На то, чтоб скрывать свои заботы, способностей у Томми Вильгельма хватало, уж это он умел не хуже других. Так он, по крайней мере, думал, да и мог бы кое-чем доказать. В свое время он был актером — ну, не совсем актером, статистом — и уж как-нибудь знал тут кой-какие приемы. Вдобавок он курил сигару, а когда человек курит сигару, и притом в шляпе, — он выигрывает: пойди разбери его чувства. Он спускался перед завтраком с двадцать третьего этажа в бельэтаж за почтой и думал — надеялся, — что вид у него, в общем, ничего — преуспевающий вид. Конечно, надейся не надейся, дела оставляли желать лучшего. Он поглядел на четырнадцатом, не войдет ли отец. Они часто встречались по утрам в лифте на пути к завтраку. И если он беспокоился о своей внешности, так это главным образом ради своего старого отца. Но на четырнадцатом остановки не было, лифт спускался, спускался. Потом поехала на сторону бесшумная дверь, и большой темно-красный волнистый ковер, устилавший холл, подкатил под ноги Вильгельму. Холл перед лифтом был темный, сонный. Сборчатые парусящие шторы не впускали солнце, но три высоких узких окна были отворены, и Вильгельм увидел, как голубь кидается по синеве на большую цепь, держащую шатер кино под самым бельэтажем. Крылья громко хлопнули, сразу стихли.
В гостинице «Глориана» жили в основном люди пенсионного возраста. По Бродвею в районе Семидесятых, Восьмидесятых, Девяностых обитает большая часть многочисленных нью-йоркских стариков и старух. Когда не слишком холодно и не дождливо, они обсиживают скамейки в крошечных огороженных садиках и вдоль решеток подземки от площади Верди до Колумбийского университета, забивают магазины, кафе, булочные, чайные, косметические салоны, читальни и клубы. Вильгельму в гостинице среди старичья было не по себе. Сравнительно еще молодой в свои сорок с хвостом, он был крупный широкоплечий блондин; со спины здоровый, крепкий, хоть, может, уже немного отяжелел и ссутулился. После завтрака старики устраивались в холле по кожаным зеленым диванам и креслам, сплетничали, глядели в газеты; делать им было нечего, только день перемочь. А Вильгельм привык к активной жизни, любил бодро выскакивать по утрам. И последние несколько месяцев, когда не надо было на службу, он вставал рано, чтоб не распускаться; в восемь часов, выбритый, был уже в холле Покупал газету, несколько сигар, выпивал стакан-другой кока-колы, перед тем как завтракать с отцом. А после завтрака — сразу — выйти, выйти, заняться делом. Все дело в этих выходах, в общем, и состояло. Но он же понимал, что так не может продолжаться вечно, и сегодня он испугался, он чувствовал, что ужасные неприятности, нависавшие давно, но как-то неопределенно, вот-вот обрушатся на него. До вечера все решится.
Тем не менее, следуя по своему ежедневному курсу, он пересекал холл.
У Рубина из газетного киоска были слабые глаза, может, не то чтоб плохое действительно зрение, но они казались слабыми из-за складчатых, на утлы набегавших век. Одевался он хорошо. Зачем, спрашивается, целый день торча за прилавком, но одевался он очень хорошо. Коричневый дорогой костюм; волосы на узких запястьях прикрыты манжетами. Расписной галстук от «Графини Мары». Рубин не видел, как к нему приближался Вильгельм; он загляделся на гостиницу «Ансония», которая стояла за несколько кварталов и была видна ему от киоска. Эту «Ансонию», главную местную достопримечательность, строил Стэнфорд Уайт [1] Она похожа на барочный дворец Мюнхена или Праги, раз в сто увеличенный, в башнях, куполах, шишках, вспученностях позеленелого металла, в железных фестонах и лепнине. Круглые высоты густо поросли телевизионными антеннами. От перемен погоды «Ансония» преображается, как мрамор, как морская вода; в тумане чернеет, как грифель, и, как известняк, белеет на солнце. Сегодня она была похожа на собственное отражение в глубокой воде: повыше клубилась белым облаком, пониже пещеристо зыбилась. Они оба на нее смотрели. Потом Рубин сказал:
— Ваш почтенный папа уже прошел завтракать.
— А-а, да? Обогнал меня сегодня?
— Рубашка на вас — просто класс, — сказал Рубин. — Где брали? У «Сакса»?
— Нет, это «Джек Фагман». Чикаго.
Даже и в плохом настроении Вильгельм пока еще умел очень мило морщить лоб. Кое-какие тихие, незаметные движения его лица были неотразимы. Он отступил на шаг, будто с расстояния озирая свою рубашку. Глянул со смешком, как бы оценив собственную неприбранность. Он любил хорошие вещи, но подобрать не умел, и вечно они у него не сочетались. Улыбаясь, Вильгельм задохнулся слегка; зубы были мелкие; щеки, пока он так улыбался, пыхтел, округлились, и разом он удивительно помолодел. Когда-то, когда он только еще поступил в колледж, ходил в енотовой шубе, шапочке пирожком на золотистой копне, отец говорил, что он, такая громадина, кого хочешь обворожит. Вильгельму и теперь обаянья хватало.
— Мне цвет этот сизый нравится, — сказал он общительно и добродушно. — Стирать нельзя. Только в чистку. А из чистки — запах совершенно не тот. Но рубашка хорошая. Восемнадцать монет.
Вильгельм рубашку эту не покупал — получил в подарок от шефа, бывшего шефа, с которым они расплевались. Но Рубину он не обязан был это докладывать. Хоть тот, может, и так знал — Рубин был из таких, кто все-все, буквально все знает. Вильгельм тоже, между прочим, знал кое-что про Рубина, про жену Рубина, дела Рубина, здоровье Рубина. Ни того, ни другого, ни третьего не стоило касаться, и неупоминаемое давило, почти не оставляло тем для разговора.
— Вид у вас сегодня — что надо, — сказал Рубин.
И Вильгельм отозвался радостно:
— Да ну! Серьезно?
Что-то ему не верилось. Он видел свое отраженье в витрине, заставленной сигарными ящиками вперемешку с брелоками, разрезальными ножами и портретами великих мужей в золотых рамках — Гарсия, Эдуард VII, Кир Великий. Пусть тут темновато, стекло неровное, но все же вряд ли вид у него хороший. Широкая морщина на лбу щедрой скобкой отделяет одну бровь от другой, пятна на темноватой для блондина коже. Его самого чуть не смешили уже эти дивящиеся, требовательные, всполошенные глаза, эти ноздри, губы. Белокурый гиппопотам — вот он кто! Круглая крупная физиономия, красно цветущий рот, съеденные зубы. Ну, и шляпа вам, и сигара. Мне б всю жизнь заниматься тяжким трудом. Тяжким, честным трудом, от которого изматываешься и валишься спать. Выложился бы я в труде, избыл бы свою энергию — и мне б полегчало. Так нет же, надо было выпендриваться — до сих пор.
Сколько он усилий потратил, но разве это называется тяжко работать? А из-за чего, спрашивается, загублены лучшие юные годы? — все из-за той же физиономии. В начале тридцатых из-за этой потрясающей внешности его сочли было потенциальной кинозвездой, и он попер в Голливуд. И семь лет протрубил там, пробиваясь к экрану. Мечта — или иллюзия — выдохлась куда раньше, но из гордости, а может, по лени он все торчал в Калифорнии. В конце кондов он перекинулся на другое, но за семь лет настырности и провалов растерял деловую хватку, что ли, а специальность какую-то уж поздно было приобретать. Он выбился из колеи, отстал от жизни и вот никуда не мог деть свою энергию, а ведь именно от этой энергии, он не сомневался, все беды и шли.
— Что-то вы вчера пропустили карты, — сказал Рубин.
— Да вот, не получилось. А как сыграли?
Уже несколько недель Вильгельм играл в джин чуть не каждый вечер, но вчера понял, что проигрывать дальше некуда. Он никогда не выигрывал. В жизни. А даже маленький проигрыш — все же не выигрыш, верно? Проигрыш есть проигрыш. Ему надоело невезение, надоела компания, и он взял и пошел один в кино.
— Все нормально, — сказал Рубин. — Карл кипятился, на всех орал. Но на сей раз доктор Тамкин поставил его на место. Разъяснил психологические причины.
— И какие же причины?
Рубин сказал:
— Не берусь пересказать. Тут разве перескажешь. Вы же знаете Тамкина. И не спрашивайте. «Трибюн» желаете? Курс на закрытие глянуть?
— А-а, гляди не гляди. Сам знаю, что там было вчера в три часа, — сказал Вильгельм. — Но газета не помешает.
Почему-то он счел необходимым задрать плечо и сунуть руку в жилетный карман, и только уже роясь среди пилюль, мятых сигаретных бычков и скатанных целлофановых ленточек, которыми извлекал иногда застречки пищи из зубов, припомнил тот факт, что потерял несколько центов.
— Н-да, положение, — сказал Рубин. Он выжимал из себя юмор, но голос был плоский и глаза, скучные, завешенные веками, смотрели в сторону. Он не хотел слушать. Ему было все равно. А может, и сам узнал, он же из тех, кто все, буквально все знает.
Да, положение было пиковое. У Вильгельма было три приказа на лярд на продовольственной бирже. Они с доктором Тамкиным купили этот лярд четыре дня назад по 12.96, и цена сразу поползла вниз и падала до сих пор. С утренней почтой наверняка придет требование на добавочный гарантийный взнос. Каждый день приходит.
Доктор Тамкин, психолог, втянул его в эти дела. Тамкин жил в «Глориане» и ходил на карточную игру. Он растолковал Вильгельму, что можно играть на продовольственной бирже в одном из городских филиалов солидной уолл-стритской фирмы, не внося полностью гарантийного взноса, как это требуется официально. Все устроит менеджер филиала. Если он тебя знает — а все менеджеры филиала знают Тамкина, — он будет тебе разрешать краткосрочные операции. Надо только открыть небольшой счет.
— Быстрота и натиск, — говорил Тамкин Вильгельму, — вот в чем секрет такого рода операций. Главное — уметь лавировать: купил — продал, продал — опять купил. Не моргать. Сразу к окошку — и в самый момент бить телеграмму в Чикаго. Не теряться! И в тот же день спускать акции. За пустячный срок вы проворачиваете по пятнадцать — двадцать тысяч долларов на сое, кофе, крупе, земле, пшенице, хлопке.
Видимо, доктор хорошо знал законы рынка. Иначе разве все это выходило бы у него так просто?
— Люди проигрывают из-за собственной жадности, не могут выйти из игры, когда акции растут. У них азарт, а у меня строго научный расчет. Тут вам не гаданье на кофейной гуще. Тут надо действовать наверняка. Боже ж мой! — говорил доктор Тамкин, лысый, пучеглазый, вислогубый. — Вы хоть призадумались о том, сколько денег люди гребут на бирже?
Вильгельм, от мрачной сосредоточенности сразу перейдя к задушливому хохоту, мгновенно преобразясь, отозвался:
— А как же! Неужели же нет! Кто не знает, как цвела биржа после двадцать восьмого — двадцать девятого, да и сейчас! Кто ж не читал исследования Фулбрайта! Всюду деньги. Их все лопатой гребут. Деньги — это...
— И вы можете спать спокойно, вы можете сидеть сложа руки? — сказал доктор Тамкин. — Я, честно вам скажу, я — нет, не могу. Я думаю про то, как люди составляют целые состояния только потому, что у них нашлось несколько свободных монет. Ничего — ни мозгов, ни таланта, только лишние деньги — и опять они загребают деньги, Я мучаюсь, я терзаюсь, я не имею покоя — я абсолютно не имею покоя. Я даже практику свою вести не могу. Кругом заколачиваются такие деньги — и быть дураком? Я знаю ребят, которые гребут по пять — десять тысяч в неделю, не ударяя палец о палец. Знаю одного в гостинице «Пьер». Абсолютно ничего собой не представляет, а имеет к завтраку ящик самого дорогого шампанского. Еще есть один на Сентрал Парк Саут... — а, да что говорить. Они имеют миллионы. Хитрые юристы знают тысячи ходов, как скостить им налоги.
— А вот меня общипали, — сказал Вильгельм. — Жена отказалась Подписать совместную налоговую декларацию. Я попал в разряд тридцатидвухпроцентщиков — был один год доходный, — и меня облупили как липку. А как же все мои неудачные годы?
— Это правительство бизнесменов, — сказал доктор Тамкин, — уж будьте уверены, тот, кто делает по пять тысяч в неделю...
— Зачем мне такие деньги? — сказал тогда Вильгельм. — Мне бы обеспечить на этом хоть небольшой постоянный доход! Немного. Много я не прошу. Но до чего же я в этом нуждаюсь! Как бы я был вам признателен, если бы вы показали мне, как это делается.
— Почему же. Я лично постоянно этим занимаюсь. Могу вам квитанции принести. И знаете, что я вам скажу? Вашу установку я всячески одобряю. Вы боитесь заразиться этой лихорадкой. Погоня за деньгами порождает вражду и жадность. Вы только посмотрите, во что превращается кое-кто из этих ребят. В сердцах своих они лелеют убийство.
— Как это, я слышал, один малый говорил? — вставил Вильгельм. — Скажи мне, что ты любишь, и я скажу тебе, кто ты.
— Именно, именно, — сказал Тамкин. — Но это все совершенно не обязательно. Существует еще спокойный, разумный, существует еще психологический подход.
Отец Вильгельма, старый доктор Адлер, принадлежал к совершенно другому миру, но однажды он предостерег сына насчет доктора Тамкина. Ненавязчиво, без нажима — старик вообще был мягок — он сказал:
— Уилки, ты, может быть, чересчур много слушаешь этого Тамкина. С ним интересно поговорить. Не спорю. Интеллигентностью он не блещет, но умеет себя подать. И все же я не знаю, насколько можно на него положиться.
Вильгельма больно задело, что отец может так с ним разговаривать, совершенно не заботясь о его благе. Доктору Адлеру нравилось быть вежливым. Вежливым! Сын, родной, единственный сын не имеет права излить перед ним свое сердце, открыть свои мысли! Стал бы я обращаться к Тамкину, думал Вильгельм, если б мог обратиться к тебе. Тамкин хоть посочувствует, он стремится помочь, а папе надо одно — чтоб его не побеспокоили.
Старый доктор Адлер уже оставил практику; денег у него хватало, вполне мог помочь сыну. Недавно Вильгельм ему сказал:
— Папа, дела у меня сейчас неважные. Мне тяжело об этом говорить. Сам понимаешь, я бы с большей радостью сообщил тебе что-нибудь приятное. Но что есть, то есть. Это правда. А раз это правда, папа, — что же мне еще сказать? Это правда.
Другой отец на его месте понял бы, чего стоило сыну такое признание — сколько за ним неудач, усталости, слабости, какой это предел. Вильгельм пытался попасть старику в тон, говорить сдержанно, благопристойно. Унимал дрожь в голосе, не позволял себе дурацкой жестикуляции. Но доктор ничего не ответил. Только кивнул. Можно подумать, ему сообщили, что Сиэтл расположен у залива Пьюджет или что вечером «Джаентс» играют с «Доджерс» [2], — до того ни один мускул не дрогнул на здоровом, красивом, добродушном старом лице. Он вел себя с собственным сыном, как в свое время вел себя с пациентами, и это было так обидно Вильгельму — просто невыносимо почти. Неужели он не видит? Неужели не чувствует? Неужели для него уже не существует уз крови?
Ужасно расстроенный, Вильгельм все же пытался рассуждать объективно. Все старики меняются, говорил он себе. Им есть о чем поразмыслить тяжелом. Им надо готовиться к тому, что им предстоит. Они уже не могут жить по прежнему режиму, меняется вся перспектива, и люди для них все на одно лицо — что знакомые, что родня. Папа уже не тот человек, рассуждал Вильгельм. Ему было тридцать два, когда я родился, теперь ему под восемьдесят. Тем более ведь и я уже не чувствую себя по отношению к нему ребенком, сыночком-крошкой.
Красивый старый доктор заметно выделялся среди прочего старичья в гостинице. Его обожали. Говорили: «Это старый профессор Адлер, который преподавал терапию. Был одним из лучших диагностов в Нью-Йорке, имел колоссальную практику. И как изумительно выглядит, правда? Старый благородный ученый, и чистый, безукоризненный — любо-дорого смотреть. Прекрасно сохранился — какая голова! Совершенно ясный ум. С ним можно говорить на любые темы». Регистраторы, лифтеры, телефонные барышни, официантки и горничные, вся администрация его облизывала. И он чувствовал себя как рыба в воде. Всегда был тщеславен. Вильгельм иногда просто весь закипал, видя, какой эгоист у него отец.
Он смотрел в крупный, кричащий, сенсационный шрифт сложенной «Трибюн», не понимая ни слова, потому что мысли были заняты тщеславьем отца. Доктор сам создал все эти восторги. Людей накручивают, а они не догадываются. И зачем ему эти восторга? В гостинице все заняты, общение куцее, беглое — зачем ему все это надо? Ну, вспомнили, поговорили — и сразу выбросили из головы. Он им совершенно не нужен. Вильгельм тяжко, длинно вздохнул и поднял брови над округлившимися, совсем уже круглыми глазами. Взгляд блуждал за пухлыми краями газеты.
«...Нет цены свиданьям, дни которых сочтены» [3]...
Вдруг выплыло в памяти. Сперва он решил, что слова обращены к отцу, но потом понял, что нет, скорей к нему самому. Это он, он сам должен помнить. «И это видя — помни: нет цены...» Под влиянием доктора Тамкина Вильгельм в последнее время стал вспоминать стихи которые читал когда-то. Доктор Тамкин знал, или говорил, что знает, великих английских поэтов, и время от времени в разговоре всплывало какое-то его собственное сочинение. Давно уж никто не говорил о таких вещах с Вильгельмом, О колледже он не любил вспоминать, но если был там хоть один стоящий предмет — так это литература на первом курсе. Была хрестоматия — Лидер и Ловетт, «Английская поэзия и проза», такая толстая, черная, на танкой бумаге. Читал я ее? — спросил себя Вильгельм. Да, читал. Слава богу, хоть что-то застряло в мозгах, что приятно вспомнить. Он вспомнил: «Мой взор не отдохнет на зелени холмов...» [4]
«Слепцы, живущие в бессмертных звуках лир...»
Эти вещи и всегда его потрясали, но теперь стали даже еще сильней на него действовать.
Вильгельм уважал правду, но мог и приврать, и особенно часто он врал насчет своего образования. Говорил, что окончил Пенсильванский, а сам ушел со второго курса. У сестры Кэтрин была степень бакалавра. Покойная мама окончила Брин Мор. Он единственный в семье остался без высшего образования. Еще одно больнее место. Отцу за него стыдно.
Но как-то он слышал — его старик хвастался другому старику:
— Мой сын большая шишка в торговле. Кончить университет не хватило терпенья. Но он прекрасно зарабатывает. Доход в пятизначных цифрах.
— Как — тысяч тридцать–сорок? — спросил согбенный приятель.
— Ну а меньшим ему при его образе жизни и не обойтись. Никак не обойтись.
При всех своих неприятностях Вильгельм чуть не расхохотался. Ну и ну. вот старый лицемер! Знает же, что никакая он не шишка. Сколько недель уже нет ни торговли, ни начальствования, ни дохода. Но любим мы, любим пустить пыль в глаза. Какая прелесть эти старики, когда распускают хвост! Папа — вот кто у нас занят торговлей. Меня продает. Хоть сейчас посылай разъезжать с товаром.
Между прочим, насчет правды. Да, правда, правда то, что у него масса проблем, а отцу хоть бы хны. Отцу за него стыдно. Правда такая, что и сказать неудобно. Он сжал губы, язык распластался во рту. Саднило где-то в хребте, в пуповине, в горле, узел боли завязался в груди. Папа мне никогда не был другом, пока я был молодой, думал он. То пропадал в больнице, то вел свой прием, то лекции читал. Забросил меня, совсем мной не занимался. А теперь смотрит на меня сверху вниз. Что ж, может, так и надо.
Неудивительно, что Вильгельм все оттягивал момент, когда придется войти в столовую. Он продвигался к дальнему краю рубинского прилавка. Раскрыл «Трибюн» — свежие страницы опали в руках. Сигара была уже выкурена, и шляпа не защищала. Зря он думал, что умеет скрывать свои заботы не хуже других. Они у него на лбу были написаны крупными буквами. А он и не догадывался.
Здесь, в гостинице, часто возникала проблема разных фамилий. «Вы ведь сын доктора Адлера?» — «Да, но я Томми Вильгельм». А доктор говорил: «Мы с сыном значимся под разными кличками. Я держусь традиций. Он приверженец новизны». Томми — собственное изобретение Вильгельма. Он взял это имя, когда отправился в Голливуд, Адлера же отринул. Насчет Голливуда тоже была собственная идея. Он только сваливал все на одного агента по разысканью талантов, такого Мориса Вениса. Но тот не делал же ему конкретного предложенья от студии. Только связался с ним, а пробы оказались не очень. После проб сам Вильгельм наседал на Мориса Вениса, пока тот из себя не выдавил: «Ну почему не попытаться?» И на этом-то основании Вильгельм бросил все и уехал в Калифорнию.
Кто-то как-то сказал, Вильгельму еще понравилось, что в Лос-Анджелесе собран всякий случайный хлам со всей страны, будто Америку наклонили — и все, что некрепко привинчено, скатилось в Южную Калифорнию. Вот и сам он — из такого случайного хлама. Он говорил разным людям: «Я был в колледже переспелкой. Здоровенный дылда, знаете. И я думал — когда же ты уже станешь мужчиной?» Он всласть погонял на пестром авто, пощеголял в желтом плаще, расписанном лозунгами, поиграл в запретный покер, покурил с дружками кокаин — и был сыт колледжем по горло. Захотелось чего-то новенького, и пошли ссоры с родителями из-за карьеры. А тут это письмо от Мориса Вениса.
История про него была длинная, сложная, имелись разночтения. О правде умалчивалось. Сперва Вильгельм хвастал, потом уж врал, жалеючи себя. Но на память он не жаловался, еще мог отличить, где брехня, а что происходило в действительности, и вот сегодня утром, стоя возле киоска Рубина с этой «Трибюн», он решил не откладывая припомнить дикий ход истинных событий.
Я ведь просто не соображал, что в стране кризис. Ну как можно быть таким подонком: ничего не подготовить, раз — и кинуться на авось? Выкатив круглые серые глаза, сжав крупные лепные губы, с беспощадностью к себе он вытаскивал наружу все припрятанное, тайное. Папу все связанное со мной совершенно не трогало. Мама — да, мама пыталась на меня подействовать — какие были сцены, вопли, мольбы. Чем больше я врал, тем больше орал, тем больше заводился и требовал — гиппопотам! Бедная мама! Как она во мне обманулась! Рубин услышал задушенный вздох Вильгельма, комкавшего позабытую «Трибюн».
Поняв, что Рубин на него смотрит, видит, как он сегодня мается, не знает, куда себя деть, Вильгельм подошел к аппарату кока-колы. Глотнул из бутылки, закашлялся и сам не заметил, потому что все думал, закатив глаза, зажав рот рукой. У него была странная привычка вечно поднимать воротник пиджака — как от ветра. Он никогда его не опускал. Но на могучей спине, гнущейся под собственной тяжестью, здоровущей чуть не до уродства спине воротник спортивного пиджака казался просто тесемочкой.
Он слышал собственный голос, двадцать пять лет назад объяснявший в гостиной на Уэст-Энд авеню:
— Ах, мама, ведь если с актерством не выгорит, я вернусь в университет, и все.
Но она боялась, что он себя погубит. Говорила:
— Уилки, папа бы тебе помог, если б ты решил заняться медициной.
Даже вспомнить страшно.
— Но я не выношу больниц. И я же могу совершить ошибку, причинить пациенту боль, даже его погубить. Я этого не вынесу. И потом — у меня совсем другие мозги.
Тут мама совершила ошибку, упомянув этого своего племянника Арти, кузена Вильгельма, студента-отличника в Колумбийском по математической лингвистике. Ох уж ее Арти, чернявый кисляй с узким противным личиком, с этими родинками, как он вечно сопел, не умел держать нож и вилку, и эта гнусная его привычка вечно спрягать глаголы, когда, бывало, с ним пойдешь погулять. «Румынский — легкий язык. Просто ко всему прибавляешь тл». Теперь-то он профессор, этот Арти, а ведь вместе играли у памятника солдатам и матросам на Риверсайд-Драйв. Подумаешь — ну профессор. И как это можно выдержать — знать столько языков? И Арти — он же Арти и остается, а чего в нем хорошего? Но, может, успех его изменил. Может, он лучше стал, когда так продвинулся. Интересно, он правда любит эти свои языки, прямо ими дышит, или же в глубине души он циник? Теперь столько циников. Все вечно недовольные ходят. Вильгельму особенно претил цинизм в процветающих. Не могут без цинизма. И еще эта ирония. Может, так надо. Даже, может, так лучше. А все равно гадость. Если к концу дня Вильгельм особенно выматывался, он это приписывал действию цинизма. Слишком много суеты. Слишком много вранья. У него прямо злости не хватало, зато слов хватало. Муть! сволочи! говно! — ругался он про себя. Липа! Надувательство! Хамство!
Письмо агента исходно было лестной шуткой. Морис Венис увидел в университетской газете фотографию Вильгельма, когда он баллотировался на пост казначея класса, и написал ему насчет экранных проб. А Вильгельм сел на поезд и махнул в Нью-Йорк. Агент был огромный, здоровый, как бык, и такой толстый, что казалось — руки закованы жиром и мясом и ему даже больно от этого. Волос осталось немного. Но цвет лица свежий. Он шумно дышал и с трудом проталкивал сиплый голос через заросшую жиром глотку. На нем был двубортный прямой пиджак, как тогда носили, голубой, в тонкую розовую полоску, брюки стискивали лодыжки.
Встретились, пожали друг другу руки, уселись. Две громады убивали утлый кабинет на Бродвее, делали мебель игрушечной. Цвет лица у Вильгельма, если он не болел, был тогда золотисто-смуглый, как наливное яблоко, волосы густые, светлые, яркие, плечи расправленные, лицо не отяжелело еще, взгляд ясный, открытый, правда, неуклюжие ноги — но хорош, хорош, загляденье. И вот — он готовился совершить свою первую роковую ошибку. Прямо, думал он иногда, будто собирался взять в руки кинжал и сам себя пырнуть.
