Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное, было бы ощутимо.

Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный, холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.

И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде. Но мне никто не говорит этого.

Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.

- Не могу ли и я сидеть здесь? - говорю я, обращаясь сразу к нескольким сидящим. - То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные места?

Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это, пожалуй, можно считать почти вежливостью. - Да садитесь, чего же... - сказал один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. - Не жалко...

- Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью. - Вообще я спрашивал больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма известен миру...

- Зачем же знать это кому-нибудь? - не скоро говорил мне другой сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного... обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи.

С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного, беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за прозорливость?! Всегда принимали.)

- А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех, которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями привычными и устоявшимися...

- Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно, что я поначалу не разобрал сказанного им.

- Как, простите? - переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся сообщничеством.

- Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.

- Ах, эргастул, - говорю я. - Вот значит как уже... Признаться для меня это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы не помним ничего о прежнем - только и разница. И жизнь тогда получается промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним обстоятельств своего рождения).

Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого смысла.

- А не знаете ли вы, куда мы теперь едем? - спрашиваю я еще одного сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать, оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому.

- Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", - угрюмо и неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь.

- Да, мимо чего проезжаем? - поправляюсь я в соответствии со смыслом замечания, переведя взор на говорившего. - Что это такое есть то место, мимо которого мы проезжаем?

- Балаган, - отвечал мне первый.

- Скорбный балаган, - сурово поправлял своего товарища его немногословный сосед.

- Да, скорбный, - соглашался тот.

- Значит, скорбный балаган, как вы сказали?! - повторяю я. - которому, разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас. Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы (хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак, деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых. К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок, изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи, обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей. Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он что-то торопливо выкрикивает призывное, даже пытается стихами, разумеется, бездарными и бесполезными, которых он половину не помнит, да он и так говорить не мастер: и картавит, и через слово запинается, проглатывает многие слова, так что те абсолютно становятся не слышны, и заметно тогда становится, что тот еще и совершенно пьян (его и держат-то уже и даже не из жалости, а из какой-то заскорузлой, застарелой, ненужной привычки). Зазывала отправляется по деревне, стуча палкой по заборам, и все зовет крестьян на представление, и ему кто-то дает по зубам из наиболее прижимистых деревенских жителей, он тут же сваливается на дороге, и представление приходится начинать без него.

Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище. Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату подталкивают, потому что еще ничего не показал.

Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью, потом роняет один, потом - другой, потом - все сразу, и оттого теряется сам, нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, торопливо шепчет глуповатый шпильман, - сейчас, сейчас..." Но куда уж там ему "сейчас"!

Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни цыганенок местный - давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из здешних жителей. "Юрка, Юрка! - выкрикивают ему. - Поди сюда, Юрка! Слышь, ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок, такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке.

У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза.

А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих, артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга", надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" - кричат певчишке, оттаскивая того за волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ.

Это все скорбный балаган, как я себе представляю. О, правительствам, конечно, следует поощрять балаганы, потому что все они - развлечение для народа. Особенно закосневшего в своей благонамеренной спячке своеобразия. (Может быть, только там должны быть еще и какие-то скорбные пророчества, предсказание несчастий или еще что-нибудь; они тоже все совершенно необходимы миру.) И, вы знаете, хотя я был академиком, ученым и руководителем Академии, значение которой безмерно и которая теперь далеко повсюду простирает свои руки, я и сам тоже не презираю развлечений для народа, и, если бы мне пришлось выбирать одну из цирковых специальностей, я выбрал бы, наверное, эквилибристику (хотя у меня и довольно грузное тело).

О, артисты-то из моего рассказа могли, конечно бы, играть получше, потому что все они неплохие циркачи (и тогда уж точно не быть битыми), однако все они лишь верно и намеренно послужили идее скорбного балагана. Это все образец преданности, если хотите.

- Разные садовники, - продолжаю я, - возделывают сады в наших душах; иные из них - и саранча, истребители, иные - и райские птицы. Человек должен быть способен облекать свое существование мифами, ибо те есть отсветы непрожитых жизней. Жизней, во множестве свершающихся и заходящих за пределами нашего недалекого понимания, интереса и ума... Да, а еще всякому в детстве следует поторапливаться играть своими игрушками, до тех пор, пока они сами не станут с ним играть.

Все самое значительное благополучие мира, все счастье иных обособленных личностей - все ускоряет для тех будущую непременную их израсходованность, и потому - наибольшее везение тем, кто своевременно успел отойти и перебраться в эргастул. Не следует еще, конечно, слишком стараться в осуждениях мира, в пророчествах для него изобретательных бедствий, и без того еще оставаться ему непогребенным...

Жизнь - пантомима космических сил под крышею земного устройства, и мы всегда охватываем взором единственных несколько из миллионов сторон ее (я иногда забываю о теперешнем моем покойном свойстве, для меня как будто не существует его). И вот еще только напрасно наивно считается, будто бы беда не в том, что мы говорим не то, что думаем, а в том, что мы думаем не то, что надо.

Народам никогда не следует лениться обучать своих новых молодых граждан уверенно искусствовать словом, что составляет род особенного, знаменательного, умственного колдовства, виртуозного священнодействия, и столь теперь необходимо для всеобщего, взаимного, неотразимого обольщения человеков.

А вот еще декаденты, "формалисты", растлители жизни - я никогда не боялся их, пускай даже со всеми их обычными извержениями изощренного, массированного кощунства; гнезда их всегда на ураганах, на совершенных ураганах, ну они-то, может, и внесут в мир десяток сладких, взрывчатых, возмутительных зарядов (из строгих своих, известных, добросовестных потемок, из ожесточенных, глубоких, умственных мавзолеев), те, впрочем, похлопают, похлопают и иссякнут, не более, чем петарды или шутихи.

