлечением двинских парней были кулачные бои. “Многочисленные кулачные бойцы прежнего времени, холостые и женатые люди, не запрещали праздным своим ребятам упражняться в кулачных поединках. Самые девки тогдашнего времени между своими веселостями не стыдились употреблять наподобие кулачного боя игру, называемую тяпанье, то есть обоюдные ударения по плечам едиными дланьми рук, производящие даже до чувствительной боли, терпимой охотно” (Крестинин). Однако нравы у этих валькирий были строгие. По свидетельству добродетельного приходского священника Градилевского, “всякие уединения молодежи партиями или парами разных полов строжайше воспрещались, даже разговаривать с парнями девицы не решались, когда ходили в торжественном увеселительном кругу”.
Вероятно, кулачные бои проходили в основном в теплое время, зимой были другие увлечения – строительство снежных городков и т. д. Но сын Василия Ломоносова уже с юных лет был охоч до книжного учения. Именно это и было его главным занятием в зимние месяцы.
Первым учителем его был сосед Иван Шубной, юноша лет шестнадцати (впоследствии – отец скульптора). Вторым – Семен Никитич Сабельников, дьячок, учившийся в Холмогорской певческой и подьяческой школе при архиепископском доме.
Обучение грамоте в то время означало освоение другого языка, резко отличавшегося от разговорного. Как известно, со времен князя Владимира языком русской церковной письменности был церковнославянский, то есть болгарский или македонский диалект древнеславянского языка, на который перевели Библию Кирилл и Мефодий. В то время наречие, на котором говорили в Киеве и Новгороде, лишь немного отличалось от этого языка. Но спустя несколько столетий славянские языки разошлись друг с другом, в русском отмерла часть времен, изменились падежные и глагольные окончания, исчезли многие выраженные кириллицей звуки… Церковная служба шла по-прежнему на языке Кирилла и Мефодия, церковная литература специально создавалась, по мере сил, на нем же, но язык летописей, деловых документов, политической полемики, “повестей” и даже агиографии был плодом компромисса между “славянщиной” и живой разговорной речью. Характер и степень компромисса определялись особенностями жанра и вкусами автора. В XIV–XV веках, когда на Русь приехало много ученых людей с Балкан (так называемое второе южнославянское влияние), письменный язык приблизился к церковнославянскому, потом опять отдалился. Писатели XVII века, стремясь к возвышенности стиля, порою искусственно конструировали церковнославянские обороты, реально никогда не существовавшие. В этом отношении дело обстояло примерно так же, как с латынью в Средние века на Западе. Но французский или итальянский клирик понимал, что “вульгарное” наречие, на котором говорят на улице, – это принципиально другой язык, восходящий к латинскому, но далеко от него отошедший. А для русского средневекового книжника “славенской” и “руской” – это были две формы (высокая и низкая, письменная и разговорная, церковная и светская) одного “славеноросского” языка. Правильное разграничение двух “нераздельных и неслиянных” языков и кодификация взаимоотношений между ними – заслуга в конечном итоге уже самого Ломоносова.
Обучение азбуке начиналось с заучивания букв. Каждой из них соответствовал, в представлении учителя и ученика той поры, не изолированный звук, а начинающееся с этой буквы церковнославянское слово (аз, буки, веди, глаголь, добро и т. д.). Потом – по складам – учились читать. Склады – это произвольные сочетания букв (часто не существующие в реальных словах), количество которых – по мере учения – постепенно увеличивали (к примеру: аб, ав, аг, ад, ‹…› ая; абв, абг, абд, ‹…› абя и т. д.). Выучив произнесение какого-нибудь “вгдпря”, ученик легко переходил к чтению осмысленных текстов. За азбукой, включавшей различные нравоучительные высказывания, следовал Часослов (сборник молитв и иных текстов, входящих в ежедневное богослужение, кроме собственно литургии), а затем – Псалтырь. Можно предположить, что именно тогда юный Ломоносов впервые пережил потрясение при чтении псалмов Давида – древнейших образцов высокой лирической поэзии, некогда прозой переведенных семьюдесятью толковниками с древнееврейского на древнегреческий, а с него солунскими просветителями – на славянский.
“Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его и в законе Его поучится день и ночь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод…”
В каноническом синодальном переводе (появившемся спустя полтора века после описываемых нами событий) первый псалом звучит так: “Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей, но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь! И будет он как дерево, посаженное при потоках вод…”
Но Ломоносов не переводил церковнославянский текст даже мысленно: как любой грамотный человек своего времени, он существовал в двух языковых стихиях одновременно.
После Псалтири иногда учили еще Новый Завет. Человек, умевший читать Библию, считался грамотным.
Разумеется, такое обучение требовало немалого усердия и дисциплины. Как свидетельствует Крестинин, “при первом представлении в школе нового ученика должен был учинить земной поклон новому властелину, учителю. И сему прилежало еще обычно напоминание со стороны родителей, дабы наказывать всякого трудника в грамоте на теле за вины, по праву родительской власти”. Свободолюбивый Крестинин считал телесные наказания, наряду с всевластием родителей в семье и грубыми развлечениями, источником “рабского духа”. Но английских школьников пороли до XX века, а свой национальный кулачный мордобой просвещенные мореплаватели провозгласили благородным спортом и заразили им весь мир. И никакого рабского духа у них при этом никогда не наблюдалось – совсем напротив.
Что касается Ломоносова, то он поспешил применить приобретенные знания на практике. Как рассказывали в конце XVIII века посетившему Холмогоры академику Лепехину, сын Василия Ломоносова “охоч был читать в церкви псалмы и каноны, и по здешнему обычаю жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, и при том имел у себя прирожденную глубокую память. Когда какое слово прочитает, после расскажет сидящим в трапезе старичкам сокращение на словах обстоятельно”. Живее и достовернее говорится о выдающихся способностях мальчика в примечаниях к “Академической биографии” Веревкина. Основой послужили рассказы самого Ломоносова Штелину. “Через два года учинился, ко удивлению всех, лутчим чтецом в приходской своей церкви. Охота его до чтения на клиросе и за амвоном была так велика, что нередко биван был не от сверстников по летам, но от сверстников по учению, за то, что стыдил их превосходством своим перед ними произносить читаемое к месту расстановочно, внятно, а притом и с особой приятностью и ломкостью голоса”. Другими словами, уже у юного Ломоносова были и просветительский раж, и высокомерие, стоившее ему впоследствии немалых неприятностей.
Поморам, в большей степени, чем другим русским сельским жителям, втянутым в рыночные отношения, приходилось подписывать много важных хозяйственных документов. Между тем старики и люди среднего возраста часто были неграмотны, и заверять своей подписью бумаги приходилось научившимся читать и писать юнцам. Самый ранний сохранившийся автограф Ломоносова (4 февраля 1726 года) – в “Тетради подрядной камени, кирпича и древ церковного строителя Ивана Лопаткина”. Алексей Аверкиев Старопопов и Григорий Иванов Иконников подрядились поставить Лопаткину “тес сосновый, не губастый, нещелованный и неперекосной”. За неграмотных подрядчиков “Михайло Ломоносов руку приложил”. Подписи четырнадцатилетнего мальчика, вероятно, придавало вес имя его почтенного и состоятельного (но неграмотного) отца.