Нависая над столом кабинетика, мрачного из-за густой застройки центра — отвесы стен, сизые пустоты, сухие гудронно-каменные лагуны, — Морис Венис стал доказывать, что он лицо, заслуживающее доверия. Он сказал:
— Мое письмо было отправлено честь по чести, на бланке, но, может, вы желаете меня проверить?
— Кто — я? — сказал Вильгельм. — Да что вы?
— Есть такие, думают — я аферист, хотят меня вывести на чистую воду. А я ни цента не прошу. Я не штатный агент, комиссионных не получаю.
— Да что вы, я ни сном ни духом, — сказал Вильгельм.
Может, и было в этом Морисе Венисе что-то сомнительное? Уж чересчур он оправдывался.
Сиплым, жиром сплюснутым голосом он наконец предложил Вильгельму:
— Если сомневаетесь, можете звякнуть в киноконтору, спросите там, кто я есть — Морис Венис.
Вильгельм удивился:
— Зачем мне сомневаться? Я и не думаю сомневаться.
— Ну что я, не вижу, как вы меня разглядываете? Да и кабинетик тот еще. Нет, вы не верите, не верите. Пожалуйста. Звоните. Чего уж. Осторожность не помешает. Я не обижаюсь. Есть такие, которые меня сперва подозревают. Никак поверить не могут, что их ждет слава и деньги.
— Да уверяю же вас, я вам верю, — сказал тогда Вильгельм и даже согнулся от своего теплого задушливого смеха. Чисто нервного. Шея у него была розовая, свежевыбритая за ушами — он был только из парикмахерской, — лицо горело, так ему хотелось произвести приятное впечатление. Напрасный труд: Венис был чересчур занят тем, какое впечатление он сам производит.
— Удивляетесь? Сейчас объясню, что я имею в виду, — сказал Венис. — Годик так с небольшим назад вот в этом самом кабинете я увидел в газете одну крошку. Даже не фото, а так, рисунок между прочим, реклама бюстгальтеров, но я тут же сообразил, что это типичная кинозвезда. Звоню в газету спросить, кто эта девушка, мне называют рекламную фирму, звоню туда, мне дают фамилию художника, связываюсь с ним, он дает телефон ателье. Наконец-то, наконец я узнаю ее номер, звоню и говорю: «Это Морис Венис, агент „Каскаския Филмс“». Ну, она с ходу: «Расскажите вашей бабушке». Вижу, так дело не пойдет, и говорю: «Ладно, мисс. Я к вам не в претензии. Вы девушка симпатичная, конечно, у вас десятки хахалей, обрывают телефон, иной раз могут и разыграть. А я человек занятой, у меня времени нет на розыгрыши, мне некогда разговоры разговаривать, так что слушайте сюда. Вот вам мой номер, а это номер наших администраторов. Спросите у них, кто я есть — Морис Венис. Агент». Ну, она туда позвонила. Скоро отзванивает мне, извиняется, так и так, то да се, но я уж не стал припирать ее к стенке, стыдить, сразу переносить отношения с юным дарованием не в ту плоскость. Не такой я человек. Ну, и говорю ей: мол, береженого бог бережет, что вы, что вы. Я хотел тут же устроить пробу. Я насчет таланта редко ошибаюсь. Уж если я вижу — талант, значит, талант. Заметьте это себе. И знаете, кто сейчас эта девушка?
— Нет, — откликнулся Вильгельм с живостью. — Кто?
Венис произнес со значением:
— Нита Кристенбери.
Вильгельм сидел в полном недоумении. Ужасно неудобно. Он не слыхивал этого имени, а Венис ожидал реакции и мог рассердиться.
И действительно Венис обиделся. Он сказал:
— Что это вы? Газет не читаете? Звезда экрана.
— Прошу прощенья, — сказал Вильгельм. — Занятия, зашился, совсем от жизни отстал. Если я ее не знаю, это ничего не означает. Я не сомневаюсь, что она имеет колоссальный успех.
— Мало сказать. Вот ее фото.
Он протянул Вильгельму несколько снимков. Девица в купальнике — приземистая, грудь как грудь и стройные бедра. Да, вполне ничего, вспоминал Вильгельм, Высокие каблуки, испанский гребень, мантилья. В руке веер.
Он сказал:
— Страшно пикантная.
— Ну не божественное существо, а? И какая личность! Не то что ногами дрыгать, уж будьте уверены. — Он припас для Вильгельма сюрприз. — В ней я нашел свое счастье.
— Да? — отозвался Вильгельм, не сразу соображая.
— Да, друг, мы жених и невеста.
Вильгельм увидел еще снимок, сделанный на пляже. Венис в махровом халате и девица, щека к щеке, глядят в аппарат. Внизу белыми чернилами выведено: «Любовь в Малибу».
— Вы, конечно, будете счастливы. Я вам желаю...
— Знаю, — отрезал Венис. — Меня ждет счастье. Когда я увидел эту рекламу, я ощутил зов судьбы. Я отозвался на него всеми своими фибрами.
— Да, вдруг вспомнил, — сказал Вильгельм. — Маршалл Венис, продюсер, вам, случайно, не родственник?
Оказалось, Венис — сын не то родного, не то двоюродного брата этого продюсера. И, конечно, он не очень преуспел. Теперь Вильгельм уже видел. Обшарпанный кабинетишко и как нервно он хвастал, как старался доказать, кто он такой, — бедолага. Безвестный неудачник среди могучего беспардонного клана. И тут уж он сразу расположил к себе Вильгельма.
Венис сказал:
— Конечно, вы хотите знать, к чему это все. Мне случайно попалась на глаза ваша школьная газета. Удивительная фотогеничность.
— Ну прямо уж, — сказал Вильгельм и не то чтобы засмеялся, а совсем уже задохнулся.
— Не учите меня моей профессии, — сказал Венис. — Что я знаю, то знаю. Тут я собаку съел.
— Вот не представлял... ну а на какие роли, по-вашему, я подхожу?
— Все время, пока мы разговаривали, я наблюдал за вами. Не думайте. Кого-то вы мне напоминаете. Постойте, постойте-ка... Кого-то из наших старых гигантов... Милтон Силлс? Нет, не то. Конуэй Тирл, Джек Малхола? Джордж Банкрофт? Нет, у него лицо было погрубей. Одно я вам скажу: роли Джорджа Рафта — не для вас эти продувные, боевые, свирепые ребята.
— Ну куда мне.
— И вы не мухач из ночного клуба: шикарные бачки, танго, болеро — все не про вас. Ну и Эдвард Джи Робинсон — нет, мимо, мимо... Это у меня мысли вслух. Или, скажем, эта коронная роль Кегни — таксист, кулачищи, челюсть. Нет.
— Да я ж понимаю.
— И не лощеный тип в духе Уильяма Пауэлла, не томный юноша в духе Бадди Роджерса. Вы ведь на саксофоне не играете? Нет. Но...
— Но — что?
— Нашел. Вы герой того типа, у которого герой типа Уильяма Пауэлла или типа Бадди Роджерса уводит девицу. Вы человек положительный, надежный, но вы не пользуетесь успехом. Женщины постарше — те понимают. Мамаши за вас. Сами они за вас бы мигом пошли. Вы человек сочувственный; даже молодым девицам это понятно. Вы можете обеспечить семью. Но им подавай другой тип. Ясно как апельсин.
Сам Вильгельм иначе себя расценивал. И возвращаясь теперь к тому давнему дню, он понял, что был не только удивлен, но задет. Вот ведь, он думал: он уже тогда зачислил меня в неудачники.
Вильгельм сказал несколько с вызовом:
— Вы так считаете?
Венису и в голову не приходило, что человеку может не улыбаться перспектива проблистать в такой роли.
— Таковы ваши шансы, — сказал он. — Вы ведь учитель? И что изучаете? — Он щелкнул пальцами. — Муть.
Вильгельм и сам был того же мнения.
— Можно пятьдесят лет проишачить, пока чего-то добьешься. А тут р-раз — и мир узнает, кто вы есть? Вы — имя, как Рузвельт, как Свенсон [5]. От востока до запада, до самого Китая, до Южной Америки. Это вам не хухры-мухры. Вы делаетесь любимцем всего человечества. Человечество хочет этого, жаждет. Один малый смеется — и миллиард смеется. Один малый плачет — и другой миллиард плачет вместе с ним. Послушайте, дружище... — Венис весь собрался в усилии. Мощный груз давил на его воображение, и он не в силах был его скинуть. Он хотел, чтобы и Вильгельм это почувствовал. Он скривил свои крупные, простые, добродушные, несколько дурацкие черты так, будто он лично совершенно над ними не властен, и сказал своим задушенным, жиром сплюснутым голосом: — Послушайте, повсюду народ страждет, несчастный, измученный — страждет. Им нужна отдушина, верно? Новые впечатления, помощь, счастье или сострадание.
— Да, это правда, правда, — сказал Вильгельм. Ему передались чувства Вениса, и он ждал, что же тот скажет дальше.
Но Венис не собирался больше ничего говорить: он уже все сказал. Дал Вильгельму несколько синих листочков на гектографе, защепленных скрепкой, и сказал, чтоб готовился к пробам.
— Учите текст перед зеркалом, — сказал он. — Расслабьтесь. Отдайтесь роли. Больше чувства. Не стесняйтесь. Жмите на всю железку. Когда вы начинаете играть — вы уже не просто человек, к вам это все не относится. Вы ведете себя не так, как обыкновенные люди.
Так Вильгельм и не вернулся в свой Пенсильванский. Сосед по комнате переслал его пожитки в Нью-Йорк, а университетскому начальству пришлось письменно запрашивать доктора Адлера о том, что с ним приключилось.
Однако еще три месяца Вильгельм проваландался в Нью-Йорке. Он хотел начать новую жизнь в Калифорнии с благословения семьи, а благословения не было. Он ссорился с родителями и сестрой. И вот когда уже прекрасно понимал, на какой он идет риск, когда сам знал тысячи доводов против и чуть не заболел от страха — он уехал. Типично для Вильгельма. После долгих раздумий, колебаний и споров он выбирал то, что много раз отвергал. Десять таких решений — и Вильгельм профукал свою жизнь. Решил, что ехать в Голливуд ни в коем случае нельзя, а сам поехал. Решил ни за что на жениться на своей жене, а сам спасовал и женился. Решил не связываться с Тамкиным, а сам взял и выдал ему чек.
Но Вильгельм же только и ждал тогда, чтоб жизнь началась наконец. Колледж был просто отсрочкой. Венис его обработал, сказал, что мир избрал Вильгельма своей путеводной звездой. И он избежит убогой сутолоки жалких, обыкновенных людишек. К тому же Венис сказал, что он никогда не ошибается. Стопроцентно угадывает талант.
Но увидев результаты проб, Венис сразу повернул на сто восемьдесят градусов. В то время у Вильгельма были нелады с речью. Не то чтоб он явно заикался, нет, но как-то запинался, и звукозапись это выявила. Экран вытащил еще кое-какие штришки, в жизни незаметные. Когда он пожимал плечами, руки втягивались в рукава. Несмотря на исключительный размах груди, в свете юпитеров он не казался могучим. Вот называл себя гиппопотамом — а вышел медведь медведем. И походка медвежья — быстрая, мягкая, косолапая, будто ботинки жмут. В одном не ошибся Венис. Вильгельм был фотогеничен, волнистые светлые волосы (теперь с проседью) вышли очень хорошо, но после проб Венис не стал его обнадеживать. Он хотел от него отделаться. Он не мог себе позволить такой риск, он и так уже понаделал ошибок, жил в вечном страхе перед всесильной родней.
А Вильгельм объявил родителям: «Венис говорит, я должен ехать, это просто мой долг». Как он теперь краснел из-за этого вранья! Он молил Вениса его не бросать. Говорил: «Что мне делать? Для меня просто смерть возвращаться в колледж, я этого не переживу».
Потом, когда уже достиг калифорнийских берегов, он понял, что рекомендация Мориса Вениса — пустой звук. Венис нуждался в жалости и поддержке больше даже, чем сам Вильгельм. Через несколько лет, когда Вильгельм дошел до ручки и работал санитаром в лос-анджелесской больнице, он увидел в газете фотографию Мориса Вениса. Ему предъявлялось обвинение в сводничестве. Внимательно следя за процессом, Вильгельм уверился, что Венис действительно был связан с «Каскаския Филмс», но использовал эту связь, видимо, чтоб организовать сеть телефонных девочек. Но я-то тут, интересно, при чем? Вильгельм чуть вслух не расплакался. Как-то не хотелось верить в разные ужасы про Вениса. Ну набитый дурак, наверно, ну не повезло, запутался, обмишулился, балда. За такое же на пятнадцать лет не сажают? Вильгельм подумывал, не написать ли письмо Венису, выразить свое соболезнование. Вспоминал зов судьбы и как Венис верил, что он будет счастлив. Нита Кристенбери получила три года. Вильгельм узнал ее, хоть фамилию она переменила.
В те поры сам Вильгельм взял себе свою новую фамилию. В Калифорнии он сделался Томми Вильгельмом. Доктор Адлер этого не признавал. Он и сейчас называл сына Уилки, как больше сорока лет называл. Ну вот, думал Вильгельм, окончательно скомкав газету, человек почти ничего не может изменить по собственной воле. Не может изменить свои легкие, нервы, фигуру, свой темперамент. Все это не зависит от человека. Пока человек молод, полон сил и задора и недоволен положеньем вещей, он жаждет их изменить и отстоять свою независимость. Он не может свергнуть правительство, заново родиться; возможности у него ограниченные, и есть, наверно, предчувствие, что, в сущности, он измениться не может. И тем не менее он делает жест, становится Томми Вильгельмом. Вильгельму всегда жутко хотелось стать Томми. Правда, чувствовать, как Томми, он так и не научился и в душе оставался Уилки. В пьяном виде он страшно на себя напускался — на Уилки. Ну ты и дубина, Уилки, ну ты и балбес! Так он себя костерил. Может, он думал, и к лучшему, что он не имел успеха, как Томми, — это был бы липовый какой-то успех. Вильгельма бы, может, свербило, что успеха добился не сам он, а Томми, слямзив у Уилки право первородства. Да, конечно, он тогда сделал глупость, во что он соображал в свои двадцать лет, и винить тут приходится молодость. Он отбросил отцовское имя и мнение отца о себе. Это была, да, конечно, была заявка на независимость. Адлер связывался у него в мозгах с обозначением рода, Томми — с личной свободой. Но куда ему деться от Уилки?
В зрелом возрасте уже не будешь думать разные такие вещи про свободу выбора. Вдруг до тебя доходит, что от одного деда ты взял такие-то и такие-то волосы, светлые, как мед, битый, седой или засахаренный в банке; от другого могучие, широкие плечи; дефекты речи от одного дяди, мелкие зубы от другого, и эти серые глаза с тенью, набегающей на белки, и толстогубый рот перуанского идола. Бродячие народы выглядят так — костяк от одного племени, шкура от другого. От мамы у него ранимость, нежное сердце, это в нее он подвержен хандре и пасует, когда на него наседают.
Да, перемена фамилии была ошибкой, кто спорит. Но теперь-то ошибку не исправишь, так чего же отец вечно тычет ему в нос, какой страшный грех он совершил? Он и рад бы вернуть тот несчастный день, когда его лукавый попутал. Но где сейчас этот день? Не вернешь. И чьи это мутные воспоминания? Отца, что ли? Нет, его, Вильгельма. И что может он вспомнить, что заслуживало бы доброго слова? Ах, так мало, так мало. Надо простить. Сперва надо простить себя, уж потом всех на свете. Разве он сам не терзается из-за своих ошибок так, как отцу и не снилось?..
— Господи, — взмолился Вильгельм. — Избави меня от моих бед. Избави от моих мыслей, научи, что мне с собою поделать. За все то время, что я зря угробил, прости меня, каюсь. Помоги мне выйти из тупика и начать новую жизнь. Я же не знаю, на каком я свете. Имей ко мне жалость. Господи.
Почта.
Регистратор, выдававший ему письма, мало заботился о том, как он сегодня выглядит. Бегло посмотрел исподлобья. Да и с чего это служащие гостиницы будут ему расточать любезности? Они знают, что он за птица. Чиновник знал, что вместе с письмами передал ему счет. Вильгельм напустил на себя отсутствующий вид. Но дела были неважные. Чтоб оплатить этот счет, надо было снять деньги с куртажа, а куртаж был заморожен из-за понижения лярда. Согласно «Трибюн» лярд шел на двадцать пунктов ниже прошлого года. Говорилось о государственных субсидиях. Вильгельм не особенно вникал в эту кухню, но он понял так, что интересы фермера оберегаются, рынок регулируется, а значит, лярд снова поднимется, так что рано паниковать. Но отец пока мог бы хоть предложить взять на себя оплату гостиницы. Но почему бы нет? Эгоист! Видит же тяжелые обстоятельства сына. Ему бы ничего не стоило помочь сыну. Ему бы это пара пустяков, а как важно для Вильгельма! Где же его сердце? Может, думал Вильгельм, я был раньше сентиментален, преувеличивал его доброту — теплый семейный очаг, то да се. Может, ничего подобного и не было.
Не так давно отец сказал ему своим обычным мягким приятным тоном:
— Ну вот, Уилки, снова мы под одной крышей — через столько лет.
Вильгельм было обрадовался. Наконец можно поговорить о прошлом. Но он испугался подвоха. Не значило ли это: «Почему ты здесь, со мною в гостинице, а не у себя дома в Бруклине, с женой и двумя сынишками? Не холостяк — не вдовец. Вечно от тебя надо ждать неприятностей. А мне что прикажешь со всем этим делать?»
Потому Вильгельм помолчал немного и сказал:
— Одна крыша с разницей в двадцать шесть этажей. Ну и через сколько же лет?
— Это я у тебя хочу спросить.
— Тьфу, пап, разве я помню точно? С того года, когда мама умерла? В каком году?
Он задал этот вопрос с самым невинным выражением на своем золотисто-смугловатом лице. В каком году? Как будто он не помнил год, месяц, число, да что число) — час Маминой смерти.
— Не в тридцать первом? — предположил доктор Адлер.
— А-а, да? — сказал Вильгельм. И от подавляемой тоски и дикой иронии этого вопроса его передернуло, и он затряс головой и схватился за свой воротник.
— Знаешь, — сказал отец, — ты заметил, наверно, на стариковскую память полагаться не следует. Была зима, это я помню точно. В тридцать втором, нет?
Да, возраст. Но из этого ничего не следует, убеждал себя Вильгельм. Если спросить у старого доктора, в каком году он начал практиковать, он же ответит точно. И опять же из этого ничего не следует. Нечего ссориться с собственным отцом. Надо пожалеть старика.
— По-моему, скорей в тридцать четвертом, папа, — сказал он.
А доктор Адлер думал: Господи, ну почему нельзя постоять спокойно, пока я с ним разговариваю? То он брюки на себе за карманы дергает, то ногою трясет. Гора горой, а весь в тике, что же это с ним будет? У Вильгельма была такая манера возить ногами, будто, спеша войти в дом, он их сперва обтирает об коврик.
Вильгельм тогда сказал:
— Да, это было начало конца, правда, папа?
Вильгельм часто обескураживал доктора Адлера. Начало конца? Что он хочет этим сказать? Куда гнет? Чей конец? Конец семьи? Старик был озадачен, но не хотел, попавшись на удочку, выслушивать сетования Вильгельма. Он научился не обращать внимания на его странные выходки. А потому он мило согласился, будучи большим мастером вести беседу:
— Это было страшное несчастье для нас для всех.
А сам подумал: он еще мне будет рассказывать, как он тяжело переживает смерть матери.
Они стояли лицом к лицу, в каждый молча упорствовал на своем. Это было — нет, не было — начало конца, да, какого-то начало конца.
Не находя в этом ничего странного, привычными, отвлеченными пальцами Вильгельм снял пепел со своей сигареты и отправил окурок в карман, к другим окуркам. Пока он смотрел на отца, у него дергался, трясся правый мизинец, он и этого не замечал.
И тем не менее Вильгельм был уверен, что при желании мог бы иметь приятнейшие манеры, получше даже отцовских. Несмотря на некоторые дефекты речи — чуть не до заикания доходило, когда он по нескольку раз начинал фразу, приступом беря не удававшийся звук, — он умел красно говорить. Иначе как бы он работал в торговле? Еще он считал, что умеет слушать. Слушая, он плотно сжимал рот и задумчиво поводил глазами. Скоро он утомлялся, начинал часто, громко, нервно дышать, поддакивать: «Да-да... да... да. Совершенно с вами согласен». Когда уж никак невозможно было согласиться, он говорил: «Ну, не знаю. Я как-то не уверен. Это, знаете, как взглянуть». Никогда он никого сознательно не обидел.
А вот разговаривая с отцом, он сразу закипал. После каждой беседы с доктором Адлером Вильгельм расстраивался, и особенно он расстраивался, если они касались семейной темы. Вот он якобы старался помочь старику припомнить дату, а на самом деле хотел ведь сказать: «Ты освободился, когда умерла мама. Ты хотел ее забыть. Ты бы и от Кэтрин с удовольствием избавился. И от меня. И никого-то ты не обманешь». Вот на что намекал Вильгельм и чего не желал знать старик. В конце концов Вильгельм остался при своем раздражении, а отцу было хоть бы что.
И в который раз Вильгельм сказал себе: «Послушай! Ты же не ребенок. Ты и тогда не был ребенком!» Он кинул взглядом по своему неприлично большому, запущенному телу. Оплыл, зажирел, стал похож на гиппопотама. Младший сынишка звал его гамапатам — это Пол, его маленький. И вот по-прежнему он борется со стариком отцом, весь в былых печалях. Вместо того чтоб сказать: «Прощай, молодость! Ох, прощайте, чудные, зазря загубленные деньки. Ну и кретин же я был — и остался».
Вильгельм до сих пор жестоко расплачивался за свои ошибки. Жена Маргарет нe давала развода, а ему приходилось поддерживать ее и двоих детей. То и дело она соглашалась на развод, а потом думала-думала и ставила новые условия, еще невозможней. Ей никакой суд не присудит тех сумм, которые она из него вытягивает. Одно из писем, так он и знал, было от нее. В первый раз в жизни он ей послал чек, датированный передним числом, и она протестовала. И еще вложила счета по страховке на образование, истекающие на следующей неделе. Теща Вильгельма взяла этот полис в Беверли Хиллз, и после ее смерти, вот уже два года, Вильгельм выплачивал взносы. И чего она суется не в свое дело! Это его собственные дети, он заботится о них и всегда будет заботиться. Он собирался открыть траст-фонд. Но то — раньше. А теперь приходилось пересматривать планы на будущее из-за денежных затруднений. Но вот — счета, и надо по ним платить. Увидев две суммы, аккуратно прокомпостированные на карточках, он послал к черту компанию с ее этой техникой. Сердце рвалось, голова кипела от злости. Предполагается, что деньги есть у всех. Компании — ей что? Помещает себе фотографии похорон, стращает простачков, а потом пробивает на карточках дырочки, а ты лежи без сна и прикидывай, откуда деньга брать. И стыдно их не иметь. Компанию крупную тоже подводить не станешь, вот и вертишься. В прежние времена человека за долги сажали в тюрьму, теперь додумались до кой-чего потоньше. Теперь не иметь денег — позор, и каждого заставляют работать.
Так, ну что еще припасла для него Маргарет? Большим пальцем он взрывал конверт, давая себе; слово, если там окажется еще хоть один счет, не глядя все отослать ей обратно. К счастью, больше ничего не было. Он сунул прокомпостированные карточки в карман. Неужели Маргарет не понимает, что он на пределе? Понимает, конечно. Чувствует удобный момент, вот и изводит.
Он вошел в столовую в гостинице «Глориана», в которой дело было поставлено на австро-венгерский манер. На европейскую ногу. Пекли изумительно, особенно струдель. Он часто брал к вечернему кофе яблочный струдель.
Как только вошел, он сразу увидел некрупную голову отца в солнечном луче, услышал его четкий голос. Со странно-отважным выражением лица Вильгельм пересек столовую.
Доктор Адлер любил сидеть в углу, который выходил на Бродвей — на Гудзон, на Нью-Джерси. Через улицу стояло сверхмодерное кафе с золотисто-лиловой мозаикой на колоннах. Школа частных сыщиков, зубопротезный кабинет, гимнастический зал для тучников, клуб ветеранов и еврейская школа мирно делили просторы второго этажа. Старик посыпал свою клубнику сахарной пудрой. Стаканы с водой обручами бросали блеск на белую скатерть, хоть день и хмурился слегка. Началось лето, высокое окно распахнуто было внутрь; на стекле билась бабочка; замазка облупилась, и морщинами пошла белая краска на рамах.
— Ха, Уилки, — сказал старик запоздавшему сыну. — Ты не знаком с мистером Перлсом, нашим соседом? С пятнадцатого этажа.
— Здрасьте, — сказал Вильгельм.
Он был не рад чужому человеку, сразу принялся выискивать в нем недостатки. У мистера Перлса была тяжелая трость с костыльной ручкой вместо набалдашника. Крашеные волосы, тощий лоб — все это еще не преступление. И мистер Перлс не виноват, если понадобился доктору Адлеру, когда тот не пожелал завтракать вдвоем с собственным сыном. Но более мрачный внутренний голос шептал Вильгельму: «Кто эта старая селедка с поношенной физиономией, крашеными волосами, рыбьими зубами и вислыми усиками? Очередной папин германский приятель? И где только он их подбирает? Зубы-то из чего? В жизни не видел таких диких коронок. Нержавейка? Серебро? Как может человеческое лицо дойти до такого? Уф!»
Вперив в мистера Перлса широко расставленные серые глаза, Вильгельм всей могучей тушей обмяк под спортивным пиджаком. И тискал руки на скатерти каким-то молящим жестом. Потом он стал смягчаться к мистеру Перлсу, начиная с зубов. Каждая из коронок вопияла о больных зубах, и считая зубные страдания за два процента от общих плюс его бегство из Германии и вероятность происхождения этих скорбных морщин, которые ведь не спутаешь с улыбчатой сеточкой, — получится нечто довольно-таки внушительное.
— Мистер Перлс вел оптовую торговлю трикотажем, — сказал доктор Адлер.
— Это тот самый сын, который, вы мне сказали, у вас по торговой части, да? — сказал мистер Перлс.