Высшее благо народам всегда доставляют их враги, безусловные враги, ибо только они поддерживают дух народов готовым и ко всем вечным ополчениям, а также и к любым беспрекословным, незамедлительным, самоотверженным походам. Бесприютность - суть высшее из развлечений человечьей души, единственно опаленной царственной искрой мгновенно вспыхнувшей, бесполезной и тягостной духовности в ней...

Мы не приходим в мир с убеждениями или с потребностью их; но они образуются сами собой из нашего опыта, или привносятся из окружения нашего, подобно ненужному природному мусору ветром, или не образуются вовсе, что еще более, несомненно, к лучшему. Из всех невероятных досужих умственностей убеждения - есть самые бесплодные и бесполезные, и это впредь должно быть всегда хорошо известным народам. А каждое из них это все есть отдельная, испещренная густо страница нашей известной неисчислимой всенародной идиотии.

(Я и потом еще, Лука, говорил что-то, многое из которого мне вспоминается теперь отдельными тезисами, довольно разрозненными и не дающими представления о связном движении моей хотя и поспешной, но взвешенной и строгоразмеренной, неуклончивой, утонченной мысли.)

... посреди всего благонравного кошачьего стада март - есть, известно, особенная пора, и более всего ему приносится претензий по части ущерба общественной морали; и я не спорю здесь с устоявшимся мнением, я признаю справедливость его, и, следовательно, я не всякие в жизни суждения опровергаю, хотя некоторые, может быть, и мечтали меня представить ниспровергателем основ. Иногда оказываются сходные направления как в мире животном, так и в небезызвестном нам волнующем человеческом мире, сопоставление которых позволяет вернее и пристальнее судить о каждом из тех...

... все потомство должно происходить от скота, ибо, если кое-где заведется вдруг чрезмерно совершенства в мире, так для чего же тогда быть там вообще эволюции?! Совершенно не для чего. Стремление еще - пожалуйста, пускай оно будет, но готового много не надо. Так вот и тепловые машины, известно, не особенно-то сами работают в тепле...

... нам хорошо известны радость ребенка, открывшего для себя несколько новых "умных" слов и счастливо перебирающего их по своему неглубокомысленному детскому произволу, и благонамеренная строгость отца, который - пусть даже самый посредственный из всех, самый равнодушный осуществляет все же над тем обучение его связи с миром, иногда даже с самыми зловредными сторонами мира. Цель всякого отцовства - презрение, и никакие благодарности чад не должны отвращать нас от таковой.

... все мифы должны быть теперь хотя бы хорошо сделанными, если уж они пока еще - несомненное и неизбежное, необходимое благо народам. А их сплетение и взаимодействие - оно совершенно составляет и все наше единственное знание о жизни, и им самим - каждому назначено свое существование, свое затмение и своя слава...

... немного, разумеется, имеют значения различия между людьми. В силу своеобразия восприятия я ценю только вечное, в земле же, известно, заносчивый неотличим от мягкотелого или кающегося...

... подобно всяким натурам, до некоторой степени мечтательным, он жил двойственной жизнью; отдаленный неясный вымысел для него иногда заменял реальность, связь же с реальностью у него держалась на остатке душевных возможностей его, и осуществлял он ее скверно и порой с неохотой. Это бы состояние угрожало в нем развиться до уровня небывалой, неестественной, мертвящей отстраненности, если бы не некоторые события, так сказать, значительно надвинувшие на него реальность и подавившие и вытеснившие прежде им владевшие мечтания... (я и сам не помню, о ком это я говорил последнее; может быть, о вас, Лука, хотя вы и совершенно не похожи на обрисованный мною образ) ...

... известно, что из семян безверия произрастают только древеса скорби. Это очень плодовитые, необходимые древеса...

- Честное слово, - вдруг говорит один из сидящих передо мною субъектов, угрюмо не поднимая глаз на меня и прерывая совершенно на полуслове мои речи, - честное слово, он, кажется, серьезно добивается, чтобы мы теперь сердито прицыкнули на него.

Я замолчал. И совершенно в ту же минуту я видел, как посреди всех этих бестелесных существ, столпившихся здесь равнодушно под сводами эргастула, пробирается еще какой-то незначительный субъект, видимостью своей - типичный кондуктор, к каким мы некогда прежде привыкли в транспорте, и возвещает направо-налево, размахивая вдобавок над головой трескучим колокольчиком на длинной ручке: "Площадь Иудейского Торжества. Площадь Иудейского Торжества".

- Э-э, да это никак он остановки объявляет, - думаю я. - Или, точнее будет сказать: то место, мимо которого мы теперь проезжаем.

Он прошел близко мимо меня и мне сказал тоже: "Площадь Иудейского Торжества". Я внимательно посмотрел на него...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(Далее записи о происходящем со мною в эргастуле неожиданно обрываются; должно быть, просто перепутались страницы. А мне теперь моими трясущимися, ослабевшими пальцами никак не разобрать их, не разложить по степени значимости.)

Отдельные примечания, наброски, образы и план к биографии (необходимой для "Комедии"), добросовестно выведенной от весьма далеких предков.

*...*пользоваться счастливой свободностью нашего головокружительного языка в произвольном переставлении слов для особенного ритмического завораживания, для изготовления невиданных легких дуновений чуда, для камуфлирования желательного народу, вдохновенного, неутомительного обмана, всего неизменно свершающегося под пагубным неискоренимым покровительством души, и пр., и пр.

*...* высокий разум в сладостном поэтическом оперении (выражении) это есть непревзойденная ценность мира!..

*...* сады, вертепы и горнила...

*...* комнаты (отделения) скорби...

*...* победители и творцы...

*...* противопоставления и общности...

*...* законодательства и разложения...

*...* сполна...

*...* загноившиеся связи; всеобщее обращение взаимной порчи...