Круг чтения “книжного” средневекового человека обязательно включал житийную (“Пролог”, “Четьи-Минеи”) и учительную литературу. Трудно сказать, много ли таких книг было на Курострове. Рядом, у архиепископа в Холмогорах и в Антониевом Сийском монастыре, были большие библиотеки – но они, конечно, не были доступны сыну рыбака из деревни Мишанинской. Но все же юный Ломоносов не только читал, но и переписывал такого рода произведения (труд переписчика еще был востребован – печатных книг было мало). Сохранилась одна переписанная им книга – “Служба и житие Даниила Мироточца”. Можно предположить, что в его распоряжении был и уже поминавшийся рукописный “Шестоднев” архиепископа Афанасия (или одного из его предшественников), из которого будущий естествоиспытатель мог почерпнуть фундаментальные позднесредневековые представления о структуре мира.
“Облу же глаголют сотвори Бог землю, аще и горы на ней устрои. И яко зерно перцово глаголют сию неции быти круглостью, зане аще и неравно, но обло. Тако же и земля.
‹…› Велики суть небеса и многим больши земля. И земля посреди их, яко тычка в крузе, и на чем и с водами, сиречь с морми, Божиим повелением поставлена и утверждена”[10].
В мире, учил “Шестоднев”, существуют четыре первоначальные стихии: воздух, огонь, вода и земля. Круглый мир с землей посередине подобен яйцу, включающему в себя все элементы мира и представляющему собой модель макрокосма:
“Кто различное естество дал есть яйцам, малыми же образы стихия показует, тонкое им вложив, яко воздух, желтое, яко огнь, белое же, яко воду, а жесткое, яко землю, еже объимает естество”[11].
Как рассказывают биографы, Ломоносов стал спрашивать местного священника, существуют ли нецерковные, светские книги. Священник ответил, что такие книги существуют, но чтобы читать их, надо выучить латынь, а латыни учат только в больших городах – Москве, Петербурге и Киеве. То ли он больше ничего не знал, то ли не хотел сбивать отрока с пути благочестия. Кстати, школа, в которой обучали, между прочим, латинскому языку, преспокойно существовала с 1723 года на другом берегу протоки – в Холмогорах при архиепископском дворе. Учиться в ней Ломоносов не мог (туда брали только детей священнослужителей), но неужто он о ней не слышал?
Впрочем, вскоре мальчик увидел книги светского содержания в доме своих куростровских знакомцев – Дудиных. И книги эти были не на латинском, а на “славеноросском” языке.
Отец Павел Дудин, служивший в Холмогорском соборе, владел недурной библиотекой. Некоторые (в основном богословские – “Беседы Иоанна Златоуста”, “Поучения Аввы Дорофея”, “Маргарит, сиречь духовный луг”) книги из библиотеки Дудиных купил сам архиепископ – частью при жизни отца Павла, частью после его смерти (1695) у его сыновей.
Почему один из сыновей отца Павла, Христофор Дудин, не принял сана и поселился на Курострове, неизвестно. Умер он 12 июня 1724 года. Еще при жизни “старика Дудина” двенадцатилетний Ломоносов видел у него несколько книг, которые произвели на него сильное впечатление. У самого Христофора Павловича ничего выпросить не удалось, но уже после его смерти Ломоносов, ценою всяких “угождений и услуг” его сыновьям, сумел получить в собственность три книги: “Грамматику” Мелетия Смотрицкого, “Псалтирь Рифмотворную” Симеона Полоцкого и “Арифметику” Леонтия Магницкого.
Вообще-то в 1720-е годы новоизданные светские книги даже внешне отличались от церковных. Их печатали “гражданским шрифтом”, разработанным лично Петром. Буквы были не такой, как в традиционной кириллице, формы, а некоторых (например, большого и малого юсов) и вовсе не было. Но “Псалтирь” и “Арифметика” были напечатаны еще до реформы (соответственно в 1680 и 1703 годах), а новое издание “Грамматики”, осуществленное в 1721 году, было отпечатано в церковной типографии (а на церковные издания гражданский шрифт не распространялся).
“Грамматика” была самой поздней по году издания, но самой старой по времени написания из доставшихся Ломоносову книг. Мелетий Смотрицкий (1578–1633), современник Шекспира, православный подданный польского короля, шляхтич, не признавший Брестскую унию (заключенную в дни его молодости), не только получил отличное средневековое схоластическое образование, но и впитал многое из новой науки. Достаточно сказать, что он учился в Нюрнбергском, Лейпцигском, Виттенбергском университетах и получил степень доктора медицины. Вернувшись из гамлетовской и фаустовской Европы, он поначалу возглавил в Киеве церковную школу (из которой позднее выросла Киево-Могилянская академия), а потом стал настоятелем православного монастыря в Вильне. Прославившись антикатолическими сочинениями, он в 1627 году (поссорившись с единоверцами из-за вопросов церковного управления) внезапно переменил флаг и умер пылким прозелитом греко-католицизма.
“Грамматика”, впервые вышедшая в 1619 году, относилась скорее к западному варианту “славеноросского” языка, то есть к церковнославянскому с элементами тех диалектов, из которых позднее выросли украинский и белорусский языки. Кроме того, ее сухой ученый слог мог быть труден для ребенка. И тем не менее для Ломоносова она оказалась важной – настолько важной, что он вспоминал об этом десятилетия спустя. Возможно, сама мысль, что язык, то есть попросту слова, которыми ежедневно говорится обо всем на свете, – это нечто, подлежащее анализу и регламентации, что существует “художество благо глаголати и писати учащее” (так определяет сам Смотрицкий свой предмет), потрясла его воображение.
Смотрицкий делил грамматику на четыре части: орфографию, этимологию, синтаксис, просодию. “Чему учат сии четыре части? – Орфографиа учит право писати и гласом в речениих прямо ударяти. Этимология учит речения в своя им части точие возносити. Синтаксис учит словеса сложие сочиняти. Просодиа учит метром ли мерою количества стихи слагати”.
Последний пункт должен был задержать внимание Ломоносова. Здесь шла речь о доселе неизвестной ему сфере бытия. Разделение художественной речи на стихи и прозу кажется нам само собой разумеющимся. Но так было не везде и не всегда. Мольеровский господин Журден, напомним, не догадывался, что всю жизнь говорит прозой. В Древней Руси об этом не догадывались самые изощренные книжники.