Доктор Адлер ответил:
— Это у меня единственный сын. Есть еще дочь. Работала в медицине, пока замуж не вышла, — анестезиологом. Одно время занимала важный пост в Маунт Синае.
Не мог он не хвастать, говоря о своих детях. С точки зрения Вильгельма, хвастать было особенно нечем. Кэтрин, как и Вильгельм, была большая, светловолосая. Вышла замуж за судебного репортера и устроила ему ту еще жизнь. Тоже взяла творческий псевдоним — Филиппа. Сорок лет женщине, а все мечтает стать настоящей художницей. Вильгельм не брался судить о ее работе. До него это не доходит, он говорил, но он не знаток. А вообще-то они с сестрой по большей части были в контрах, так что он почти не видел ее картин. Работала она жутко много, но их таких пятьдесят тысяч в Нью-Йорке, с красками и кистями, и каждый свое доказывает. Просто Вавилонская башня какая-то. Он лично не желал в это вникать. Везде черт-те что.
Доктор Адлер решил, что сегодня у Вильгельма особенно неопрятный вид, какой-то он встрепанный весь и веки красные — докурился. Дышит ртом, совершенно потерянный, красные глаза бегают дико. Как всегда, задрал воротник, будто сейчас выскочит под дождь. Когда на службу ходил, он хоть немножко следил за собой, а то — распускается, смотреть невозможно.
— Что с тобой, Уилки, опять ночь не спал?
— Да, в общем-то.
— Ты принимаешь слишком много различных таблеток — сначала стимуляторы, потом депрессанты, аналептики после анодинов, это совершенно сбивает с толку несчастный организм. Люминал теряет снотворное действие, первитин и бензедрин уже не бодрят. Господи! Это же потенциальные яды, а все сейчас на них помешались.
— Нет, папа, это не от таблеток. Просто я как-то не могу снова привыкнуть к Нью-Йорку. А ведь родился здесь — странно, да? Тут никогда не было по ночам этого грохота, и каждая мелочь вырастает в проблему. Например, эти стоянки. Выезжать надо в восемь часов, чтобы как-то протиснуться. А где ставить машину? Чуть зазеваешься — ее отбуксируют. Или олух какой-нибудь сунет рекламку под дворники, а у тебя аж за квартал с сердцем плохо — вдруг штраф? На штраф напорешься — ничего не докажешь, судись не судись, государству нужен доход.
— Это вам в связи с вашей работой есть необходимость в машине? — спросил мистер Перлс.
— Господи, да какой идиот станет заводить машину в этом городе, если она ему не нужна до зарезу?
Старенький «понтиак» Вильгельма был припаркован на улице. Раньше, когда фирма возмещала расходы, он его всегда держал в гараже. Теперь он боялся трогать машину с Риверсайд-Драйв, чтоб не потерять место, и пользовался ею только по субботам, если «Доджеры» играли на Эббетс-Филдз и он возил на матч своих мальчиков. В прошлую субботу «Доджеров» не было в городе, и он съездил на могилу к маме.
Доктор Адлер с ним ехать не захотел. Он терпеть не мог этой манеры водить. Вильгельм в забывчивости километрами шал на второй скорости, редко когда вставал в правый ряд, не сигналил, не замечал светофоров. Обивка у его «понтиака» вся лоснилась, пошла пятнами от пепла. Одна сигарета вечно горит в пепельнице, вторая в руке, третья на полу среди карт, прочего бумажного хлама, бутылок из-под кока-колы. То он дремлет за рулем, то спорит и жестикулирует, а потому доктор не хотел с ним ездить.
Вернулся Вильгельм с кладбища злой — скамейку между могилами мамы и бабушки разбили вандалы.
— Это хулиганье недорослое все хамеет, — говорил он. — Ведь это ж кувалдой бить надо, чтоб скамья надвое разлетелась. Ну попадись мне такой!
Он хотел, чтобы доктор дал деньги на новую скамейку, но эта мысль отца не воодушевила. Сам он лично, сказал он, предполагает кремироваться.
Мистер Перлс сказал:
— Я вас не обвиняю, если вы не способны засыпать там, где вы находитесь. — Он слегка надсаживался, будто недослышал. — Ведь вы там имеете, кажется, Париджи, этого учителя пения? Боже, здесь, в отеле, они имеют много непонятного элемента. На каком этаже находится эта эстонка, у которой столько кошек и собак? Ее давно следует прогнать.
— Ее перевели на двенадцатый, — сказал доктор Адлер.
Вильгельм взял к завтраку большую бутылку кока-колы. По секрету орудуя в кармане, он нащупал две таблетки, пакетики под настойчивыми пальцами протерлись и поддались. Укрывшись за салфеткой, он проглотил фенафен и юникэп, но глаз у доктора был острый, и он сказал:
— Уилки, что это ты там принимаешь?
— Витамины просто. — Он сунул окурок в пепельницу на столике у него за спиной: доктор не любил сигаретного запаха. Потом выпил свою кока-колу.
— Вот что вы пьете за вашим завтраком, а не апельсиновый сок, нет? — сказал мистер Перлс. Кажется, он смекнул, что не лишится благосклонности доктора Адлера, говоря с его сыном в ироническом тоне.
— Кофеин стимулирует мозговую деятельность, — сказал старый доктор. — И действует должным образом на респираторные центры.
— Просто дорожная привычка такая, — сказал Вильгельм. — Когда едешь долго, все мозги выворачивает. И желудок и все.
Отец объяснил:
— Уилки работал с «Роджекс корпорэйшн». Долгие годы был их представителем по торговле в северо-восточном секторе, но недавно с ними порвал.
— Да, — сказал Вильгельм. — С конца войны с ними работал.
Он потягивал кока-колу, сосал лед и поглядывал на одного, на другого, большой, с сомнительным и терпеливым достоинством. Официантка поставила перед ним два крутых яйца.
— Какого рода продукцию производит эта «Роджекс»? — спросил мистер Перлс.
— Детская мебель. Маленькие креслица, стульчики, столики, санки, спортивные стенки, качели.
Это вступительное слово Вильгельм предоставил отцу. Большой, натянутый, он старался сидеть спокойно, но ужасно ерзали ноги. Ладно! Отцу надо произвести впечатление на мистера Перлса? Пожалуйста. Лично он исполнит свою партию. Чудно. Он подыграет отцу, поможет держать фасон. Главное ведь фасон. Ну и чудно!
— Я работал с «Роджекс корпорэйшн» чуть не десять лет, — сказал он. — Мы расстались, когда они захотели, чтобы я разделил район действий. Взяли в фирму зятя — новый человек. Его идея.
Про себя он думал: одному Богу ведомо, почему я обязан отчитываться за всю свою жизнь перед этой плюгавой селедкой. Никто так не делает. Только я. Другие держат свои дела при себе. Так нет же. Он продолжал:
— Объяснение, было такое, что якобы для одного человека мой район действий велик. У меня была монополия. Но настоящая причина не в этом. На самом деле они по всем статьям должны были ввести меня в правление. Вице-президентом. Подошла моя очередь на повышение, а тут появляется этот зять, ну и...
Доктор Адлер счел, что Вильгельм чересчур разоткровенничался о своих неприятностях, и перебил:
— Доход моего сына выражался пятизначной цифрой.
Как только были упомянуты деньги, голос у мистера Перлса моментально зазвенел.
— Да? В группе тридцатидвухпроцентщиков? Может, еще и выше?
Он требовал намека и цифру взял не с потолка, не просто брякнул — навязывал со сладострастием. Уф! Как они любят деньги, думал Вильгельм. Они обожают деньги! Блаженные денежки! Дивные денежки! Людям, можно сказать, плевать на все, кроме денег. Нет их у тебя — и ты пешка, пешка! Ты должен извиняться, что существуешь на свете. Срам! Вот и все. Везде одно и то же. И где выход, где выход?
Таким мыслям только дай волю. До нервного припадка можно себя накрутить. Поэтому он умолк и взялся за еду.
Прежде чем надбить яйцо, он его обтер салфеткой. Потом ложечкой дубасил (по мнению отца) больше, чем следовало. Когда счистил скорлупу, на белке угадывались пятна от пальцев. Доктор Адлер смотрел на это молча, с отвращением. Ну и сыночка произвел он на свет! Даже рук утром вымыть не может! Бритва у него электрическая, вот и обходится без воды. Невыносимый грязнуля. Только раз в жизни заглянул доктор в комнату Уилки — и больше ноги его там не будет! Вильгельм, в пижаме, в носках, на кровати пил джин из кофейной чашки, вперясь в телевизор, где шел бейсбол: «Бей! Жми! Ну! Обводи, Дюк!» Рухнул на матрас. Бамм! Кровать чуть не разлетелась. Дул джин, как воду, махал кулачищами, болел за своих «Доджеров». Омерзительно воняло грязным бельем. Возле кровати валялась пустая литровка, идиотские журналы, детективы, припасенные на часы бессонницы. Вильгельм зарос грязью, как дикарь. Когда доктор об этом заикнулся, он сказал: «У меня же нет жены, чтоб за мною приглядывала». А кто, кто, спрашивается, виноват? Нет, не Маргарет. Доктор знал точно — она хотела, чтоб он вернулся.
Кофейная чашка в руке Вильгельма ходуном ходила. Непростительно красные глаза бегали. Рывком он брякнул чашку на стол, сунул в рот окурок, зубами, что ли, прикусил, как сигару.
— Я им этого так не оставлю. Тут вопрос нравственности.
Отец поправил:
— Ты хочешь сказать «нравственный вопрос»?
— Ну и это. Надо же мне как-то защищаться. Мне обещали место в правлении. — Замечание при постороннем было унизительно, и золотисто-смугловатое лицо изменилось в цвете, побелело, потом еще гуще потемнело. Он продолжал обращаться к Перлсу, но глазами следил за отцом. — Это я же открыл для них этот район. Я могу переметнуться к конкуренту и отбить у них клиентуру. Мою же клиентуру. Тут речь идет об их нравственности — они пытались меня дезавуировать.
— И вы бы предлагали тем же людям, но уже иной товар? — Мистер Перлс недоумевал.
— А что? Я знаю, что не так в продукции «Роджекс».
— Чушь, — сказал отец. — Чушь и детские разговоры, Уилки. Ты только на неприятности нарвешься. Ну чего ты добьешься этой глупой склокой? Тебе надо думать о заработках, об исполнении своих обязанностей.
Обиженный, злой, Вильгельм ответил гордо, покуда ноги яростно дергались под столом:
— Не надо мне напоминать о моих обязанностях. Я их годами исполняю. Больше двадцати лет я ни от кого не получаю помощи ни на грош. Я предпочел рыть канавы для WPA [6], но ни на кого не перекладывал свои обязанности.
— Уилки много чего пришлось пережить, — сказал доктор Адлер.
Лицо у старого доктора было цветуще розовое, просвечивающее, как спелая абрикосина. Глубокие морщины вдоль ушей показывали, как плотно пригнана по костям кожа. Он был весь такой из себя здоровый и элегантный старик маленького роста. Белый жилет в светленькую клеточку. Слуховой аппарат в кармане. Невозможная рубашка в красно-черную полоску облекала грудь. Он обарахлялся в университетской лавке, где-то там подальше от центра. Вот уж Вильгельм не стал бы на его месте разряжаться, как жокей, хоть бы из уважения к своей профессии.
— Да, — сказал мистер Перлс. — Я умею понимать ваши чувства. Вы стремитесь бороться. В определенном возрасте начать все сначала нелегко, но хороший человек может всегда начать все сначала. Однако вы настойчиво стремитесь придерживаться дела, которое вы уже знаете, и не вступать в новые связи.
Опять Вильгельм думал: с какой стати обсуждать именно меня и мою жизнь, а не его, скажем, и его жизнь? Он бы этого не позволил. А я идиот. Весь нараспашку. Обсуждайте меня — пожалуйста. Болтаю. Сам нарываюсь. Задушевно поговорить каждый рад, но умный человек наизнанку не вывернется. Только дурак. Умный человек будет говорить задушевно насчет дурака, всего его выпотрошит и еще советов надает. Да с какой же стати? Его задел намек на возраст. Да чего уж, возраст — действительно. Такие дела.
— А покамест, — сказал доктор Адлер, — Уилки хладнокровно пережидает и рассматривает различные предложения. Ведь правда, Уилки?
— Ну, в общем, — сказал Вильгельм.
Он предоставил отцу поднимать его авторитет в глазах мистера Перлса. Канавы WPA роняли престиж семейства. Он несколько устал. Душа, неотторжимая ноша, надавила, как гиря, как горб, как нанос. Когда расслаблялся, когда, исключительно от усталости, он больше не мог трепыхаться, вдруг он чувствовал этот таинственный груз, который он вечно был обречен волочить. Для того, видно, и живет человек. Этот большой, нелепый, взбудораженный, толстый, светловолосый, резкий субъект по имени Вильгельм, или Томми, был здесь, сейчас, в настоящий момент — уж как только ни впихивал в него Тамкин понятия настоящего, «здесь и сейчас», — этот Уилки, или Томми Вильгельм, сорокачетырехлетний, отец двоих сыновей, живущий в настоящий момент в гостинице «Глориана», был назначен носильщиком груза, который был — он сам, его суть. Цена, стоимость груза ни в каких цифрах не обозначена. Но, может, он ее несколько и завысил? Этот Томми Вильгельм. Из разряда животных, склонных к фантазиям. Который принимает на веру, будто знает, для чего существует на свете. А ведь ни разу всерьез не задумался — для чего.
Мистер Перлс сказал:
— Если нужно обдумать ситуацию и немного отдохнуть — почему бы не отправиться во Флориду? Не в сезон там дешево и спокойно. Волшебный край. Как раз созревает манго. У меня там имеется два акра. Настоящая Индия.
Мистер Перлс чрезвычайно озадачил Вильгельма, говоря про волшебный край со своим иностранным акцентом. Манго — Индия? При чем тут?
— Было время, — сказал Вильгельм, — я работал по рекламе для одной гостиницы на Кубе. Устроишь им объявление у Леонарда Лайонса или еще где-нибудь — и пожалуйста, отдыхай себе бесплатно. У меня давным-давно не было отпуска, так что отдохнуть бы не грех, я дико устал. Это ведь правда, папа, ты знаешь.
Он хотел этим сказать, что отец знает, до чего дошло. Как он бьется из-за денег. И не может он отдохнуть. Только зазеваешься — раздавят. Его доконают эти обязанности. Не оступись, не споткнись. Деньги! — он думал. Когда они у меня были, я их не считал. Меня просто доили. Деньги лились рекой. И вот я дошел чуть не до ручки, и откуда мне теперь брать деньги?
Он сказал:
— Честно говоря, папа, я устал, как черт.
Но тут мистер Перлс начал расплываться в улыбке:
— Я так понял со слов доктора Тамкина, что вы сообща сделали капиталовложение?
— Весьма, знаете ли, оригинальный тип, — сказал доктор Адлер. — Просто его заслушаешься. Интересно — он действительно врач?
— А разве нет? — сказал Перлс. — Все думают — да. Он говорит про пациентов. И он же выписывает рецепты?
— Не знаю, не проверял, — сказал доктор Адлер. — Он жох.
— Я так понимаю, он психолог, — сказал Вильгельм.
— Не знаю, какой он там психолог, психиатр или кто, — сказал доктор Адлер. — Он вообще мне не ясен. Нынче это становится главной отраслью, и весьма разорительной. Надо держаться на очень высоких постах, чтоб выкладывать такие гонорары. Но этот Тамкин не глуп. Он вовсе не утверждает, будто у него практика здесь, и я-то полагаю, он заделался врачом в Калифорнии. Там у них, кажется, насчет этого не очень-то строго и за тысячу долларов можно приобрести диплом Лос-Анджелесского заочного. Впечатление такое, что он кое-что смыслит в фармакологии и в таких вещах, как гипноз. Но я бы ему не доверился.
— А почему? — спросил Вильгельм.
— Потому что, возможно, он все врет. Ты веришь, что он действительно сделал все эти изобретения?
Мистер Перлс цвел улыбкой.
— Про него писали в «Форчун», — сказал Вильгельм. — Да, в «Форчун», в журнале. Он мне показывал статью. Я видел вырезку своими глазами.
— Это ничего не доказывает, — сказал доктор Адлер. — Возможно, это другой какой-нибудь Тамкин. Не заблуждайся, он махинатор. И возможно, даже помешанный.
— Помешанный, ты говоришь?
Мистер Перлс вставил свое слово:
— Он может быть и помешанный и нормальный. Теперь точную границу никто не в состоянии провести.
— Электрическое устройство для водителей грузовиков. Вделывается в головной убор. — Доктор Адлер описывал одно из рационализаторских предложений Тамкина. — Если они засыпают за рулем, оно тут же их будит. Приводится в действие изменением кровяного давления в момент наступления сна.
— Ну и что тут такого невероятного? — сказал Вильгельм.
Мистер Перлс сказал:
— А мне он говорил про водолазный костюм, в котором можно пройти по дну Гудзона в случае атомной атаки. Он сказал, что пройдет в таком костюме вплоть до Олбани.
— Ха-ха-ха-ха-ха! — хрипло, старчески пролаял доктор Адлер. — Ничего себе. А почему, например, не устроить туристский поход под Ниагарским водопадом?
— Ну, у него так фантазия работает, — сказал Вильгельм. — Ничего особенного. Изобретатели все такие. У меня у самого есть разные забавные идеи. Каждому что-то сделать хочется. Американцу тем более.
Но отец пропустил его слова мимо ушей и сказал Перлсу:
— Ну а какие он вам еще описывал изобретения?
Хохотали — отец в неприличной идиотски полосатой рубашке, этот мистер Перлс с поношенной физиономией, и Вильгельм не выдержал, тоже захохотал своим задушливым смехом. Но он был в отчаянии. Они хохотали над человеком, которому он доверил последние свои семьсот долларов для игры на продовольственной бирже. И они с ним купили весь этот лярд. Сегодня он должен подняться. В десять, в пол-одиннадцатого — самый пик, и тогда видно будет.
Мимо белых скатертей, мимо стаканов и блистающего серебра, сквозь бьющий наотмашь свет длинная фигура мистера Перлса удалялась в темноту холла. Он выбрасывал трость и приволакивал огромный ортопедический башмак, ошибкой не включенный Вильгельмом в смету бедствий. Доктору Адлеру хотелось о нем поговорить.
— Несчастнейший человек, — сказал он. — Костное заболевание, которое постепенно его разрушает.
— Это такая прогрессирующая болезнь? — спросил Вильгельм.
— Очень тяжелая. Я научился, — сообщил ему доктор, — приберегать свое сочувствие для истинных страданий. Этот Перлс достоин жалости больше чем кто бы то ни было из всех, кого я знаю.
Вильгельм понял, что ему делают втык, и высказываться не стал. Он ел. Не спешил, наваливал еду на тарелку, пока не умял свои пышки и отцовскую клубнику, а потом еще остатки ветчины. Выпил несколько чашек кофе и, покончив с этим со всем, сидел, оторопелый великан, не зная, что с собой делать дальше.
Отец и сын невероятно долго молчали. Попытка Вильгельма произвести благоприятное впечатление на доктора Адлера начисто провалилась. Старик думал: и не скажешь, что он из хорошей семьи. Ну что за неряха мой сынок. Почему нельзя себя хоть чуточку приаккуратить? Как можно до такой степени опускаться? И совершенно же абстрактный какой-то вид.
Вильгельм сидел как гора. На самом деле отец был чересчур строг к его внешности. В нем была даже, можно сказать, некоторая изысканность. Рот, пусть большой, был тонко очерчен, лоб и нос с легкой горбинкой были благородны, белокурые волосы дымились сединой, но отливали и золотом, отливали каштаном. Когда Вильгельм служил в «Роджекс», он держал квартирку в Роксбери, две комнатки в большом доме с терраской и садом, в по утрам, когда свободен, в такую вот погодку поздней весной растягивался, бывало, в плетеном кресле, и солнце лилось сквозь плетево, солнце лилось сквозь дырочки, проеденные слизняками в молодом алтее, и сквозь высокую траву солнце подбиралось к цветам. Этого покоя (он забыл, что и тогда тоже были свои неприятности), — этого покоя нет уже. Да как будто и не с ним это было. Нью-Йорк, старик отец — вот она, его настоящая жизнь. Он отлично понимал: у него никаких шансов вызвать сочувствие отца, объявившего, что он его приберегает для истинных страданий. И сколько раз уже он зарекался лезть со своими делами к отцу, который хочет и, можно сказать, имеет право, чтобы его не дергали. И знал же Вильгельм, что, когда заговоришь о таких вещах, становится только хуже, совсем деться некуда, окончательная безнадега. Говорил же он себе: отцепись, парень. Только тяжелей будет. Но вот откуда-то изглубока подмывало другое. Если все время не держать неприятности в голове, того гляди совсем их запустишь, а это, он по опыту знал, уже полная гибель. И еще — как ни старался, он не мог себя убедить, что отца оправдывает возраст. Нет. Нет и нет. Я его сын, думал он. Он мой отец. Я сын, он отец, старый — не старый. И утверждая это, хоть и в полном молчании, он сидел и, сидя, задерживал отца за столом.
— Уилки, — сказал старик, — ты хоть уже спускался к купальням?
— Нет, папа, пока еще нет.
— А в «Глориане», знаешь ли, один из лучших бассейнов Нью-Йорка. Двадцать пять метров, синий кафель. Удивительно.
Вильгельм его видел. Когда идешь играть в джин, проходишь поворот к этому бассейну. Его не прельщал запах забранной кафелем хлорированной воды.
— Тебе б надо попробовать русские и турецкие бани, кварц и массаж. Насчет кварца я не большой поклонник. Но массаж — прекраснейшая вещь, и ничего нет лучше гидротерапии, если ею умело пользоваться. Простая вода обладает успокаивающим эффектом и принесла бы тебе куда больше пользы, чем все твои барбитураты и алкоголь.
Этот совет, рассудил Вильгельм, был максимумом того, на что он мог рассчитывать по части отцовской помощи и сочувствия.
— Я-то думал, — сказал он, — водное лечение — только для сумасшедших.
Доктор счел это типичным остроумием своего сына и отвечал с усмешкой:
— Ну, здравого человека оно сумасшедшим не сделает. Мне оно безмерно много дает. Я жить бы не мог без парилки и без массажа.
— Может, ты и прав. Надо как-нибудь попробовать. Вчера вечером у меня просто раскалывалась башка, надо было проветриться, и я прошелся вокруг водохранилища, посидел у спортивной площадки. Душа радуется, когда смотришь, как детишки прыгают через скакалку, в классики играют.
Доктор одобрил:
— Ну вот, то-то же.
— А сирень кончается, — сказал Вильгельм. — Как высохнет — значит, лето. По крайней мере в городе. В кондитерских открывают витрины, торгуют на тротуарах содовой. И хоть вроде я вырос тут, папа, а городская жизнь мне больше невмоготу, по деревне скучаю. Здесь для меня чересчур много толкотни. Тяжело. Не пойму, чего бы тебе не перебраться куда потише.
Доктор расправил на столе свою маленькую пятерню таким давним, таким знакомым жестом, будто он в самом деле физически нащупывал жизненные центры Вильгельма.
— Я тоже вырос в городе, должен тебе напомнить, — объяснил доктор Адлер. — Но если тебе тут тяжело — надо отсюда выбираться.
— Я и выберусь, — сказал Вильгельм. — Вот только с делами улажу. А пока что...
Отец перебил:
— Пока что не мешало бы покончить с наркотиками.
— Ты преувеличиваешь, папа. Я же не то что... Это же просто некоторое облегченье... — Он чуть не брякнул «страданий», но вспомнил о своем решении не жаловаться.
Доктор, однако, настаивал на своем совете — общепринятая ошибка. Это было все, что он мог дать сыну, — так чего же по второму разу не дать?
— Вода и моцион, — сказал доктор.
Ему нужен молодой, бодрый, процветающий сын, подумал Вильгельм, и он сказал:
— Ах, папа, спасибо тебе огромное за твой медицинский совет, но парилкой то, что меня мучит, не вылечишь.
Доктор сразу понял, что мог означать натянувшийся голос Вильгельма, вдруг опавшее лицо, вздыбившийся, хоть и укрощенный ремнем живот, и заметно отпрянул.
— Новые новости? — спросил недовольно.
Обширная преамбула, в которую пустился Вильгельм, потребовала усилий всего организма. Он тяжко вздохнул, замер не выдыхая, покраснел, побледнел, прослезился.
— Новые? — сказал он.
— Ты чересчур носишься со своими проблемами, — сказал доктор. — Не стоит на этом специализироваться. Сосредоточься-ка лучше на реальных несчастьях — неизлечимые болезни, несчастные случаи.
Весь вид его говорил: не лезь ко мне, Уилки, дай ты мне покой, я имею на это право.
Вильгельм и сам молился о сдержанности; знал за собой эту слабину, ее перебарывал. И вдобавок знал характер отца. И начал мягко:
— Ну, если говорить о неизбежном — все, кто пока не переступил роковую грань, по отношению к смерти находятся на одной и той же дистанции. Конечно, мои неприятности никакая не новость. Мне надо платить взнос по двум страховым полисам мальчиков. Маргарет прислала. Все на меня валит. Мать ей оставила кой-какое наследство. А она даже не захотела подать на совместную налоговую декларацию. Меня общипали. И тэ де и тэ пе. Ну да ты все это слышал.
— Безусловно, — сказал доктор. — И говорил тебе, чтоб прекратил ее пичкать деньгами.
Вильгельм складывал губы, примерялся, молчал. Нет, это было невыносимо.
— Ах, папа, но мои дети. Мои дети. Я же люблю их. Я хочу, чтоб они ни в чем не нуждались.
Доктор произнес благожелательно, будто не расслышав:
— Да, разумеется. Ну а получатель по этим полисам, естественно, она сама.
— Да бог с ней. Лучше я умру, чем брать хоть цент из таких денег.
— Ах, ну да. — Старик вздохнул. Он не любил упоминаний о смерти.
— Я тебе говорил, что твоя сестра Кэтрин-Филиппа снова на меня насела?
— По какому поводу?
— Хочет снять галерею для выставки.
Вильгельм справедливости ради выдавил:
— Ну, это, правда, твое дело, папа.