*...* стремление индивидуума ко всем разновидностям счастья, ну хотя бы к таковым материального свойства, или к добросовестному впитыванию духовных благостей цивилизации, или даже еще самопожертвованное, светоносное одухотворение бытия средствами полного освобождения и обескорыстливания воли - это все производится для усугубления очевидной безобразности жизни, для прояснения самой общей, безусловной неприемлемости ее человеку...

*...* новобрачные - рекруты будущей скорби, ими-то усердно пополняется весь обширный легион неизбежного последующего страдания и всевозможного прочего неустройства мира. Было бы странно, если это все начиналось не с обольщения себя самого...

*...* умные народы более всего содержат логику на службе абсурду; они не гоняют ее туда или сюда, как собаку. А для самой прославленной их логики у них даже отведены особенные пути. И к лучшему. И вовсе даже и не следует иного нисколько...

*...* самосокрушение всех устоявшихся миров - суть самая лучшая и сладостная потеха из всех, едва только возможных для всякого мирного созерцания. Во всем бессмысленном и необъяснимом я уже привычно усматриваю высшую пользу и своеобразие...

Все это, конечно, слишком бесцветно в моих предварительных набросках, в моих скромных потусторонних очерках, в этом безусловном вдохновенном неспешном эпистолярном ученом cantabile; в окончательном же тексте завершенной "Божественной комедии" все будет, разумеется, и многокрасочнее, и свежее, и непогрешимее, и гуще, и несуетнее (образ трамвая развить до такого совершенного качества, что доподлинно отобразилось, как все это происходит на самом деле в здешнем устройстве!), и я даже иногда опасаюсь, что мне, может быть, и не хватит языка. Может быть, даже и нечто новое мне следует изобрести для выражения. Какую-нибудь особенную, сверхъестественную, небывалую жестикуляцию души.

План к биографии героя, составленной им в целях прояснения его будущей "Божественной комедии" (из 7-и пунктов)

1. Сомнение в том, что человек произошел от обезьяны как от весьма недостойного предка. Поиски ответа на вопрос: от кого же произошел человек? И происхождение мое вопреки всей заурядности того отдаленного пращурского стада от существа не в пример значительнее окружающих сонмов его незапоминающихся современников.

2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих также осененных славой их именитого отпрыска.

3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и углубленному познанию окружающего.

4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед искушениями - отвлекающими маневрами существования.

5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия, уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем моим и окружением, с движениями моими и мыслями - это все новое, особенное, неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей духовности - поучительный и нежелательный, и невозможный пример для подражания человекам).

6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе. Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы - все, воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и суемыс*...* Зачеркнуто - пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы, проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.)

7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор. Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем, окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность записей по причине продолжающегося познания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.

Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.

Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.

Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства.

Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах.

Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.

Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение...

Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..."

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.

- Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение...

- Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также - иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума.

Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.

А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное.

Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов.

- Уважаемый Лука, - шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти прижимаясь лицом к уху молодого человека, - честное слово, какие иногда трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого деятельного человека на его благожелательном пути.

- Вы знаете,- продолжал академик, - недавно я поздно вечером возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые, и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут - никакого различия. Нет, говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости.

Нас вот здесь, говорят мне молодые люди, сейчас четверо, а поблизости тут в подворотне еще двадцать, а на самом деле так и того больше, и мы даже сами не знаем точно, сколько нас на самом деле таких, как мы.

Вы, наверное, хотите поговорить со мной, возражаю я им, потому что знаете, кто я такой, знаете, что меня зовут Остапом, что я очень известный академик и что я всегда рад поговорить со всеми, в особенности, с молодыми людьми, пускай даже и в иное неурочное время; для хорошего разговора и всякое время хорошо.

"Мы теперь непременно хотим знать обо всем абсолютную правду, - говорил мне один из молодых людей, который мне сразу же показался наиболее рассудительным из всех, - хотя ее, наверное, и совершенно не существует на свете, а то, что так называется, в некотором смысле, подобно океанскому айсбергу: при незначительной видимой части правдоподобия тут же неизмеримые укромные многотонные массивы лжи".

Но, как это нередко бывает, рассудительность одного никак не удовлетворяла и даже раздражала его нетерпеливых товарищей. "Или, может быть, вы хотите, чтобы мы сейчас позвали остальных двадцать?! - выкрикнул другой молодой человек, понемногу оттесняя меня руками к стене близко стоявшего дома. - Может быть, хотите?! Нам ведь теперь только стоит свистнуть!.."

"Ах, вам надоели нытики! - воскликнул еще один, самый молодой из всех, и мне тогда даже неприятно показалось, что он сейчас меня ударит по щеке. Нытики, говорите, мол, вам надоели!.. Ну так не угодно ли получить скептика?!"

"Если бы вы только немного обнаружили внимания к моим словам, - говорил я, невольно поднимая руки к лицу под натиском моих ожесточенных собеседников, - я, знаете, хотел бы вас предостеречь искренне от чрезмерного увлечения заграницей. Там все даже не просто обман, как я считал раньше, а они даже направляют на него всю изобретательность своих выразительных средств (хотя мы бы, конечно, никогда не стали бы разделять их восторгов по поводу некоторых сомнительных ценностей морали). Они все там совершенно желают нам зла, да еще, знаете, с постыдной перед миром одержимостью. Они рассуждают: давайте мы побольше произведем теперь обмана и зла; дескать, пускай им специально будет похуже. Мне часто приходилось за границей слышать выступления в таком духе. В духе, можно сказать, рассчитанной справедливости; так, как они ее понимают. Пускай, мол, их процветание (то есть - наше) хоть немного пожухнет. Они бы там мечтали повсюду насадить самооплевывание по миру в качестве необходимейшей нормы патриотизма. У них там, по рассуждению, все абсурдное возможно, и все возможное абсурдно. Да, а еще точно у них там совестью кичатся все самые бесчестные и бесчеловечные, которые все, буквально, есть действительное оскорбление простому человеческому званию. И они даже сами иногда признают, что для них братство даже хуже всегда их отчуждения. Не можем же мы теперь возражать против их откровенных признаний, даже если и справедливо отказываем им в правоте..."