Смотрицкий одним из первых ввел в православную восточноевропейскую культуру новое для нее понятие “поэтического искусства”. Как человек классического образования, он был сторонником античных метров. Но римский и греческий, так называемый метрический стих (пентаметр, гекзаметр и другие освященные веками размеры), основан на чередовании длинных и коротких слогов. Чтобы создать русский гекзаметр (первый подход к задаче, которая осталась к концу жизни Ломоносова нерешенной, – об этом мы еще поговорим), виленский ученый схоласт приписывает одним славянским гласным (например, “и”) – долготу, другим (например, “о”) – краткость. Такие стихи нужно было произносить, растягивая соответствующие слоги и при этом “смазывая” ударения (которых Смотрицкий в расчет не принимал).
Са-арматски-и новора-астныя-я Мусы-ы стопу перву,
Тща-ащуся Парна-ас во оби-итель ве-ечну зая-яти[12]…
Разумеется, такой образец поэтической речи вдохновить не мог. Но вот Ломоносов открывает вторую книгу – “Псалтирь” Симеона Полоцкого и читает:
Блажен муж, иже во злых совет не вхождаше
ниже на пути грешных человек стояше,
ниже на седалищах восхотя сидети,
тех, иже не желают блага разумети, –
Но в законе Господни волю полагает
тому днем и нощию себе поучает.
Будет бо яко древо, при водах сажденно,
еже дает во время плод свой неизменно…
Это – хорошо знакомый Ломоносову первый псалом. И вот эти привычные слова сложены на какой-то особый лад и каким-то особым образом врезаются в сознание. Конечно, Ломоносову были известны и народные песни, и былины, и духовные стихи. Но все это, по тогдашним представлениям, не имело и не могло иметь отношения к книжности[13]. Церковное пение? Но церковные песнопения (как, впрочем, и фольклорные тексты) были устроены по совершенно иному принципу. И потом – они не имели автора или восходили к древнему, почитаемому церковью источнику. Здесь же Ломоносов столкнулся с невиданным: какой-то человек совсем недавнего прошлого, простой монах, “старец”, так переставил слова псалма, что они образовали строки одинаковой длины с созвучием на конце. И это – в печатной книге, а что такое печатная книга в начале XVIII века – объяснять не надо. Значит, подобные игры не только разрешены, но и одобрены; и сам человек, умеющий в них играть, гордится этим как особой благодатью.
Автор “Псалтири Рифмотворной” Симеон Полоцкий (до пострижения Самуил Гаврилович Петровский-Синтианович) родился в 1629 году в городе, от которого пошло его прозвище. Выпускник Киево-Могилянской коллегии и иезуитской школы, он, как и Мелетий Смотрицкий, был противником унии. В ходе войны Московского царства с Польшей Полоцк попал под власть православной России, и Симеон переселился в Москву, где стал учителем наследника престола царевича Алексея Алексеевича, а после его смерти в 1670 году – нового наследника Федора Алексеевича. Заодно он учил его сестру Софью и многих других лиц. Если в 1667 году, когда Москву посетил голландский дипломат и ученый Николас Витсен, он нашел там лишь одного человека, знающего иностранные языки, а уже через десять лет, в краткое правление царя Федора III (1676–1682), чуть не весь двор бойко изъяснялся по-латыни и по-польски – в этом заслуга, в первую очередь, именно царского учителя. Уроки латыни брали у Симеона даже дьяки Приказа тайных дел. Вероятно, особистам тишайшего царя язык Цицерона нужен был для чтения дипломатической переписки. Симеона использовали и в качестве церковного полемиста – именно его выставил царь для публичного диспута с протопопом Аввакумом. Но, в первую очередь, он был рожден поэтом. Каждое утро он аккуратно исписывал полтетради стихами – а почерк у него был убористый. Точнее, не стихами, а виршами.
Вирши (слово заимствовано из польского языка и, как многие польские слова, позднее приобрело в русском уничижительно-вульгарный оттенок, но тогда оно звучало вполне почетно) в Москве сочиняли еще в начале XVII века, а в Западной Руси и того раньше. Едва ли не первым “славеноросским” виршеписцем был, между прочим, Герасим Смотрицкий, отец Мелетия. В отличие от нерифмованных метрических стихов (слово греческого происхождения) из “Грамматики” Смотрицкого и от народных нерифмованных тонических духовных стихов – вирши были написаны по польскому образцу: каждая строка состояла из определенного количества слогов, и соседние строки были между собой зарифмованы. Такой стих, основанный на счете слогов, называется силлабическим. В польском языке (а также во французском, итальянском, грузинском и др.) он звучит естественно. Дело в том, что во всех этих языках ударение в каждом слове всегда падает на определенный слог: во французском – обязательно на последний, в польском – на предпоследний, кроме односложных слов, разумеется. Длина слов хотя и различна, но, как правило, варьирует в определенных пределах и стремится к статистически постоянной величине. Поэтому достаточно ограничить длину строки – внутри строки ритм возникает сам собой. В русском же языке все не так просто…
Но об этом русские стихотворцы догадались только спустя столетие, причем одним из первых это понял Ломоносов. А пока что грамотные русские люди чрезвычайно обрадовались новому развлечению. Причем, если на западе, на Украине и в Белоруссии, уже в первой половине XVII века умели писать правильные силлабические стихи, то москвичи усвоили поначалу только самое простое – рифму. Пусть, на наш слух, изысканностью и разнообразием рифмы XVII века не отличались (сплошь женские, по польскому образцу, и по большей части глагольные) – так ведь все было внове!
Рифмованными введениями снабжали свои хроники мемуаристы Смутного времени – дьяк Иван Катырев-Ростовский, князь Семен Шаховской-Харя. В начале правления Михаила Федоровича бывший фаворит Лжедимитрия I, князь Иван Хворостинин, был даже арестован и сослан в монастырь за сочинение злопыхательских и поносных виршей, из которых сохранилось лишь две строки: “В Русском государстве сеют землю рожью, а живут все ложью”. В монастыре князь-диссидент исправился и стать писать другие вирши, обличающие “католицкую” и “люторскую” ересь. Рифмованные прокламации писал Тимофей Анкудинов, последний из 26 самозванцев первой половины XVII века, выдававший себя за “царевича Ивана”, сына Василия Шуйского (в этом качестве он объявился в 1646 году в Стамбуле; позднее выдан России и в 1653 году четвертован в Москве).
Симеон ввел в эти упражнения строгий порядок. Виршеписцы приучились считать слоги. В каждой строке полагалось быть тринадцати, реже – девяти или одиннадцати слогам. Однообразие размеров компенсировали, соединяя поэзию с другими искусствами: стихи записывались в виде креста или различных геометрических фигур, включались в орнамент и т. д. Что касается тематики, то здесь выбор был невелик: либо однообразные панегирики членам царской семьи, либо переложения священных текстов, либо разного рода поучения. Но сочинялось все это в огромном количестве. Современный поэт Лев Лосев, охарактеризовавший это время так: “Все те, кто знали грамоте в Москве, писали только вирши и доносы”, – не столь уж далек от истины.
