Темным ноябрьским утром из подъезда каменной коробки вышел человек в дымчатых очках и направился к станции метро. На нем было серое пальто и широкополая шляпа. В правой руке — маленький черный «кейс».
Когда он снова вынырнул на поверхность, то оказался на площади, окруженной высотными зданиями, к которым прилепилась низенькая церквушка. Человек устремился к бульвару, дальний конец которого растворялся в желтом тумане. Он шел, огибая сверкающие кузова автомобилей на тротуаре, пока не исчез в подъезде какого-то дома.
Кабина лифта осветилась, едва он вошел в нее. Двери открылись на пятом этаже. «Входите» — загорелась надпись над позолоченной табличкой. Человек вошел в тихую приемную и сделал несколько шагов.
— Издатель ждет вас в кабинете, — сказала секретарша, выглянув из-за двери.
— Вот вам рукописи на рецензию, — сказал ему издатель. Они были сложены аккуратной стопкой, одна на другой.
— Это произведения неизвестных авторов, — продолжал издатель. — Думаю, вам не составит труда разобраться в них. Те, что вас заинтересуют, возьмете с собой.
Рецензент прошел в комнату, заваленную книгами. Книги лежали на столе, стояли на полках, громоздились вдоль стен, пылились на батарее, валялись на подоконнике.
Положив рукописи на стол, он сел, разместил перед собой ручку, резинку и стопку белой бумаги для письма. Затем вытащил рукопись из папки красного цвета. Заправил выбившиеся листы и стал читать.
Мол на озере, затем комната, в ней он и она, описание обстановки, любовь, вид на гостиницу с высоты птичьего полета (влияние аэрофотосъемок), крохотная гостиница на берегу огромного озера, снова комната, «она неожиданно опустила глаза и сказала ему», еще несколько образов, зеркальная поверхность воды, затем нескончаемая дорога, по которой он добирается до соседней деревушки.
Остальные главы он читал по диагонали. Действие развертывалось все в той же гостинице. В середине романа любовный дуэт превращался в лирическое трио, и в конце появлялась новая супружеская чета. Расположение глав напоминало геометрические конструкции, некоторые диалоги повторялись, ассоциируясь с определенными образами: магнолией, врывающейся в окна, озерной далью и т. п.
«Ошибка, — написал рецензент, — почти как всегда результат неправильно поставленной цели. Здесь автор старался показать действие эротического механизма через механизм дискурсивный, и наоборот». Затем он зачеркнул слово «цели» и заменил его словом «модели».
Посмотрел в окно, затем перечитал фразу и зачеркнул ее. «История, — написал он, — не представляет интереса — обычный треугольник». Но это была неправда: история была интересной. Что может быть интересней самой обыкновенной истории? Тогда он взялся снова за перо: «Действие развивается вяло: это нечто среднее между фильмами Дрейера и каталогизацией предметов в духе Роб-Грийе».
Во сне ей являлись двухфаллосные мужчины, и всякий раз она затруднялась в выборе. Психоаналитик объяснил ей, что сверхъестественная потенция в этом случае является компенсацией за холодность мужа, а затруднение в выборе предвещает не только длительность удовольствия, но и угрызения совести за греховные помыслы. Читатель, во всяком случае, догадывался, что дело не кончится мистическими видениями, и действительно, на странице 83 героиня уединялась в тенистой аллее с каким-то коллегой по службе, а на 105-й — наставляла мужу рога.
Теперь ей снилось, что за ней гонится волк, что, по словам психоаналитика, означало воздаяние за вину. Диалоги с врачом вторгались в действие и нарушали ткань повествования; врывались в описания сцены в поезде, любовного свидания в роще, пикника на винограднике.
Писательница вела рассказ от первого лица. В книге не было никакой развязки, но, может быть, сама книга и была развязкой. Повествование отличалось покаянным тоном. Это было нечто вроде исповеди.
Роман назывался «Отдел кадров» и был построен следующим образом. Каждая глава посвящалась одному из «внесенных в картотеку чиновников» и начиналась его биографией (место и время рождения, семейное положение, место жительства, звание, отметки о повышении). Затем следовала повествовательная часть — взгляд автора на своего героя, как бы опровергавший бюрократическую характеристику. «Внесенный в картотеку чиновник, — говорилось в предисловии, — снова обретает человеческий облик».
«Человеком безвольным и лишенным каких-либо интересов» считался, например, юноша, имевший склонность к литературе и зачастую запиравшийся в туалете с книгой стихов в кармане. Напротив, «мрак частной жизни» инспектора по кадрам озарялся фонарями бульвара на окраине города, где собирались сексуальные маньяки.
Но автор слишком часто брал не ту ноту. Скорей всего он описывал своих сотрудников, наделяя их смешными фамилиями.
«К сожалению, — написал он, — предпочтение отдают чаще биографиям, написанным по общепринятым меркам».
Весьма необычным было то, что трактирные меню представлялись в виде бесконечных вариаций на тему о ценах. Главный герой, удрученный пустотой кошелька, долго раздумывал, прежде чем остановить свой выбор на чем-то, тщательно взвешивая вкус, калорийность и цену блюда. Так, печеные креветки стоили безбожно дорого. Мучные изделия, «зеленые квадратики из теста со шпинатом», были доступнее, но не столь сытны. Вместе с главным персонажем мы попадали в харчевни, полные соблазнительных запахов и испарений, но выходили из них не солоно хлебавши и без последнего гроша, оставленного на чай официанту. Впереди нас ждали темные подъезды, грязные лестницы, меблированные комнаты, куда едва проникал рассвет. Более пожилой коллега героя по службе отличался саркастическим нравом, и отвечать на его нападки герою было нелегко. Не было нехватки и в проститутках: первую из них он подхватывал дождливым вечером в переулке, но обладал ею словно не он, а кто-то посторонний. Все это было довольно точно схвачено, но напоминало нечто давно и хорошо знакомое, вроде «зимы, наступающей за осенью».
Автор слишком иронизировал над собой и требовал, чтобы читатель смеялся вместе с ним. Но это становилось все трудней и трудней. Действие разворачивалось медленно, но неуклонно. Казалось, конца ему не будет.
Уважаемое Издательство,
посылая вам свой первый роман, хочу обратить внимание рецензентов на два обстоятельства, имеющие, на мой взгляд, существенное значение. Во-первых, роман не автобиографичен, несмотря на то, что повествование ведется от первого лица («я» в романе — это не я). Во-вторых, Пруст тут ни при чем. Я был бы благодарен, если бы его имя не упоминалось вовсе. Хотя оно напрашивается при чтении романа, но я убежден, что нет ничего ошибочней, чем говорить о его влиянии на меня.
— Как работается нашему рецензенту? — спросил издатель, появляясь в дверях. — Пойдем выпьем кофе?
Они вышли на улицу. Моросил мелкий дождик, в воздухе пахло гарью.
— Под конец теряешь критерии, — сказал рецензент. — Привыкаешь даже к посредственным произведениям.
— Вот как! — сказал издатель.
— Но не думайте, что становишься снисходительным. Скорей наоборот.
И добавил: — Ошибки обескураживают, и под конец начинаешь выискивать их, не придя еще к заключению.
Они вошли в небольшой бар и приблизились к стойке.
— Впрочем, — сказал рецензент, — и на ошибках учишься. В них отражается неправильно понятая истина, и этим они особенно интересны.
— Какая же ошибка вам кажется наихудшей? — спросил издатель.
— Пожалуй, ошибка в выборе цели.
Издатель покачал головой: — Но ведь результаты зависят только от средств, которыми располагает автор.
— Да, но и цель в какой-то степени определяет средство достижения успеха, не так ли? — И, глядя на дверь, добавил: — Дело не только в том, что автор находит, а в том, чтó он ищет.
Вернувшись к себе в комнату, он сел за стол, открыл следующую рукопись и снова углубился в чтение.
Что сказать классу, который не спускает с тебя глаз? Это было интересно. Как и то, что учитель вначале думал о вещах, не относящихся к делу. Перед ним как бы возвышалась глухая стена, и первые его слова лишь сотрясали воздух. Только к середине урока слова обрели вес. Тогда ученики стали присматриваться к учителю, а он впервые увидел их по-настоящему.
Опрос учеников также представал сложной задачей. Одно дело — задавать вопросы о богах древнего мира или о содержании надгробной надписи, другое — ставить отметки.
Автор был крайне серьезен, не уходил от проклятых вопросов.
Но эта тема вскоре была исчерпана. Продолжение выглядело пародией, имевшей один только адрес: улица Фарнети, школа имени Витторино да Фельтре.