Вы знаете, уважаемый Лука, один из этих четверых был, кажется, глухонемой и, наверное, не умел понимать по губам, и он все дергал за рукава своих товарищей и вопросительно размахивал руками, прося тех объяснить ему, что я сказал. И я тогда снова медленно стал специально повторять ему мои слова.

"Пускай правдолюбие, - снова говорил тот рассудительный, - будет только душевное свойство, на котором сойдутся массы. Может быть, даже без результата, но с одним только хорошим стремлением. Этого даже и достаточно, если в качестве первого шага. Пускай не требуют большего. Пускай не питают надежд".

"Да-да, мы знаем наизусть все ваши рассуждения, - возбужденно извиваясь телом, говорил мне третий, особенно увлекшийся. - Человек, мол, если и живет, как свинья, и дела его таковы, и сам он хуже нее, но и все равно звучит гордо! А вы попробуйте на деле показать уважения к человеку".

А глухонемой тогда все только мычал под руку своим товарищам.

"Надежды - это несомненный волюнтаризм разума, - поспешно говорил я, прерывая всех своих собеседников, - субъективные константы, высший вид эйфории, вовсе неискоренимый во времени, безоговорочно всегда пребывающий вне компетенции здравого смысла, погремушки для разнообразных возрастов. А мы только их обычно необходимо содержим в качестве единственного, неизменного отношения к будущему. Ну, на это я мог бы, конечно, многое возразить. Да, а здравомыслие мира не обязательно есть его благо, а может быть, даже и его беда... Прозорливые люди-то, конечно, умеют отличать достоинства от камуфляжей..."

Я хотел побольше озадачить их, я хотел инициативы тогда в разговоре и, может быть, даже поразить их складом своего научного мышления, своей незаурядностью идей, и вижу, что - верно: они призадумались (я-то ведь не моряк, как некоторые другие, и для меня хорошие научные идеи, они совершенно превыше всего).

"Я только не верю, - говорил я, - что всякий аскетизм имеет всегда оборотной стороною неряшество чувств. У меня теперь все кружатся в голове противоположные примеры. А вот однажды я был за границей и не смог там даже посмотреть Эйфелевой башни. Ну, можно ли, рассудите сами, после этого о чем-нибудь говорить. Они там все наивно полагают, будто бы единственное исполнение законов предпочтительнее всех состязаний вежливостей или неприязней в общежитии. Нет-нет, меня никто не убедит насчет заграницы с ее шумным и нарочитым чревоугодием. Я вот еще могу теперь вспомнить покойного Декана... или еще, например, Луку... Это все - благомыслие и простота. Оба они - почти совершенно одно по мысли. Мы должны уметь узнавать в себе инородные проникновения постороннего духа..."

- Простите, - негромко говорил вдруг Лука своему собеседнику с некоторой досадой на несвоевременность академиковых объяснений. - Я хочу слушать. Очень важная конференция. Не могли бы вы позже закончить ваш рассказ?..

Тот немедленно умолкнул, причем Луке даже точно показалось, будто академик Остап ожидал, чтобы Лука специально прервал его речи, а в перерыве, когда участники конференции устремились кто в буфет, а кто в просторное фойе, где они могли подышать свежим воздухом, доставляемым кондиционерами и передохнуть от многочисленной наукообразной благодати, исходившей от всех выступавших в зале, академик Остап тогда отчего-то не продолжал начатой истории, хотя и не избегал Луки, все время был тут рядом, только о чем-то постоянно говорил о другом, а когда Лука даже просил его продолжить рассказ, тот под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы не выходило слишком неделикатно, все норовил перевести разговор на другое. Удивленный Лука не настаивал, справедливо полагая академика Остапа вполне хорошим человеком, хотя и не умеющим порой угадать внутреннее состояние собеседника.

Вообще же академик Остап теперь нередко, в самое различное время приходил к Луке по причине, должно быть, какого-то благожелательного приветливого влечения к молодому человеку. Однажды академик Остап пришел к Луке в Деканов кабинет в такое время, которое у него было назначено для приема простых посетителей, пришел в самой обыкновенной, гражданской одежде, совершенно незаметный, тихий, даже как будто небритый, с печальным, потухшим взором, с поднятым воротником его недорогого пиджака, что придавало ему вид бедного и больного человека, попросил у Луки разрешения присесть, хотя тот и сам предлагал академику садиться и даже, вставши из-за стола, придвигал тому одно наиболее удобное кресло.

- Уважаемый Лука, - начинал говорить академик Остап, несколько помявшись и оглядываясь по сторонам, - вы знаете... я, признаться вам... в некотором необъяснимом смущении... Я теперь не знаю... не совсем... Бывает, не только у нас, академиков, случаются новые любопытные идеи, но также и у иных людей тоже...

- Да-да, - деликатно говорил Лука, - я вас слушаю, слушаю.

- Недавно приходят ко мне двое наших молодых ученых, - продолжал академик Остап свою теперь несколько окрепнувшую речь. - О, они-то, хоть и молодые, но довольно известны у нас в Академии, но, знаете, известность их какого-то особенного свойства, потому что, бывает, назовешь где-нибудь их фамилии: такой-то, мол, и такой-то, и все тогда обычно так странно улыбаются, переглядываются между собой. А-а, говорят, это те самые такой-то и такой-то?! Ну-ну, и что же они там еще, интересно, нового изобрели? Вот, значит, приходят ко мне эти двое и говорят: вы знаете, уважаемый Остап (они-то всегда на словах старались показать мне достаточно уважения), решили мы установить, какие в истории есть самые счастливые времена.