Наследие Симеона состоит, строго говоря, из трех больших книг: “Псалтири”, “Рифмологиона” (сборника панегириков и стихов на случаи придворной жизни) и “Вертограда многоцветного”. Третья книга самая интересная. Трудно сказать, прочитал ее Ломоносов еще на Курострове или уже в Москве, но прочитал несомненно. “Вертоград” – это сборник стихотворений поучительного содержания, причем поучение, как правило, иллюстрируется притчей. И как часто бывает в сатирической и дидактической литературе, описание и нарратив оказывались важнее морали. Например, стихотворение “Купецтво” – замечательный каталог торговых хитростей той поры.
В притчах Симеона добродетель побеждает порок, но часто очень нетривиальными способами. Некий сын кормил старого отца бобами, а сам втайне ел “печена певня”. Закончилось это тем, что:
‹…› Петел на снедь во жабу страшну преложися,
и в ненасыщенные злаго мужа очи
и на лице безстудно неизбежно скочи –
и загрызла его жаба ядовитыми зубами “даже до смерти”. В конце Симеон, сжалившись над читателем, прибавляет:
Инии пишут, яко бысть ему ослаба
за слезы: прежде смерти отпади та жаба.
Другая история: некая роженица назвала Богоматерь “свиньей” – и родила вместо ребенка поросенка, “черна и мертва”. Или еще история: некий “странноприимец” согрешил: украл свинью у соседа. И вот к нему пришел нищий и попросил “власа остричь”.
Начен же стирищи, к заду главы приде
и ту две оце светле зело виде.
Нищий с глазами на затылке объясняет бедняге, что он – Христос и “отвсюда тайны созерцает”.
Тема очима видел с небеси,
егда свинию ты чюжду крал еси…
В общем, “страшилки” не хуже Стивена Кинга. Следующая история вызывает радостное чувство узнавания:
Епископ Могунтийский нищих не любяше,
туне ядущи мыши оных нарицаше.
Егда же глад в стране великий сотворися,
тогда число убогих вельми умножися.
Он нищененавистник скупством держим бяше,
от демона лукавый совет восприяше;
собра нищих множество в житницу пространну
милостину сказуя им уготованну…
Епископ сжег нищих заживо и был за это съеден мышами… “Суд Божий над епископом” Саути, который русские читатели помнят в знаменитом переводе Жуковского, написан полтора столетия спустя. Сюжет заимствован Симеоном и Саути из средневековых немецких хроник (Могунция – латинская транскрипция Майнца).
Симеон изыскивал самые невероятные и эффектные истории в самых разных византийских и западноевропейских источниках, демонстрируя эрудицию и известную изобретательность. Дело в том, что именно в ту эпоху получили широкое распространение занимательные сказочные и бытовые повести – переводные (“Бова”, “Еруслан”) и оригинальные (“Фрол Скобеев”). Книжник из Полоцка, борясь с этой “массовой беллетристикой” XVII века за внимание читателя, сам рассказывал страшные и, на сегодняшний взгляд, забавные сказки, но с благочестивой моралью, а главное – в стихах.
Впрочем, интерес Симеона к страшным и причудливым историям мог иметь и другую причину. Русская культура начала выход из Средневековья на три-четыре века позже, чем ее западные сестры. Пропустив Возрождение, она как раз поспела к эпохе барокко. Европейская культура, открывшаяся московитам, представила резкие контрасты света и тени, высокого и низкого, большого и малого, нанизывающиеся одна на другую сложные метафоры, кривые, изогнутые линии, пышный декор, запутанные и экстравагантные сюжеты. Во Франции Буало, Мольер и Расин во второй половине XVII столетия уже успешно боролись с этой “безвкусицей”, но в тогдашней Италии, Германии, Польше она процветала и давала великие художественные плоды. В Московском царстве конца XVII века элементы барокко соединялись с отечественными средневековыми традициями: крестово-купольные пятиглавые храмы с высокими сенцами украшали изысканные пилястры и пышный растительный орнамент. Это называется нарышкинским барокко – по имени родичей молодого царя Петра, охотно строивших такие церкви. О барокко говорят иногда и в связи со стихами Симеона. Но чаще термин “русское барокко” применяется к эпохе Елизаветы Петровны, Растрелли и Ломоносова.
Все три книги Симеона были напечатаны им в собственной типографии, которую подарил ему в 1678 году державный ученик. Там Симеон мог печатать все, что пожелает, – в первую очередь, конечно, собственные произведения – без позволения патриарха (к крайнему возмущению последнего). Но в том же 1680 году, когда вышла “Псалтирь”, ее автора не стало, а два года спустя и молодой царь, едва приступив к намеченным реформам, заболел и умер. При его брате и преемнике Петре I “культурная революция” пошла в совершенно ином направлении.
Автор третьей доставшейся Ломоносову книги, Леонтий Магницкий, был порождением уже этой эпохи.
Леонтий Филиппович Магницкий (1669–1739) учился в Славяно-греко-латинской академии, у истоков которой стоял Симеон Полоцкий и в которой спустя несколько лет предстояло учиться Ломоносову. Вообще биография Магницкого удивительно напоминает биографию Ломоносова: он тоже происходил из крестьянского сословия и ушел из родной деревни “с рыбным обозом”. В академии юный Леонтий хорошо усвоил те богословские, философские и филологические знания, которые там преподавались, но душа его лежала к “цифирной науке”. Самоучкой молодой человек упражнялся в ней. Для этого он изучил (вдобавок к уже хорошо известным латыни и греческому) немецкий, итальянский и голландский языки и читал всю попадавшую в руки математическую литературу на этих языках. Четвертью века раньше эти упражнения, может быть, пропали бы втуне, но тут как раз начались петровские времена, стране требовались навигаторы и кораблестроители, а им математические знания были необходимы. Леонтий Филиппов (так, по отцу, звался он смолоду) попался на глаза Петру Великому, который осыпал его милостями. Именно он, по преданию, и дал знатоку цифирной науки фамилию Магницкий: “в сравнении того, как магнит привлекает к себе железо, так он природными и самообразованными способностями своими обратил внимание на себя”. С 1701 года Магницкий преподавал в Школе математических и навигацких наук (кроме него там преподавали еще один голландец и два англичанина), а в 1715-м, когда была основана Морская академия в Петербурге и иностранные преподаватели переехали туда, он возглавил московскую Навигацкую школу, ставшую подготовительным заведением. “Арифметика” служила учебником для Навигацкой школы.
Во вступлении к книге Леонтий Магницкий демонстрирует риторические приемы, которым учился в Академии. Но содержание его риторики было во многом новым. “Ни едина в видимых тварех тако не одобрена, и возвеличена, якоже человек. Аще бо и вся добра, яко Моисей глаше: и виде Бог вся сотвори, и се добра зело. Добра зело, но человека ради. Аще земля, аще вода, или прочие стихии, или паче реции, самое небо со всеми светилы, но вся сотворена сия человека ради”. Это была европейская ренессансная антропоцентрическая картина мира, из которой в условиях петровской тоталитарной технократии делались неожиданные и далеко идущие выводы. И видимо, эти слова врезались в сердце мальчика Михайлы, сына предприимчивого судовладельца. Весь удивительный мир, открывшийся ему в детстве, – с китами, плавучими ледовыми горами, северными сияниями, немеркнущим летним солнцем, разноцветными птицами и огромными рыбами – принадлежит человеку и создан для человека. Человек может и должен осуществить свои права, а для этого служат ему цифирная наука и другие точные науки.