Встречались и явные ошибки, например, злоупотребление заглавными буквами. Завуч становился Заведующим, а сын главного героя — Сыном. Читатель попадал в мир сугубо профессиональных проблем, и не было надежды выбраться из него.
Рецензент написал: «Реальность здесь не становится символом, а символ остается единственной реальностью».
Зачеркнув первую часть фразы и союз «а», он подумал: «С какой стати реальность обязательно должна становиться символом?»
Незачеркнутым осталось только «символ остается единственной реальностью».
Выписав слова с большой буквы, встречающиеся в рукописи: Небоскреб, Клиент, Толкователь, — рецензент добавил: «Жизнь приносится в жертву абстракции».
Хотя подчас, напротив, жизнь берет свое. Например, когда неожиданно, как случайные мысли во время прогулок, в учебниках географии появляются Солнце и Луна, написанные с большой буквы.
«Пять лет войны глазами солдата».
Но само слово «солдата» вводило в заблуждение, и тогда, подумав, он исправил его на «человека», но потом зачеркнул и это слово. Повествование велось от имени юноши, всеми силами старавшегося остаться в живых на войне. Да и что он видел? Поезд с новобранцами, безоблачным июльским днем унесший его из родной деревни, внутренний двор военного лагеря, туман, проникавший ночью в казарму через разбитое стекло, внезапный свет лампы и лицо лейтенанта, отправившего его в карцер. На фронте он понял только одно — любой выстрел мог стать концом его бытия, но не концом света.
Как правило, автор не ошибался, потому что фальшь не успела его коснуться. При чтении: «Сегодня, второго июля, я еду на фронт» — не возникало сомнения, что так оно и было. Сквозь слова просвечивала пожелтевшая фотография, старый дагерротип.
Окутанный паром, как в турецкой бане, человек пробирался сквозь толпу на вокзале. Газетные заголовки сменялись митингами, биржевыми новостями, фрагментами дурманящих голову фильмов, демонстрациями протеста. За напоминаниями об уплате долга следовали угрозы наложения ареста на имущество, деловые междугородные переговоры. Картины заката перемежались описаниями рек, окаймленных деревьями, ужина с женщиной в нише с полуовальным окном.
«Я старался передать облик нашей эпохи, — писал автор. — Этим объясняется и заголовок «Отчуждение».
Но задача, которую ставил перед собой герой повести, была несколько сложнее: как без угрызений совести избавиться от жены или покончить с ней, ничем не рискуя. Фигура жены заслоняла события на Ближнем Востоке, голод в мире, революцию.
«Смакование преступления, — начертал рецензент, — при невозможности его исполнения».
Последняя рукопись была без заголовка и толще остальных. Можно было попробовать разобраться в ней с ходу, перелистав первые страницы. Рецензент открыл четвертую страницу, и первые строчки его заинтересовали: «На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль… Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенно много, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершали отвратительный и грустный колорит картины».
Чуть ниже следовало описание героя: «Молодой человек с тонкими чертами… с прекрасными темными глазами, темно-рус…»
Рецензент быстро листал рукопись. Поползновения экспрессионистского толка («Но распни, судия, и, распяв, пожалей его!») чередовались с моментами подлинного напряжения («Прижав рукой стучавшее сердце… он стал подниматься по лестнице. Но и лестница на ту пору стояла совсем пустая»).
Хотя славянские черты во всем раздражали, трудно было не признать, что описание фантастических сумерек в городе, толпы, улиц производило сильное впечатление. О снах рассказывалось с такой точностью, что они казались заимствованиями у Фрейда: «И вот снится ему: они идут с отцом по дороге к кладбищу и проходят мимо кабака…»
Рецензент поднялся и подошел к окну. Взглянул сквозь стекла на молочный туман, вернулся к столу и снова сел.
Открыв тридцатую страницу, он прочел: «Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил и обрел…»
На этом он закрыл книгу.
— Ничего? — спросил издатель, поднимая глаза на рецензента.
— Ничего, — подтвердил тот, присаживаясь.
И добавил: — Только последняя рукопись вызывает некоторые сомнения.
— В каком смысле?
Рецензент заколебался.
— В ней что-то есть, — сказал он. — Отдельные образы производят сильное впечатление.
— Думаете, можно опубликовать?
— Нет, — ответил рецензент, глядя на него. — Рукопись не убеждает. Слишком много натяжек, ложного пафоса. Но автора следует взять на заметку.
— Покажите-ка рукопись.
Рецензент вручил ему папку. Издатель изумленно взглянул на него.
— Но эту не нужно было рецензировать, — сказал он. — Как она к вам попала?
Рецензент развел руками:
— Не знаю.
— Не прикидывайтесь, будто вы не поняли, что это перевод.
— Нет, — ответил рецензент, не сводя с издателя глаз. — Не понял. С утра мне что-то не по себе, — добавил он.
Поколебавшись, спросил:
— Перевод чего?
Издатель недоверчиво на него посмотрел:
— Да ведь это «Преступление и наказание».
Сегодня у нас назначение поверенных. Мои надежды рухнули. Подорвана вера в себя, и на этот раз насовсем. В поверенные прошли Антонини, Дамиани, Колетти, Молинари, Гецци. Их по очереди вызывали в Личный стол. По возвращении они сияли от радости. Вокруг них сразу же собирались люди. Я тоже подходил, улыбался, жал руки. Узнав меня в толпе, Молинари вздрогнул и, словно извиняясь, скривился в улыбке. Но видно, что он доволен. Впрочем, Молинари вне конкурса. Всем известно, что у него — рука, очень сильная рука, и каждый на его месте не преминул бы этим воспользоваться. В конце концов, среди пятерых нет ни одного, кто так бы не поступил. Вот оно, обещанное мне повышение, вот он, результат бесконечных откладываний и рукопожатий, отеческих уговоров не торопиться, ибо до каждого-де дойдет очередь. В течение последнего времени я только и слышал: «Правда, вы уже не молоды, но в любом случае не беспокойтесь. Все идет своим чередом!»
В марте меня снова обошли, но обещали, что в сентябре, то есть сейчас, меня либо назначат поверенным, либо дадут должность в другом отделе. Я не терял надежды. Можно ли, задавал я себе вопрос, десять лет мариновать человека, не продвигая по службе, в то время как другие взлетают вверх, точно с трамплина? Неужели никого не беспокоит, что у человека возникнут надежды, что он начнет волноваться, допытываться, как обстоят дела, пускать в ход знакомства, настаивать на повышении, недоумевать, почему остальные делают карьеру, а он нет? Другие моложе его, им вряд ли приходится заботиться о пропитании жены и детей, что ни говори, а зарплата есть зарплата. Разница здесь большая. У поверенного зарплата на треть больше, даже не считая премий.
Однако дело не только в зарплате… Дело и в престиже, в уважении сотрудников, которых ты обошел. Посмотрели бы вы на Антонини, когда он шествовал по комнатам и принимал поздравления. Все надеялись, что Антонини не получит повышения в этот раз, его не любят, и за дело. Он надменно поднимает брови, когда кто-нибудь из нас обращается к нему, стелется перед начальством и высокомерен с обслуживающим персоналом. Теперь Антонини снисходительно, дабы не упасть в глазах своих будущих подчиненных, пожимает нам руки. Хорошенькая Галлаццо — она сидит рядом со мной — все время повторяет с тоской:
— Боже, что за болван! Ты только взгляни на него!
Тем не менее она, как и другие, тоже кинулась его обнимать.
Все это глупо и унизительно, но, к сожалению, речь идет и о моем будущем. Моем загубленном будущем.
Теперь слишком поздно что-нибудь менять.
А раньше я лишь подсмеивался над советами более пожилых сотрудников, предупреждавших: «Не рыпайся. Все равно ничего не выйдет». Я тогда объяснял их пессимизм жизненными неудачами, теперь же я тоже вынужден смириться и примкнуть к клану неудачников. Я чувствую, как положение неудачника самым печальным образом влияет на мою личную жизнь, на мой духовный мир, который я всегда старался защитить от посягательств извне. Сейчас сделать это мне не удается. Отношение к нам других так или иначе на нас отражается.
Прежде я старался сделать карьеру, не задаваясь вопросом почему. Теперь мне ясно главное: это нужно и для моей внутренней жизни. Взять хотя бы мой интерес к истории. Это хобби, непонятное даже для моей жены, воспринималось бы иначе мною самим, повторяю, мною самим, будь я поверенным, а не простым чиновником.