"Да, вот интересно, - отвечаю, - а как же вы это собираетесь устанавливать?"

"Да как же еще, - говорят, - конечно, при помощи компьютеров, самыми современными средствами. Да мы это, собственно, уже проделали и хотим теперь рассказать вам о результатах."

"Вот как! Счастливые времена, - снова отвечаю я. - Раз вы так говорите, то уж, наверное, у вас получилась не наша Академия, что в ней самые счастливые времена, хотя, по-моему, в ней очень много достоинств, много совершенного и замечательного; я только, наверное, больше патриот, правда, в сравнении с вами. Хотя вовсе и не стараюсь выдать свой патриотизм за образцовый. Ну и какие же у вас получились счастливые времена, уж, я думаю, они не слишком далеко отстоят от нашего времени?! Что-то такое совсем рядом?.."

"Нет, - говорят мне эти молодые ученые, - вовсе нет. Мы даже сами удивились. И еще долго думали, следует ли сообщать кому-нибудь о наших результатах, потому что мы тоже хорошие патриоты, но все-таки истина дороже при справедливом рассмотрении. Мы собрали все исторические свидетельства обо всех временах (и мы теперь даже совершенно уверены, что ни одного никакого вовсе не пропустили времени). Был проделан значительный экономический анализ. О, мы даже всю разобрали политику, литературу, историю (которые все есть, известно, сводные сестры торговли) у всех народов... Беда вот только, что в жизни всегда специально всего понемногу намешано для неопределенности. Поэтому наш результат это даже не просто сумма положительных высказываний народа, он даже гораздо более и справедливее такой суммы..."

"Ну и какое же у вас получилось счастливое время? - снова нетерпеливо спрашиваю я, невольно иронически улыбаясь. - Все-таки не очень бы мне хотелось услышать, что это где-нибудь там далеко за границей. Вообще тогда только бывает тем более интересной история, - говорю еще я, - чем более в ней погребено безгласными и даже самых лучших народных гениев, не считая уже также иных разнообразных пустых представителей народа. Мы-то, конечно, простые ученые, не можем себе никогда позволить столько же плюрализма, как еще, например, покойный Декан".

"Это Римская империя, - говорят мне молодые люди, - да-да, Римская империя. Среднее рабовладение. Когда оно повсеместно совершенно отличалось особенным многообразием форм. Примерно это, знаете, второй век нашей эры, и мы бы даже сами иногда хотели пожить немного в таком времени. И точно ничего не было лучше, уж можете смело поверить нашей безукоризненной науке. Они-то, конечно, не посмеют никогда к нам посылать своих привидений. О, компьютеры вовсе никогда не ошибаются в логике, и мы даже думали назначить их для контроля всякой правдивости в мире".

Причем, уважаемый Лука, со мной говорил все только один из них, а другой тогда заметно помрачнел отчего-то и все сидел, не поднимая глаз на меня, и лишь изредка вставлял в разговор незначительные объяснения.

"Должно быть, еще вот только... тогда в Риме не ели никто макарон, говорил мне отрывисто тот помрачневший ученый, даже совершенно не разжимая зубы и смотря куда-то в сторону. - Хотя, признаемся вам, мы этого никак точно не могли установить ни из каких летописей. Черт его знает, о чем в них только не пишут с непременным желанием запечатлеть эпоху. Будто на помойку известную добролюбивую мушиную пасеку - в них тащат все, вовсе не нужное народам в повседневности".

"Ну это уж нельзя сказать, чтобы вовсе было безусловно верно, возражал тому его словоохотливый товарищ, - ведь, вспомни, на помойку что-то разве когда-нибудь выбросят плохое? Нет, честное слово, помойки специально служат для содержания особенных, небывалых ценностей народов, и все самое замечательное вполне может рассчитывать там на самые лучшие места".

Помрачневший молодой ученый тогда только страшно сверкнул глазами в ответ и еще более замкнулся.

"Подождите, - поспешно говорю я с целью примирения разногласий, - вы после поспорите. Ну да, счастливые времена там, конечно, для купцов, для сенаторов, для всадников. А как же для рабов и перегринов? Хотя мне известно, разумеется, что все счастливые времена более всего определяются мерой угнетения народов, и, чем больше его, тем более благостное и самодовольное бывает народное самочувствие..."

"Для всех, для всех, - серьезно кивнул мне тогда молодой ученый и зачем-то очень внимательно стал разглядывать мою шею, - и мы это даже теперь понимаем умом; хотя, известно, для чего еще дается ум человеку, если не для просчетов в его стремлениях и надеждах. Мы-то в своих вычислениях, безусловно, следовали и всем многомысленным заповедям покойного Декана, так что, может ли быть разве, чтобы у нас вышли неверные результаты, которые бы не много вызывали доверия?.. И мы тоже всегда особенно стремимся с покойным Деканом быть совершенно одним по мысли... Да, а вот еще средние века. Напрасно только думают, что они действительно лежат где-то посередине. Они все-таки где-то ближе к краю, и с каждой из сторон все стараются вовсе притянуть их к себе ближе. Все наши потомства нам необходимы только для наследования нашего скудоумия и бессилия, дешевых притязаний и бед. И что есть еще более связующего и скрепляющего различные эпохи истории?! Это даже подобно перетягиванию каната, и народы упражняются в нем с особенной обстоятельностью. Такова история... Ее-то всегда более всего неожиданно оказывается вдруг в опереттах, и из них вполне можно почерпнуть о ней наиболее изощренные знания. А концепции мира, они все специально составляются, чтобы как можно всестороннее и полнее ничего не знать о мире... С прицелом, разумеется, намерений наилучшей, любознательной души... И от них только требуется глубокомыслие и строгость..."