Дальше шли вирши (не слишком блестящие), а потом – собственно задачи. Первая часть книги Магницкого действительно была посвящена арифметике: сложению, вычитанию, умножению, делению. И примеры были соответственные: разделить жалованье на взвод солдат, подсчитать дневную торговую прибыль… Это были знания, необходимые всем и каждому. Вторую часть составляли учености, специально предназначенные для навигаторов. Для них Магницкий толковал об извлечении корней (сам термин, как и значительная часть русской математической терминологии, изобретен им), о прогрессиях, о логарифмах, “О земном обще измерении, и иже к мореплаванию прилежат”, “О широте восхождения и захождения” и т. д.
По “Арифметике” Магницкого учились в России очень долго – по крайней мере до середины XVIII века – и, конечно, не только навигаторы. Тираж ее – 2400 экземпляров – был по тем временам огромен и уникален. Вероятно, во многом именно благодаря Магницкому и его учебнику к 1740 году элементарные математические знания распространились так широко, что (по наблюдению датского путешественника П. фон Хавена) русские даже превосходили в этом отношении большинство народов Западной Европы.
Таковы были книги, которые сам Ломоносов назовет позднее “вратами моей учености”.
Василию Дорофеевичу самому знание грамоты и счета, без сомнения, пошло бы на пользу, а уж грамотный сын мог стать для него незаменимым помощником. Но вышло по-другому. Из-за любви юного сына к учению его отношения с отцом разладились.
У этого была особая причина. В 1724 году, после смерти Федоры, Василий Ломоносов женился в третий раз – на молодой вдове Ирине Семеновне, урожденной Корельской, дочери монастырского крестьянина из Матигорской волости. Как всякому ребенку, уже в сознательном возрасте потерявшему мать, Ломоносову был, вероятно, не слишком приятен второй и третий брак отца. Это позднее, ратуя ради “сохранения и размножения российского народа” за разрешение четвертого и пятого брака (православная церковь их запрещала), он приводил в пример своего отца, который в третий раз овдовел еще полным сил и мог бы жениться. Но и в эти годы у него не нашлось добрых слов для второй мачехи: “Я рос ‹…›, имеючи отца хотя по натуре и доброго человека, однако в крайнем невежестве воспитанного, и злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя, что я сижу по-пустому за книгами. Для того многократно я принужден был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных и пустых местах и терпеть стужу и голод…” (из письма Шувалову от 31 мая 1753).
Именно с этим разладом связан, вероятно, неожиданный поворот в судьбе юного Ломоносова – то, о чем сам он вспоминать не любил, но без чего рассказ о его юных годах будет неполным.
Уже первые биографы ученого лаконично отмечают, что на тринадцатом году он “уловлен был раскольниками, так называемого толка беспоповщины” и “держался оного два года, но скоро познал, что заблуждает”. Но уже в начале XX века в точности этого свидетельства усомнились – в том, что касается возраста юного “раскольника”. Двенадцати, тринадцати, четырнадцати лет Ломоносов каждое лето уходил в плавание с отцом, а зимой истово учился грамоте. Но как сказано в “Академической биографии”, с отцом на “Чайке” мальчик плавал “до шестнадцати лет” – стало быть, лишь до 1727 года. А в духовной росписи Архангельской епархии за 1728 год указано, что в то время как Василий Дорофеев Ломоносов и его жена Ирина исповедовались и причащались, “сын их Михайло” ни разу не был у исповеди и причастия “по нерадению”. Вероятно, именно в эти годы, между 1727-м и 1730-м, юный Ломоносов принадлежал к “расколу”, то есть к старообрядцам-беспоповцам, чья главная колония, Выговская пустынь, находилась в четырехстах верстах от Холмогор – на реке Выг.
Тех, кто не согласился в 1651 году с реформами Никона, официальная церковь называла “раскольниками”, сами они себя – “староверами” или “древлеправославной церковью”. Термин “старообрядчество” – современный и отражающий нынешние представления. В самом деле, сегодняшнего человека не может не поражать контраст между незначительностью изменений, их чисто внешним, ритуальным характером (написание “Иисус” вместо “Исус”, трехкратное, а не двукратное произнесение “аллилуйя” во время службы, крещение тремя, а не двумя перстами и т. д.) – и вызванным ими взрывом. Но не будем забывать о магической роли, которую играл для средневекового христианина обряд. Лишь он открывал дорогу к спасению; при несоблюдении ритуала или отсутствии у священника ритуальных полномочий никакая вера и никакие добрые дела сами по себе не помогали.
Впрочем, дело было, вероятно, не только в этом. Огромная человеческая энергия, накопившаяся за тихие, почти бессобытийные полвека после Смуты, требовала выхода. Какую-то ее часть оттянуло начавшееся освоение Сибири, остальное спровоцировал и пробудил к жизни своими реформами властный патриарх. Два с половиной миллиона человек, не желавших пойти на компромисс, – десятая часть населения страны! Эта цифра впечатляет тем более, что против этого стойкого меньшинства было употреблено насилие – в таких масштабах, как никогда прежде в России против инаковерующих. Протопоп Аввакум, его сподвижник инок Епифаний, боярыня Феодосия Морозова и другие вожди раскола были сожжены или погибли в заточении. Смерть на костре приняли и многие их последователи. По-видимому, даже с “жидовствующими” в начале XVI века расправлялись с меньшим размахом: там счет сожженных шел самое большее на десятки (известны имена восьмерых), в случае старообрядцев – на сотни, а если верить В. Н. Татищеву, то и на тысячи. Пик казней пришелся на 1680-е годы – на эпоху Федора Алексеевича и царевны Софьи; с началом петровских реформ они практически прекратились. (Это существенно: сегодня многим кажется, что у преобразований, сопровождавшихся жестокостями и ломкой культурной традиции, была “мягкая” альтернатива; но тот “греко-латинский” путь реформ, по которому начали было вести страну ближайшие предшественники Петра, мог оказаться не менее кровавым). Но, видимо, больше старообрядцев погибло все же не от рук господствующей церкви, а в ходе самосожжений. Только с 1667 по 1700 год добровольную “огненную смерть” приняли (по прямому благословению Аввакума) по меньшей мере 8834 человека. Поскольку для старообрядцев в мире больше не было церкви (рукополагать священников мог лишь епископ, а единственный не признавший реформы Никона епископ Павел Коломенский в 1656 году умер; священников, рукоположенных до 1651 года, тоже вскоре практически не осталось) и даруемой ею благодати и, следовательно, спасение души было невозможно, все нравственные представления смещались: самоубийство, самый запретный из смертных грехов, становилось проявлением святости, единственным путем бегства от захватившего мир Князя Тьмы.