Круглоголовый, поросший белым пухом старик сказал:
— Нет, Уилки. Эти ее полотна — полная чушь. Я в них не верю. Новое платье короля. Может, конечно, мне и пора впадать в детство, но, по крайней мере, я давно уже вышел из детского возраста. Когда ей было четыре года, я, кажется, с радостью покупал ей карандаши. Но теперь она сорокалетняя женщина, и нечего потакать ее заблуждению. Хватит. Она не художница.
— Я не то что считаю ее истинным дарованием, нет, — сказал Вильгельм. — Но она пробует силы в достойном деле, это же не предосудительно.
— Вот пусть ее собственный муж и балует.
Он изо всех сил старался быть справедливым к сестре, искренне собирался щадить отца, но непроницаемая благожелательная глухота старика подействовала на него, как всегда. Он сказал:
— Когда речь идет о деньгах и о женщинах — я пас. Ну почему, скажи, Маргарет так себя ведет?
— Хочет доказать, что тебе от нее никуда не деться. Старается тебя вернуть силой финансового давления.
— Но если она меня гробит, папа, как это я, интересно, вернусь? Нет, у меня же есть чувство чести. Она хочет меня доконать, ты просто не видишь.
Отец удивленно смотрел на Вильгельма. Что, мол, за ерунда? А Вильгельм думал: вот дашь разок-другой маху — и воображаешь, что ты, наверно, болван. Выдающийся такой болван. И даже этим гордишься. А гордиться-то нечем — а, парень? Нечем. К папе я не в претензии. И для гордости нет оснований.
— Я этого не понимаю. Но если у тебя такое впечатление, почему бы тебе с ней не разобраться раз и навсегда?
— О чем ты, папа? — удивился Вильгельм. — Я-то думал, я тебе объяснил. Думаешь, я сам не хочу разобраться? Четыре года назад, когда мы порвали, я оставил ей все — вещи, сбережения, мебель. Хотел по-хорошему — а что вышло? Пеналь, например, мой пес. Когда я его попросил, потому что мы жили с ним душа в душу — уж хватит с меня того, что пришлось расставаться с мальчиками! — она же наотрез отказала. И ведь ей на него наплевать. Ты его, по-моему, не видел. Австралийская овчарка. У них обычно один глаз белый или белесый, это немного сбивает с толку, но они благороднейшие существа, и не дай бог предложить им не ту еду или не то им сказать. Оставь мне хотя бы общество этого животного! Нет, ни за что.
Вильгельм ужасно разволновался. Он промокал, утирал салфеткой лицо. Доктор Адлер считал, что сын чересчур предается эмоциям.
— Как только может меня уесть — ни за что не пропустит случая. Ради этого и живет, наверно. И требует все больше, больше, больше. Два года назад захотела опять учиться, еще диплом получить. Это отягчило мою ношу, но я думаю — пусть, разумно, если в конце концов она таким образом получит лучшее место. А она по-прежнему с меня дерет. Потом доктором философии стать захочет. Говорит, женщины в ее роду долголетние — а я, значит, до гроба плати и плати.
Доктор уже нервничал:
— Ну, это не принципиально, это детали. И детали, которые вполне можно опустить. Пес! Ты все валишь в одну кучу. Пойди к хорошему адвокату.
— Но, папа, я же тебе говорил. Есть у меня адвокат и у нее есть, и оба шлют мне счета, и я извожусь. Ах, папа, папа, в каком я тупике! — Вильгельм был в полном отчаянии. — Адвокаты — ты понимаешь? — вынесут решение, в понедельник она согласится, а во вторник опять требует денег. И все по новой.
— Я всегда находил, что она странная женщина, — сказал доктор Адлер. Он считал, что, с самого начала не симпатизируя Маргарет и не одобряя этого брака, он исполнял родительский долг.
— Странная? Сейчас я тебе покажу, папа, какая она странная. — Вильгельм обхватил свою толстую шею пальцами в бурых пятнах, с обгрызенными ногтями и стал себя душить.
— Что ты делаешь? — крикнул старик.
— Показываю тебе, что она со мной делает.
— Прекрати! Прекрати немедленно! — Старик властно стукнул кулачком по столу.
— Ах, папа, она меня ненавидит. Она душит меня. Я дышать не могу. Она задалась целью меня доконать. Доканывает на расстоянии. Скоро меня из-за нее удар хватит, или я умру от удушья. Я дышать не могу.
— Убери руки с горла, перестань идиотничать, — сказал ему отец. — Прекрати свою декламацию. Меня этими твоими фокусами не проймешь.
— Что ж, называй как хочешь. Пожалуйста. — Лицо у Вильгельма вспыхнуло, побелело, раздулось, он дышал с присвистом. — Но я тебе говорю: с тех пор как я ее встретил, я раб. Декларация независимости — только для цветных. Муж вроде меня — раб в железном ошейнике. Духовенство отправляется в Олбани, пересматривает закон. Они против развода. Суд заявляет: «Свободы захотел? Так работай вдвое больше, по крайней мере вдвое! Работай, дундук». И мужики горло друг другу перегрызут из-за денег, и кто-то, может, и освободился бы от жены, которая его ненавидит, так нет же — он запродан компании со всеми потрохами. Компания знает, что жалованье ему позарез, ну и жмет. Не говори ты мне про свободу. Богач может быть свободным — с чистым миллионом дохода. Бедняк может быть свободным, потому что на его дела всем плевать. А человек в моем положении должен ишачить, пока не свалится замертво.
На это отец ответил:
— Уилки, ты сам во всем виноват. Нельзя доводить до такого.
Он прервал поток красноречия Вильгельма, и тот осекся, не знал, что дальше сказать. Ошарашенно, задыхаясь, морща лоб, смотрел на отца.
— Я не понимаю твоих проблем, — сказал старик. — Я с таким никогда не сталкивался.
И тут Вильгельм сорвался, он махал руками, его понесло.
— Ах, папа, а вот этого не надо, лучше не надо, папа, не говори ты мне, пожалуйста, таких вещей.
— Ну, положим, — сказал ему отец. — У меня и жизнь была совершенно другая. У нас с твоей матерью были совершенно другие отношения.
— Ах, как ты можешь сравнивать маму, — сказал Вильгельм. — Мама тебе была поддержкой. Неужели она бы стала тебя изводить?
— Оставь этот оперный стиль, Уилки, — сказал доктор. — Это всего лишь твоя точка зрения.
— Что? Но это же правда.
Старик не хотел слушать, он тряс круглой головой, одергивал жилет на своей неотразимой рубашке и так элегантно откидывался, что тот, кто не слышал, мог все это принять за обыкновенный разговор немолодого уже человека с почтенным родителем. Вильгельм, громоздясь, колыхался неряшливой тушей, серые глаза налились кровью, и, кудлато огневея, вздыбились медовые волосы. Несправедливость бесила его, унижала. Но он хотел договориться с собственным отцом и он попробовал капитулировать. Он сказал:
— Ты не сравнивай маму с Маргарет и меня с собой ты не сравнивай, потому что ты, папа, имел в жизни успех. Успех есть успех. А я неудачник.
Старое лицо доктора вдруг утратило благоприличие, стало злым, жестким. Грудка ходуном заходила под красной и черной полоской. Он сказал:
— Да. И все своим горбом. Я не болтался, не ленился. Мой отец мануфактурой торговал в Вильямсберге. Мы были никто — соображаешь ты это? Я знал, что не имею права упускать свои возможности.
— Ни на секунду не могу согласиться, что я ленился, — сказал Вильгельм. — Если что, так уж скорей не в меру усердствовал. Согласен, я совершил много ошибок. Например, счел, что мне не следует делать все, как ты. Химию изучать. Как ты. Не пошел по семейной стезе.
Отец продолжал:
— Я не бегал за сотней юбок. Я не был голливудской звездой. У меня не было времени отдыхать на Кубе. Я сидел дома и воспитывал своих детей.
Ох, думал Вильгельм, закатив глаза. И чего я, во-первых, сюда приперся, жить у него под боком? Нью-Йорк — как бензин. Смывает все краски. У меня голова совершенно дурная. Сам не соображаю, что делаю. Он думает, я хочу отнять его деньги или я ему завидую. Не понимает он, чего я хочу.
— Папа, — вслух сказал Вильгельм, — ты очень несправедлив. Кино действительно было ошибкой. Но я люблю своих мальчиков. Я их не бросаю. Я оставил Маргарет потому, что иначе не мог.
— Почему ты не мог?
— Ну... — сказал Вильгельм, мучительно силясь втиснуть все свои резоны в несколько доходчивых слов. — Я не мог — не мог.
Вдруг, удивив его грубостью, отец спросил:
— У тебя с ней что — в постели не ладится? Тогда надо было перетерпеть. Со всеми случается. Нормальный человек с этим мирится. И все налаживается. А ты, видишь ли, не захотел, вот и расплачивайся теперь за свой идиотский романтизм. Ясно я излагаю свой взгляд на вещи?
Куда уж ясней. Будто эхо со всех сторон повторяло этот взгляд на вещи Вильгельму, а он только голову наклонял туда-сюда, вслушивался, думал. Наконец он сказал:
— Это, видимо, медицинская точка зрения. Может, ты и прав. Я просто не мог жить с Маргарет. Хотел перетерпеть, но уж очень было невмоготу. Она так устроена, я иначе. Она не желала приспосабливаться ко мне, значит, надо было мне приспособиться, а я не смог.
— Ты уверен, что это не она тебе предложила уйти? — спросил доктор.
— Ах если бы. Мое положение было бы лучше. Нет, я сам. Я не хотел уходить, но просто не мог остаться. Кто-то должен был взять на себя инициативу. Я и взял. Вот теперь расхлебываю.
Заранее отметая все возражения сына, доктор сказал:
— А почему тебя выгнали из «Роджекс»?
— Меня не выгоняли, я же тебе рассказывал.
— Врешь. Ты сам не порвал бы с ними. Тебе позарез нужны были деньги. Наверно, попал в историю. — Старик говорил с большим выражением и нажимом. — Раз ты не можешь оставить эту тему и все время про это говоришь — скажи правду. Был какой-то скандал? Женщина?
Вильгельм яростно оборонялся.
— Нет же, папа, никакая не женщина. Я тебе все рассказывал.
— Ну так, может, мужчина? — скривился старик.
Вильгельм, шокированный, смотрел на отца. Его охлестнула бледность, пересохли губы. Он даже пожелтел слегка.
— Ты, кажется, сам не знаешь, что говоришь, — ответил он, помолчав. — Зря ты даешь такую волю воображению. Живешь на Бродвее и думаешь, что понимаешь современную жизнь. Мог бы хоть чуть получше знать собственного сына. Ладно, не будем.
— Ну, положим, Уилки. Я не настаиваю. Но что-то тем не менее у тебя в Роксбери произошло. Ты туда не вернешься. Мелешь что-то насчет конкурирующей компании. Чушь. Чем-то ты подмочил свою репутацию. Но кой-какие девушки ждут не дождутся, когда ты вернешься к ним, разве нет?
— Бывали у меня женщины во время разъездов. Я не монах.
— Не то что одна какая-нибудь? Ты уверен, что не запутался?
Душу облегчить хотел, думал Вильгельм, вот и подвергаюсь допросу с пристрастием, только чтоб доказать, что я заслуживаю доброго слова. Отец явно считал его способным на любую гадость.
— Есть в Роксбери одна женщина, с которой я сблизился. Мы полюбили друг друга и решили пожениться, но ей надоело ждать, пока я разведусь. Маргарет правильно вычислила. В довершение всего эта девушка католичка, и мне надо было идти объясняться к священнику.
Даже такое признание не тронуло доктора Адлера, не нарушило его старческого равновесия, не изменило его цвет лица.
— Нет, нет, нет, все не то, — сказал он.
Снова Вильгельм взял себя в руки. Вспомнил про его возраст. Он уже не тот человек. Он оберегает себя от волнений. А меня как пыльным мешком стукнули, я уже не могу судить справедливо. Может, все утрясется когда-нибудь, я выкарабкаюсь, буду снова спокойно соображать. Нет, куда там. Беды подтачивают организм.
— Ты действительно хочешь развода? — спросил отец.
— За ту цену, которую я плачу, не мешало б хоть что-то иметь.
— В таком случае, — сказал доктор Адлер, — мне кажется, ни один нормальный человек не позволил бы женщине так с собой обращаться.
— Ах, папа, папа! — сказал Вильгельм. — Вечно с тобой одно и то же. Ну посмотри, до чего ты меня доводишь. Сначала всегда собираешься мне помочь, разобраться с моими делами, посочувствовать и так далее. Я начинаю таять, развешиваю уши, А не успеем поговорить — я еще в сто раз больше расстраиваюсь. Почему это? Да в тебе нет сочувствия. Ты всю вину хочешь свалить на меня. Ты знаешь, наверно, что делаешь. — Вильгельм уже зашелся. — Ты только и думаешь о своей смерти. Ну прости. Но ведь я-то тоже умру. Я твой сын. И я в этом, во-первых, не виноват. И можно вести себя достойно и не цепляться друг к другу. Но вот что хотелось бы уяснить — зачем тебе со мной начинаться, если помогать ты не собираешься? Зачем вникать в мои заботы, а, папа? Чтобы всю ответственность сложить на меня? Для очистки совести? А я, по-твоему, должен сидеть и тебя утешать, что у тебя такой сын? Да? — Злой узел завязался в груди у Вильгельма и жал, и вскипали слезы, но он удерживал их. И так уж кошмарное зрелище. Голос у него сел, он заикался, он давился своими ужасными чувствами.
— Ты, очевидно, задался какой-то целью и нарочно ведешь себя так невозможно, — сказал доктор. — Чего ты от меня хочешь? Чего ты ждешь?
— Чего жду? — переспросил Вильгельм. Он растерялся. Самообладание уходило, как мяч, захлестнутый буруном, — не удержать. — Я помощи жду!
Слова вырвались громким утробным воплем, испугали старика, и уже озирались завтракавшие за соседними столиками. Лицо у Вильгельма раздулось, грива цвета седого битого меда вздыбилась, он сказал:
— Я страдаю, а тебе даже не жалко. Просто ты не любишь меня, ты плохо ко мне относишься.
— А почему я обязан одобрять твое поведение? Да, мне оно не нравится, — сказал доктор Адлер.
— Ну хорошо. Ты хочешь, чтоб я переменился. Допустим, я переменюсь — что из меня выйдет? Что может выйти? Допустим, всю свою жизнь я ошибался на свой счет, неверно себя оценивал. И даже не обезопасил себя на случай чего в отличие от большинства, вроде того как сурок роет несколько ходов в норке. Но теперь-то что мне прикажешь делать? Больше полжизни прожито. Больше полжизни. А ты мне говоришь, что я вообще ненормальный.
Старик тоже потерял равновесие.
— Вот ты орешь, чтоб тебе помогали. Когда ты вдолбил себе в башку, что должен идти в армию, я каждый месяц посылал Маргарет чек. Ты семейный человек, тебя бы освободили. Нет, как же. Без тебя бы не обошлись на войне, ты призвался — ну и что? Бегал по тихоокеанскому фронту рассыльным. Любой приказчик делал бы это не хуже тебя. Ничего поинтереснее не придумал как солдатом заделаться.
Вильгельм собирался ответить, уже приподнялся со стула медвежьей тушей, уже надавил растопыренными пятернями на стол так, что пальцы побелели, но старик не дал говорить. Он сказал:
— Я вот вижу, тут другие пожилые люди поддерживают своих никчемных детей, тянут их без конца ценой неимоверных жертв. Я этой ошибки не сделаю. Тебе не приходит в голову, что, когда я умру — через год, через два, — ты еще будешь здесь. Ну а я думаю об этом.
Он хотел сказать, что имеет право на то, чтоб его оставили в покое. А прозвучало это так, что несправедливо, когда лучший из двоих, более ценный и уважаемый, должен раньше покинуть сей мир. Может, он и это имел в виду — в общем-то; но при других обстоятельствах не стал бы этого так явно выказывать.
— Папа... — Вильгельм просто вдруг наизнанку вывернулся. — Папа, думаешь, я не понимаю твоих чувств? Мне тебя жалко. Я хочу, чтоб ты жил долго-долго. Я бы рад был, чтоб ты меня пережил.
На это признание отец ничего не ответил, отвел глаза, и тут Вильгельма прорвало.
— Но ты же меня ненавидишь. А если б у меня были деньги, ничего бы такого не было. Господи, не спорь уж ты лучше. Все дело в деньгах. И жили бы дружно — сынок и папаша, и ты бы мною гордился, хвастался бы мною на всю гостиницу. Но я не тот сын. Я для тебя слишком старый, старый и невезучий.
Отец сказал ему на это:
— Я не могу тебе дать денег. Только начать — и конца не будет. Вы с твоей сестрицей выпотрошите из меня все до последнего. Я жив пока, я пока не умер. Я пока здесь. Жизнь не кончилась. Я жив точно так же, как ты или кто-то еще. И я никому не позволю сидеть у меня на шее. Баста! И тебе, Уилки, хочу дать тот же совет. Никого не сажай на шею.
— Главное, береги свои деньги, — сказал, в отчаянии Вильгельм. — Соли их и наслаждайся. Самое милое дело.
Дубина! осел! боров! ничтожество! гиппопотам несчастный! — ругал себя Вильгельм, на ватных ногах уходя из столовой. Эта его гордость! Заносчивость! И ведь унижался, клянчил! Вступил в перепалку со своим старым отцом — и еще больше все усложнил. Ах, как недостойно, как мелко, как смехотворно он себя вел! И эта громкая фраза: «Мог бы получше знать собственного сына» — уф, до чего пошло и отвратительно.
Он уходил из слепящей столовой недостаточно быстро. Совершенно не было сил. Шея, плечи, вся грудная клетка болели, будто его скрутили веревками. В ноздрях был запах соленых слез.
И в то же время, поскольку было в Вильгельме глубинное, тайное, о котором он, кстати, догадывался, где-то на задворках сознания маячило, что дело своей жизни, настоящее дело жизни — нести этот груз, чувствовать стыд, и беспомощность, и запах непролитых слез, — единственно важное, главное дело он как раз сейчас выполнял. Наверно, так ему на роду написано, и никуда тут не деться. Наверно, в этом его суть и предназначение. Наверно, так именно надо, чтоб он вечно делал ошибки и глупости и мучился из-за них на белом свете. И хоть вот он ставил себя выше отца и мистера Перлса, потому что они обожают деньги, но они-то созданы для энергичных действий, а это лучше, чем хныкать и киснуть, канючить и жаловаться и вслепую натыкаться на пращи и стрелы яростной судьбы, и стоило ли ополчаться на море смут, и умереть, уснуть — это несчастье было бы или избавленье?
Но тут опять его взяла досада на отца. Другие люди с деньгами хотят, пока живы, употребить их на что-то хорошее. Допустим, он не должен меня содержать. Но я разве об этом просил когда-нибудь? Хоть когда-нибудь вообще я просил у него денег — для Маргарет, для мальчиков, для себя? Тут не деньги, тут речь о внимании, и даже не о внимании — о чувстве. А он пытается мне доказать, что взрослому человеку пора излечиться от чувств. Из-за чувств я и сел в лужу с «Роджекс». У меня было такое чувство, что я для них свой, и мои чувства были оскорблены, когда они поставили надо мной этого Гербера. Папа меня считает чересчур наивным. Не такой уж я наивный, как он думает. Да, а как насчет его собственных чувств? Он ни на секунду не забывает о смерти — вот откуда у него это все. И он не только сам вечно думает о смерти, но из-за этих своих денег и меня заставляет думать. Вот чем он меня давит. Сам же заставляет, а потом обижается. Был бы он бедный, я бы о нем заботился, он бы увидел. И уж как бы Я заботился, мне же только дай волю. Он увидел бы, сколько во мне любви и почтительности. И он бы сам стал совсем другим человеком. Он бы меня обнял и благословил.
Кто-то в серой соломенной шляпе с широкой, шоколадного цвета лентой заговорил с Вильгельмом. В холле было сумрачно. Ковер плыл красным пятном, зелеными — мебель, желтыми — рассеянный свет.
— Эй, Томми! Постойте-ка.
— Извините, — сказал Вильгельм и двинулся к телефону.
Но оказалось — это Тамкин, которому он как раз и собрался звонить.
— Вид у вас обалделый, — сказал доктор Тамкин.
Вильгельм подумал: в своем репертуаре. Если б я только мог его раскусить.
— Да ну? — сказал он Тамкину. — В самом деле? Что ж, раз вы так считаете, значит, так оно и есть.
Появление Тамкина ставило на ссоре с отцом точку. Вильгельма уже несло по другому руслу.
— Что же будем делать? — сказал он. — Что будет сегодня с лярдом?
— Не берите в голову. Попридержим его — и он обязательно поднимется. Но чего это вы так разъярились, Вильгельм?
— Да так, семейные дела.
Тут бы ему и уточнить свое представление о Тамкине, и он пристально вглядывался в него, но опять от его стараний толку не было никакого. Очень вероятно, что Тамкин — именно то, за что себя выдает, а сплетни все — ерунда. Ученый он или нет? Если нет, скажем, то такими вещами юридическая контора должна заниматься. Врун он или нет? Вопрос деликатный. И на вруна ведь тоже можно в чем-то иногда положиться. Да, но имел ли он право положиться на Тамкина?
Он лихорадочно, безрезультатно искал ответа.
Но спрашивать раньше надо было, теперь оставалось только верить. Он долго маялся в поисках решения и в результате отдал ему деньги. Здравый смысл был уже ни при чем. Вильгельм совершенно извелся, и решение было, конечно, никакое не решение. Как же так? Ну а как началась его голливудская карьера? Разве дело в Венисе, который сводником оказался? Дело в самом Вильгельме, который был готов сделать глупость. И с женитьбой в точности то же. Из-за таких вот решений и складывалась у него жизнь. Так что, учуяв вокруг доктора Тамкина веяние рока, он уже не мог не отдать ему деньги.
Пять дней назад Тамкин сказал: «Встречаемся завтра, идем на биржу». И Вильгельму просто пришлось пойти. В одиннадцать они отправились в маклерскую контору. По дороге Тамкин сделал сообщенье Вильгельму, что хоть они и компаньоны на равных, он как раз в данный момент не может выложить свою половину суммы, деньги заморожены в одном из его патентов. Сегодня у него не хватает двухсот долларов, на той неделе он их возместит. Но они же оба не нуждаются в этом доходе от биржи. Это ведь так, спортивный интерес, сказал Тамкин. Вильгельму пришлось ответить: «Конечно». Отступать было поздно. Что ему оставалось делать? А потом были эти формальности, и они пугали. Сам зеленый оттенок тамкинского чека выглядел подозрительно. Лживый, обескураживающий цвет. Почерк неслыханный, просто чудовищный: «а» похожи на «и», «д» неотличимы от «б», «о» невозможно пузатые, — почерк первоклашки. Правда, ученые в основном оперируют формулами; на машинке печатают. Так это себе объяснил Вильгельм.
Доктор Тамкин выдал ему свой чек на триста долларов. Вильгельм, содрогаясь, в помрачении ума, с нажимом, с нажимом, стараясь унять дрожь в руке, выписывал свой чек на тысячу. Он стиснул зубы, тяжко навалился на стол и водил оробелыми, не слушающимися пальцами, зная, что если тамкинский чек будет возвращен, то и его чек не будет акцептован. Соображения у него хватило единственно поставить дату днем позже, чтоб было время на клиринг зеленого чека.
Затем он подписал доверенность на имя Тамкина, дающую тому возможность распоряжаться его деньгами, и это был документ еще пострашней. Раньше Тамкин ни словом ни о чем таком не обмолвился, и вот — оказалось, так надо.
Уже подписав то и другое, Вильгельм принял меру предосторожности: вернулся к менеджеру в контору и конфиденциально спросил:
— Э-э, я насчет доктора Тамкина. Мы тут только что были, помните?
День был дымно-дождливый. Вильгельм улизнул от Тамкина под предлогом, что ему надо на почту. Тамкин отправился завтракать в одиночестве, а Вильгельм, запыхавшийся, в мокрой шляпе, задавал менеджеру свой нелепый вопрос.
— Да, сэр, я знаю, — сказал менеджер. Сухой, вежливый, худощавый немец, он был исключительно корректно одет, и на шее у него болтался бинокль, чтоб смотреть на табло. Он был во всем чрезвычайно корректен, только вот никогда не брился по утрам, видно, плевал на то, что подумают о нем раззявы, старичье, игроки, маклеры и бродвейские зеваки. Биржа закрывалась в три. Может, думал Вильгельм, у него густая щетина, и вечером он водит даму ужинать и хочет выглядеть свежевыбритым.
— Всего один вопрос, — сказал Вильгельм. — Я только что подписал доверенность, по которой доктор Тамкин может действовать от моего имени. Вы еще мне выдали бланки.
— Да, сэр, я помню.
— И вот я хотел бы узнать, — сказал Вильгельм. — Я не юрист и я только так, бегло взглянул на бумагу. Что, эта доверенность дает доктору Тамкину права на другое мое достояние — деньги, имущество?
Дождь капал с покоробленного прозрачного плаща Вильгельма. Пуговицы рубашки, всегда выглядевшие крошечными, кой-где пообломились до перламутровых полумесяцев, и там повылезли темные, золотистые, кустившиеся на животе волоски. Менеджеру — тому по штату было положено не выдавать своих впечатлений. Он был четок, мрачен, корректен (хотя небрит) и разговаривал только по делу. Возможно, он угадал, что Вильгельм из тех, кто долго раздумывает, а потом принимает решение, которое двадцать раз отвергал. Серебрящийся, хладнокровный, четкий, длиннолицый, длинноносый, сосредоточенный, выдержанный, незыблемый в своей небритой лощености, он едва глянул на Вильгельма, кошмарно дрожавшего из-за этой неловкой ситуации. Лицо менеджера, бледное, носатое, работало как единый воспринимающий агрегат; на долю глаз выпадало немногое. Этот вроде Рубина — тоже все-все-все знал. Он, иностранец, все знал. Вильгельм в своем родном городе был как в потемках.
Менеджер сказал:
— Нет, сэр, не дает.
— Только на вклад, который я сделал у вас?
— Да, совершенно верно, сэр.
— Спасибо, я только это хотел уточнить, — сказал благодарный Вильгельм.