- И вы знаете, уважаемый Лука, - говорил еще молодому человеку разгорячившийся академик Остап, почти привставая в возбуждении с кресла, - я им тогда вовсе даже не нашел, что возразить.

- Ну, хорошо, - помолчавши, отвечал Лука, - давайте мне их имена.

Лука, кажется, точно догадался о цели прихода академика, потому что после замечания Луки немолодой академик, оживившийся было прежде, снова вдруг съежился в кресле, опустил голову и умолкнул, так что более прежнего стал казаться нездоровым и несчастным человеком и, долго потом не отвечая Луке, он доставал из кармана запечатанный казенный конверт с каким-то преувеличенным изобилием штемпелей и протягивал его молодому человеку, который тот спрятал в ящик стола, не распечатывая и даже не рассматривая.

- Я теперь только думаю, - прошептал еще академик Остап как будто в оправдание, - что нужно, наверное, значительно далее расширить еще пределы Академии, чтобы также и далеко за границей расточалось ее доброжелательное благотворное ученое воздействие. Нет, между нами точно более чем все океаны. У них там все пуритане всегда зарождаются в недрах самых развращенных сословий. Да, разумеется, нам ничего не следует иметь общего с ними, кроме гордости за свои известные безобразия. Совершенно справедливо это так следует точно. И пусть мне не говорят только, что доброта это вовсе одна из самых изощренных разновидностей мизантропии, я теперь нисколько не доверяю справедливости их заносчивых умозаключений. У них там все ихние монпарнасы вымощены даже совершенным бесстыдством.

Лука и после никогда не распечатывал конверта, принесенного академиком Остапом, и не читал содержащегося в нем, но когда академик Остап, бывало, встречал где-нибудь Луку и между иного отвлеченного разговора иногда взглядывал на него вроде по особенному - испуганно, виновато, но все же с торжеством исполненного долга - Лука же тогда неизменно одобрительно кивал академику и говорил успокаивающе: "Ничего, ничего, не беспокойтесь. Я не потерял вашего конверта. Он у меня, у меня..." - и академик совершенно всегда успокаивался после слов Луки, делался бодр, энергичен и вновь усердно отдавался своим обыкновенным изощренным ученым занятиям.

- Да, ведь какое-то знание, - рассуждал Лука, - бывает только тогда полезным человеку, когда оно у него где-нибудь поблизости лежит нетронутое. Как хорошо к этому привыкли все мои окружающие и, в особенности, все наши ученые с их невообразимыми, недоступными народу идеями. А всякая научная жизнь - это форма блуждания впотьмах с нежеланием иного, более озаренного мира. Да, и она еще - а также и любое знание даже - они все совершенно служат великой раздраженности народов, обходящихся всех в повседневности минимальными, заурядными достоинствами. И трудно, говорят, вот только даже представить себе точно, что бы так же еще иное мешало народам в их обыкновенной ежедневной непринужденной жизни.

Однажды Луке приснился сон, как будто бы ему назначили построить дом высокий, неимоверный дом для расселения народов - уже давно затевалось это строительство.

Он увидел посреди высоких застывших кранов на пустыре строительного подрядчика в казенном оранжевом жилете, размахивающего руками и объясняющегося с будущими жильцами, собравшимися тут же, неподалеку от подрядчика, и отделенными от него веревочным ограждением. Подрядчик с жаром в чем-то убеждал жильцов, указывая на Луку, стоявшего в стороне, широко разводил руки, должно быть изображая, сколь значительным будет новый дом, построенный на пустыре. Жильцы все угрюмо выслушивали, иногда только туповато кивая головами, как будто не понимая никаких подрядчиковых объяснений, и не говорили ни слова. Были там, в основном, и цыгане, никогда прежде не имевшие собственных жилищ и теперь с несомненным волнением ожидавшие перемены своих судеб.

Лука тогда вполне сознавал, что все им виденное - это всего только сон и что не следует ему придавать слишком много значения, он думал, что и строительный подрядчик, наверное, вот-вот окажется, как это нередко бывает во сне, каким-нибудь знакомым Луки - например, Марком (хотя и не таким красавчиком; может быть, только постаревшим и обрюзгшим Марком) или еще любимым учителем Евстигнеем, но тот не оказался ни Марком, ни Евстигнеем, ни кем вообще из знакомых Луки, и он к тому же скоро совсем стушевался невесть куда и оставил Луку наедине с его строительством, да и цыгане тоже все скоро куда-то разбрелись понурые.

От него точно все ожидали уверенного действия; он выкладывает кирпичи, и ни один кирпич не подходит к другому. Там все кирпичи у него были отчего-то самых разнообразных сомнительных видов: и треугольные, и квадратные, и яйцевидные, и просто круглые еще, плоские, и наподобие тоже разнообразных букв из самых замысловатых заграничных алфавитов, кирпичи были и с ребристыми, шероховатыми плоскостями, и с волнистыми выпуклостями, а цветом и зеленые, и красные, и пятнистые, и табачные, и палевые, и еще некоторых других цветов, которых, кажется, вовсе не существует в природе, Луке же привиделось и такое: некоторые были прозрачные, иные светящиеся сами собой как будто бы они были светляки, свободно летающие в ночной природе; Лука выкладывает кирпичи, и вся его незначительная постройка разваливается на глазах.

Лука сердится, он несколько раз все бросает и начинает строить сначала, но ему не помогает и такая нехитрая уловка, и вот он уже сидит посреди кирпичей, подобно ребенку, играющему с кубиками, а те еще откуда-то сыплются сверху, все более и более заваливая Луку (и это-то серьезное строительство, думает он). Кирпичи продавливаются под Лукой, чавкают, обжигают его какими-то своими непонятными странными едкими органами, присасываются, посвистывают, они как будто бы все сейчас сделались живыми, да они уже и точно были живыми, небольшими, проворными животными - сусликами и черепахами, - Лука иногда сам подумывал с содроганием о необходимости умерщвления животных, ему все более скоро делалось скверно посреди всех этих неприятных кирпичей. А выручила Луку из его невыгодного положения Деканова секретарша. Она просто подошла и раскидала все кирпичи...