Не столь радикально настроенные “староверы” искали какие-то пути существования в мире без церкви.
“Беглопоповцы” принимали священников, рукоположенных никонианами, но согласившихся перейти в “раскол”. Позднее, в 1844 году, они уговорили перейти в старообрядчество боснийского епископа Амвросия, который положил начало новой иерархии (известной как Белокриницкая церковь). Другая их часть примкнула к созданной в 1800 году, при Павле I, Единоверческой церкви: единоверцы сохраняли дониконовы книги и обряды, но подчинялись православным иерархам (за полтора столетия острота конфликта стерлась, и обе стороны стали терпимее).
“Беспоповцы” попытались обходиться без священников. Таким образом, православные церковные консерваторы парадоксальным образом превратились в своего рода “протестантов”. Во главе общины беспоповцев стоял знающий мирянин – справщик. Из таинств оставалось только два – крещение и исповедь, поскольку их можно было осуществлять и без священства. Оставался открытым вопрос о браке. В 1760-е годы справщик Покровской часовни в Москве Василий Емельянов стал благословлять брачные союзы, и многие последовали его примеру. До тех пор (а в некоторых из многочисленных “толков” и позднее) вожди беспоповцев теоретически требовали от своих последователей безбрачия; на практике те сожительствовали без благословения церкви или венчались в “никонианских” церквях.
Беспоповцев называли также “поморским согласием”, потому что именно на севере страны, на реке Выг, в Повенецком уезде Олонецкой губернии, нашли они себе приют. “Общежительство” было основано в 1694 году Данилой Викуловым; восемь лет спустя его возглавил (и возглавлял до самой смерти) Андрей Денисов (Андрей Денисович Вторушин, 1674–1730). После смерти его сменил брат Семен (1682–1741). Именно в эпоху Денисовых начинается расцвет “пустыни”, и именно в эту пору был создан “символ веры” северного старообрядчества – “Поморские ответы”.
История их создания такова. Петра, как уже выше отмечено, духовная жизнь старообрядцев особо не беспокоила: лишь бы подати платили исправно (а подать для последователей “раскола” была установлена двойная). Указом ингерманланского губернатора Меншикова в 1704 году было подтверждено право Выговской (иначе – Выгорецкой) общины молиться “по книгам печати давних лет выходов”, а в следующем году они были приписаны к Олонецким заводам. Среди “раскольников” и в самом деле были хорошие рудознатцы и умелые ремесленники, и заводское начальство им благоволило. К тому же у них нашлись покровители в столицах – от того же Меншикова, вероятно соблазненного богатыми дарами, до вдовствующей царицы Прасковьи Федоровны. Но время от времени церковь предпринимала попытки сломить этот бастион, становившийся все неприступнее. В частности, в 1722 году на Выг был послан в качестве миссионера иеромонах Неофит, который передал в Выговскую пустынь 106 вопросов, на которые “раскольники” представили ответы на 500 страницах. 2 февраля 1723 года в Петровском заводе состоялся публичный диспут, после чего выговских старообрядцев до поры оставили в покое – а “Поморские ответы” стали основой их вероучения.
В этом документе Андрей Денисов и его последователи проявили себя хорошими дипломатами. Твердо отстаивая свои богословские взгляды, они умело ушли от самых опасных вопросов. “Аще новостей от никоновых лет, новопечатными книгами внесенных опасаемся: а судом полагати ваше учительство мы последние скитяне не дерзаем: в древлецерковных же святоотеческих преданиях пребываем не во осуждение вашего любомудрия: но во спасение душ своих…” “Мы аще о внесенных от Никона новопреданиях сомневаемся, но не сомневаем о богопоставленном самодержавствии богохранимого и богопомазанного самодержца: но его боговенчаное и богопочтенное, премудрое и всемилостивейшие величество, всепресветлейшего императора Петра Великого, отца отечества, богохранимого самодержца, всемилостивейшего нашего государя, всеговейно почетаем и всесердно прославляем. ‹…› Мы его императорского православия не испытаем, но всякого блага его боголюбивому величеству доброхотно желаем…” Примирившись де-факто с властью, “поморцы” понемногу начали отказываться и от эсхатологических настроений – и, во всяком случае, от отождествления явившегося в мир Антихриста с конкретным лицом. В начале XVIII века таким лицом считался либо Никон, либо царь Петр, который хоть и перестал сжигать последователей “древлего православия”, зато гораздо резче, чем его предшественники, отвернулся от “святоотеческой старины” (знаменитый злорадный лубок “Как мыши кота хоронили” родился после смерти царя-реформатора именно в старообрядческой среде).
Разумеется, были еще рецидивы: так, при Елизавете Петровне возобновившиеся гонения спровоцировали новый всплеск самосожжений. (Эти события отражены в ломоносовском “Гимне бороде”.) Но в 1762 году Петр III окончательно признал за “раскольниками” право на жительство в империи. Так закончился трагический и героический период русского старообрядчества.
Постепенно не только структурой общинной жизни, но и нравами последователи Аввакума стали напоминать протестантов: трудолюбие, трезвость, честность, книжность, опрятность во все века выделяли их среди других русских людей. Из старообрядческой среды вышли некоторые богатейшие фамилии России. Парадоксально: те, кто изначально считал земной мир погибшим, безраздельно отданным во власть дьявола, лучше и крепче всего в этом мире обустраивались.
Начиналось же земное обустройство старообрядцев с Выгорецкой пустыни. О том, как выглядела она на рубеже веков, дает представление “изветная челобитная” крестьянина Мартемьяна Никифорова сына Ивантеева, прожившего “в расколнем стану” несколько месяцев в 1698–1699 годы, как он уверяет, не по своей воле:
“И у них, пущих воров у Данилки и у Дениска с сыном и племяником[14] построены особые белые кельи на жилых подклетах, подобные светлицам, и печи в тех их особых кельях ценинные, и в тех же кельях держат часы стенные. И живут они, расколники, в покое, платье носят пущие воры и подговорщики по вся дня шелковое. А против их воровского стану учинен у них, у воров, черес Выг реку мост болшей, по обе стороны с перилами. И на той реки на Выгу построено у них, воров, две мелницы немалым заводом.
‹…› А в вышеписанном их в воровском стану у Выгу реки в часовни икон многое число, и пашни распаханы о реку Выг в обе стороны верст по десяти, и хлеб родится самой доброй, и всякие овощи растут, и хлеба в анбарах и земляных ямах есть многое число. И ездят со всякими торгами к городу Архангельскому и в Весь Ехонскую и к Москве и в иные городы… и живут на промыслу у моря и в Колском острошку на зимовье и всякие звери добывают. И в том же их воровском становище приготовлено лесу бревен больше двух тысечь, а сказывают они, воры, что тот лес у них готовлен бутто на церковное строенье.