Я задумываюсь над подобными тонкостями и в отличие от своих коллег стараюсь глубже вникнуть в их сущность. Но вот что интересно: интуитивно они точно так же воспринимают такие вещи, и все это постоянно подогревает страсти в ожесточенной борьбе за место под солнцем. В результате в дни, как сегодня, возникает множество смешных и глупых ситуаций. Так, низкорослый визгливый Колетти, который радостно перепархивает от стола к столу, напрашиваясь на поздравления, старается казаться таким же и даже более сердечным, чем раньше, ибо он уже проникся своим новым положением. Фаббри, которому никогда не сделать карьеры, но который зато остер на язык, крикнул ему, навалившись животом на стол:
— Вас что, отбирала комиссия по трудоустройству карликов? Они в самом деле все маленького роста… За исключением Гецци, который ростом с вышку и здоров как бык. Когда он вваливается в контору, в дверях звенят стекла — он никак не усвоит, что дверь открывается на себя, а не от себя. Его миниатюрная невеста, должно быть, разрыдалась в телефон, когда он ей объявил, что все прошло благополучно. А он грубовато повторял: «Да перестань, глупышка».
Дамиани тоже позвонил жене. Разговор был кратким, так как Дамиани сильно волновался. Он учтив, вежлив, обходителен, во всем умерен. Но в нем есть что-то примитивное, простоватое, что бросается всем в глаза и дает основание слухам, будто ему не избежать участи рогоносца. Теперь, став поверенным, он тоже меняет кожу… голос, взгляд. На его глазах происходили метаморфозы с его коллегами. Теперь и он меняется, как хамелеон. Останутся, похоже, только рога — для некоторых мужчин это ведь призвание. Но все остальное — на свалку!
Один Молинари более или менее спокоен: для него повышение не слишком большое событие — он и так сын главного управляющего. Появление этого претендента на повышение — чувствительный удар по надеждам остальных. Тем не менее он очень старается, чтобы окружающие забыли о его родственных связях. Ему это не удается, но люди благодарны и за старания. Он робок, оттого и старается, а вообще мог бы вести себя по-другому. Сегодня он помалкивал, держался в стороне и застенчиво улыбался, когда его похлопывали по плечу.
Я был рад только за него. Даже хотел ему об этом сказать. В какой-то момент мне даже показалось, что это можно сделать легко и непринужденно. Но когда я вернулся к себе за стол, все изменилось.
Вилла не спускал с меня глаз. Он очень болезнен и немного не в себе. Его не уволили только потому, что он участник войны. Вилла подошел к моему столу, чтобы утешить меня:
— Не огорчайся. Здесь все зависит от протекции. У меня ее тоже нет, потому мы и не продвигаемся. Дерьмо всегда всплывает, а дельные люди идут ко дну.
Он стиснул мое плечо. Затем, уставившись на меня безумным взглядом, добавил:
— Intelligenti pauca.
И, боясь, что я не пойму, перевел:
— Умный довольствуется малым.
Среди нас завелся псих.
Он сидит в проходе, под конусом света, падающего от лампы.
Его мясистое тело с трудом умещается за столом.
Мерно подрагивает счетная машинка. С работой у него все в порядке.
Но он псих.
Стоит вам дважды пройти мимо него за папками в конце коридора, как он тут же уставится на вас большими навыкате глазами и не перестанет сверлить вас взглядом, пока вы не вернетесь на место.
Потом он поднимается, тихонько подкрадывается к вам сзади и, пока вы усаживаетесь за стол, огорошивает вас вопросом:
— Долго ты будешь мозолить глаза?
Вы думаете, он шутит, а он в самом деле ждет ответа.
Тогда приходится объяснять, что вы дважды проходили мимо по делу и что зря он волнуется.
Он смотрит на вас невидящим взглядом, будто вы не с ним говорите. Качает головой и отчеканивает:
— В следующий раз берегись. — И для большей внушительности впивается в вас взглядом: — Берегись, понятно?
Вам не терпится ответить, но язык не поворачивается. Когда вы наконец поднимаете голову, он уже исчез.
— Беда в том, — серьезно говорит нам Ригольди, задерживаясь после работы, — что Бертони может стать опасным. Такие, как он, начинают с навязчивых идей и невесть чем кончают.
— Давно это с ним? — спрашивает пораженная Некки, пожилая набожная женщина, постоянно озабоченная тем, что происходит вокруг.
— С месяц, примерно с месяц, — отвечает ей Мольтени. — Началось с того, что он стал вдруг цепляться ко мне.
Мы с подозрением смотрим на Мольтени: всем известно, что она эротоманка. Мольтени улыбается:
— Представьте себе! Он стал требовать, чтобы я оставила его в покое и не задавала вопросов о его семейной жизни.
— Да, тут есть от чего свихнуться! — иронически замечает Д'Арбела.
— Он сказал, что башку мне проломит счетной машинкой, — добавляет с удовольствием Мольтени. — Однажды, после работы, он сказал: «Тронь только еще меня!»
— Ну и не трогала бы! — воскликнул Д'Арбела.
— Я? Мараться об это животное?
Д'Арбела скептически улыбается. Он как-то заметил, что и на смертном одре Мольтени не упустит возможности лишний раз удостовериться, что причащающий ее священник — мужчина.
— Не смейте говорить, — восклицает Мольтени, — будто я к нему пристаю!
— Не сердись, дорогая, — примирительно говорит Ригольди. — Д'Арбела просто хотел сказать, что иногда ты невольно выводишь Бертони из себя. Разве Д'Арбела не прав?
— Нет!
— Ну, дорогая, взгляни хоть раз правде в глаза, — обращается к ней Ригольди, которому важна истина. — Ты его часто подкалываешь, хотя и знаешь, что это сущий порох.
— А ты? — не спускает ему Мольтени.
Не говоря ни слова, Ригольди виновато опускает глаза. Следует немая сцена. Все знают, что они любовники. Хотя через месяц она выходит замуж за другого, они продолжают встречаться в маленькой гостинице на окраине.
Вмешивается Д'Арбела и ставит все на свои места:
— Мольтени права. Ты тоже подшучиваешь над Бертони. Верней, подшучивал. Мы тоже. Все мы виноваты (Некки зажимает рот рукой). Все мы люди и не прочь поддразнить ближнего. Но шутки пора кончать. Он и ко мне приставал на лестнице с угрозами. Он — псих, но кое в чем разбирается. Понимает, например, когда другие обращаются с ним как с ненормальным.
— Кто это другие? — вступаю в разговор я.
— Не вы, конечно, все это знают. К тому же вы только и думаете что о пенсии. А нам надо позаботиться о карьере. А этот псих может нам все испортить. Мало ли чего он выкинет. Нам надо вести себя осторожнее. Понятно?
Хмуро оглядев нас, Д'Арбела повторяет:
— Нам надо быть осторожнее.
К чему все эти призывы, когда речь идет о сумасшедшем? Когда сидишь с ним рядом по восемь часов в день и постоянно общаешься с ним по работе? Да, верно, в свое время мы перегнули палку, верней, они перегнули, потому что я тут ни при чем. Это признал даже Д'Арбела. Я отсиживаюсь в углу и, как говорится, сушу весла. А они на что теперь рассчитывают, если раньше над ним потешались? Бертони свихнулся. Я не говорю, что они всему виной, но какой теперь смысл бить себя в грудь или валить вину на других? Теперь слишком поздно. Он уже вбил себе что-то в башку, остается лишь ждать последствий.
Мольтени порядком струхнула. Так ей и надо: она нарочно без конца сновала перед его столом, хотя и знала, как это его раздражает. Каждый день она выспрашивала новости о его жене, хотя ей было известно, какой кошмар творится у него дома. Ей было известно, что жена его изводит, бьет, царапает, а он при всей своей силе терпит это. Мольтени прожужжала всем уши, что ни за что не хотела бы иметь мужа, который позволяет себя бить. Что ей нужен настоящий мужчина. Это ей-то, которая все время водит за нос своего будущего супруга, чтобы переспать с сослуживцем! Даже ее любовник Ригольди вступался за Бертони, вероятно, из остатка мужской солидарности.
— Хватит, прекрати, — осадил он Мольтени недавно.
Его поддержал Фриджерио, самый молодой из наших сотрудников. Тот всегда ведет разговоры о психоанализе и прочих новейших теориях, которых я не знаю и знать не хочу. Послушать его, так Бертони следовало бы окружить уважением и он моментально выздоровеет.
— А если он всегда был чокнутым! — ввернул я.