- Я тоже решила теперь стать суровым человеком по причине маскулинизации, - шепнула она молодому человеку, рассчитывая, кажется, на полное понимание Луки. - О, маскулинизация, маскулинизация!.. Природное явление. И жаль только, что и я не умею, как вы или наши академики еще, выражаться так же с самой утонченной и изысканной справедливостью, в самой благородной форме... Или еще, например, как покойный Декан...

- Да-да, конечно, это совершенно верно. Зато у вас есть другое, говорил еще ей в виде комплимента Лука, - это некоторая особенная, отдельная, независимая сила. А также прямота и убежденность, что по-иному вполне стоит всякой справедливости суждений.

Деканова секретарша же только тогда задумчиво покачивала головой. - О, плюрализм, - объясняла еще она Луке с чьего-то очевидного закулисного нашептывания, - плюрализм - это точно несомненная расплывчатость. Расплывчатость всего возможного. Всяких свойств и стремлений мира. А вше теперешнее многоединство - покойного Декана и ваше, и всех академиков, и иных служителей в соответствии с их разнообразными рангами - оно составит когда-нибудь особенную славу Академии. Непосягаемую, вопиющую славу, и сладко окажется тогда безыскусно и просто внимать таковой. Жизнь же моя вся в полном сожалении об иных неказистых мальчишках, в воображении прикидывающихся изгоями Эроса...

Иногда же еще неожиданно в размеренное течение беседы вмешивались и какие-то голоса, все людей невидимых тут воочию (хотя и находившихся в непосредственной близости; буквально-таки рядом), а также хорошо известных своей обычной непререкаемой авторитетностью всех высказываний, и они также еще только осложняли теперешнее обоюдное понимание Луки и Декановой секретарши. Потом Лука давал девушке какое-то новое поручение (кажется, начертить что-то в трех проекциях), и она выполнила это поручение с суровой простотой. А еще, чтобы отличиться перед Лукой, так начертила даже больше, чем в трех.

Потом еще тоже происходили какие-то странные события, непонятные и тревожные, и Лука так был даже рад, что не слишком он их тогда запомнил во сне. Ехали все странные синие машины по дорогам, и все разбивались о головы карликов. Птицы летали, и дымом подтачивало на глазах их широкие крылья. Он увидел также потом и свой дом, где-то построенный в стороне, и возле него была уже несомненная, ожесточенная давка народов...

А на другой день (уже не во сне), когда Деканова секретарша заходила к Луке в кабинет по всякой служебной необходимости, молодого человека необыкновенно поражал всегда какой-то растерянный, несосредоточенный вид Декановой секретарши, и он бы, наверное, так и остался в неведении относительно причин этого ее особенного состояния, если бы девушка, опустивши глаза, вскоре сама не созналась Луке очень неуверенным, против обыкновения почти неслышным голосом:

- Я... если бы это... если бы все было не во сне, я бы ни за что точно... никогда не позволила себе в чем-то наставлять вас. Вы сами знаете, как и что нужно строить, и не нуждаетесь точно сами ни в каких наставниках...

- Да нет, это ничего, ничего, - отвечал ей Лука, - я и не думал, что это будет вас так беспокоить. Это все ничего совершенно вовсе... А иногда даже, наверное, и противоположному следует быть...

Но Лука еще потом с удивлением узнал точно (по каким-то косвенным, труднообъяснимым, посторонним, но вместе с тем - несомненным признакам), что многие еще в Академии из его окружения (даже отдаленного): и друзья его Иван, Марк и Феоктист, и человек сурового вида, и все его знакомые академики, и безумные Марковы женщины, и многие студенты - все они, кажется, разом как будто видели один и тот же странный сон о его неудачном строительстве, и можно было подумать, что это их всех приводило в некоторое заметное смущение, как если бы они узнали страшную, неразглашаемую тайну и теперь сомневались в своей способности и достойности сохранить ее.

Из всей беспрестанно приходившей к нему корреспонденции - по почте или всяким иным способом - Лука более всего внимательно прочитывал Декановы письма, справедливо предполагая в них особенно важные наставления для своей ежедневной руководительской и научной деятельности, а последнее Деканово письмо так и вовсе, бывало, перечитывал не по одному разу в день, обязательно поражаясь всем непринужденно развертывающимся в нем духовным глубинам и иногда только немного сожалея, что и сам он не может тоже ответить покойному Декану письмом и, может быть, сообщить тому о своих значительных и противоречивых чувствах. Он еще часто вспоминал из последнего письма - из всей его моторной и многоцветной стихии - одну фразу, неожиданно оставившую в его памяти волнующий отпечаток; соображения его были обстоятельны, серьезны и всесторонни. Жизнь академика Платона Буева и его особенное драматическое моральное низвержение теперь отчего-то весьма занимали Луку, и даже как психологический феномен, редкий и поучительный.

Однажды Лука, вставши из-за своего стола, подошел к стенке (ближайшей из них тогда в кабинете и возле которой стояли широкие, неизмеримые стеллажи со столпившимися на них тяжелыми учеными фолиантами) и несколько раз уверенно постучал в стену костяшками пальцев. Он и сам бы не мог потом точно сказать, на что он рассчитывал тогда своею уверенностью и что побудило его к такому неординарному действию, и в первую минуту и точно не случилось ничего, как Лука ни прислушивался к тишине, царившей в Декановом кабинете, но после он вскоре вдруг угадал какой-то тихий шорох за отделявшей его преградой; наверное, там раздумывали или тоже прислушивались, а потом Лука отчетливо услышал и какой-то негромкий стук из-за стены не иначе как точно ему в ответ.