‹…›А у них, раскольников, в том их воровском пристанище ружей, пищалей, и винтовок, и копей, и рогатин, и бердышей есть многое ж число, а пищали и бердыши делают они, раскольники, в том воровском стану сами, и мастеровые люди у них есть, а порох и свинец привозят из городов, и у них, раскольников, есть пушка, а где они пушку взяли, того я, сирота, не ведаю.
‹…› А хлеб они, раскольники, привозят из низовых городов обманною статьею и называюцца приказчиками иноземцев, которые живут на железных заводах, также и иных именами.
‹…› А скота у них есть лошадей самых добрых болши ста да коров ста с полтора, да иных пожитков многое число и всякой промышленной завод есть…”.
Это в 1699 году. А в 1785-м, по данным академика Н. А. Озерецкого, на Выге было 40 скитов и 120 пашенных дворов, в которых жило 1185 раскольников и около 600 “работников” (в основном, видимо, трудников, вовлекаемых в старообрядчество). Огромная по тем временам библиотека (194 рукописных и 150 печатных книг, в том числе и светские), иконописная мастерская – в общем, все, что полагается настоящему монастырю.
Но все же это не был монастырь. Большая часть тех, кто жил на другом берегу реки на “пашенных дворах”, не готовы были к настоящей монашеской жизни, к отказу от семьи и собственности. Если после 1730 года, при Семене Денисове и его преемниках, к “неправедной” жизни тех, кто своими трудами кормил “общежительство”, стали относиться снисходительно – то старший Денисов был суров и поблажек никому не делал. Но, вероятно, лицемерия и тайной грязи здесь было предостаточно.
Юный Михайло Ломоносов, если верить легенде, появился на Выге как раз в последние годы жизни Андрея Денисова. Вполне возможно, что он в самом деле уходил на какое-то время из дома: исповедовать “раскол”, живя под одним кровом с отцом и мачехой, было едва ли возможно. Ведь даже одной посудой с “никонианами” пользоваться старообрядцам зазорно. Да и никто не позволил бы юноше такого своеволия… Правда, как будто не было необходимости уходить за четыреста верст, чтобы оказаться в среде раскольников: те в Архангельске имели “прикащика”, склад и пристань, занимались рыболовством, охотились на морского зверя на Мурмане, Шпицбергене и Новой Земле – а для юного Ломоносова это было занятие привычное. (Кроме того, с 1710 года староверы располагали пашней в Каргопольском уезде на реке Чаженке, затем, развивая торговлю, на Онежском озере построили пристань Пигматку.)
Предположение Д. Д. Галанина о том, что именно покровительство братьев Денисовых, их тайные связи помогли Ломоносову в обход правил поступить в Славяно-греко-латинскую академию, совершенно фантастично (тем более что обойти эти правила было, как мы убедимся в следующей главе, довольно просто). А вот что юноша некоторое время мог обучаться в школе, готовившей старообрядческих наставников для всей страны, – это более правдоподобно. Но достоверно о пребывании Ломоносова у “древлеправославных христиан” мы знаем лишь одно: оно закончилось глубочайшим разочарованием. Все последующие его упоминания о последователях Аввакума и Андрея Денисова полны глубокого презрения. Удивительного в этом (учитывая человеческий склад нашего героя и всю его последующую жизнь) мало; гораздо важнее понять, что именно в “расколе” могло его привлечь – его, уже одолевшего “Псалтирь Рифмотворную” и изучающего по книге Магницкого математические и навигацкие науки.
Можно так попытаться ответить на этот вопрос. Люди, окружавшие Ломоносова, жили для того, чтобы жить. Жизнь многих из них была, казалось бы, вовсе не скучной: они рисковали собой, уходя в море, они видели дальние страны и дивных тварей. Но с годами все это становилось будничным и однообразным. В конечном итоге, чем бы человек с Курострова ни занимался: пахал землю, резал кость, ловил кречетов, охотился на китов, служил подьячим, – все для того, чтобы накопить немного денег, построить дом чуть побольше, чем у других, жениться, родить детей и умереть. Большинству людей во все времена этого достаточно. Но во все времена есть люди, нуждающиеся в чем-то большем, в какой-то сверхцели. В традиционной позднесредневековой России сверхцель, в сущности, могла быть одна: спасение души для будущей, лучшей жизни. В миру это было, по общему мнению, затруднительно, поэтому яркие и талантливые люди уходили в монастыри. Самое значительное и необычное, что было сделано в стране между XIV и XVII веками, было сделано монахами. Монах Андрей Рублев написал “Троицу”, монах Стефан в одиночку перевел Библию на коми-пермяцкий язык, монах Филипп единственный бросил прямой, в лицо, вызов царю-мучителю. Для каждого из них это было путем к личному спасению.
Но Ломоносова монастырская жизнь, которую он видел на Соловках, должно быть, разочаровала. И в какой-то момент он пошел за теми, кто предлагал альтернативный путь, кто был, казалось бы, честен и бескомпромиссен в своем стремлении к Царству Горнему. И опять его ждало разочарование. Тем не менее чему-то научился он и у старообрядцев. В Выгорецкой пустыни он, вероятно, встречал олонецких заводских рудознатцев – общение с ними могло впервые пробудить в нем интерес к свойствам веществ и материалов. Наконец, здесь у него была отличная возможность углубить свое знакомство с древнерусской письменностью, с теми “словенскими книгами церковного круга”, которые он позднее назовет “великим сокровищем, из которого знатную часть великолепия, красоты и изобилия великороссийский язык заимствует”. Читал он и собственно старообрядческую литературу. Мы знаем, как поразили Ломоносова стихи Симеона Полоцкого. О впечатлении, произведенном на него писаниями современника и идейного противника Симеона, писателя гораздо более талантливого – протопопа Аввакума, мы не знаем. Но в том, что Ломоносов Аввакума читал, сомнений нет.
Видимо, вскоре по возвращении восемнадцатилетнего или девятнадцатилетнего Ломоносова в лоно семьи и церкви отец собрался “женить его на дочери неподлого[15] человека в Коле”. Другими словами, юношу решили отправить на край света – на исправление. Подальше от книг, подальше от дурящих голову “совратителей” с Выга. Подальше с глаз мачехи… (Позже собственная дочь Ирины Семеновны будет “совращена” в тот же раскол, что и ее сводный брат, – нераскаянной староверкой доживет она до старости и умрет без причастия.)
Неудивительно, что Михайло сделал все, чтобы избежать женитьбы. Он “притворил себе болезнь, и того исполнено не было”. Возможно, этот эпизод подтолкнул его к решению, которое было принято им в конце 1730 года и с которого начинается его подлинная биография.
Но это уже – второе звено ломоносовской легенды…
В “Академической биографии” Ломоносова содержится красочное описание его побега из родного дома, основанное, без сомнения, на собственных рассказах покойного Михайлы Васильевича.