— Неправда, — возразил он. — Это из-за нас и из-за своей жены он свихнулся.
— У тебя самого мозги набекрень, — отпарировал я. — Не очень-то лезь со своим уважением! Как бы тебе это боком не вышло!
Фриджерио меня не слушает. Когда-нибудь поймет, что я прав, но уже поздно будет. Я уверен, что предсказание мое сбудется.
Меня это, впрочем, не радует, ибо он единственный в нашей конторе, кто достоин продвижения, хотя и не думает о карьере. На что ему сдался этот Бертони? Другие всегда потешались над Бертони, а теперь дрожат за свою шкуру! Вспомнили вдруг о повышении! Не видать им его как своих ушей. Вот умора! Начальство морочит им голову, чтобы приковать к работе. Чтобы они не валяли дурака и не сушили весла, как я. Мне через год уходить на пенсию. Еще несколько лет назад я тоже слышал там, наверху:
— Помни, дорога всем открыта.
Последний раз я усмехнулся и спросил:
— Открыта? Для кого?
Теперь вот отсиживаюсь в своем углу. Не перетруждаюсь. Меня, конечно, околпачили, но не до конца. Я приглядываюсь к другим: вот дураки — вкалывают изо всех сил. Вся контора.
Потолок над нами стеклянный.
В солнечные дни свет обдает нас жаром, рассыпаясь на квадратные ячейки из-за железной решетки на потолке. Идешь по полу и чувствуешь себя как в винограднике.
Но в дождливые дни все вокруг сереет: мои сослуживцы то и дело закидывают головы и смотрят на потолок, пока один из нас не поднимается, чтобы затянуть стекла тентом. По крайней мере не будет капать на столы.
Один только Бертони не понимает в чем дело. Он выскакивает из-за стола, как собака, почуявшая дичь. Затем хватает шнуры и начинает их яростно развязывать.
Побледнев, Ригольди поднимается со своего места.
— Уж не хочешь ли ты устроить нам душ? — спрашивает он.
— Вы должны были прежде спросить меня! — взрывается Бертони и, сопя, продолжает развязывать шнуры.
— Что я вам такого сделал? Что вы от меня хотите?
— Ты что, ты что?! — вскрикивает Ригольди, пытаясь его остановить.
Но Бертони опережает его: выпустив из рук шнуры, он замахивается кулаком. Удар отбрасывает Ригольди к шкафу, так что слышен треск сломанной дверцы. Некки вскрикивает, но тут же умолкает из боязни, что ее услышат «там». Позеленевший от злости Ригольди проглатывает обиду и возвращается на свое место. Бертони удается наконец развязать шнуры. Онемев, мы смотрим на происходящее. Тент на наших глазах падает вниз, обнажая квадратные серые стекла, по которым текут ручьи дождевой воды.
Он и ко мне пристал на лестнице. Я спускаюсь в гардероб за плащом, вдруг вижу: Бертони скачет навстречу с нижней площадки. Хватает меня за рукав:
— А, и ты заодно с ними!
— Я-то при чем?
— Спелся со всеми?
— Что я тебе сделал?
Похоже, он успокоился. Но глаза все равно налиты кровью.
— Почем я знаю? — отвечает. — Ты никогда ничего не делаешь. За это и поплатишься. Понял?
Я боюсь. Да, да, просто боюсь. Кто знает, что у этого психа на уме. Я ничего не сделал ему плохого. Разве что не вступался за него. Был бы он в себе, я бы объяснил все ему, может, даже извинился.
Другие тоже бы с ним поговорили. Они ему, правда, здорово насолили, но ведь не ему одному. Со мной, например, чего только не выделывали! Чего я только не вынес! Такова жизнь: нас лупят, а мы не прочь отлупить ближнего. Надо же было нарваться на психа, которому это невдомек! Ему хочется стать нашим судьей, хотя сам он заслуживает порядочной порки. Сам наломал дров, а поскольку не в своем уме, то видит только причиненное ему зло! Если ты больной, то нечего тебе делать среди здоровых.
Однако и заведующий отделением что-то пронюхал. Как-то он увидел, как мы, верней, они разыгрывали Бертони, и строго призвал всех к порядку. Сам он крут, вспыльчив, и с ним шутить опасно. Он дал понять, что не потерпит подобных сцен. Так что никто не пытался заводить с ним разговор о Бертони. Но скоро он сам смог убедиться, насколько опасна ситуация. Случилось так, что никто не предупредил Бертони, что на праздник святого — покровителя города мы все равно работаем с утра. Но разве можно было нам ставить это в вину? Разве мы обязаны всех предупреждать? Он нам все время угрожает, а мы должны о нем заботиться? Вот он и ввалился в одиннадцать утра, весь красный, трясущийся от злобы. Бросился к столу заведующего и, показывая на нас пальцами, заорал:
— Негодяи меня не предупредили! Это они нарочно! Но я им покажу! Они у меня попляшут!
Заведующий подскочил как ужаленный и крикнул:
— Успокойтесь! Возьмите себя в руки! Понятно?
Две пожилые секретарши, сидевшие сбоку, тоже подскочили и вцепились в пиджак разбушевавшегося психа.
После секундного замешательства Бертони изрыгнул два ужасно непристойных ругательства.
Обе старушки в ужасе выпустили его из рук.
Заведующий, словно во сне, подхватил Бертони под руку и вывел из конторы.
Дело пахнет увольнением. Терпение начальства лопнуло. Дальше так продолжаться не может. Ему это не спустят. И так все зашло слишком далеко: на ставку поставлена наша жизнь, всем нам грозят неприятности. Даже Фриджерио! Я в таких вещах никогда не ошибаюсь. Нутром чую.
Но вот они возвращаются обратно.
Но что это?
Бертони, бледный как мел, садится за стол напротив Фриджерио. Фриджерио! Спрячь улыбку. И не таким, как ты, доставалось на орехи. Ты из тех, кому надо держаться подальше. Не разговаривай с ним! Зачем ты ввязался с ним в разговор?
Тебе надо держаться подальше!
Что там в руках у Бертони?
Что он задумал?
Ах вот оно что!
В сверкающем белизной медпункте не пробьешься сквозь толпу любопытных.
Какой-то чиновник из отдела кадров то и дело призывает людей разойтись:
— Все обойдется, не беспокойтесь. Идите работать.
Он говорит мягко и вкрадчиво:
— Не теряйте зря время!
Наконец от толпы отделяются двое, трое, затем люди расходятся. Представитель отдела кадров всем внушает почтение. К тому же скоро начнется следствие. Бертони отправили куда следует. На лестнице продолжаются толки и пересуды.
Чиновник оглядывает меня с прежней любезностью:
— А вы не хотите присоединиться к коллегам?
— Нет, — говорю я с тем же спокойствием, с каким прежде сказал бы да.
Чиновник с удивлением смотрит на меня. А мне-то что: через год — на пенсию.
— Как хотите, — говорит он сухо.
Наконец мне удается его увидеть.
Он лежит на койке с повязкой на голове. Медсестра промывает ему рану над бровью.
Я пожимаю ему руку, он открывает глаза. Пытается улыбнуться.
— Говорил тебе: будь осторожней, — мягко упрекаю я его.
Он соглашается.
— А ты говорил, уважение! Вот к чему приводит твое уважение. Верно?
Он улыбается.
Видать, он со всем примирился.
— Да и за что было бороться? Не за что. Бертони свихнулся, его отвезли в психиатрическую больницу, и никто в этом не виноват. Правильно я говорю?
Он не отвечает.
— Я замолкаю.
Он что-то бормочет.
Я наклоняюсь к его лицу, чтобы лучше услышать.
— Ты тут ни при чем, — говорит он.
— Правда?
— Да.
Бедный мальчик! На глаза мне навертываются слезы.
— Спасибо, Фриджерио… В твоих устах это большая похвала. Увидишь, все пройдет, все уладится… Все станет на свое место. Выше нос, Фриджерио!
Незаметно пробираюсь в приемную. Оттуда — на лестницу, залитую светом. Бедный мальчик! Проваляется пару недель. Ничего не поделаешь. Может, это заставит его повзрослеть. А пока что он понял — я тут ни при чем. Раньше он ни за что бы в этом не признался. Я рад, что он понял.
Наконец-то.
Я спускаюсь по лестнице.
Наконец-то!
Пансионат оказался ярко-желтым домом, утопавшим в зелени деревьев. Синее море легкими волнами набегало на песчаную отмель.