Ответ его успокоил. Хоть вопрос не имел смысла. Абсолютно ни малейшего. Потому что другого достояния не было у Вильгельма. Он доверил Тамкину свои последние деньги. Их все равно не хватило бы на все его долги, и Вильгельм рассчитал, что через месяц он бы так и так оказался банкротом. «Разорюсь либо разбогатею», — решил он, и эта формула его подхлестнула. Ну, насчет «разбогатею» это он хватил, но, может, Тамкин и вправду научит его кое-что заработать на бирже, чтоб выкрутиться. Теперь он как-то забыл про свои эти выкладки и понимал только одно — что навеки простился со своими семистами долларами до последнего цента.
Доктор Тамкин подавал дело так, что вот два джентльмена ставят эксперимент с лярдом и зерном. Деньги, какая-то там сотня-другая, для обоих не имеют значения. Он сказал Вильгельму: «Учтите, это будет роскошная встряска, и вы будете диву даваться, почему бы и другим не попробовать. Думаете, они там, на Уолл-стрит, такие умные, гении прямо? Да просто большинство из нас психологически не готово вникать в детали. Вот скажите. Вы, предположим, в дороге, и вы не в курсе, что у вас творится под капотом машины, и вам небезразлично, надеюсь, что будет, если откажет мотор. Или я неверно говорю?» Нет, почему же, все было верно. «То-то, — сказал Тамкин со спокойной победоносностью на лице, смахивающей даже несколько на глумливую ухмылку. — Это тот же психологический принцип, Вильгельм. Они богатеют за счет того, что вы не понимаете, что творится. Но тайны тут нет никакой: вкладываешь чуточку денег, усваиваешь кой-какие приемчики наблюдения — и все идет как по маслу. Абстрактный подход тут ничего не дает. Надо на пробу рискнуть, чтоб на себе испытать весь этот процесс, когда деньги текут в карман, весь этот комплекс. Окунуться, так сказать, в гущу событий. И мы глазом не успеем моргнуть, как получим стопроцентную прибыль». Так что Вильгельму для начала пришлось притворяться, будто биржа его интересует чисто теоретически.
— Так-так, — говорил теперь Тамкин, встретившись с ним в холле. — Какие такие проблемы, семейные дела? А ну выкладывайте.
Он изображал рьяного психоаналитика. Вильгельм в таких случаях всегда терялся. Что бы он ни сказал, что бы ни сделал, доктор Тамкин, кажется, видел его насквозь.
— Да так, с папой поссорился.
Доктор Тамкин не находил в этом ничего особенного.
— Вечная история, — сказал он. — Естественный конфликт отцов и детей. Этому конца не будет. Даже с таким благороднейшим стариканом, как ваш родитель.
— Да, конечно. Я ничего абсолютно не могу ему втолковать. Он отказывается понять меня. Во всем подозревает корысть и низость. Я его огорчаю, он сердится. Может, все старики такие.
— Ну и сыновья тоже. Сужу по вашему покорному слуге лично, — сказал доктор Тамкин. — Все равно вы можете гордиться таким благородным патриархом отцом. Могу вас обнадежить. Чем дольше он проживет, тем больше у вас шансов на долголетие.
Вильгельм сказал грустно, задумчиво:
— Да-да. Но я, по-моему, скорей в маму пошел, а она не дожила до шестидесяти.
— Тут, кстати, возникли трения между одним молодым человеком, которого я лечу, и его отцом. Я только что давал консультацию. — И Тамкин снял свою темно-серую шляпу.
— В такую рань? — спросил Вильгельм подозрительно.
— По телефону, естественно.
Боже ты мой, ну на кого Тамкин стал похож, когда снял шляпу! Рассеянный свет высветил все подробности голого черепа, плутоватого носа, довольно красивые брови, фатоватые усики, темные глаза обманщика. Он был приземистый, кряжистый, короткошеий, так что круглый затылок лежал на воротничке. Суставы у него имели довольно странный вид, будто выгнуты дважды там, где положено быть одному изгибу, плечи торчали двумя островерхими пагодами. В поясе он расплылся. Стоял носками внутрь, кажется, признак неискренности, а может, ему много чего приходилось скрывать. Кожа на руках была дряблая, ногти без лунок, сплюснутые, как клешни, и производили впечатление накладных. Глаза темные, как бобровый мех, исчерчены странными блесточками. Два больших темных шара казались задумчивыми — но не зря ли казались? И честными — но был ли честен доктор Тамкин? Гипнотическая сила была в этих глазах, но не всегда в равной мере, и Вильгельм сомневался, что она им дана от природы. Видимо, доктор Тамкин специально развивал силу своего взгляда и выявил его гипнотический эффект путем упражнений. Иногда этот эффект слабел, подводил Тамкина, и тогда суть лица перемещалась вниз, на толстую (вот не дурацкую ли?) красную нижнюю губу.
Вильгельму хотелось поговорить насчет лярда, но Тамкин сказал:
— Этот мой случай — взаимоотношений отца с сыном — будет для вас небезынтересен. Тут совершенно не тот психологический принцип, что с вашим родителем. Отец этого малого считает, что сын не от него.
— И почему же?
— А потому что он кое-что выяснил, в смысле что мать путалась с другом дома в течение двадцати пяти лет.
— Вот это да! — сказал Вильгельм. А про себя подумал: вранье, сплошное вранье.
— Кстати, учтите, какая удивительная особа эта жена. Иметь двух мужей! От кого дети? Он ее прижал к стенке, и она подписала показания, что двое из четырех не от отца.
— Потрясающе, — сказал Вильгельм, но сказал как-то рассеянно.
Он привык к этим рассказам доктора Тамкина. Послушать Тамкина — все на свете одним миром мазаны. В отеле кого ни копни — у всех расстройства психики, какие-то загадочные истории, тайные болезни. Жена Рубина из газетного киоска — на содержании у Карла, скандального, шумливого игрока в джин-рамми. Жена Фрэнка из парикмахерской сбежала с солдатом, покуда муж встречал ее с рейсом из Франции. Все, как карты, вверх тормашками перевернуты, перетасованы. Для каждого социального типа характерен свой специфический невроз. Самые бешеные — бизнесмены, бездушные, горластые, нахрапистые, забравшие всю власть в этой стране, с этой их грубой хваткой, наглой ложью, беспардонным трепом, в который никто не верит. Эти самые сумасшедшие. Вся зараза от них. Вильгельм, вспомнив про «Роджекс», был готов согласиться, что многие бизнесмены ненормальные люди. Он счел, что Тамкин при всех своих странностях говорит иногда, в общем, правду и приносит кой-кому, в общем, пользу. Слова о существовании заразы подтверждали худшие опасения Вильгельма, и он сказал:
— И не говорите. Все готовы продать, все готовы украсть, циничны до мозга костей.
— Но поимейте в виду, — продолжал Тамкин свой рассказ про пациента, или клиента, — показания матери недействительны. Это показания, данные под нажимом. Я все вдалбливаю парню, что надо плюнуть на липовые показания. Да логикой его разве проймешь.
— Нет? — сказал Вильгельм, уже сильно нервничая. — По-моему, нам пора на биржу. Уже скоро откроют.
— А ну вас, кончайте, — сказал Тамкин. — Еще девяти нет, да и вообще весь первый час сплошная бодяга. В Чикаго они только к пол-одиннадцатому раскочегариваются, и они, учтите, на час от нас отстают. И я же сказал — лярд поднимется, значит, поднимется. Можете не беспокоиться. Я специально изучал цикл вина — агрессия, в нем подоплека всех этих дел, немножечко разбираюсь в вопросе, уж будьте уверены. Воротник поправьте.
— И все же, — сказал Вильгельм, — мы на той неделе понесли убытки. Вы уверены, что ваша интуиция сейчас хорошо работает? Может, лучше пока отложить, обождать?
— Ну как вы не можете усвоить, — сказал ему Тамкин, — что никто не приходит к победе по прямой? Вас качает, вы приближаетесь к ней волнообразно. От Евклида до Ньютона были прямые. Современность анализирует колебания. Я — сам, лично — на той неделе погорел на кожах и кофе. Но разве же я теряю уверенность? Я их обставлю, куда они денутся. — И он одарил Вильгельма беглой улыбкой — дружеской, утешной, хитрой, шаманской, снисходительной, таинственной и победной. Он видел его страхи насквозь и все их отметал. — Уметь разобраться, как дух конкуренции по-разному проявляется у разных индивидуумов, — заметил он, — это тоже кое-что.
— Да? Ну ладно, пойдемте.
— Но я еще не завтракал.
— Я завтракал.
— Пойдем, вы выпьете чашечку кофе.
— Я не хотел бы встретиться с отцом.
Вильгельм глянул через стеклянную дверь и убедился, что отец ушел другим ходом. Вильгельм подумал: он тоже не хотел на меня натыкаться. Тамкину он сказал:
— Ладно. Я с вами посижу, только вы поскорее, я хочу попасть на биржу, пока еще можно сесть. Каждый кому не лень норовит плюхнуться у тебя перед носом.
— Да, так я вам хочу рассказать про этого малого и его отца. Безумно волнительно. Отец был нудист. В доме ходили голышом. Может, жене больше нравились одетые мужчины? Он и на стрижку не налегал. Дантист. В кабинете ходил в штанах и сапогах для верховой езды и еще надевал козырек.
— А-а, да будет вам, — сказал Вильгельм.
— Подлинный медицинский случай.
И тут ни с того ни с сего Вильгельм расхохотался. Он сам не предчувствовал такой перемены настроения. Лицо стало милым, привлекательным, он забыл про отца, про свои тревоги. Пыхтел, как медведь, счастливо, не разжимая зубов.
— Он, по-видимому, лошадиный дантист? Мог бы и не надевать этих своих штанов, чтоб лошадку попользовать. Ну, что еще расскажете? Жена играла на мандолине? Сын записался в кавалерию? Ну, Тамкин, вы и даете!
— Ах, вы думаете, я вас решил поразвлечь, — сказал Тамкин. — Все потому, что вы незнакомы с моим методом. Я оперирую фактами. Факты всегда поразительны.
Вильгельму не хотелось расставаться со своим веселым настроением. У доктора с чувством юмора было слабовато. Он серьезно смотрел на Вильгельма.
— Спорим на любые деньги, — сказал Тамкин. — Вас копнуть — тоже факты будут ого-го.
— Ха-ха-ха! Выдать вам их? Сразу сможете запродать в психоаналитический журнальчик.
— Люди упускают из виду, какие они делают поразительные вещи. Не замечают за собой. Все тонет в повседневности.
Вильгельм улыбался.
— Вы уверены, что тот молодой человек говорит правду?
— Безусловно. Я знаю всю семью много лет.
— И вы занимаетесь психоанализом с собственными знакомыми? Вот не знал, что это допускается.
— Ну, я убежденный радикал. Стараюсь делать добро где только могу.
Лицо у Вильгельма снова стало скучное, бледное. Волосы золотистой лудой давили голову, он мучительно тискал на скатерти руки. Поразительно, но, как ни странно, довольно-таки плоско. Ну как прикажете это понять? Тонет в повседневности. Забавно, но не слишком. Достоверно, но лживо. Непринужденно, но вымучено было все в Тамкине. Особенно настораживало Вильгельма, когда тот переходил на сухой, деловитый тон.
— Со мной так, — говорил доктор Тамкин. — Лучше всего мне работается без гонорара. Когда я просто люблю. Без денежного вознаграждения. Отключаюсь от всех социальных факторов. От денег в первую очередь. Духовная компенсация — вот моя цель. Вводить людей в настоящее — в «здесь и сейчас». В подлинную реальность. В текущий момент. Прошлое — побоку. Будущее пугает. Существует одно настоящее. Здесь и сейчас. Лови момент.
— Ясно, — сказал Вильгельм, опять посерьезнев. — Конечно, вы человек необыкновенный. Насчет «здесь и сейчас» — это вы хорошо говорите. Так, значит, все, кто к вам приходит, личные ваши друзья, они же и пациенты? Та высокая миленькая девица, например, которая всегда в таких красивых юбках дудочкой?
— Страдала эпилепсией. Кстати, очень серьезный, тяжелый случай. Я успешно ее лечу. Уже полгода обходится без припадков, а раньше каждую неделю повторялись.
— А тот юный киношник, который нам показывал фильм про джунгли в Бразилии, — он ей не родственник?
— Брат. Я его тоже наблюдаю. Имел кошмарные наклонности, что естественно при сестре-эпилептичке. Я вошел в их жизнь, когда они невероятно нуждались в поддержке, и горячо взялся им помочь. Один тип, на сорок лет ее старше, помыкал ею и нарочно доводил до припадка каждый раз, когда она пыталась уйти. Знали бы вы хоть на один процент, что творится в городе Нью-Йорке! Видите ли, я ж понимаю, что это такое, когда одинокий человек чувствует себя затравленным зверем. Когда ночью хочется по-волчьи выть на луну. Я постоянно лечу этого молодого человека и его сестру. Я должен снимать у него возбуждение, не то он завтра же из Бразилии метнется в Австралию. Я поддерживаю в нем чувство реальности тем, что занимаюсь с ним греческим.
Вот уж полнейшая неожиданность!
— Как, вы знаете греческий?
— Один приятель меня выучил, когда я жил в Каире. Я с ним читал Аристотеля, чтоб зря не терять время.
Вильгельм пытался осмыслить эти новые сообщения. Выть ночью по-волчьи, положим, понятно. Тут ничего не скажешь. Но греческий! Он сообразил, что за его реакцией следят. Все время подбрасывалось что-то новенькое. На днях Тамкин намекнул, что был связан с преступным миром, с шайкой Фиолетовых в Детройте, в свое время руководил психиатрической клиникой в Толедо. Разрабатывал с одним польским изобретателем модель непотопляемого судна. Был техническим консультантом на телевидении. В жизни гения все эти вещи могли быть. Но были ли они в жизни Тамкина? Гений ли он? Он часто рассказывал, что пользовал в качестве психиатра одно египетское королевское семейство. «Все одним миром мазаны, что простые, что аристократы, — говорил он Вильгельму. — Аристократы жизнь хуже знают».
Египетская принцесса — он лечил ее в Калифорнии от страшного расстройства, которое он описал Вильгельму, — взяла его с собою на родину, и там он пользовал многих ее родственников и знакомых. Ему предоставили виллу на берегу Нила. «Из этичных соображений я вам не стану описывать кой-какие детали»; но Вильгельму уже известны были детали, странные и пугающие, если все это правда. Если правда. Он не мог побороть сомнение. Например, относительно генерала, который вставал перед зеркалом голый, в одних шелковых женских чулках, и прочее. Вильгельм пытался синхронно переводить протокольные отчеты доктора на свой собственный язык, но не выдерживал темпа и слов у него не хватало.
— Эти шишки египетские тоже играют на бирже, так их разэдак! Им-то куда деньги девать? Я тоже за компанию чуть не заделался миллионером, мне бы действовать с головой, и неизвестно, как бы все еще закрутилось. Послом чуть не стал. (Интересно — американским послом? египетским?) Один мой друг дал мне информацию насчет хлопка. Закупаю гигантскую партию. Денег у меня таких нет, но все меня знают. Им и в голову не входит, что у человека их круга может не быть денег. Сделка производится по телефону. Ну вот, партия уже отправлена, а тут цена подскакивает втрое. На мировом хлопковом рынке дым коромыслом, ищут, кто же хозяин гигантской партии. Я! Проверяют мой кредит, узнают, что я какой-то занюханный доктор, и аннулируют сделку. Незаконно. Подаю в суд. Но у меня денег не было с ними тягаться, и я уступил иск одному адвокату с Уолл-стрит за двадцать тысяч долларов. Он подал и выигрывал дело. Ему сунули миллион отступного. Но на обратном пути из Каира — авария самолета. Все погибли. И у меня на совести чувство вины за смерть этого адвоката. Хоть он был прохиндей.
Вильгельм думал: ну каким надо быть дебилом, чтоб сидеть и глотать этот бред. Я просто находка для всякого, кому не лень углубляться в загадки бытия, пусть даже в такой дикой форме.
— У нас, ученых, существует понятие «комплекс вины», Вильгельм, — сказал доктор Тамкин так, будто Вильгельм сидит у него в классе за партой. — Но в данном случае я действительно желал ему зла — из-за денег. Сейчас не время вникать в детали, но — да, я виноват. Из-за денег. Деньги, дьявол — то и другое на «д». Дрязги. Дрянь.
Из Вильгельма полезло наобум:
— Ну а доброта? Душа? Достоинство?
— Поимейте в виду одно. Жажда денег — это агрессия. Все очень просто. Единственно верное объяснение — функциональное. Люди идут на биржу убивать. Говорят же — убийственный куш. Это не случайно. Только кишка тонка убить по-настоящему, вот и воздвигается символ убийства. Деньги. Убийство в воображении. Считать — всегда проявление садистичных тенденций. Как ударять. По Библии, евреи не разрешали себя пересчитывать. Знали, что садистично.
— Я не совсем вас понимаю, — сказал Вильгельм. Было тяжело и неловко. Припекало, в голове мутилось.
— Ничего, постепенно усвоите, — уверил его Тамкин. Было в его поразительных глазах что-то от драгоценной сухости темного меха. Бесчисленные сверкающие волоски, колоски — штриховкой по наглой поверхности. — Сперва надо-таки годы ухлопать на изучение рамок поведения человека и животного, глубоких химических, органических, духовных жизненных тайн. Я поэт психологии.
— Если вы такой уж поэт, — сказал Вильгельм, нашаривая тем временем в кармане капсулу фенафена, — что вам делать на бирже?
— А вот это в точку. Возможно, я как раз и схватываю игру, потому что незаинтересован. Деньги для меня, по существу, не имеют значения, так что мне, в общем, плевать.
Вильгельм подумал: действительно! Чем не ответ? Да прижми я его, он бы мигом пошел на попятный. Поплясал бы у меня. Ишь — поглядывает, как я клюну! Он проглотил фенафен с большим глотком воды. Веки у него покраснели, пока он заглатывал воду. И сразу полегчало.
— Минуточку, сейчас я, кажется, дам ответ, который вас устроит, — сказал доктор Тамкин. Перед ним поставили пышки. Он намазал их маслом, полил темной патокой, нарезал и приступил к уничтожению, поскрипывая бодрыми, рьяными челюстями. Приставил ручку ножа к груди, сказал: — Вот тут, в груди человеческой — вашей, моей, любой, — тут не одна душа. Тут их много. Но две главных — истинная душа и притворная. Вот! Каждый человек понимает, что должен кого-то или что-то любить. Приложить себя к чему-то. «Если ты не можешь возлюбить, что ты еси?» Ухватываете?
— В общем, да, док, — сказал Вильгельм, слушавший несколько скептически, но старательно.
— Кто ты еси? Пустое место. Ноль без палочки. Вот ответ. Ничто. Абсолютное ничто. Кому же это захочется? Хочется быть Чем-то. И человек старается. Но вместо того чтоб стать этим Чем-то, человек все переваливает на других. С себя что возьмешь? Он ведь любит чуть-чуть. Собаку, к примеру, держит (Пеналь!) или деньги дает на благотворительность. Но это разве любовь? Что это? Эгоизм, чистейшей воды эгоизм. Способ угодить душе-притворщице. Тщеславие. Сплошное тщеславие. Работа на публику. Интересы души-притворщицы совпадают с общественными интересами, с механизмами социума. Это основная трагедия человеческой жизни. Ох, это кошмар! Кошмар! Ты не свободен. Предатель сидит внутри и предает тебя постоянно. Ты от него в рабской зависимости. Он тебя настегивает, как лошадь. И для чего? Для кого?
— Да, для чего? — Слова доктора глубоко зацепили Вильгельма. — Совершенно с вами согласен, — сказал он. — И когда же мы освободимся?
— Главное-то, чтоб все шито-крыто. Ну а расплачиваться приходится истинной душе. Она мучается, страдает и понимает в результате, что душу-притворщицу любить невозможно. Потому что это воплощение лжи. Истинная душа любит истину. И тогда уж истинная душа жаждет убить притворщицу. Любовь превратилась в ненависть. Ты становишься опасным. Убийцей. Тебе надо убить ложь.
— И это что же — ко всем относится?
Доктор ответил просто:
— Да. Ко всем. Конечно, это я в целях упрощения говорю о душе; термин не научный, но так будет доходчивей. Всякий раз, как убийца убивает, он хочет убить в себе душу, которая его обставила, надула. Кто его враг? Он сам. Кто любимый? Он же. Значит, всякое самоубийство есть убийство и всякое убийство — самоубийство. Это одно и то же явление. Биология: притворная душа высасывает соки из истинной, ослабляет ее, как глист. И все это несознательно, исподволь, в глубине организма. Паразитологией занимались?
— Нет, это же папа у меня доктор.
— Я вам книжку дам почитать.
Вильгельм сказал:
— Но тогда выходит, что вокруг сплошные убийцы. Что же это за жизнь? Сущий ад.
— Именно, — сказал доктор. — По крайней мере чистилище. Мы ходим по трупам. Кругом мертвецы. Я слышу, как они рыдают de profundis [7], ломают руки. Я их слышу — бедные млекопитающие. Не могу их не слышать. И глаза мои видят все. И мне самому остается только рыдать. Такова человеческая трагикомедия.
Вильгельм постарался зрительно представить себе эту картину. И снова доктор показался ему подозрительным, он в нем усомнился.
— Ну, — сказал он. — Есть же и простые, добрые, отзывчивые люди. Там, в деревне. Повсюду. И что за ужасов, кстати, вы начитались. (Комната доктора была завалена книгами.)
— Я читаю самые сливки. Из художественной, научной, философской литературы, — сказал доктор Тамкин. Вильгельм заметил, у него даже телевизор стоял на стопке книг. — Корзыбски [8], Аристотель, Фрейд, Шелдон [9] — все великие поэты. Вы мне отвечаете не по существу. Вы не вникли как следует.
— Очень интересно, — сказал Вильгельм. Он знал, что ни во что не вникает как следует. — Но вы не подумайте, что я болван. У меня у самого есть идеи.
Взгляд на часы напомнил ему, что скоро откроется биржа. У них оставалось всего несколько минут. Он еще многое хотел разузнать у Тамкина. Он отметил погрешности в его речи, но ученый человек не обязан ведь быть грамотеем. Теория двух душ потрясала. В Томми он распознал притворную душу. Да и Уилки не совсем ему соответствует. Может, имя его истинной души то, каким называл его дедушка, — Велвел? Но имя души и есть душа. Какая она с виду? Похожа моя душа на меня? Есть такая душа, которая выглядит, как папа? Как Тамкин? Откуда истинная душа черпает свою силу? Откуда это известие, что она любит истину? Вильгельм терзался, но старался отвлечься от этих мук. Он втайне молился, чтоб доктор дал ему ценный совет, помог изменить жизнь.
— Да-да, я вас понял, — сказал он. — Не зря вы старались.
— Я разве говорю, что вы неумный? Просто вы не изучали вопроса. Вы, по существу, глубокая личность с богатой творческой потенцией, но с расстройствами. Вы меня заинтересовали, я вас потихоньку лечу.
— Без моего ведома? А я и не замечаю? Как же так? А может, я не хочу, чтоб меня лечили без моего ведома. Даже не знаю. Да в чем дело, вы что — ненормальным меня считаете?
И действительно, он не знал, что и думать. Приятно, что доктор в нем принимает участие. Вот чего ему не хватало — заботы, участия. Доброта, милосердие — почему же? Но — и он повел могучими плечами на свой особый манер: руки втянулись в рукава, ноги нервно заерзали под столом — в то же время и неприятно и даже злит. С какой стати Тамкин лезет к нему без спроса? Скажите пожалуйста, избранник судьбы. Берет у людей деньги, чтоб ими манипулировать. Всех-то он пользует. Ничто от него не утаится.
Доктор уткнул в него глухо-темный, тяжкий, непроницаемый взгляд, сверкающую лысину, вислую красную губу, сказал:
— Вины у вас на совести хватает.
Вильгельм, чувствуя, как краска заливает его большое лицо, жалко признал:
— Да, я и сам так считаю. Но лично я, — он добавил, — убийцей себя не ощущаю. Я всегда скорей отстану. Это другие меня доводят. Знаете, гнетуще действуют. И если вы не возражаете, если вам все равно, лучше бы вы в дальнейшем предупреждали меня, когда приступаете к лечению. А сейчас, Тамкин, ради Христа, они уже раскладывают обеденное меню. Подписывайте чек, и пойдем!
Тамкин сделал, как он просил, и они поднялись. Когда проходили регистратуру, Тамкин вытащил пухлую пачку тонких бумажек.
— Квитанции. Дубликаты. Лучше вы при себе держите, а то счет на вас, они вам понадобятся для подоходного. А это стихотворение, я вчера написал.
— Мне надо кое-что оставить для отца, — сказал Вильгельм и сунул гостиничный счет в конверт вместе с запиской: «Дорогой папа, потяни меня этот месяц, твой У.». Он смотрел, как регистратор с угрюмым остреньким рыльцем и надменным взором кладет конверт в отцовский ящик.
— Ну а из-за чего вы поругались с родителем, если не секрет? — спросил переждавший в сторонке Тамкин.
— Да из-за будущего из-за моего, — сказал Вильгельм. Он, торопясь, сбегал по лестнице — эдакая башня низринувшаяся, руки в карманах. Ему было стыдно все это обсуждать. — Он мне рассказывал, по какой причине я не могу вернуться на свое прежнее место, а я и сам знаю. Я должен был стать членом правления. Все к этому шло. Мне обещали. А потом обштопали из-за своего зятя. А я уже хвастался, хвост распускал.
— Будь вы поскромней, преспокойно бы вернулись. Но это не играет значения. Биржа чудно прокормит.
Они вышли на верхний Бродвей, на солнце, тусклое, продиравшееся сквозь пыль, дым, сквозь прямо в нос бьющие газовые ветры, выпускаемые автобусами. Вильгельм по привычке поднял воротник.
— Один чисто технический вопрос, — сказал Вильгельм. — Что происходит, если ваш проигрыш превышает вклад?
— А-а, не берите в голову. У них сверхмодерные электронные вычислители, так что в долги не залезешь. Тебя механически отключают. Но я хочу, чтоб вы прочитали это стихотворение. Вы еще не прочли.
Легкий, как саранча, вертолет с почтой из ньюаркского аэропорта в Ла-Гуардию одним прыжком одолел город.
Вильгельм развернул листок. Поля были отчеркнуты по линейке красными чернилами. Он прочитал:
Механизм VS [10] Функционализм
О, скорее бы Ты прозрел,
Что Величие — Твой удел.