“Из селения его отправлялся караван с мерзлою рыбою. Всячески скрывая свое намерение, поутру смотрел, как будто из одного любопытства, на выезд сего каравана. Следующей ночью, когда в доме его отца все спали, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за оным вслед. В третий день он настиг его в семидесяти уже верстах. Караванной приказчик не хотел прежде взять его с собою, но, убежден быв просьбами и слезами, чтобы дать ему посмотреть Москву, согласился…”
Биографы упоминают, что Ломоносов взял с собой две свои любимые книги – “Грамматику” и “Арифметику”. Про “Псалтирь Рифмотворную” ничего не сказано.
Однако достоверно известно, что побег юноша готовил загодя. 7 декабря 1730 года, за два дня до этого, он (по изысканиям академика Лепехина) “взял себе паспорт неявным образом посредством управлявшего тогда в Холмогорах земские дела Ивана Васильева Милюкова, с которым, выпросив у соседа своего Фомы Шубного китайчатое полукафтанье и заимообразно три рубля денег, не сказав своим домашним, ушел в путь…”.
Действительно, в волостной книге Курострова значится, что “1730 года декабря седьмого отпущен Михайло Васильев сын Ломоносов к Москве и к морю до сентября месяца предбудущего 1731 года, а порукою по нем в платеже подушных денег Иван Банев расписался”. В 1734 году сам Ломоносов свидетельствовал, что “пашпорт” был дан ему в Холмогорской воеводской канцелярии за подписью воеводы Григория Воробьева. Впоследствии (вероятно, по поступлении в Славяно-греко-латинскую академию) этот паспорт он “утратил своим небрежением”.
Путешествовать по России без документов было опасно (за бродяжничество грозил кнут, а при повторном случае – каторга), паспорт же человек из податного сословия (крестьянин или мещанин), даже лично свободный, мог получить, лишь гарантировав уплату подати. Вполне вероятно, юный книгочей просто обманул поручителя и земского старосту. В конце концов, отлучки в Москву по торговым делам были обычным делом, а старик Ломоносов был человеком почтенным и вполне платежеспособным. И действительно, Василий Дорофеевич продолжал платить подушную подать за сына до самой смерти, в том числе и после того, как Михайла был приказом ревизора Лермантова (наверняка, кстати, родственник поэта) объявлен в бегах. После смерти Ломоносова-отца подушная за его сына вносилась “из мирской общей суммы” Куростровской волости – вплоть до 1747 года, когда сын владельца “Чайки” уже давно был профессором и личным дворянином.
Михайлу Ломоносова это обстоятельство беспокоило мало, как и три рубля, занятые у Фомы Шубного. Легкое (скажем так) отношение к долгам было присуще ему и позднее. Так же легко переступал он через человеческие чувства и человеческие отношения, когда речь шла о том, в чем он видел свое жизненное предназначение. Правда, пока что он, скорее всего, даже для себя осознать не мог, в чем это предназначение состоит.
Сперва Михайло пришел в Антониев Сийский монастырь, где “отправлял некоторое время псаломническую должность”. В монастыре жил (в качестве работника) его дядя – Иван Дорофеевич Ломоносов, который, однако, не дал знать своему брату, что его беглый сын объявился. Резонно предположить (как это и делает Морозов), что к рыбному обозу он пристал уже здесь. В монастыре, по свидетельству Лепехина же, юноша заложил взятое у Фомы Шубного “полукафтанье” (из “сермяжного сукна черкасского покроя”) за 7 рублей. Получается, что Ломоносов отправился в путь с 10 рублями – суммой, равной месячному окладу опытного подьячего или годовой подушной подати с девяти человек[16]. Правда, те, занятые у Шубного, три рубля могли уйти как раз на оформление “неявным образом” паспорта. И более чем сомнительно, чтобы “полукафтанье” черкасского покроя (короткую куртку, казакин) можно было заложить за 7 рублей… В Москве в то время беличья шуба стоила 2 рубля с полтиною! (Все помянутые сведения Лепехин получил в 1772 и 1787 годах у пожилого куростровца Степана Кочнева; прошло много лет, деньги во многом обесценились, Лепехин и его информатор могли ошибиться[17].) Так или иначе, какие-то средства у юноши были. Но едва ли большие, да и распоряжаться деньгами молодой человек, до того живший в родительском доме на всем готовом, скорее всего, не умел (во всяком случае, несколько лет спустя, в Германии, он проявит полную в этой области неопытность). Наверняка вся имевшаяся у него при себе сумма была растрачена быстро и неразумно еще по дороге в Москву или в первые недели пребывания в старой столице.
Путь от монастыря до Москвы занял три недели. Точный маршрут именно этого обоза неизвестен, но вообще-то обычный путь шел через Усть-Вагу, Шенкурск, Заозерье, Низово, Золотой, Ергинку, Ратчину, Самжену, потом – через Рабангу (это уже на Сухоне), потом – Вологду, второй большой город, который Ломоносову довелось повидать. Дальше – Обнорский Ям, Телячье, Ухорский Ям, Данилов, Вокшерский Ям, Тверово… Опять большой город – Ярославль. Еще несколько деревень, в том числе одна из них с невеселым названием Трупино, а потом – митрополичий Ростов Великий, и сразу же за ним – Переяславль-Залесский… Тарбеево, Сергиев Посад, Братовщина… И вот – Москва.
По этому пути каждый год ехали рыбные обозы; им же следовали в Москву в свое время, до основания Петербурга, заморские купцы и дипломаты. Для Ломоносова этому маршруту суждено было стать главным в его жизни… И сегодня для нашего слуха в сухом перечислении этих деревень есть особая музыка – как в знаменитом перечне греческих судов в Гомеровой “Илиаде”. Ведь в каком-то смысле путь Михайлы Ломоносова из Холмогор в Москву с рыбным обозом не менее важен для русской цивилизации, чем поход на Трою – для эллинов.
Какой была Москва, встретившая в январе 1731 года девятнадцатилетнего помора?
Прежде всего, она снова – хоть и ненадолго – стала столицей. В 1727 году двенадцатилетний Петр II, внук царевича Алексея, возведенный на престол усилиями Меншикова, попав под влияние князей Долгоруких, отправил “полудержавного властелина” в ссылку. Власть оказалась в руках Верховного тайного совета, состоящего по большей части из членов двух фамилий – Долгоруких и Голицыных. В январе 1728-го Петр II отправился в Москву – короноваться в Успенском соборе, да так в Москве и остался. В старую столицу перебрались двор, коллегии и гвардейские полки. Императорской резиденцией стал Слободской дворец близ Немецкой слободы. Юный государь, забросив учебу, проводил время в беспрерывных забавах, бражничестве и многодневных охотах в подмосковном имении Долгоруких – Горенках, в обществе своего неразлучного друга Ивана Долгорукого и своей юной тетушки Елизаветы Петровны. Тем временем страна спустя рукава управлялась нерадивыми и корыстными вельможами.