Выйдя из моторной лодки, я помог жене вытащить чемодан из багажника. На жене было желтое платье. С самого утра от красок у меня рябило в глазах.
Мы вошли в вестибюль пансионата, где нас встретил красномордый хозяин.
— Надолго к нам? — спросил он.
— На два дня.
Хозяин повел нас по лестнице, выкрашенной в светло-зеленый цвет. Белые двери номеров выстроились в ряд по коридору. Хозяин открыл одну, под номером 22, и с улыбкой удалился. Мы оказались в сплошь голубой комнате. Посреди, словно аршин проглотив, стоял я, рядом — жена в своем желтом платье. Она подошла к зеркалу и устало сняла косынку.
Я улегся на кровать и уставился в белый потолок. Жена тяжело рухнула рядом, и я почувствовал ее теплое дыхание на своем плече. Я повернулся и погладил ее по черным волнистым волосам. Она лежала, полузакрыв глаза.
Когда, без особого желания, я расстегнул на ней кофточку, на свет появились похожие на две белые груши холмики. Плечи у жены были коричневые от загара, грудь — маленькая, белая. Не открывая глаз, она привалилась ко мне, но я продолжал любоваться красками ее тела.
В изумлении она открыла глаза:
— Что с тобой?
— Краски.
— Что?
— Перед глазами — одни только краски.
Жена привстала и села на кровати.
— Как это, одни только краски?
— Здесь белый, там коричневый, вот и все.
— Ты не видишь меня?
— Нет, только краски.
— Ты с ума сошел! Послушай, — стала трясти она меня за руку. — Ответь мне!
— Не мешай мне смотреть на краски, — бормотал я.
— Ты свихнулся! Послушай! — взмолилась она. — Какие еще краски?
— Чудесные, — ответил я.
Поколебавшись, она спросила:
— Чудесней меня?
— Да.
— Ну, нет… — Жена уткнулась лицом в подушку. — Только не это… Взгляни на меня, котик, скажи, ты меня еще любишь? Да?
— Люблю.
— А краски?
— Еще больше.
— Ты что, никогда их не видел?
— Не так, как сейчас.
Я чувствовал, что без объяснения не обойтись. Жена была убита. Она плакала, иногда поднимая голову, чтобы посмотреть на меня сквозь слезы.
А я любовался красками. Боялся шевельнуться и не знал что делать.
Вдруг жена соскользнула с постели и бросилась к чемодану. Лихорадочно порывшись, она извлекла наконец из него пару темных очков от солнца. Забравшись с очками на кровать, она с размаху напялила мне их на нос.
— Видишь теперь краски?
— Нет.
Жена навзничь повалилась на кровать.
Я смотрел на потолок, но там было черным-черно. Я бы скинул очки, да было жалко жену. К тому же я успокоился. Перестал тревожиться. Оба мы успокоились.
Когда мы спустились в обеденный зал, официант, разносивший закуски, любезно спросил, кивая на мои темные очки:
— С глазами плохо, синьор?
— Нет, — опередила меня жена. — У моего мужа, — развязно заявила она, — рябило в глазах от красок.
Официант уставился на нее.
— От красок жизни. Понятно?
Официант ничего не понимал.
— Сейчас, во всяком случае, он видит как все нормальные люди, — резко оборвала жена разговор и принялась за ветчину.
Девушка не выдержала и засмеялась. Он тоже улыбнулся. Ссора, вспыхнувшая в нескольких шагах от них, достигла апогея. Размахивая руками, женщина непрестанно повторяла:
— Извольте просить прощения! Извольте просить прощения!
Страсти бушевали на протяжении пяти-шести остановок. И все из-за синьора, который вошел с передней площадки и толкнул пожилую женщину. Он, должно быть, не извинился, ибо тут же подвергся яростной атаке, которая из-за брошенного сквозь зубы ругательства переросла скоро в настоящую истерику. Теперь, казалось, ничто не могло удержать женщину. Со сверкающим взором наседала она на господина, который старался забиться в угол справа от водителя.
В трамвае началась цепная реакция. Послышались возмущенные «ахи» и «охи». Часть публики потешалась. Девушка впереди него заливалась хохотом, как на стадионе. Ему пришлось потесниться, чтобы освободить немного пространства. Глядя на нее, он еле сдерживал улыбку.
Девушка заметила это и бросила на него быстрый взгляд. У нее были темные пышные волосы и легкий пушок над губой.
Почувствовав, что он продолжает смотреть на нее, она слегка смутилась. Он отвел глаза, пытаясь углубиться в чтение. Но строчки бессмысленно запрыгали перед глазами. Он никак не мог сосредоточиться, чувствуя, что его охватывает странная дрожь, прекрасно знакомая ему по холостяцким временам. Но сейчас все это было некстати, не надо было обращать внимание на девушку или думать о ней.
Но та снова обернулась к нему. Она явно чего-то ждала. Продолжая читать, он закусил губу и подумал: «Только не лезть в разговор».
Трамвай проехал еще одну остановку. Впереди опять заспорили.
— И не надоело им? — сказал он неожиданно для себя.
Девушка с готовностью откликнулась:
— Видать, он здорово ее обидел!
— Сама напросилась.
— Конечно, — нервно засмеялась она. — В трамвае чего только не насмотришься, верно? Сколько при мне уже было ссор, а я и месяца не работаю в городе!
Она говорила довольно развязно, с уверенной улыбкой на лице. Добавила, что служит в одной из фармацевтических фирм. Полседьмого кончает работу. Слушая ее, он улыбался и часто поддакивал: да, жить в деревне скучно, в городе, конечно, привольней, больше развлечений. Она держалась непринужденно и вела с ним разговор без всякого стеснения. Впрочем, он и не ожидал другого: в ее движениях, взгляде было что-то животное. Ощущая эту чувственную закваску, он вел себя все естественней и спокойней. Ее вызывающая красота не смущала его, у него уже были такие знакомые. Не надо было только очертя голову бросаться на приманку или проявлять поспешность. Поддерживать обычный любезный разговор, не больше, подумал он про себя.
Когда они вышли на конечной остановке, она показала ему автобус, на который должна была сразу же пересесть.
— Значит, завтра увидимся здесь? — спросил он ее.
— Посмотрим, — сказала она со смехом.
Он видел, как она поднялась в автобус. На площади было очень ветрено. Автобус выехал на большую дорогу, вспарывавшую огромные квадраты полей. Закат был великолепен, и он почувствовал в себе легкость и возбуждение.
Когда он шел к себе, ветер дул в лицо, взметал пыль на бульваре, разгонял облака на небе, бился в зеркальные окна домов. В глубине бульвара деревья сливались в лесной массив.
Он еще любил ее. Он был уверен в своей любви. Она была дорога ему. Очень дорога.
Он вошел в кабину лифта и нажал кнопку.
Нет, он ей не изменит. Она того не заслуживает. Он еще влюблен.
Посмеиваясь над собой, он доехал на лифте до нужного этажа.
Но вот она открыла ему дверь и нежно припала к куртке, и тогда ему показалось, что единственный выход для него — изменить ей.
Поскольку мы не можем спустить солнце
на землю, захлопнем все окна и зажжем
светильники в своей комнате.
Ты спрашиваешь, влюблен ли я в нее. Отвечаю: да. Похоже, ты не в силах представить себе, насколько важна тихая взаимная любовь, основанная на доверии, на воспоминании о совместно преодоленных трудностях. Это, разумеется, не страсть, согласен, но сколько супружеских союзов, заключенных под напором бурных чувств, закончились крахом. Все по крайней мере мне известные. А потом, что оставляет после себя страсть? Лучше, поверь мне, не подвергать себя риску. Впрочем, со своей женой, как ты понимаешь, я ничем не рискую. Моим идеалом всегда была пухленькая нежная женщина. Тебе это известно. Жена моя, напротив, вспыльчива и сухощава, чтобы не сказать костлява. Я воздерживаюсь поэтому гладить ее ниже спины, чтобы не наткнуться на кости. Но это неважно: обычно я закрываю глаза и воображаю, что лежу рядом с Лючаной. У той действительно были округлые формы, которые меня так привлекают в женщинах. Добавлю также, что у меня в объятиях она так светлела и расцветала, что я, как бы это точнее выразить, не мог нарадоваться на свою судьбу. Неудержимая сила влекла нас друг к другу. Подчас я теряюсь в догадках, с какой стати я ее бросил. Скорее всего потому, что она чем-то не устраивала других. Так и получилось, я женился на изысканной, образованной и плоской как доска женщине, которая нравилась не мне, а окружающим.