Счастье-радость испей до дна
В триединстве Море–Земля–Луна.
Так доколе же медлишь Ты
В невидимостях красоты,
Пока природа — Твоя щедрая мать —
Жаждет Тебя обнять?
Ты покойся во славе Твоей,
Не от дольнего мира краса.
Ты, поднявшись выше идей,
Еси царь. Так и твори чудеса.
Ты смотри, Ты смотри в упор,
Ты вперед устремляй свой взор.
У подножья горы Бесконечности —
Колыбель Твоя к вечности.
Что за бред, что за абракадабра! За кого он меня принимает? Подлец, это же все равно что по башке шарахнуть, с ног сшибить, укокошить. Зачем он мне это подсунул? Чего ему надо? Прощупать? Запутать? И так уж запутал донельзя. В головоломках я никогда не был силен. Нет — поставить крест на своих семистах любезных и еще одну ошибку вписать в длинный список. Ох, мама, какой список! Он стоял у сияющей витрины экзотических фруктов с бумажкой Тамкина в руке, ошарашенный, как ослепленный фотографической вспышкой.
Но он же моей реакции ждет. Надо же что-то ему сказать про его стихи. Это не шуточки. Что я ему скажу? Кто этот Царь? Стихи к кому-то обращены. Но к кому? Я слова из себя не могу выдавить. Просто не продохну. Как он ухитряется столько читать и оставаться таким безграмотным? И почему это каждый воображает, будто все его обязаны понимать? Нет, я не понимаю. Никто не поймет. Планеты, звезды, мировое пространство — никто. Это противоречит постоянной Планка, всему на свете противоречит. Тогда зачем? Для чего? Что он разумеет под горой Бесконечности? Метафора для Эвереста, что ли, такая? Раз он говорит, что все совершают самоубийство, так, может, те парни, которые взбирались на Эверест, просто убить себя хотели, а кто стремится к покою, пусть и сидит у подножья? «Здесь и сейчас»? Но ведь и на склоне — «здесь и сейчас», и на вершине, куда они лезли ловить момент. «В невидимостях красоты» — нет, это невообразимое что-то. Сейчас я начну пеной брызгать. «Колыбель Твоя» — да кто в этой колыбели? Во славе своей? Нет, больше не могу. Хватит. Дальше некуда. К ядрене фене — все! Деньги и вообще. Не надо мне их! Пока у меня есть деньга, меня едят заживо, как те хищные рыбки в кино про бразильские джунгли. Как омерзительно они обглодали в реке этого быка. Стал белый, как глина, и в пять минут ничего не осталось, только остов не разъятый уплывал по воде. А не будет их у меня — меня хоть в покое оставят.
— Ну и как? — спросил доктор Тамкин. И особенной, мудрой улыбкой улыбнулся Вильгельму, которому теперь-то уж полагалось понять, с кем он дело имеет.
— Здорово. Очень здорово. И долго вы писали?
— Я годами вынашивал замысел. Вы все ухватили?
— Вот только не соображу, кто этот Ты?
— Ты? Ты — это вы.
— Я? Как? Значит, это ко мне относится?
— И почему бы нет? Я думал про вас, когда сочинял, да. Разумеется, герой поэмы — страждущее человечество. Стоит ему прозреть — и оно сделается великим.
— Да, но я-то при чем?
— Основная идея стихотворения: де-струкция либо кон-струкция. Третьего не дано. Механизация — это значит деструкция, разрушения. Деньги, естественно, — де-струкция. Когда выроют последнюю могилу, могильщик потребует вознаграждения. Доверьтесь природе — и не пропадете. Природа не подкачает. Природа — создатель, конструктор. Скорый. Щедрый. Вдохновенный. Она создает листву. Гонит воды земные. И человек — властелин всего этого. Все творение принадлежит ему по праву наследства. Вы сами не знаете, что в вас сидит. Человек либо создает, либо разрушает. И третьего не дано...
— Я понял, вы не новичок, — нашелся Вильгельм. — У меня только одно замечание. По-моему, «доколе» требует будущего времени. Надо бы написать «доколе ты будешь медлить».
И подумал — ну? Карты брошены. Только чудо может меня спасти. Пели мои денежки, так что они уже не будут меня разрушать. Но он-то — он тоже не может просто так их профукать. Сам повязан. Наверно, тоже дела не ахти. И даже точно — как он кровавым потом тогда обливался над этим чеком. Но я-то, я-то — куда я суюсь? Воды земные накроют меня.
Человек во фруктовой витрине упорно совком разбрасывал лед между своих овощей. Там были еще дыни «канталупки», сирень, тюльпаны с черным сверканием в сердцевине. Многие уличные шумы погодя отдавались от небесных пещер. Пересекая лавину бродвейских машин, Вильгельм говорил себе: видно, Тамкин меня потому поучает, что его самого поучали, а стихотворение — это так, в качестве доброго совета. Все что-то знают. Вот и Тамкин. Все знают, что делать, а кто делать-то будет?
Конечно, он должен, он может и действительно он вернет то хорошее, счастливое, мирное, что было в жизни. Да, он наделал ошибок — но теперь-то чего уж? Да, он идиот, но достоин же он снисхождения. Время потерянное надо просто перечеркнуть. Что еще остается? Все чересчур усложнилось, но ничего, можно снова свести к простоте. Есть, есть надежда на выздоровление. Прежде всего — вон из этого города. Нет, прежде всего — спасать свои деньги...
После карнавала улиц — тележки разносчиков, аккордеон и скрипка, чистильщик сапог, попрошайки, пыль, взвихренная, как женщина на ходулях, — вошли в тесную толчею биржи. Она вся была забита бродвейской толпой. Но как там лярд сегодня? Вильгельм через весь зал силился разобрать крохотные цифирки. Немец-менеджер смотрел в свой бинокль. Тамкин встал от Вильгельма слева, прикрыл свою вызывающую лысину. Шепнул: «Сейчас насчет маржи прицепится». Но их не заметили. «Смотрите — лярд как и был».
Очевидно, глаза у Тамкина отличались повышенной зоркостью, если он мог разобрать цифры через все эти головы и в такой дали, — снова удивительная особенность.
Народу тут всегда бывало битком. Все шумели. Только в передних рядах можно было уловить потрескивание колесиков.
На освещенный экран сбегали с телетайпа все новые данные.
— Лярд. А как там рожь? — И Тамкин встал на цыпочки.
Здесь он был совершенно другой человек — бойкий, активный. Вовсю работал локтями. Лицо решительное. По обоим углам рта под усами выросли какие-то вздутия. Он уже показывал Вильгельму что-то новое на доске:
— Что-то там сегодня происходит.
— Вы бы еще дольше завтракали.
Билетов не было. Кто куда сядет. Тамкин всегда сидел во втором ряду слева от прохода. На нескольких стульях лежали шляпы его знакомых: ему заняли место.
— Спасибо, спасибо, — говорил Тамкин, а Вильгельму он шепнул: — Я вчера таки кое-что устроил.
— Блестящая мысль, — сказал Вильгельм.
И они уселись.
У стены, сложив руки, сидел старый бизнесмен-китаец в полосатом пиджаке. Толстый, гладкий, седая бородка клинышком. Как-то Вильгельм видел его на Риверсайд-Драйв: катал в колясочке двух девочек, своих внучек. Потом сидели две женщины за пятьдесят, сестры, кажется, хитрые и ловкие деляги, по словам Тамкина. Вильгельм от них ни разу слова не услышал. Но они прекрасно болтали с Тамкиным. Тамкин со всеми разговаривал.
Вильгельм сидел между мистером Роулендом, пожилым человеком, и мистером Раппопортом, совсем стариком. Вчера Роуленд ему рассказал, что в 1908-м, когда он кончал Гарвард, мать ко дню рождения подарила ему двадцать акций на сталь, и с тех пор он начал читать биржевые ведомости, так и не пошел по юриспруденции и навеки приковался к бирже. Теперь он интересуется только соей — это его специальность. Со своим консервативным подходом, Тамкин говорил, он выжимает две сотни в неделю. Мелочевка. Но он холостяк, один — зачем ему деньги?
— Без иждивенцев, — сказал Тамкин, — он не имеет наших с вами проблем.
Так у Тамкина есть иждивенцы? Все у него есть, что только может быть у человека, — наука, фармакология, поэзия, греческий и вот, оказывается, еще иждивенцы. Не та ли красивая девушка с эпилепсией? Он часто говорит, что она чистое, прекрасное, возвышенное дитя не от мира сего. Он о ней заботится и, если не врет, ее обожает. Но если только развесить уши, даже просто воздерживаться от вопросов, окажется еще много всякого. То как-то выяснилось, что он оплачивает ее уроки музыки. То получалось, что чуть ли не за его счет этот ее брат разъезжал с кинокамерой по Бразилии. И еще он сиротку поддерживает, оставшуюся после смерти его возлюбленной. Все эти намеки, бросаемые туманно и вскользь, в результате повторов вырастали в удивительные откровения.
— Лично мне много не надо, — говорил Тамкин. — Но не может же человек жить для себя, и деньги мне нужны на разные важные вещи. Как вот вы считаете, сколько вам нужно, чтоб перекрутиться?
— Не меньше пятнадцати кусков после вычета налогов. На жену и двоих сыновей.
— Может, у вас еще кто-то есть? — рубанул Тамкин почти безжалостно. Но взгляд его помягчел, когда Вильгельм буркнул, не желая распространяться о другой своей печали:
— Ну было. Но деньга тут ни при чем.
— Будем надеяться! — сказал Тамкин. — Любовь свободна, мир чаруя. Ну, пятнадцать кусков — это вы не так уж много требуете от жизни с вашим-то интеллектом. Болваны, жестокосердые преступники, убийцы сорят миллионами. Все сжигают — нефть, уголь, дерево, металл, почву, даже воздух и небо высасывают. Потребляют, потребляют — ничего не давая взамен. Человеку вашего склада, простому и скромному, который хочет чувствовать и жить, приходится нелегко, ибо, не желая, — заметил Тамкин по своему обыкновению в скобках и вскользь, — ни грана своей души обменивать на пуды власти, он беспомощен в этом мире. Но вы можете не волноваться. (Вильгельм схватился за это заявление.) Будьте уверены. Превысить эту сумму для нас пара пустяков.
Доктор Тамкин успокоил Вильгельма. Он часто говорил, что заколачивает на продовольственной бирже тысячу в неделю. Вильгельм видел счета, но до этого момента ему и в голову не приходили никакие квитанции по дебету. Ему показывали только кредитные.
— Пятнадцать кусков — тоже мне сумма, — говорил Тамкин. — Стоит ли из-за таких денег мотаться, иметь дело с ограниченными людьми? Вдобавок многие, наверно, евреев не любят?
— Как-то мне не до того. Я рад бываю, когда занимаюсь своим делом. Тамкин, так вы считаете, что выручите наши деньги?
— Ах, значит, я забыл вам сказать, что я сделал вчера до закрытия? Понимаете, я ликвидировал один контракт на лярд и подстраховался декабрьской рожью. Рожь уже поднялась на три пункта, с ней большой порядок. Но лярд тоже поднимется.
— Где? Господи, да, верно. — Вильгельм, оживившись, вскочил на ноги. В душе шелохнулась надежда. — Что же вы молчали?
И Тамкин улыбнулся, как добрый волшебник.
— Учитесь, учитесь доверию. Лярд упал ненадолго. И гляньте на яйца. А? Что я говорил? Уж тут пониженья не будет! Выше и выше! Если б мы купили яйца, дело было бы в шляпе.
— Почему же мы их не купили?
— Мы как раз собирались. У меня уже был приказ на покупку по двадцать четыре, а перелом пошел с двадцати шести с четвертью, чуть-чуть всего промахнулись. Ничего. Лярд еще вернется на прошлогодний уровень.
Возможно. Но когда? Вильгельм не давал особенной воли надежде. Но на какое-то время ему стало легче дышать. Атмосфера накалялась. Сверканье цифр лилось по доске, и доска трещала, гремела огромной, наполненной заводными птицами клеткой. Лярд оставался на одном уровне, рожь неуклонно поднималась.
Он прикрыл напряженные, страшно серьезные глаза, покачивал головой, как Будда, слишком громадный, чтоб выносить эту неопределенность. И на несколько мгновений он вернулся в тот садик в Роксбери.
Он вдыхал чистую сладость утра.
Он слышал долгие фразы птиц.
Враг не жаждал его погибели.
Вильгельм думал — надо убираться отсюда. Не создан я для Нью-Йорка. И вздыхал как во сне.
Тамкин сказал: «Извините», встал со стула. Он не мог усидеть на месте, мотался между фондовой и товарной секциями. У него тут была куча знакомых, со всеми он заговаривал. То ли советы давал, то ли собирал — поставлял? — информацию. А может, это он работал по своей, кто ее знает какой, специальности? Может, это гипноз? Может, пока он с людьми разговаривает, они погружаются в транс? Да, странная, невозможная личность, эти его острые плечи, лысина, ногти как накладные, когти почти, и глаза — темные, вкрадчивые, тяжелые, страшные.
Он заговаривает о существенном, а поскольку про такое говорить не положено — он вас ошарашивает, волнует, трогает. Может, он хочет делать добро, может, стремится к самоусовершенствованию, может, он верит в свои пророчества, или он сам себя накручивает. Кто его знает. Нахватался разных идей. Вильгельм, конечно, не мог утверждать с уверенностью, он только подозревал, что Тамкин не вполне их усвоил.
Например, они с Тамкиным партнеры на равных, но Тамкин внес всего триста долларов. Предположим, он это сделал не раз и не два, а, скажем, пять раз; тогда, внеся полторы тысячи, он может орудовать пятью. А если во всех этих случаях он имеет доверенность, он может переводить деньги со счета на счет. Ну нет, немец за ним, конечно, присматривает. И все же, и все же. От этих прикидок Вильгельму сделалось тошно. Тамкин явно игрок. Но как он выкручивается? Ему же за пятьдесят. Чем он зарабатывает на жизнь? Пять лет в Египте; еще до этого Голливуд; Мичиган, Огайо, Чикаго. Если человеку за пятьдесят, значит, он уже тридцать лет зарабатывает на жизнь. И уж, конечно, Тамкин никогда не торчал на предприятии или в конторе. Как же он управляется? Вкус у него кошмарный, но дешевую тряпку он не купит. Носит вельветовые рубашки от «Клайда», расписные галстуки, носки в полосочку. От него чуть попахивает, на мытье он не налегает, что для доктора странно. У доктора Тамкина, опять же, хорошая комната в «Глориане», и она за ним числится чуть не год. Но и сам Вильгельм вот живет в «Глориане», и в данный момент его неоплаченный счет положен в почтовую секцию на отцовское имя. Может, та красивая девушка в длинных юбках платит ему? Может, он обштопывает своих так называемых пациентов? Такое множество неразрешимых вопросов не станешь ведь задавать по поводу честного человека. Или про человека нормального? Так, может, он сумасшедший? Этот хворый мистер Перлс за завтраком сказал же, что трудно отличить нормального от помешанного, и уж в большом-то городе это точно, а в Нью-Йорке подавно. Конец света — этот ужас машинный, камень, стекло, железо, высоты и ямы. Может, все тут с ума посходили? Что за люди кругом? Каждый разговаривает на особенном каком-то языке, до которого дошел своим умом, у каждого свои идеи, своя манера. Если ты захочешь поговорить про стакан воды, тебе сперва надо завести речь про то, как Бог сотворил небо и землю; про пресловутое яблоко; про Авраама, Моисея и Иисуса, про Рим, средние века, изобретение пороха, революцию; про науку от Ньютона и до Эйнштейна, потом про войну и Ленина, Гитлера. Когда пересмотришь все это и утрясешь, можешь переходить к стакану воды: «Мне дурно, дайте мне, пожалуйста, немного воды». И то хорошо еще, если поймут. И так — с каждым, кого ни встретишь. Переводи им, переводи, разжевывай и разжевывай, это ж пытка — ты не понимаешь, тебя не понимают, и помешанного не отличить от нормального, умного от дурака, молодого от старого, здорового от больного. Отцы — не отцы, дети — не дети. Вот и разговариваешь сам с собой днем, рассуждаешь сам с собой по ночам. С кем еще разговаривать в этом Нью-Йорке?
На лице у Вильгельма — взгляд воздет, немой рот со вздернутой верхней губой — установилось странное выражение. Он еще немного продвинулся: когда так вот представишь себе, что буквально каждый — изгой, вдруг поймешь, что это не важно. Существует нечто более крупное, от чего тебя не отторгнуть. Стакан воды отступает на задний план. Ты не движешься от простого «а», простого «б» к великому «иксу» и «игреку», и не важно, договорился ты с кем-то насчет стакана воды или нет, потому что глубоко-глубоко подо всей этой тягомотиной истинная душа, как сказал бы Тамкин, произносит ясные, каждому понятные вещи. И отцы, оказывается, — отцы, дети — дети, а стакан воды — всего лишь орнамент: обруч света бросает на скатерть; это ангельские уста. И можно найти правду для всех, а путаница только... только временная, думал Вильгельм.
Идея эта, про нечто более крупное, возникла у него на днях возле Таймс-сквер, когда он ходил за билетами на субботний бейсбол. Он шел по переходу подземки — вот место, которое он терпеть не мог вообще, а в тот день ненавидел особенно. На стенах среди реклам мелом выведено: «Впредь не греши»; «Не ешь свинины» — он отметил, в частности. И в этом-то темном туннеле, в спешке, в духоте, в темноте, которая безобразит, увечит, корежит глаза, зубы, носы, вдруг ни с того ни с сего любовь ко всем этим неважным, мертвенно-бледным людям пронзила сердце Вильгельма. Он почувствовал, что их любит. Всех до единого, всем жаром души. Они его братья и сестры. Он и сам — увечный, неважный человек, но что с того, раз он с ними слит воедино огнем любви? И он приговаривал на ходу: «О мои братья, мои братья и сестры» — и благословлял их всех и себя.
Ну и какая разница, сколько там существует языков и насколько трудно описать стакан воды? Какая разница, если еще через пять минут он не испытывал никаких братских чувств к тому, кто продавал ему билеты?
Уже вечером он был об этом порыве братской любви не столь высокого мнения. Подумаешь, ну и что? Раз им дана такая способность и надо ее упражнять, люди испытывают время от времени непроизвольные чувства. И, предположим, в подземке. Та же неконтролируемая эрекция. Но сегодня, в свой судный день, он снова и снова ворошил свою память и думал — надо вернуться к этому. Это верный ключ, ключ к чему-то хорошему. К очень чему-то большому. К истине, что ли.
Старик справа, мистер Раппопорт, был почти слепой и то и дело спрашивал у Вильгельма: «Что там нового насчет ноябрьской пшеницы? Заодно уж июльскую сою скажите». Ответишь ему — он спасибо не скажет. Скажет «угу» или «так-так» и отвернется до тех пор, пока ты снова ему не понадобишься. Он был совсем старый, старше даже, чем доктор Адлер, и, если верить Тамкину, в свое время сколотил громадное состояние на цыплятах.
У Вильгельма было странное чувство, что производство цыплят — это что-то зловещее. Когда ездил, он часто проезжал птицефермы. Большие деревянные бараки вразброс среди голых полей. Как застенки. Всю ночь там горит свет, мороча бедных курочек и заставляя нестись. А потом — бойня. Громоздите одна на другую клетки убитых, и за неделю у вас вырастет гора выше горы Эверест, или горы Бесконечности. Кровь заполняет Мексиканский залив. Острый птичий помет разъедает землю.
До чего же он старый, мистер Раппопорт, до чего старый! Нос изрыт багровыми пятнами, хрящ уха — как кочерыжка. Глаза тусклые, заволоченные — какие уж тут очки.
— Прочтите-ка мне, молодой человек, как там соя? — просил он, и Вильгельм читал. Он рассчитывал понабраться опыта у старика или, может, получить полезный совет или какие-то сведения относительно Тамкина. Но нет. Тот делал записи в своем блокноте и совал блокнот в карман. Чтоб никто не увидел, что там у него понаписано. Именно так, думал Вильгельм, и должен вести себя человек, разбогатевший на убийстве миллионов невинных существ, бедных цыпляток. Если есть загробная жизнь, ему придется держать ответ за убийство всех этих цыпляток. Может, они там ждут. Но если есть загробная жизнь — каждому отвечать придется. Но если есть загробная жизнь, у цыплят-то как раз у самих — полный порядок.
Уф! Что за бредятина ему сегодня лезет в голову! Тьфу!
Наконец старый Раппопорт нашел-таки несколько слов для Вильгельма. Он поинтересовался, заказал ли он место в синагоге на Йом-Кипур [11].
— Нет, — сказал Вильгельм.
— Так надо же спешить, если вы хотите сказать «Искор» [12] за ваших родителей. Я лично никогда не пропускаю.
И Вильгельм подумал — да, надо бы когда-никогда помолиться за маму. Его мать принадлежала к либеральному иудаизму. Отец был просто неверующий. На кладбище Вильгельм заплатил человеку, чтоб прочитал молитву. Тот стоял среди могил и ждал чаевых за «Ель молаи рохаим». Кажется, это значит «Боже милостивый». «Бган Аден» — «на небесах». Они пели, тянули: «Бган Ай-ден». И скамейка эта разбитая. Надо что-то делать. Вильгельм, конечно, молился по-своему. В синагогу не ходил, но молился по-своему, как чувство подскажет. Сейчас он подумал: в папиных глазах я не тот еврей. Ему не нравится, как я себя веду. Только он такой еврей, как надо. Как ни веди себя — все, видите ли, не то.
Мистер Раппопорт кряхтел и попыхивал длинной сигарой, табло жужжало роем искусственных пчел.
— Раз вы цыплят выводили, мистер Раппопорт, я подумал, может, вы яйцами интересуетесь? — И Вильгельм хохотнул своим теплым задушливым смехом, обольщая старика.
— А-а. Из лояльности, э? — сказал мистер Раппопорт. — Мне бы их не бросать. Я столько времени жил среди цыплят. Прямо стал экспертом по цыплячьему полу. Как цыпленок вылупится — вы обязаны определить, это девочка или мальчик. Очень сложно, учтите. Дается многолетним опытом. Что вы думаете — я шучу? На этом все производство стоит. Да, бывает, я и покупаю контракт на яйца. А что у вас сегодня?
Вильгельм сказал, трепеща:
— Лярд. Рожь.
— Покупаете? Продаете?
— Купили.
— А-а, — сказал старик.
Вильгельм не разобрал, что он имел в виду. Но он и не мог рассчитывать на более детальную информацию. Это было бы не по правилам. Изнемогая, Вильгельм мечтал, чтоб мистер Раппопорт сделал для него исключение. Ну один-единственный раз! Ведь случай критический! Молча, сосредоточась в телепатическом усилии, он молил старика хоть словечко вымолвить ради его спасения, подать хоть какой-нибудь знак. Ох, ну пожалуйста, пожалуйста, помогите, чуть не говорил он вслух. Хоть бы этот Раппопорт глаз прикрыл, что ли, или голову склонил на плечо, или ткнул пальцем в колонку цифр на табло, у себя в блокноте. Хоть какой-то намек! Намек!
Пепел нерушимо нарастал на сигаре белым призраком листа, храня все его прожилки и тающую едкость. Старик не замечал этой красоты. А ведь какая красота. Вильгельма он тоже не замечал.
Тут Тамкин сказал:
— Смотрите, Вильгельм, как рожь подскочила.
Декабрьская рожь поднялась у них на глазах на три пункта; бежали цифры, жужжали лампы.
— Еще полтора пункта — и мы покроем убытки на лярде, — сказал Тамкин. Он показывал Вильгельму свои выкладки на полях «Таймс».
— По-моему, самое время продавать. Выйти с малым убытком.
— Сейчас? Ничего себе!
— А что? Чего еще ждать?
— А то, — Тамкин улыбался с почти откровенной издевкой, — что успокойте-ка ваши нервы, когда начинается самое-самое.
— Я хочу выйти из игры, пока не поздно.
— Ну-ну, возьмите себя в руки, разве так можно? Мне как раз совершенно ясен весь ход событий, начиная от Чикаго. Декабрьская рожь в дефиците. Смотрите-ка, еще на четверть поднялась. Надо ж пользоваться.
— Мне это уже как-то поднадоело, — сказал Вильгельм. — И не радует, что она поднимается так стремительно. Значит, так же быстро и упасть может.
Строго, будто ребенку малому, на грани долготерпения, Тамкин сказал:
— Послушайте, Томми. Я в диагностике не ошибаюсь. Если вы так настаиваете, я могу, конечно, подать на продажу. Но тут-то и разница между нормой и патологией. Один объективен, не меняет каждую секунду решений, наслаждается элементом риска. И совершенно иное — характер невротика. Характер невротика...
— Хватит, Тамкин! — оборвал Вильгельм грубо. — Кончайте. Мне это надоело. Характер мой ни при чем. Хватит мне голову морочить. Надоело — слышите?
И Тамкин не стал развивать свою мысль, пошел на попятный.
— Я имел в виду, — сильно сбавил тон, — что вы как коммерсант в основе принадлежите к типу артистическому. Деятельность продавца связана со сферой воображения. И вы как-никак артист.
— При чем тут мой тип? — Злость вместе со сладкой слабостью подступила к горлу Вильгельма. Он закашлялся, как в простуде. Двадцать лет прошло с тех пор, как он появился на экране статистом. Дул в волынку в фильме под названием «Энни Лори». Эта Энни приходит предостеречь юного хозяина замка. Тот ей не верит и кличет волынщиков, чтоб те перекрыли ее голос. Он над ней насмехается, она заламывает руки. Вильгельм, в шотландской юбочке, голоногий, дул, дул, дул и ни звука не извлекал из волынки. Само собой, была фонограмма. Он после этого заболел, и до сих пор еще ему иногда закладывало грудь...
— У вас что-то в горле застряло? — сказал Тамкин. — Вы, кажется, от расстройства не можете сосредоточиться? Попробуйте мои умственные упражнения на «здесь и сейчас». И не будете так много думать о прошлом и будущем. Очень помогает.
— Да, да, да, да, — говорил Вильгельм, не отрывая глаз от декабрьской ржи.
— Природа знает одну-единственную вещь — настоящее. Настоящее, настоящее — вечное настоящее, как большая, огромная, гигантская волна, колоссальная, яркая, дивная, несущая жизнь и смерть, вздымающаяся до небес, встающая со дна морского. Надо придерживаться настоящего, здесь и сейчас, его славы...