Я не собираюсь, пойми меня правильно, в чем-то ее упрекать. Кое-кто из моих друзей наделал еще больше глупостей. Впрочем, к черту подробности. Они сбивают нас с толку и мешают понять подлинный смысл супружества. Да, признаюсь, отношения с Лючаной были совершенно иными. Для сравнения скажу: все, что происходит со мной сейчас, выглядит словно в перевернутый бинокль. Но не будем делать культа из секса. Мы все теперь одержимы эротикой. Для всякого извращения у нас готово название, везде нам чудятся фрейдистские миражи. Да и чего можно требовать от брачных отношений? В общем, должен тебе признаться, что физическое влечение — это не главное в моем чувстве. Думаю, что и в твоем.
В браке, к счастью, важнее другое — взаимопонимание, привязанность, духовная, а не физическая близость. Я нисколько не преувеличиваю, когда говорю, что трудно найти человека, который ценил бы такие вещи больше, чем я. Ты не женат, и тебе не понять, что значит идти вместе по дорогам жизни. Разумеется, наши непосредственные интересы вращаются в материальной сфере. Это — зарплата, дом, машина. Нам всегда приходится считаться с практическими нуждами.
Обычно с этим смиряются и разводят руками. Я против. Надо свести к минимуму место, которое обыденность занимает в нашей жизни. Впрочем, жена моя придерживается иного мнения, и не только в этом вопросе. Дело в том, что женские представления отличны от наших, и мужчина должен не презирать, а понимать женщину.
Жена, например, не разделяет моей страсти к коллекционированию насекомых. За все эти годы я так и не смог ей втолковать, что энтомология — это не хобби, а незримая основа моего существования и что выкидывать ящики для выведения гусениц — значит буквально выбивать меня из колеи. Она упорно считает мое увлечение насекомыми патологической манией, которая дорого нам обходится, ибо отвлекает меня от побочных заработков. Она, надо признать, не упустит случая подработать, домой она возвращается поздно, и мы редко видим друг друга. Но и тут мы пришли к согласию и ужинаем в одиночестве. Для совместной жизни главное, как я тебе говорил, — это взаимопонимание, а одинокие трапезы устранили некоторые неудобства в нашей жизни. В самом деле, в последнее время я с трудом выносил ее угрюмость. Она никогда не смеется. У нее нет чувства юмора, и она, естественно, не понимает, насколько смешно все время молчать. Я сам потерял с ней чувство юмора, и поэтому мы часто молчим. Я никогда бы не подумал, насколько важно в нашем возрасте уметь хранить молчание. Именно такое молчание, как ни странно, объединяет всего больше. А сколько подводных камней таит в себе болтовня! Слова для меня страшнее жестов. Особенно когда нет больше той неповторимой робости, которая так влечет нас в зарождающейся любви.
Нет ничего хуже, чем попытки женщины тебя понять. Моя жена — она изучала психологию — задалась целью избавить меня от комплекса неполноценности из-за моего маленького роста и с этой целью то и дело сыплет соль на эту незаживающую рану. Путая цинизм с откровенностью, она бесстыдно перемывает косточки моим бывшим подругам, не стесняясь, смакует несчастья, приключившиеся с другими. Или вдруг прикидывается замечательной хозяйкой и тщательно перечисляет покупки, на которых она сэкономила жалкие гроши. Тем не менее она усвоила, что без особой нужды не стоит дважды повторять одно и то же. Прежде она любую фразу произносила дважды, причем улыбка не сходила у нее с лица. Ей казалось, что это по вкусу родственникам и окружающим. Она изрекала без конца общеизвестные истины, лишь бы не услышать возражений. «Правда ведь?» — спрашивала она меня. Я глядел на нее обалдело. Потом перестал удивляться, и внезапно меня охватили безразличие и смертельная скука. Чтобы не поддаваться унынию, надо бороться, кричать!
Так начинаются ссоры, которые милых, согласно поговорке, только тешат. Однако после них все больше и больше отдаляешься от своей милой. А мне так вообще хотелось бы оказаться хоть на краю света! И навсегда, чтобы позабыть обо всем. В этом нет ничего ненормального, поверь мне, просто это следствие совместной жизни с существом иного пола. И что любопытно: чем больше, казалось бы, партнер подходит тебе, тем больше ты его ненавидишь.
Впрочем, в ее отсутствие ненависть моя убывает. Значит, для спасения нашего брака нам ничего не оставалось, как расстаться. Хотя бы на время, если не насовсем. Но скажи, ты пробовал бросить женщину, которая тебя любит? Невозможно описать ее тупое отчаяние. Для мужчины нет ничего тягостнее. Как донжуанам удается столь часто обрывать пуповину любовной связи? Нет, при своей ранимости я не выдержал бы этого. И потом, брак, подобный нашему, не заслуживал бы столь печального исхода. В целом мы жили счастливо, хотя и не безоблачно. Поэтому я прикончил ее топором и прошу тебя немедленно выслать мой чемодан, потому что уложить ее бренные останки оказалось сложней, чем это может показаться на первый взгляд.
Впервые я смутно почувствовал, что что-то не ладится, когда мы выходили из бара на автостраде. Он подошел ко мне сзади и спросил:
— Зачем ты оставил на чай? Нас, по-твоему, хорошо обслужили?
Я развел руками:
— Нормально.
— Зачем тогда платить лишнее?
— Всего двести лир. Я всегда даю на чай.
— Из чужого кармана?
Я ошалело посмотрел на него.
— Я не задумывался над этим, — сказал я. — Вы мне доверили общую кассу, не считать же мне отдельно чаевые! Да и зачем? Чтобы вернуть тебе эти деньги?
— Хотя бы, — ответил он. — Терпеть не могу чаевых.
Последние слова он произнес с надрывом в голосе и со слезами на глазах.
— И никогда не даешь? — спросил я.
— Никогда! — воскликнул он. — Из принципа.
Я знаю, что «из принципа» человек способен на все, кроме изменения самого принципа.
Поэтому я сказал:
— Хорошо. Чаевые — за мой счет.
— Как тебе угодно.
Я искоса посмотрел на свою жену, но, боясь чрезмерной красноречивости ее взгляда, перевел глаза на багажник.
— В путь? — спросил он.
— В путь.
Но тень, сбежавшая с его лица, набежала на мое. Радость, охватывающая нас в начале всякой поездки от предвкушения новизны предстоящих впечатлений и особенно от расставания с прошлым, сменилась тревожным ожиданием.
На повороте к Анконе, где мы вышли размяться, я воспользовался тем, что наш спутник, его жена и ребенок обогнали нас на несколько шагов, чтобы шепнуть жене:
— Да он жмот!
В моем голосе прозвучало такое отчаяние, которое поразило меня самого.
— И она тоже, — заметила жена.
— Когда ты успела заметить?
— В баре.
Я сделал вид, что любуюсь закатом, окрасившим небо где-то за виноградником.
— Как это мы с тобой, — пробормотал я, — умудрились попасть впросак?
— Опять ты со своими упреками!
Наши спутники между тем повернули обратно.
— Нам пришло в голову, — заявил глава семейства, — что в первый вечер не стоит перегружать желудок. Вы голодны?
— Еще как! — возразил я.
— А-а… — протянул он разочарованно. — Тогда поищем харчевню подешевле.
Через два часа я уплетал за обе щеки в трактире «Пират». При виде моего аппетита он стал проявлять признаки беспокойства.
— Как ты относишься к еде? — спросил он внезапно.
— Великое дело, — ответил я.
— Оно и видно, — сказал он, пытаясь изобразить улыбку на расстроенном лице. — Не думал, что ты из породы обжор.
— Надо есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть, — добавил он с дрожью в голосе, провожая жадным взором каждый кусок, исчезавший у меня во рту.
Я подлил немного оливкового масла в тарелку. Пришлось все же наступить себе на горло и послушаться против воли его совета отказаться от рыбной закуски. Однако, когда он стал настаивать, чтобы мы пропустили и первое, я не согласился.
— Тебе бы только настоять на своем! — воскликнул он.
— Нет, просто хочется есть!
— Пожалуй, поем и я, — заколебался он, поглядывая на свою жену.
— Тогда и я, — сказала она.
Боязнь заплатить за еду, которую съели другие, была написана на их вспотевших лицах, освещаемых светильником в виде керосиновой лампы, висевшим над головой. Привыкнув, подобно всем жадным людям, недоедать дома и обжираться в гостях, они не знали, как поступить в необычном для них положении. В самом деле, аппетит мой рос от блюда к блюду. В тот вечер я на собственном опыте убедился в справедливости пословицы, гласящей, что аппетит приходит во время еды.
Отведав филе рыбы-меч, я спросил официанта, собиравшегося забрать у меня пустую тарелку:
— А окуньки у вас свежие?
— Не усердствуй, — сказала моя жена.
— Сегодняшнего улова, — ответил официант.
— Несите, — сказал я.
Вернув официанту меню, я искоса взглянул на сидевших напротив супругов, не решаясь посмотреть им в глаза. На лице у них было написано нечто среднее между возмущением и ненавистью.
Пришлось и им съесть окуньков. Потом я заказал сыр, они тоже; я отпробовал ореховый торт, они — мороженое; я — ананас, они — фрукты в сиропе; я выпил кофе, они — по рюмке спиртного для пищеварения.
Под конец они были вне себя и кипели от злости. Пошатываясь, вышли из-за стола. Только ребенок ликовал, но материнский подзатыльник тут же привел его в чувство.
В гостинице глава семьи попросил:
— Супружеский номер.
— Хорошо, — кивнул портье, вручая ему ключ. — Двенадцатая комната на втором этаже.
Он пошел было к лестнице, но, словно внезапно что-то вспомнив, остановился и сказал:
— И добавьте еще кроватку.
Портье оторвался от книги для записи постояльцев:
— Вам супружеский или трехместный?
— Супружеский, но с кроваткой.
Ему было немного не по себе, но жена подбадривала его уверенным взглядом.
— А кроватка для кого? — спросил портье.
— Для малыша, — ответила мать, подталкивая вперед ребенка, которого до того прикрывала юбкой.
Взглянув на него с некоторым изумлением, портье воскликнул:
— В следующий раз просите трехместный номер, так мы скорей договоримся.
Он вручил мужу ключ от восемнадцатого номера. Тот покорно развел руками.
— Спокойной ночи, — сказал он нам, и его рослая фигура исчезла за дверью.
Едва мы вошли в номер, как я налетел на свою жену:
— Это ты подбила меня на поездку со жмотами.
— Конечно, во всем всегда виновата я.
— Да! — воскликнул я без особой убежденности и плюхнулся в постель.
Сил не хватало даже для ругани. Семь лет назад мы уже попадали в подобную переделку и всякий раз вспоминали об этом с ужасом. Но тогда речь шла лишь об одном человеке. Может, и прав Кафка, утверждая, что скупой человек — самое несчастное создание на земле, но должен заметить, что два скупердяя — это чудовище о двух головах, каждая из которых думает об одном и том же.
— А ты обратила внимание на ребенка? — добавил я. — Когда за него надо платить, его прячут.
Утром мы долго ждем их в светлом зале с накрытыми для завтрака столиками. Наконец они появляются с измятыми лицами и покрасневшими глазами.
— Что с вами? — спрашивает моя жена.
— Всю ночь мучились желудком, — отвечает она слабым голосом, усаживаясь на стул. — А вы?
— У нас все в порядке.
— А нас просто вывернуло наизнанку. — Муж облокотился на стол и прикрыл глаза ладонью. — От вчерашних излишеств.
Жена его тоже сидит как в воду опущенная.
Помолчав немного, он добавляет:
— Мы решили, что лучше расплачиваться врозь. У нас с вами разные привычки.
— Ладно, — согласился я.
Полюбовная сделка закончилась весьма неожиданно: вместо того, чтобы сблизить, она еще больше отдалила нас друг от друга. В машине теперь царило напряженное молчание, прерываемое одной-двумя вымученными фразами, что отнюдь не смягчало атмосферу взаимной неприязни.
Наши спутники протестовали против малейших отклонений от маршрута, намеченного совместно месяц назад.
— Наметили, и баста! — говорил муж, заливаясь краской.
— Боится потратить лишние деньги на бензин! — шепнула жена, когда мы поднимались по лестнице дома в Урбино, где родился Рафаэль. — Чтобы понять их, — добавила она, — надо умножать цены на десять.
— Как это? — остановился я.
— Приписывая по нулю справа. Например, сколько стоит здесь входной билет?
— Пятьсот лир.
— Для них это равно пяти тысячам, к тому же их двое, значит, десяти. Поэтому они и ждут на улице.
— Да, ты права. — Я понял, что жену посетил один из редких моментов озарения. — Попробуем-ка и мы пожить их представлениями.
Целый день провели мы в мире, где напитки обходились в тысячи лир, а еда — в сотни тысяч. Как и наши спутники, мы готовы были терпеть голод и томиться от жажды в надежде утолить и то и другое, добравшись до ближайшего колодца и купив где-нибудь по дороге дешевые пирожки. Но через два дня терпение наше лопнуло. Со спокойствием отчаяния я произнес:
— Хватит, сегодня вечером ужинаем в ресторане.
Спутник наш побледнел:
— Ты раб условностей.
В последующие два дня с приближением обеденного часа он словно впадал в оцепенение: ни за что не хотел вылезать из машины, где, забившись, как ребенок, в угол, бормотал что-то невразумительное. Жена его, которой явно было не по себе, всякий раз наклонялась к нему и пыталась уговаривать, а мы в это время ждали. Мне было стыдно и неловко.
На третьи сутки, на закате, когда мы лежали на скошенном лугу и, глядя в небо, наслаждались летним, клонящимся к вечеру днем, он спросил меня:
— А не вернуться ли нам пораньше?
— Ладно, — ответил я, приподнимаясь на локтях. — Может, так оно и лучше.
— Значит, ты согласен, — пролепетал он слабым голосом, продолжая смотреть в небо. — По правде говоря, ездить с вами тяжело.
— Вот как! — изумился я.
— Да, — продолжал он. — Тебе бы только поесть послаще.
— Ты имеешь в виду трату денег.
— Да! — воскликнул он с горечью. — Именно это.
Вокруг была разлита глубокая тишина, вечерние сумерки спускались на поля, и до нас едва доносился приглушенный шум с далекой автострады.
— Не понимаю тебя, — продолжал он. — Ты живешь словно на другой планете.
— Я?
— Да, — ответил он твердо. — Тебе всегда чего-то хочется, чего-то не хватает.
Я снова растянулся на лугу, заложив руки за голову.
— И вообще, почему ты всегда на меня нападаешь? — добавил он. — Жизни от тебя нет.
— По-твоему, это называется жизнью? — спросил я, не поворачивая головы.
Он приподнялся.
— Что ты хочешь сказать? — воскликнул он. — Кто дал тебе право судить меня? Не много ли ты берешь на себя?
— Не кипятись! — сказал я, взглянув на него. — Я о тебе ведь забочусь.
— Нет, о себе. Что ты знаешь обо мне? О том, что у меня в голове?
Я не возражал:
— Конечно, мне трудно влезть в твою шкуру.
— Да кто тебя просит? Я, что ли?
— Нет, конечно.
— И я не собираюсь влезать в твою, — продолжал он. — Почему, собственно, я должен с тобой соглашаться?
— Вовсе не должен. Одного только не понимаю — зачем ты поехал с нами. Может, у тебя было совсем другое на уме?
Я наблюдал за пылинками, кружившимися в последних лучах солнца.
— Может, ты и затеял это совместное путешествие, чтобы поскорей вернуться?
Он опустил голову.
— Пожалуй, что так… И правда, — он посмотрел на меня, — не лучше ли нам вернуться?
— Да, — пробормотал я. — Лучше.
Я сидел в приемной врача. Ждал своей очереди и просматривал медицинские журналы. Журналы лежали на низком столике, и листали их только я да один мальчик, передразнивавший мои движения. Брать журналы и укладывать их вслед за мной на колени нравилось ему больше, чем разглядывать картинки. Но и меня они не интересовали.
Когда я поднял голову, мальчик тоже оставил свое занятие и удобней устроился в кресле. У него были смешливые, с хитрецой глаза, вызывавшие невольную улыбку. Он тоже улыбнулся в ответ. Затем по-кошачьи, исподтишка, протянул руку за журналом. Но едва он принялся его листать, подперев подбородок ладонью, как раздался материнский окрик:
— Перемени руку!
Мальчик машинально изменил положение, словно отмахиваясь от назойливой мухи. Уткнулся подбородком в левую руку и принялся листать журнал правой.
— Вы каждый раз делаете ему замечания?
— Да, — ответила она с вызовом. — Когда ест, когда пишет. И так из года в год — сущее наказание!
Наклонившись над столиком, мальчик искоса на нее поглядывал. Вид у него был слегка оробелый.