...закладывало грудь, вспоминал дальше Вильгельм. Маргарет его выхаживала. У них было две комнаты с мебелью, которую потом описали. Она сидела на кровати и ему читала. Он целыми днями заставлял ее читать, она читала рассказы, стихи, все, что было в доме. Голова у него кружилась, он задыхался, когда пытался курить. На него напяливали фланелевую фуфайку.
И почему вдруг вспомнилось? Почему?
— Надо выбрать что-то в настоящий, текущий момент, — говорил Тамкин. — И говорить себе «здесь и сейчас, здесь и сейчас, здесь и сейчас». «Где я?» — «Здесь». — «Когда?» — «Сейчас». Возьмите какой-нибудь предмет или лицо. Кого угодно. «Здесь и сейчас я вижу человека. Здесь и сейчас я вижу мужчину. Здесь и сейчас я вижу мужчину в коричневом костюме. Здесь и сейчас я вижу вельветовую рубашку». Суживайте, суживайте, постепенно, постепенно, не давайте воображению забегать вперед. Придерживайтесь настоящего. Часа, минуты, секунды.
Что это он? Гипнотизирует меня? Морочит? От продажи хочет отвлечь? Ну, положим, я даже верну свои семьсот долларов, все равно — что это мне даст?
Как на молитве, приспустив выношенные, набрякшие веки на свои внушительные глаза, Тамкин приговаривал:
— Здесь и сейчас я вижу пуговицу. Здесь и сейчас я вижу нитку, которой пришита пуговица. Здесь и сейчас я вижу зеленую нитку...
Он исследовал себя сантиметр за сантиметром, демонстрируя Вильгельму, как это успокаивает. А Вильгельм слушал голос Маргарет. И Маргарет без особой охоты читала:
О приди. Печаль!
. . . . . . .
Я хотела слукавить,
Тебя оставить,
Но люблю все сильнее, сильнее.
Тут мистер Раппопорт сдавил ему бедро своей старческой рукой и сказал:
— Как моя пшеница? Вот сволочи, все мне загородили. Я ничего не вижу.
Рожь еще поднималась, когда они пошли обедать, лярд оставался как был.
Вот они в кафе с раззолоченным фасадом. Красота — что снаружи, та же внутри. Пища впечатляет роскошью. Цельные рыбины, как картины, забраны в морковные рамы, салаты — как уступчатые парки, как мексиканские пирамиды; солнцами, лунами, звездами сияют кружочки лука, редиски, лимона; невесть как взбита толща крема; пирожные пышны, как грезы кондитера.
— Вы что будете? — спросил Тамкин.
— Да так. Я же плотно позавтракал. Я место поищу. Принесите мне йогурта, крекеров и чашку чая. Я не хочу терять время на еду.
Тамкин сказал:
— Ну поесть-то надо.
Найти свободный столик оказалось не так легко. В это время старики бездельно калякают над чашечкой кофе. Пожилые дамы, все в туши, помаде, побрякушках и хне, с подведенными глазами, подсиненными волосами, хорохорятся и бросают на тебя взгляды, не вяжущиеся с их возрастом. И куда подевались почтенные старушки, которые вязали, и стряпали, и присматривали за внучатами? Бабушка надевала на Вильгельма матроску, качала его на коленях, дула на кашку, говорила: «Адмиралу полагается хорошо кушать». Да что уж теперь вспоминать.
Ему удалось найти столик, и доктор Тамкин принес поднос, уставленный чашками и тарелками. Он взял себе жаркое в горшочке, красную капусту, картошку, большой кусок арбуза, две чашки кофе. Вильгельм даже свой йогурт не мог проглотить. Еще саднило в груди.
Тамкин с ходу втянул его в долгий нудный разговор. То ли морочил Вильгельму голову, чтоб отвлечь от продажи, то ли наверстывал позиции, упущенные, когда Вильгельм поставил его на место с этими его намеками насчет невротического характера? А может, просто молол языком?
— По-моему, вы чересчур беспокоитесь, что там скажет ваша жена, что там скажет ваш отец. Это что? Так важно?
Вильгельм ответил:
— Иной раз может надоесть копаться и разбираться в себе. Всей второй половины жизни не хватит, чтоб очухаться от ошибок, какие понаделал за первую половину.
— Ваш папаша, кажется, говорил мне, что сможет вам оставить кой-какие деньжата.
— Наверно, у него кое-что есть.
— Много?
— Кто знает, — сказал Вильгельм осмотрительно.
— Вам надо прикинуть, как их поместить.
— Я буду слишком немощен, чтоб куда-нибудь их помещать, когда я их получу. Если вообще получу.
— Такие вещи надо тщательно взвешивать. Не промахнитесь.
И он стал разворачивать схемы, как покупаешь облигации, а потом как-то так используешь их в качестве гарантии для покупки чего-то еще и таким образом имеешь на своих деньгах верных двенадцать процентов. Вильгельм упустил детали. Тамкин сказал:
— Если б он сейчас оформил дарственную, вам не пришлось бы платить налог на наследство.
Вильгельм сказал с горечью:
— Мысль о смерти заслоняет от отца все остальное. Он и меня заставляет о ней думать. И если это ему удается — ненавидит меня. Когда я прихожу в отчаяние, конечно, я думаю о деньгах. Но я не хочу, чтоб с ним что-то случилось. Конечно же, я не хочу, чтоб он умирал. (Темные глаза Тамкина сверкнули пронзительно.) Вы не верите. Возможно, это противоречит психологии. Но вот честное слово. Кроме шуток. На эту тему я шутить не хочу. Когда он умрет, я буду обездолен, потому что лишусь отца.
— Любите своего старика?
Вильгельм за это ухватился.
— Конечно, конечно, я его люблю. Мой отец. Моя мать...
И тут что-то рвануло в самом центре души. Вот рыба колотится об лесу, и рука чувствует: живое. Таинственное существо под водой попало из-за голода на крючок и бросается прочь, бьется в корчах. Вильгельм так и не понял, что это билось у него внутри. Не обнаружилось. Ускользнуло.
А Тамкин, мастер смущать и запутывать, уже пошел рассказывать то ли сочинять удивительную историю собственного папаши.
— Он был великий певец, — говорил Тамкин. — Оставил нас, пятерых малышей, влюбившись в оперную певицу, сопрано. Я ничего против него не имел, наоборот, восхищался его жизненным кредо, хотел идти по его стопам. От несчастности в определенном возрасте начинают сохнуть мозги. (Правда, правда! — думал Вильгельм.) Через двадцать лет я производил эксперименты для одной фотофирмы в Рочестере и нашел своего старика. У него оказалось еще пятеро детей. (Вранье, вранье!) Он плакал, ему было стыдно. Я ничего против него не имел. Странно было, конечно.
— Вот и мой отец мне кажется странным, чужим, — сказал Вильгельм и пригорюнился. Где тот свой, близкий человек, каким он был когда-то? Или каким я был когда-то? Кэтрин, та вообще не желает со мной разговаривать — родная сестра! Меня не так огорчает, что папа меня знать не хочет, как обескураживает. Это же чересчур. Просто мир рушится и на обломках — хаос и древняя ночь. Может, папе легче уйти, если мы будем в плохих отношениях? Может, хочется на прощанье хлопнуть дверью: «Будь ты проклят!»? Но почему, думал Вильгельм дальше, папа или кто-то еще обязан меня жалеть? Почему надо жалеть меня, а не кого-то еще? Это, наверно, все моя инфантильность — раз мне что-то надо, значит, вынь да положь.
И Вильгельм стал думать про своих сыновей — как он выглядит в их глазах, что они про него думают. Пока, хорошо еще, можно за бейсбол уцепиться. Но когда он заезжает за ними, чтоб ехать на Эббетс-Филдз, он же на себя не похож. Он делает хорошую мину, но чувствует себя так, будто песка наглотался. Странный свой дом, дикая неловкость. Пес, Пеналь, катается по полу, лает, визжит. Вильгельм делает вид, что все в порядке, но ему страшно тяжело. По дороге во Флэтбуш он вымучивает для мальчиков анекдоты на темы спорта — воспоминания о старых бейсбольных звездах, — дело идет со скрипом. Не знают они, как он их любит. Все Маргарет виновата, она их настраивает. Видите ли, вполне с ним мила, а ведь хочет доконать. В Роксбери ему пришлось объясняться со священником, тот ему не сочувствовал. Что им отдельная личность, им свои принципы надо блюсти. Олив сказала, что выйдет за него, не венчаясь, когда он разведется. А Маргарет не отпускает. Отец Олив, он остеопат и он очень даже ничего, он все понимает, так вот он ему сказал: «Послушайте, я должен дать Олив совет. Она меня спрашивает. Я сам, в общем-то, широких взглядов, но ведь девочке жить в этом городе». Ну и у них с Олив теперь масса сложностей, она стала уже чуть не со страхом ждать его наездов в Роксбери — сама говорила. Он дрожит, как бы не обидеть маленькую смуглую ненаглядную девочку, он ее обожает. В воскресенье, если проспит, она будит его, чуть не плача, что опоздала к обедне. Он ей застегивает резинки, обдергивает платье и комбинацию, даже шляпку ей надевает трясущимися руками, потом мчит ее к церкви, как всегда по забывчивости, на второй скорости и по дороге оправдывается, старается ее утешить. Она выходит за квартал до церкви, чтоб не было сплетен. И все равно она его любит и пошла б за него, если б он добился развода. Но Маргарет, видно, все просекла. Она ему внушает, что на самом-то деле ему развод ни к чему, якобы он боится развода. Он уж кричал: «Возьми себе все, что у меня есть, Маргарет! Отпусти ты меня. Неужели сама ты замуж не хочешь?» Нет. Встречается с другими мужчинами и берет с него деньги. Целью задалась его уморить.
Доктор Тамкин сказал Вильгельму:
— Ваш папаша вам завидует.
Вильгельм улыбнулся:
— Мне? Остроумно.
— Нет, правда. Человеку, который бросил жену, всегда завидуют.
— А-а. — Вильгельм поморщился. — Ну, что касается жен, тут ему завидовать не приходится.
— Да. И жена вам завидует. Думает — хорошо ему, он свободен, может за девочками ухаживать. Она ведь уж старовата, нет?
— Ну не то что, — сказал Вильгельм. Ему взгрустнулось от этих разговоров. Он ясно увидел ее — ловкий синий костюм, шляпка из той же материи — двадцать лет назад. Он склонял свою желтую голову, заглядывал под шляпку, видел ясное простое лицо, живые глаза, носик маленький, четкий и нежный, мучительно чистый овал. День был прохладный, но пахло хвоей на солнце в гранитном каньоне. К югу от Санта-Барбары все это было. — Ей сорок с чем-то, — сказал Вильгельм.
— Я был женат на пьянице, — сказал Тамкин. — Клиническая алкоголичка. С ней нельзя было в ресторан пойти: скажет, в уборную надо, а сама — в бар. Я уж барменов предупредил, чтоб ей ничего не давали. Но я люблю ее страстно. Она самая одухотворенная из всех женщин, с какими я имел дело.
— А где она сейчас?
— Утонула, — сказал Тамкин. — В Провинстауне, залив Кейп-Код. Видимо, самоубийство. Вполне в ее плане. Чего я только не пробовал, чтоб ее вылечить. Ибо, — сказал Тамкин, — по истинному своему призванию я целитель. Я уж сам мучаюсь. Глубоко страдаю. И рад бы бежать от чужих болезней, да вот не могу. Я сам себе дан взаймы, так сказать. Я принадлежу человечеству.
Лжец! — про себя припечатал Вильгельм. — Оголтелая ложь! Изобрел женщину, тут же ее укокошил, себя произвел в целители, и все это с серьезнейшим видом, так что на какую-то вредную овцу стал похож. Шиш на ровном месте, ноль без палочки, и ноги воняют. Доктор! Доктор бы мылся. Возомнил, что производит потрясающее впечатление, буквально шляпу снять приглашает, когда повествует о своей особе. Думает, у него богатейшее воображение, а воображения-то никакого, и тоже мне — блистательный ум. Но я-то, я-то хорош, и зачем я дал ему эти семьсот долларов?
Судный день, судный день. День, когда, хочешь не хочешь, придется пристально глянуть правде в глаза. Он тяжко дышал, деформированная шляпа наползала на золотисто-смуглое набрякшее лицо. Жуткий вид. Тамкин прохиндей, более того — он гнусняк. И более того — Вильгельм всегда это знал. Но он, видно, в глубине души прикинул, что если Тамкин за тридцать — сорок лет прошел огонь, воду и медные трубы, значит, он и из этой передряги вылезет, а заодно вытащит Вильгельма. И Вильгельм понял так, что он сидит на шее у Тамкина. И было такое чувство, что фактически он оторвался от земли и едет на другом человеке. Ноги болтаются в воздухе. А Тамкин пусть делает шаги.
Лицо доктора, если он, конечно, был доктор, не выражало тревоги. Но насчет выражений лица у него вообще небогато. Вечно толкует о спонтанных эмоциях, открытых рецепторах, свободных импульсах, а сам не впечатлительней ночного горшка. Когда гипнотическая сила подводит, он со своей толстой нижней губой кажется просто кретином. Иногда из глаз его глянет страх, такой приниженный, что даже его жалко. Вильгельм раза два ловил этот взгляд. Как собачий. Сейчас, пожалуй, такого не было, но он очень нервничал, Вильгельм не сомневался, хоть не мог себе позволить в открытую это признать. Надо было дать доктору время. Ни в коем случае не давить на него. Вот Тамкин и выдавал свои байки.
Вильгельм думал: я у него на шее — у него на шее. Швырнулся семистами любезными, и теперь никуда не денешься. Так что придется на нем ехать. Поздно. Уже не соскочишь.
— Знаете, — говорил Тамкин, — этот слепой старик Раппопорт, а он ведь почти совершенно слепой, — одна из любопытнейших фигур в нашем окружении. Э-э, если бы вы могли из него вытянуть его подлинную историю. Это что-то особенное. Мне он все рассказал. Часто слышишь о двоеженцах с тайной жизнью. А этот старикан никогда ничего ни от кого не скрывал. Такой весь из себя патриарх. Но послушайте только, что вытворяет. У него две семьи, совершенно отдельно, одна в Вильямсберге, другая в Бронксе. Обе жены всегда знали одна про другую. В Бронксе — та помоложе, сейчас ей под семьдесят. Как надоест ему одна жена, он уходит к другой. И тем временем разводит себе цыпляток в Нью-Джерси. От одной жены у него четверо детей, от другой — шестеро. Все уже взрослые, но ни разу не видели своих единокровных братьев и сестер — не желают. Вся эта орава есть в телефонной книге.
— Не верится, — сказал Вильгельм.
— Он же сам мне рассказывал. И знаете, что еще интересно? Пока он не лишился зрения, он много читал, но исключительно Теодора Рузвельта. В обеих семьях стояли собрания его сочинений, он по ним учил детей читать.
— Пожалуйста, — сказал Вильгельм, — хватит травить эту баланду. Очень прошу.
— А я ведь не просто так вам все это рассказываю. — Опять в ход пошли гипнотические штучки. — Я хочу, чтоб вы уяснили, как некоторые освобождаются от гнетущего комплекса вины и свободно отдаются инстинктам. Женщине дано от природы средство допечь мужчину, играя на чувстве вины. Это тоже один из видов де-струкции. Она преследует свою цель, доводя человека до импотенции. Она как бы говорит: «Вот захочу я — и ты уже не будешь мужчиной». А мужчины вроде моего папки или мистера Раппопорта отвечают: «Что мне и тебе, жено?» [14] А вас на это не хватает. Вы — промежуточный вариант. Вы и хотели бы следовать своим инстинктам, но вы чересчур озабочены. Например, по поводу своих детей.
— Слушайте! — Вильгельм топнул ногой. — Во-первых! Не трогайте вы моих мальчиков. И все. Прекратите.
— Я только хочу сказать, так им лучше, чем когда в доме скандалы.
— У меня отняли моих детей. — Вильгельм кусал губу. Уклоняться было поздно. Он ужасно мучился. — Мне остается платить и платить. Я их совсем не вижу. Они вырастут без меня. Она сделает их такими же, как она сама. Врагами мне воспитывает. И не надо про это, пожалуйста.
Но Тамкин сказал:
— Зачем вы ей позволяете причинять вам такую боль? Ваш уход тем самым уже не играет никакого значения. Не пляшите вы под ее дудку. Я, Вильгельм, вам желаю добра. Я хочу сказать, не держитесь вы так за свою боль. Некоторые любят свою боль. Не желают с ней расставаться, пить-есть без нее не могут, буквально как муж и жена. И если вдруг отдадутся радости, ну прямо изменой это считают.
Слушая Тамкина, Вильгельм против воли вынужден был признать, что в этом что-то есть. Да-да, думал Вильгельм, они считают, что чего-чего, а боли у них не отнять, ну а если они вдруг перестанут мучиться, что же у них останется в жизни? Он это понимает. На сей раз мошенник знает, что говорит.
Глядя на Тамкина, он, кажется, читал все это на обычно пустом лице. Да, и он тоже. Горы вранья — и наконец одна правда: ночью по-волчьи выть на луну. Непереносимо. И так прет из каждого, что скоро все заорут про это! Про это!
Вдруг Вильгельм встал и сказал:
— Ладно. Хватит, Тамкин, пошли на биржу.
— Я же еще арбуз не доел.
— Ничего. Сколько можно есть? Пошли.
Доктор Тамкин подпихнул через столик два чека.
— Кто вчера платил? По-моему, ваша очередь.
Только уже выходя из кафе, Вильгельм определенно вспомнил, что и вчера платил он. Но стоит ли спорить?
На улице Тамкин все повторял, что многие себя посвящают боли. Но он сказал Вильгельму:
— Что касается вас, я оптимист, а уж я понагляделся на неприспособленных. В вашем случае как раз есть надежда. Вы, в общем-то, не хотите себя гробить. Вы вовсю стараетесь держать свои чувства на открытом счету, Вильгельм. Что я — не вижу? Семь процентов в этой стране совершают самоубийство посредством алкоголя. Еще примерно три — посредством наркотиков. Следующие шестьдесят тихо вымирают со скуки. Еще двадцать запродали душу дьяволу. Так что на долю желающих жить приходится весьма скромный процент. Это и есть единственная значительная проблема современности. Существует две категории людей. Одни хотят жить, но подавляющее большинство не хотят. — Этот невозможный Тамкин уже, кажется, себя превзошел. — Не хотят. А то откуда же войны? И я вам больше скажу. Любовь умирающих сводится к одному: они хотят, чтоб и вы умерли вместе с ними. А все потому, что любят. Уж будьте уверены.
Правда! Правда! — думал Вильгельм, пронзенный этими откровениями. И откуда он все знает? Как можно быть таким подонком и, наверно, даже мошенником, жуликом — и так все понимать? Он же верно говорит. Это упрощает многое — все упрощает. Люди дохнут как мухи. Я стараюсь выжить и лезу из кожи вон. Вот отчего я с ума схожу. Нельзя так лезть из кожи — этим подрывается цель. Где-то надо было взять новый старт. Вернуться бы к тому месту и все попробовать заново.
Кафе от маклерской конторы отделяло всего несколько сот метров, и на этом коротком отрезке Вильгельм, в общем, успел от широких соображений снова вернуться к проблемам текущего момента. Чем ближе они подходили к бирже, тем больше думал Вильгельм о деньгах.
Вот кинохроника, вот чистильщики сапог, их зазывали маленькие оборванцы. Тот же с перебинтованным нищенским лицом бородач — крошечные ноги в опорках, старая газетная вырезка на футляре скрипки, призванная доказать, что и он выступал когда-то в концертах, — ткнул в Вильгельма смычком: «Эй вы!» Вильгельм торопился мимо с озабоченным взглядом к переходу через Семьдесят вторую. Предвечерний поток машин бешено гнал к Коламбус Серкл, втекал в жерло делового центра, и стекла небоскребов отбрасывали желтое каление солнца.
Когда подходили к шлифованному каменному фасаду новой конторы, доктор Тамкин сказал:
— Кто это там в дверях? Старый Раппопорт? Ему бы белую трость носить, так нет же, он разве признает, что у него что-то с глазами?
Вид у мистера Раппопорта был неважный, колени подгибались, брюки пусто болтались на нем, расстегнулась ширинка.
Он протянул руку и задержал Вильгельма, каким-то образом его опознав. И приказал своим глухим голосом:
— Отведите меня в табачную лавку.
— Вы хотите, чтобы я...? Тамкин! — Вильгельм шепнул: — Отведите его.
Тамкин покачал головой.
— Он же хочет, чтобы вы. Не отказывайте пожилому человеку. — И уже значительно, понизив голос: — Вот вам еще один пример на «здесь и сейчас». Вам надо жить именно данным моментом, а вы артачитесь. Человек к вам обратился за помощью. Не думайте вы о бирже. Она никуда не денется. Уважьте старика. Ну, вперед. Возможно, это более ценно.
— Отведите меня, — повторил старый торговец цыплячьими жизнями.
В страшной досаде Вильгельм, сморщась, глянул на Тамкина. Взял старика за мосластый, но невесомый локоть.
— Ну, идемте. Или нет, погодите, я сперва гляну на табло, как там что.
Но Тамкин уже привел в движение мистера Раппопорта. Тот на ходу выражал свое недовольство Вильгельмом:
— Вы меня — что? Посреди тротуара бросите? Я боюсь. Раздавят еще.
— Ладно. Давайте проталкиваться, — сказал Вильгельм, и Тамкин исчез в конторе.
Бродвейский транспорт как обрушивался с небес, покуда солнце катило с юга желтые спицы. Из подземки бил каменный горячий дух.
— Беспокоит меня эта малолетняя шпана. Боюсь я эту мелюзгу порториканскую и молодежь, которая принимает наркотики, — сказал мистер Раппопорт. — Так под балдой и расхаживают.
— Шпана? — поддержал Вильгельм. — Вот я у мамы на кладбище был, так они там скамейку разбили. Просто шею бы за это свернул. Вам в какой магазин?
— Через Бродвей. Там вывеска «Ла магнита», с закусочной рядом.
— А чем плох на этой стороне магазин?
— Моего сорта не держит, вот чем.
Вильгельм было выругался, но прикусил язык.
— Что вы сказали?
— Да вот такси эти чертовы, — сказал Вильгельм. — Просто норовят тебя сбить.
Вошли в магазин, в пахучую прохладу. Мистер Раппопорт тщательнейшим образом рассовывал длинные сигары по разным карманам. Вильгельм про себя бормотал: «Да поживей ты, старая рухлядь. Вот мямля! Все его обязаны ждать!» Раппопорт не предложил Вильгельму сигару, но, вертя в пальцах одну, спросил:
— Как вам понравится этот размерчик? Такие Черчилль курил.
Еле ползает, думал Вильгельм. Уж портки спадают, держаться не на чем. Слепой почти, весь пятнами пошел, а деньги на бирже зашибает. Небось набит деньгами. И детям, конечно, ни шиша не дает. Им, некоторым, небось уж за пятьдесят. Так человек средних лет и ходит в мальчиках. Нет, этот своего не упустит. Подумать! Подумать только! От кого все зависит! От них, стариков. Которым ничего не надо. Им ничего не надо, и все у них есть. А мне надо — и вот у меня нет ничего. Слишком жирно было бы.
— Я даже старше Черчилля, — сказал Раппопорт.
Поговорить ему, видите ли, захотелось! А попробуй задай вопрос насчет биржи — он же не сочтет нужным ответить.
— Да, конечно, — сказал Вильгельм. — Ну, идемте, идемте.
— Я старый рубака, тоже как Черчилль, — сказал старик. — Когда мы Испании наподдавали [15], я во флот вступил. Да, морячком служил. А чего мне было терять? Нечего. После битвы у гор Сан-Хуан еще меня Тедди Рузвельт шуганул с берега.
— Осторожно, тротуар, — сказал Вильгельм.
— Разобрало меня любопытство — что там было. Не мое, конечно, дело, но я беру лодку и гребу к берегу. Двоих наших парней тогда уложило, их накрыли американским флагом — от мух. И я говорю малому, который их, значит, стерег: «Глянуть бы на них. Очень хочется понять, что тут было», — а он: «Нет». Ну да я его уломал. Снял он флаг, а под флагом высокие двое такие благородного вида лежат, и причем в сапогах. Очень высокие. Усы еще длинные у обоих. Из самого высшего общества парни. Одного, по-моему, фамилия Фиш, с Гудзона, знатная семья. Поднимаю глаза, а рядом Тедди Рузвельт, снял шляпу и на этих двоих любуется. Только их ведь двоих тогда и хлопнуло. А потом говорит: «А флот тут при чем? У тебя что — приказ?» «Нет, сэр», — говорю. «Ну а тогда марш отсюда, к чертовой матери». — Старый Раппопорт очень гордился этим воспоминанием. — Умел сказать! Да! Люблю Тедди Рузвельта. Люблю!
Вот люди! На ладан дышит, сколько там жить осталось, но Тедди Рузвельт один раз на него рявкнул — и за это он его любит. Да, наверно, это любовь. Вильгельм улыбался. А может, и все вообще правда, что Тамкин рассказывал, — про десятерых детей, про жен, про телефонную книгу?
Вильгельм сказал:
— Идемте, идемте, мистер Раппопорт, — и потянул старика за мосластый полый локоть, уцепившись за него сквозь легкую хлопковую ткань.
Вошли в биржу, где лампы и барабанный грохот, мельканье фигур как никогда напоминали китайский театр, и Вильгельм, щурясь, разглядывал табло.
Что там за цифры? Неужели это лярд? Может, пазы перепутали? Он еще раз проверил. Лярд стоял на девятнадцати и с обеда упал на двадцать пунктов. А как же насчет ржи? Она опустилась до прежней позиции, и они упустили возможность продать контракт.
Старый мистер Раппопорт уже просил Вильгельма:
— Прочитайте, как там моя пшеница.
— Ах, оставьте вы меня хоть на минуту в покое, — сказал Вильгельм. И буквально заслонился от старика ладонью. Он искал Тамкина, лысину Тамкина или серую соломенную шляпу с лентой шоколадного цвета.
Тамкина нигде не было. По обеим сторонам Роуленда уже сидели. Вильгельм бросился по проходу к бывшему стулу мистера Раппопорта, вцепился в спинку, но захвативший место рыжий с решительным тощим лицом только уклонялся, не желая вытряхиваться.
— Где Тамкин? — спросил Вильгельм у Роуленда.
— Я знаю? А что?
— Вы же его видели! Он недавно вернулся!
— Я его видел? Нет.
Вильгельм нашарил в нагрудном кармане ручку и начал подсчеты. У него даже пальцы и те цепенели, он боялся от волнения наврать в десятичных дробях, проделывал вычитание и умножение, как школьник на экзаменах. Чего только не натерпевшееся сердце зашлось в новой тревоге. Да, конечно, его отключили. Можно и не интересоваться у этого немца-менеджера. Само собою понятно, что их электронное это устройство отключило его. Наверно, менеджер знал, что на Тамкина нельзя положиться, мог бы, наверно, предупредить. Да как же — станет он вмешиваться.
— Что, погорели? — спросил мистер Роуленд.
И Вильгельм ответил невозмутимо:
— Ну, бывает и хуже, я думаю.
Он сунул свои расчеты в карман к сигаретным бычкам и пилюлям. Ложь выручила — был момент, когда он думал, что расплачется. Он взял себя в руки с усилием. От усилия рвущая боль вертикально прошлась по груди от воздушного мешка под ключицей. Старого торговца цыплятами, который успел убедиться в падении лярда и ржи, он тоже уверил, что ничего серьезного не происходит: «Что ж, временный спад, бывает. Пугаться нечего», — сказал он, владея собой. Будто сзади, из толпы, подступал, толкал, душил плач. Вильгельм даже оглянуться боялся. Говорил себе: нет, не расплачусь я при всех. Ни за что, ни за что не расплачусь при всех, как мальчик, хотя, конечно, я их никого никогда больше не увижу. Нет! Нет! А непролитые слезы закипали, душили, и он похож был на тонущего. Но когда с ним заговаривали, он очень четко отвечал. Старался говорить с достоинством.
— ...уезжать? — дошел до него вопрос Роуленда.
— Что?
— Я думал, вы, наверно, тоже собрались уезжать. Тамкин говорил, он летом поедет в отпуск в Мэн.
— А-а, уезжать?
Бросив Роуленда, Вильгельм пошел искать Тамкина в мужскую уборную. В комнате через коридор была аппаратура табло, там будто жужжали, свиристели сотни заводных птиц и поблескивали в сумраке трубки. Двое бизнесменов, крутя сигареты в пальцах, беседовали в уборной. На двери кабинки сидела серая соломенная шляпа с лентой шоколадного цвета.
— Тамкин, — сказал Вильгельм. Он пытался опознать ноги под дверью. — Это вы, доктор Тамкин? — спросил, подавляя злость. — Ответьте же. Это я, Вильгельм.
Шляпу убрали, подняли щеколду, на Вильгельма сердито шел незнакомец.
— Вы стоите? — спросил один бизнесмен, намекая Вильгельму, чтоб не совался без очереди.
— Я? Я — нет, — сказал Вильгельм. — Я знакомого ищу.
Сам не свой от злости, он обещал себе, что вырвет из Тамкина хотя бы двести долларов от его доли в депозите. И прежде чем он сядет в свой поезд на Мэн. Прежде чем хоть пенни на свой отпуск потратит — жулик! Мы же партнеры на равных!
Это я был внизу; Тамкин сидел у меня на шее, а я думал — наоборот. Ехал на мне вместе с Маргарет. Так и едут на мне. Оседлали. Рвут на части, топчут, увечат.
Снова древний скрипач ткнул в Вильгельма смычком, но он торопился мимо. Отвернулся от попрошайки, на роковое предостережение — наплевал. С трудом пробрался между машинами, быстрым, мелким шажком взбежал по ступеням в нижний холл «Глорианы» с темными, снисходительными к нашей наружности зеркалами. Из холла позвонил Тамкину в номер. Никого. Вошел в лифт. Раскрашенная дама за пятьдесят в норковом палантине ввела на сворке трех собачонок — как крошечных оленей — на тоненьких ножках, лупоглазых, трясущихся. Та самая эксцентричная эстонка, которую вместе с любимцами перевели на двенадцатый.
Она узнала Вильгельма:
— Вы сын доктора Адлера?
Он кивнул без улыбки.
— Я близкий друг вашего отца.
Он стоял в углу, избегал ее взгляда, и она, конечно, считала, что это хамство, и собиралась нажаловаться доктору.
У двери Тамкина стояла тележка с бельем, ключ горничной болтал в двери длинным медным языком.
— Был тут доктор Тамкин? — спросил Вильгельм у горничной.
— Нет, не видала.
Все же Вильгельм вошел. Он рассматривал лица на фотографиях, стараясь в них опознать странных персонажей тамкинских историй. Толстые большие тома были свалены под рогатой телевизионной антенной, Вильгельм прочитал: «Наука и здоровье»; и много было поэтических сборников. Разрозненные листы «Уолл-стрит джорнэл» свисали с ночного столика, припечатанные серебряным кувшином. Купальный халат в красно-белых зигзагах раскинулся в изножье кровати и там же — дорогая батиковая пижама. Комната крошечная, но из окна видишь реку до самого моста в одну сторону и в другую сторону — до Хобокена. А то, что между, — глубинное, синее, мутное, сложнопереливчатое, ржавое, и красные остовы новых многоквартирных домов сквозят по откосам Нью-Джерси, и грузные лайнеры стоят на якорях, и спутанные бороды своих снастей полощут буксиры. В окна лез запах реки — как от швабры. Со всех сторон перли звуки — пианино, голоса, вперемешку мужские и женские, распевали гаммы и арии, и ворковали голуби по карнизам.
Снова Вильгельм схватился за телефон.
— Можете вы найти для меня в холле доктора Тамкина? — спросил он, и когда телефонистка ответила, что нет, не может, Вильгельм назвал отцовский номер, но доктора Адлера тоже не оказалось на месте. — Ну тогда дайте, пожалуйста, массажиста. Я говорю — массажную. Вы не понимаете? Мужской клуб здоровья... Ну пусть Макс Шлиппер — откуда же я фамилию буду знать?
Иностранный голос:
— Токтор Атлер?
Это старый чех-боксер с перебитым носом и рваным ухом, он там выдает мыло, тапочки, полотенца. Ушел куда-то. Настала пустая, неразрешимая тишина. Вильгельм барабанил по трубке, дул в нее, но ни боксер, ни телефонистка не отзывались.
Горничная заметила, как он рыщет взглядом по пузырькам на столе доктора Тамкина, и, кажется, насторожилась. У него почти кончился фенафен, он надеялся чем-нибудь разжиться. Но проглотил все же собственную таблетку, вышел, опять вызвал лифт. Спустился в клуб здоровья. Выходя из лифта, он видел сквозь запотелые стекла отраженье бассейна, зелено клубившееся на дне самого нижнего марша. Прошел сквозь занавеси раздевалки. Двое, завернутые в полотенца, играли в пинг-понг. Играли плохо, мячик безнадежно подпрыгивал. Негр чистил ботинки в уборной. Он не знал, кто такой доктор Адлер, и Вильгельм спустился в массажную. На столах лежали голые люди. Было жарко, полутемно, бледные тела сияли под белым лунным свечением потолка. Со стен глядели календарные красотки, и крохотные оборочки им служили одеждой. На первом столе, крепко сжав веки, тяжко, немо нежился коротконогий крепыш с черной окладистой бородой. Православный русский, не иначе. С ним рядом, укутанный в простыню, ждал очереди свежевыбритый и красный после парилки. У него было большое, блаженное лицо. Он спал. Дальше лежал атлет с поразительной мускулатурой, мощный, юный, с белым крутым изгибом к мошонке и злобноватой улыбкой на губах. Доктор Адлер лежал на четвертом столе, и Вильгельм встал над белым легким телом отца. Ребра были мелкие, узкие, и круглый, белый торчал живот. Живот был будто сам по себе. Бедра хлипкие, хилые мышцы рук, морщинистая шея.
Массажист в майке нагнулся, шепнул ему в ухо: «Ваш сын» — и доктор Адлер открыл глаза. Он сразу опознал на лице Вильгельма несчастье, мгновенно, рефлекторно отпрянул, остерегаясь заразы, сказал безмятежно:
— А-а, Уилки, внял моим рекомендациям?
— Ах, папа, — сказал Вильгельм.
— Поплавать, принять массаж?
— Ты записку мою получил?
— Да, но, к сожалению, тебе придется поискать кого-то другого. Я не смогу. Я и понятия не имел, до чего ты докатился. И как тебя угораздило? Совсем ничего не откладывал?
— Ах, папа, ну пожалуйста, — сказал Вильгельм, чуть не заламывая руки.
— Мне очень жаль, — сказал доктор. — Поверь. Но я взял себе такое правило. Я долго над ним размышлял, и правило, по-моему, хорошее, я не стану от него отступать. Ты вел себя неблагоразумно. Что случилось?
— Все. Просто все. Спроси лучше, чего не случилось. У меня кое-что было, но я все прошляпил.
— Пустился в игру? Проиграл? Это все Тамкин? Я же предупреждал тебя, Уилки, чтоб ты с ним не очень. А ты? Боюсь, что...
— Да, папа, да, я ему доверился.
Доктор Адлер предоставил свою руку массажисту, и тот ее умащал оливковым маслом.
— Доверился? И погорел?
— Да, боюсь, вроде того... — Вильгельм глянул на массажиста, но тот был поглощен своим занятием. Наверное, не имел привычки прислушиваться к разговорам, — Видимо, да. В общем, да. Надо было тебя послушаться.
— Ладно. Уж не буду тебе напоминать, сколько раз я тебя предупреждал. Это, наверно, очень тяжко.
— Да, папа.
— Не знаю, сколько раз тебе надо обжечься, чтоб ты что-то зарубил себе на носу. Все те же ошибки, вечно одно и то же.
— Совершенно с тобой согласен, — сказал Вильгельм с отчаянным лицом. — Как ты прав, папа. Те же ошибки, а я все обжигаюсь и обжигаюсь. Я не понимаю... Я просто глуп, папа, я дышать не могу. Грудь теснит, я задыхаюсь. Не продохнуть.
Он смотрел на наготу своего отца. Вдруг до него дошло, что доктор Адлер с трудом сдерживается, что вот-вот он взорвется. Вильгельм поник лицом и сказал:
— Никому не нравится невезенье, а, папа?
— Так! Теперь это оказывается невезенье. Только что это была глупость.
— Да, глупость, в общем, и то и другое. Я действительно никак не могу ничему научиться. Но я...
— Я не желаю вдаваться в эти твои подробности, — сказал его отец. — И я хочу, чтобы ты наконец усвоил: я слишком стар, чтоб взваливать на себя новую тяжесть. Просто слишком стар. И если кому-то так уж хочется дожидаться помощи — пусть подождет. Пора бы уж перестать дожидаться.
— Дело не только в деньгах. Есть и другое, что отец может дать сыну.
Он поднял серые глаза, ноздри у него раздулись, и это выражение мучительной мольбы окончательно взбесило доктора. Он сказал с предостережением:
— Смотри, Уилки! Ты злоупотребляешь моим терпением.
— Вот уж чего не хотел. Но одно твое слово, просто слово так много бы сделало. Я никогда не одолевал тебя просьбами, но ты недобрый человек, папа. Ты не даешь и той малости, о которой я прошу.
Он понял, что отец в полной ярости. Доктор Адлер хотел что-то сказать, потом приподнялся, прикрылся простыней. Рот перекосился, большой, темный, и он сказал Вильгельму:
— Ты хочешь превратить себя самого в мой крест. Но я не собираюсь взваливать этот крест. Скорей я тебя в гробу увижу, Уилки, чем допущу такое.
— Папа, послушай! Послушай!
— Да уйди ты, уйди! Видеть тебя не могу, слизняк! — орал доктор Адлер.
Вильгельм весь зашелся от точно такой же ярости, но сразу же он сник, охваченный безвыходной тоской. Еле выговорил, с какой-то светскостью даже:
— Хорошо, папа. Достаточно. Кажется, больше не о чем говорить.
И тяжело двинулся за дверь, прошел через бассейн, парилку, с трудом одолел два долгих марша. На лифте поднялся в холл. Справился в регистратуре про Тамкина.
Регистратор сказал:
— Нет, я его не видел. Но тут, по-моему, вам что-то есть.
— Мне? Дайте сюда. — Вильгельм раскрыл записку — это жена звонила. Прочел: «Просьба позвонить миссис Вильгельм. Срочно».
Всегда, когда получал от жены такие записки, он пугался за детей. Бросился к телефону, рассыпал мелочь из карманов на стальную гнутую полочку под аппаратом, набрал номер.
— Да? — сказала жена.
В прихожей лаял Пеналь.
— Маргарет?
— Да, я тебя слушаю. — Других форм приветствия не полагалось. Она сразу его узнала.
— Мальчики в порядке?
— На велосипедах катаются. А что такое? Пеналь, молчать!
— Меня напугала твоя записка. Хорошо бы ты пореже употребляла это твое «срочно».
— Нам надо поговорить.
От знакомых непререкаемых интонаций у него засосало под ложечкой, потянуло не к Маргарет, нет, но к тому давнему покою.
— Ты мне прислал чек с неверной датой, — сказала она. — Я не могу этого допустить. На пять дней позже. Ты поставил двенадцатое число.
— Ну нет у меня денег. И негде взять. Не отправишь же ты меня в тюрьму по этому поводу. Хорошо еще, если к двенадцатому раздобуду.
Она ответила:
— На твоем месте я бы постаралась, Томми.
— Да? А зачем? Ответь! Чего ради? Чтоб ты налево и направо меня поливала? Ты...
Она оборвала:
— Ты сам прекрасно знаешь, чего ради. Я должна растить мальчиков.
Вильгельма в тесной будке прошиб пот. Он свесил голову, задрал плечи, раскладывал мелочь рядками, маленькие монетки, покрупней, покрупней.
— Я делаю что могу, — сказал он. — У меня тяжелая полоса. Честно говоря, я не знаю, на каком я свете. Не знаю, как выкручусь. Ума не приложу. Лучше не думать. Это все случилось на днях, Маргарет. Не приведи бог снова дожить до такого. Честно тебе говорю. Так что сегодня даже смысла нет ломать голову. Завтра я кой с кем увижусь. Один — менеджер. Другой с телевиденья. Но с актерством это не связано, — заторопился он. — Это по деловой части.
— Опять эти разговоры, Томми, — сказала она. — Надо помириться с «Роджекс корпорэйшн». Они тебя возьмут. Хватит тебе. Уже не молоденький.
— Не понял.
— Ну вот, — сказала она спокойно, и непререкаемо, и беспощадно, — ты рассуждаешь как молоденький. Каждый день собираешься начать все сначала. Но этот номер уже не пройдет. Тебе восемнадцать лет осталось до пенсии. Никто не возьмет нового человека в таком возрасте.
— Знаю. Но послушай, зря ты со мной так резко. Я не стану ползать перед ними на коленях. И зря ты со мной так резко. Не так уж я много тебе вреда причинил.
— Томми, мне приходится за тобою гоняться, выбивая из тебя деньги, которые ты нам должен, и мне это крайне неприятно.
Вдобавок ей было крайне неприятно, что голос у нее, оказывается, резкий.
— Я стараюсь сдерживаться, — сказала она.
Он так и видел всегда аккуратно подстриженную седеющую челку над решительным лицом. Она горда своей справедливостью. Не желаем мы, думал он, понимать, что мы такое творим. Пусть льется кровь. Пусть у кого-то душа расстается с телом. Пусть. Так действуют слабые; спокойно, по справедливости. И вдруг — р-раз! р-раз!
— А на «Роджекс» меня возьмут? Да мне на брюхе перед ними ползать придется. Не нужен я им. Через столько лет — не сделать меня пайщиком фирмы! Как я вытяну вас троих и сам смогу жить, если они мне вдвое сократят район действий? Да и чего мне стараться, раз ты палец о палец не желаешь ударить, чтобы помочь? Я послал тебя снова учиться, правда? Ты тогда говорила...
Он повысил голос. Ей это не понравилось, она перебила:
— Ты меня неверно понял.
— Пойми — ты меня убиваешь. Неужели ты настолько слепа? Не убий! Забыла?
Она сказала:
— Ты просто сейчас разъярен. Вот успокойся, тогда и поговорим. Я верю в твою способность зарабатывать.
— Маргарет, ты, кажется, не вполне улавливаешь ситуацию. Тебе надо поступить на работу.
— Абсолютно не надо. Я не могу бросить двоих детей на произвол судьбы.
— Они уже не маленькие, — сказал Вильгельм. — Томми четырнадцать. Полу скоро десять.
— Послушай, — сказала Маргарет. — Если ты будешь так орать, Томми, мне придется повесить трубку. У них опасный возраст. Сколько этих дурных компаний — родители оба работают, или семья развалилась.
Снова она ему воткнула, что это он ее бросил. Она взваливает на себя воспитанье детей, ну а ему уж придется платить за свою свободу.
Свобода! — думал он с тоской. Пепел ем как хлеб, вот и вся свобода. Дай ты мне моих детей. Они и мои ведь тоже дети.
Неужели ты та женщина, с которой я жил? — чуть не сказал он. Неужели ты забыла, как долго мы спали вместе? И ты можешь так безжалостно со мной поступать?
Ему будет лучше с Маргарет — вот к чему она гнула, вот что разжевывала. «Плохо тебе? — говорила она. — Так тебе и надо». И не мог он к ней вернуться, не мог, как не мог он клянчить, чтоб его приняли обратно в «Роджекс». Нет, невозможно, хоть режь. Маргарет ему все отравила с Олив. Она бьет его, бьет, топчет, дух из него вышибает.
— Маргарет, пожалуйста, прошу тебя, ты все же подумай насчет работы. У тебя же этот диплом. Зачем я, спрашивается, платил за обучение?
— Потому что так казалось целесообразней. Но это была ошибка. Мальчикам в переходном возрасте нужен родительский глаз, нужен дом.
Он молил:
— Маргарет, пощади меня. Сколько можно! Я дошел до ручки, я погибаю. Ну подумай, зачем тебе брать на душу грех? Не надо, Маргарет. Я чувствую, я вот-вот рухну. — Лицо у него раздулось. Он стучал кулаком по стали, дереву и гвоздям телефонной будки. — Дай ты мне продохнуть. Ну окочурюсь я — и что? Одного я никак не пойму. Как ты можешь так обращаться с человеком, с которым так долго жила, который отдал тебе лучшие годы своей жизни? И так старался. Который тебя любил. — От одного слова «любил» его бросало в дрожь.
— Ах, — сказала она и шумно вздохнула. — Начинается. Ну а как ты это себе представлял? Что все тебе сойдет без сучка без задоринки? Ты, кажется, знал, на что идешь.
Возможно, она не собиралась грубить, но долго копила обиду и вот сорвалась, не удержалась и в отместку лягнула его побольнее.
Снова он стукнул по стене будки, на сей раз костяшками пальцев, воздуху в легких хватало только на шепот, сердце выскакивало из груди. Он топтался в тесном загоне.
— Разве я вечно не стараюсь изо всех сил? — вопил он, но сам слышал только слабенький, жиденький свой голос. — От меня берется все, а мне ничего не дается. Нет такого закона, чтоб за это карать, но ты совершаешь против меня преступление. Перед Богом. Это не шутка. Я серьезно. Перед Богом. Рано или поздно мальчики все узнают.
Твердым ровным голосом Маргарет сказала ему:
— Я не позволю на себя орать. Вот когда ты будешь говорить нормально и сообщишь что-нибудь конструктивное, тогда я тебя выслушаю. А теперь хватит. — И повесила трубку.
Вильгельм пытался сорвать аппарат. Скрежетал зубами, цеплялся за черный ящик осатанелыми пальцами, стонал, дергал. Потом увидел, что пожилая дама в совершенном ужасе смотрит на него сквозь стекло, и бросился из будки, забыв на полке всю мелочь. Сбежал по ступенькам на улицу.
На Бродвее еще горел день, загазованный воздух застывал под свинцовыми спицами солнца, у зеленных и мясных петляли опилочные следы. И огромные, огромные толпы неистощимым потоком всех родов и племен текли, перли — всех возрастов, всех настроений, владельцы всех человеческих тайн, древних, будущих, но в каждом лице что-то особенно четко чеканилось, что-то главное, суть: я работаю, я транжирю, я борюсь, замышляю, я люблю, я держусь, я сдаюсь, я завидую, уповаю, презираю, погибаю, скрываю, я хочу. Валят, валят, и никому бы не счесть. Тротуары шире любой мостовой; улица разбухла, дрожала, сверкала и, Вильгельму казалось, билась на последнем пределе. И хотя солнечный свет был как широкая сеть, он тяжко давил на Вильгельма, и Вильгельм качался как пьяный.
Умру, но добьюсь развода, думал он. Ну а с папой, ну а с папой... сдам машину в утиль и заплачу за гостиницу. На коленях приползу к Олив, скажу: «Еще немножечко потерпи меня. Не дай ей победить, Олив!» И он думал: я попробую начать все сначала с Олив. Да, я должен. Олив меня любит. Олив...
Возле лимузинов, в ряд стоявших у тротуара, он, кажется, увидел Тамкина. Конечно, он уже раз купился на шляпу с шоколадной лентой, не хотелось бы повторить ошибку. Но разве это не Тамкин, вздернув плечи, так серьезно беседует с кем-то под тентом похоронного бюро? Там какие-то пышные похороны. Он ловил неповторимую физиономию под темно-серой модной шляпой. Две открытых машины завалены цветами, полицейский расчищает дорогу пешеходам. И разве там, под тентом, не Тамкин проклятый беседует, жестикулируя, с важным видом?
— Тамкин! — завопил Вильгельм и ринулся вперед.
Но его отстранил полицейский, держа дубинку в обеих руках, как скалку. И Вильгельм оказался даже дальше от Тамкина и тихонько ругал легавого, который все теснил его, оттирал, пер на него пузом: «Проходите, проходите», — лицо красное, потное, рыжим мехом брови. Вильгельм сказал надменно:
— Нечего людей пихать.
Но полицейский был, в общем, не виноват. Ему приказали расчищать дорогу. Вильгельма уже несла толпа.
Он кричал:
— Тамкин!
Но Тамкин исчез. Или, верней, самого Вильгельма улица внесла в храм. Вдавила внутрь, в прохладный сумрак, и там отпустила. Вентилятор овеял и обсушил лицо, которое он нещадно тер платком, стирая соленую едкость. Он вздохнул, услышав придыханья органа, увидев людей на скамьях. Мужчины в парадных костюмах, черных шляпах мягко ступали взад-вперед по пробковому полу, взад-вперед по трансепту. Белизна витража была перламутровая, синева Звезды Давидовой текла бархатной лентой.
Ничего, думал Вильгельм, если это там Тамкин стоял, лучше я тут его подожду, тут прохладно. Странно, он не говорил, что идет сегодня на похороны. Ну да на него и похоже.
Но через несколько минут он забыл про Тамкина. Он стоял у стены вместе с другими и смотрел вперед, на гроб и на медленную очередь, которая двигалась мимо, глядя в лицо покойного. Вот и Вильгельм попал в эту очередь и медленно, медленно, шаг за шагом, под тревожный, гулкий, пугающий, но щедрый стук сердца он подошел к гробу, остановился и посмотрел. Он задержал дыхание, глядя на труп, и вдруг лицо у него набрякло и глаза засияли от неожиданных слез.
Мертвец был седой. Две крупных седых волны вставали надо лбом. Но он был не старый. Лицо длинное, костистый, тонкий, с легкой горбинкой нос. Брови подняты будто от последней, окончательной мысли. Наконец-то она посетила его после всей путаницы и сомнений и когда плоть его уже перестала быть плотью. И Вильгельма так пронял этот задумчивый вид, что он не мог отойти. Был момент острого ужаса, потом мутно затомилось сердце, а он все не мог отойти. Он вышел из очереди и остался у гроба и сквозь тихие слезы разглядывал мертвого, покуда похоронщики с застланными взглядами двигались мимо атласного гроба вперед, к насыпи лилий, сирени и роз. Переполненный огромной теснящей печалью, почти восторгом, Вильгельм кивал, кивал. На первый взгляд мертвец в торжественной этой рубашке с галстуком, в шелковых лацканах, пудреный, был так благопристоен; но если приглядеться, так — страшен, думал Вильгельм, и до чего проваленные глаза.
Отступив в сторонку, он дал волю слезам. Сперва он просто всплакнул от сентиментальности, но дальше его всего захватило. Он рыдал в голос, лицо исказилось, горело, слезы жгли кожу. Человек, иное человеческое существо, — вот что сначала проходило в сознанье, но было другое, совсем другое, что отрывали, отнимали у него. Что же мне делать? Меня обобрали и кинули... Ох, Отец мой, чего прошу у тебя? Что я буду делать с детками — Томми, Полом? С моими детками. А Олив? Милая! За что? За что? Защити ты меня от дьявола, который жаждет моей погибели. Если хочешь — убей меня. Возьми, возьми мою жизнь.
Потом слов уже не было, не было мыслей. Он рыдал и не мог остановиться. Его прорвало, в нем открылся источник слез, глубинный, горячий, и слезы были ужасны, текли, и текли, и душили его, и горбили плечи, сотрясали все тело, искажали лицо и даже руки корежили, которые мяли платок. Все попытки сдержаться были напрасны. Узел боли и тоски завязался в груди, разбух, и он совершенно сдался, он уже не боролся с рыданьями. Он надрывал себе сердце в слезах.
Он, единственный во всем храме, плакал. Его никто не знал.
Одна женщина сказала:
— Может, это брат двоюродный из Орлеана, которого ждали?
— Видно, из своих — так убиваться!
— Ой-ёй, ой-ёй! Чтоб меня так оплакивали, — сказал кто-то и сверкнул на тяжко трясущиеся плечи Вильгельма, перекошенное лицо и седоватые светлые пряди завистливым взглядом.
— Может, родной брат?
— Ну, сильно сомневаюсь, — сказал другой. — Ни малейшего сходства. День и ночь.
Цветы и огни сплывались перед мокрым, слепым взглядом Вильгельма; музыка, тяжелая, как море, текла ему в уши. Она в него вливалась, и он стоял, прячась в толпе, в огромном счастливом забвении собственных слез. Он слышал музыку и он тонул, погружался — глубже печали, сквозь рваные всхлипы, рыданья туда, где успокоится сердце.