— Левша от рождения? — спросил я.
— Раньше еще хуже было! — сказала мать, словно ждала этого вопроса. — Раньше он все делал левой. Хоть сейчас стал немного исправляться. И то благодаря булавкам.
— Булавкам?
— Да, булавкам. В первом классе, бывало, он примется писать не той рукой, а я — тык его булавкой. И помогло.
Я невольно отпрянул. Мамаша, должно быть, заметила мое движение, ибо поспешила добавить:
— Колола, конечно, не изо всех сил!
— Да, раз проколола до дырки! — вмешался в разговор мальчуган. — Смотрите! — И он повернул ко мне тыльной стороной левую руку.
Удар пришелся в цель. Чтобы окончательно не осрамить мать, запричитавшую: «Вот дурачок-то!», мальчик добавил, что больно было не очень. Видно, сам он смирился со своей участью. Время от времени поглядывал на меня и, казалось, ждал, что я скажу.
— А зачем ему все делать правой?
— Чтобы быть как все! — воскликнула мать. — Чем он хуже других? Видели бы вы его за столом. Ложка — в левой, стакан — в левой. Есть от чего сойти с ума!
Заметив мое смущение, мальчишка подлил масла в огонь:
— Учительница в школе пересадила меня с первой парты, чтобы я не действовал ей на нервы.
Видно было, что он привык определенным образом оценивать поступки окружающих. Когда через минуту я спросил его, стесняется ли он своего физического недостатка, он отрицательно затряс головой.
— Будь ты один, стал бы ты обращать на него внимание?
— Нет.
— Значит, ты стараешься для других? — кивнул я тихонько на мать и на посетителей в приемной.
— Да.
— Но ведь ребенок прав! — воскликнул я, обращаясь к матери. — К тому же не один он такой на свете!
— Вам легко говорить, — отрезала сухо мать.
Я не сводил глаз с мальчика, с его умного, светлого личика.
— Между прочим, левши прекрасно управляются левой, — попробовал я снова перейти в атаку. — Видели бы вы, до чего они метко стреляют по тарелочкам!
— Для нас неумехи те, кто не умеет управляться левой рукой, — сделал он неожиданное заявление.
Я промолчал, а про себя подумал: «Может, врач сумеет ее переубедить».
И принялся ждать.
Но когда после осмотра врач вышел их проводить, я услышал, как он вкрадчиво внушал мальчику в коридоре:
— Не пользуйся левой, понял? Ты должен быть таким, как все. Старайся работать правой, и все будет в порядке.
Моя тетя живет на берегу озера.
Она начальствует в небольшом почтовом отделении, где, кроме нее, нет других служащих.
Ей шестьдесят лет, она маленькая, седая и уже нелегка на подъем. Одевается она всегда в черное.
Моя тетя — старая дева.
Ни в чем другом я так не уверен, как в этом.
Я приезжаю на автобусе.
Тетя ждет меня с каким-то мальчуганом. Она встает на цыпочки, чтобы дотянуться до моей щеки.
— Положил в чемодан все, что нужно?
— Да.
— Ничего не забыл?
— Нет, тетя.
— Приехал отдохнуть?
— И немного поработать.
— Ах, — говорит она почти с огорчением, — все-то ты пишешь!
Узнаю старый дом, комнату с видом на озеро.
— Здесь все по-старому, — говорит тетя. — Только я на ладан дышу.
Спускаемся по лестнице.
Тетя, как всегда, «дышит на ладан», а я «все расту».
Послушать ее, то я должен бы быть сейчас великаном, льющим слезы на ее могиле.
За столом я ей говорю: — Тетя, в четверг почта бастует.
— Меня это не касается.
— А кого же?
— Тех, кто бастует.
— Разве ты работаешь не на почте?
— Да, но я не бастую. Это несерьезно! Не валяй дурака! Я же на государственной службе!
— Конечно, ты не можешь позволить себе уйти даже в отпуск, — подкалываю я.
— Зато скоро выйду на пенсию. К осени просила выдать мне выходное пособие. Пока держусь на ногах, нужно подумать и об отдыхе. Не хочу дожидаться, пока стану развалиной.
На террасе ресторана, выходящей к озеру, крутят диски, и местная молодежь танцует. Небо усеяно звездами. Луна выходит из-за деревьев. Тетя тычет пальцем в парочки и возмущенно шепчет мне на ухо:
— Что они делают? Уснули?
— Нет, тетя.
— А что же?
— Наслаждаются близостью.
— Ага! — язвительно восклицает она. — Вот в чем дело. И это называется танцами?
— Может, и нет, — соглашаюсь я (несколько пар вообще застыли на месте).
— Разве это развлечение?
— Кому что нравится.
Тетя подозрительно смотрит на меня:
— На что ты намекаешь?
Я молчу. Для ее успокоения добавляю:
— Конечно, это не то, что было раньше.
— Слава богу, хоть ты понимаешь, — восклицает она. — Или хотя бы делаешь вид.
Ей достаточно моего согласия. Тетя сильно сдала. Раньше ее трудно было уломать. Теперь же, когда мы идем по тропинке, она говорит:
— Прежде я не понимала, как это люди ошибаются. Сейчас другое дело. Жизнь многому меня научила, теперь я знаю, что человек слаб от природы. Поэтому не стоит подвергать его соблазну. Не то чтоб мужчины были раньше лучше, просто возможностей у них было меньше. Вот именно: возможностей. А теперь — кино, телевидение, танцы, прогулки… Поэтому честь и хвала девушке, если она блюдет себя при нынешней-то жизни. Значит, не так глупа, как остальные. Не тупица, не дура, не вертихвостка, думает о своей чести, достоинстве…
И пошло. Словом, у тети появились сомнения.
Кое-что она принимает, но скрепя сердце. Втайне же думает, что на свете нет ничего дороже, чем «честь» и «достоинство». Однако в двадцать лет и ей довелось пережить любовную историю — первую и последнюю.
— Он ведь с тобой дурно поступил, тетя?
— Да, крутил, кроме меня, еще с двумя.
— И больше никого у тебя не было?
— Нет. Ухаживал, правда, еще один учитель, но он отмочил такую глупость, что я дала ему от ворот поворот.
— Он тебя рассердил?
— Конечно, ведь я не из нынешних.
— Что же он такое отмочил?
Тетя продолжает штемпелевать конверты.
— Так что же он тебе сказал?
От яростного стука лопаются перепонки. Внезапно она откладывает штемпель в сторону, смотрит мне в лицо, не зная, отвечать на вопрос или нет, затем восклицает:
— Представляешь, он сказал, что у меня роскошное тело. А я ему крикнула: «Дурак!»
Захожу к ней на почту — в маленькую, залитую солнцем комнату, — чтобы показать рассказ, который я написал.
Она довольна. — Мне нравится, — говорит она, — сразу видно, к чему приводит измена жене.
— Только поэтому?
— Нет. Написано хорошо, и вообще поучительная история.
— Поучительная-то поучительная, но можно было бы доказать и обратное.
Тетя накидывается на меня:
— Все вы одним миром мазаны! Неужели больше не о чем писать? Стоит тогда браться за перо!
— Конечно, чтобы лучше во всем разобраться.
— Ты больше всех понимаешь, что ли?
— Нет, но есть и такие, кому нужно объяснять.
— Кто же, например?
— Чтобы не ударить лицом в грязь, приходится ссылаться на людей, которым кое-что и невдомек.
Перебираю в уме разные варианты, наконец останавливаюсь на одном: — Например, тетя, если кто-то утверждает, что женщины только по любви ложатся с мужчинами, то он ничего не понимает.
— Ложатся куда?
— В постель, тетя (подобная возможность не сразу приходит ей в голову).
Поколебавшись немного, она просит наконец оставить ее в покое.
Тетя — очень строгая католичка.
Вечером перед отъездом сообщаю ей, что один мой знакомый погиб во время паломничества в Лурд[5].
Замолкнув, я жду.
Тетя невозмутимо возится по хозяйству. Вдруг она выпаливает:
— Приходский священник тоже ездил в Лурд, чтобы исцелиться от рака, и по дороге попал в аварию.
Я изумленно смотрю на нее.
— Так вот, он остался цел и невредим и, кажется, даже излечился от рака.
Подходит автобус.
Тетя встает на цыпочки, чтобы обнять меня.
Она взволнована.
Автобус трогается.
Тетя приходит в себя, делает несколько шагов и кричит вслед:
— Никогда не упоминай обо мне в своих глупых рассказах. Я человек серьезный.