Все еще не доверяя себе, Лука снова постучал в стену и тотчас же услышал и ответный стук, в котором теперь уже несомненно угадывались, кажется, готовность, доброжелательность и радость.

- А вот же это Платон Буев теперь... - думал Лука, снова отходя к своему столу и все еще поглядывая на стену. - Все вовсе он там один. Многое точно было у него прежде. Много славы и еще сладкого умственного восторга от наук. Да, а еще наши утраты, даже более всех надежд - они составляют обычно необходимое достояние человека. И, может быть, даже кто-нибудь ему посочувствовал точно, его нынешнему отшельничеству, непосвященные во все злонамеренные скитания его изощренного разума, тем более, разумеется, по причине злостного тяготения к аморальному в народе. И какое же точно было тогда, подумать только, недружелюбное направление его известной изобретательности. И что-то такое это вообще за жизнь человеку без его особенного обязательного чрезмерного принародного покаяния!..

Однажды (по распоряжению Луки) осветили темные углы Деканова кабинета специальными лампами, так что они стали светлыми, но оказалось, что и тогда там, как бы ни стараться, ничего толком не разобрать. Причем, все время казалось, что там все хорошо видно, а на самом деле все было видно не так, как оно есть, и нужно было очень долго тогда вглядываться, чтобы хоть что-нибудь разглядеть так, как оно там было в действительности.

Когда все разошлись (никто, разумеется, из нашего народа не был способен ни к какой пристальности, хотя бы даже сообщающей справедливые познания), Лука долго вглядывался во вновь освещенные пространства, до тех пор, пока ему понемногу наконец не стало открываться едва различимое, непонятное, бледное движение.

Он увидел небоскреб и немолодого точильщика-инвалида, сидевшего у подножия стены небоскреба на тротуаре, тот, подслеповато щурясь от света, пригнувши голову, иногда испуганно поглядывал в сторону Луки и невольно осторожно сдерживал потрепанным сапогом беспорядочное вращение своего расхлябанного наждачного круга. За небоскребом был зоопарк (Луке теперь все более открывалось подробностей в наблюдаемом им), виднелся уголок террариума с неторопливо извивавшимися в нем холодными гадами, была клетка с двумя обезьянами, одна из которых корчила другой рожи, а другая только печально и сосредоточенно глядела в сторону перед собой и равнодушно ковыряла в своем волосатом ухе крючковатым пальцем; в вонючем бассейне в глубине грязной воды что-то такое копошилось с неизменной и однообразной настойчивостью, но, так как оно ни разу не высунулось из воды, то и невозможно было определить точно, что же там такое находится.

Из небоскреба выходил все плутоватый и предприимчивый народ и поспешно рассеивался по тротуару.

Что-то такое совершенно поражало во всей работе точильщика. Лука и сам поначалу не совсем понимал своего удивленного чувства, пока наконец не заметил, что от наждачного круга нисколько не сыплется искр, хотя точильщик то и дело проводил по быстро бегущему кругу звонкими лезвиями, все более разгоняя круг ногой и делая на лице отчаянно-свирепые выражения. Приглядевшись, Лука обнаружил, что круг у точильщика был обмотан мягкой, залоснившейся от трения плюшевой лентой, и хотя ножи оттого, к сожалению, нисколько не точились, зато и не было слышно обыкновенного в таких случаях, неприятного, хватающего за душу скрежета, и точильщик только иногда исподлобья поглядывал на Луку, как будто бы укоризненно сообщая ему - вот, мол, что из-за вас приходится непременно терпеть.

Проходивший по улице мимо народ иногда бросал точильщику деньги за его бесполезную работу, с жалостливой брезгливостью посматривая на старика, как будто бы он со своим неуклюжим станком был собирающим подаяние нищим, но в лице того, кажется, точно не читалось ни удовлетворения, ни благодарности народу, даже несмотря на несомненный заработок.

- Да ведь это же, - неожиданно догадался Лука о странном поведении точильщика, - ведь это же он из-за меня... чтобы не мешать моим ученым занятиям, пускай бы даже пожертвовавши своей работой...

Да и вообще, все, виденное им тогда, поражало Луку своей особенной какой-то необъяснимой безмолвностью. И точно, никто совершенно там из народа - ни грузный, одутловатый, сутулый майор, с усатою губой, с синим хвастливым эмалевым ромбом на груди, ни стройный гладколицый молодец, неторопливо пробиравшийся по тротуару и привычно разглядывавший в каждой витрине свое довольное отражение с известными сладостью и удовлетворением жизни, ни двое рабочих из мастерских по какому-то механическому ремонту, случайно затесавшиеся сюда, одинокие здесь посреди всей городской сутолоки, ни казенно ухоженный курсант, корректно озиравший здешние помпезные городские чудеса, ни пьяная баба-торгашка, вылезшая на люди для продажи своей сомнительной бижутерии, ни какие еще иные, замеченные здесь Лукой, живописные городские типы, - никто совершенно не производил никакого, даже едва слышного шума, не говорил ничего, как будто бы он был немым, не шаркал подошвой, как если бы она была из самого мягкого войлока (и, наверное, там точно все имели войлочные подошвы), не кряхтел и не сморкался, и не мучился одышкой, каким бы он, может быть, тогда не обладал тучным обременительным телом.

- Эй, - крикнул Лука точильщику, а также и всем, прохаживающимся около небоскреба, - вы можете вести себя совершенно как хотите. Вы нисколько не помешаете мне, даже если будете разговаривать или вести себя совершенно свободно. Все ваши дела я считаю такими же важными, как и мои, я не хотел бы, чтобы вы хоть в чем-нибудь себя ограничивали из-за меня.

Кое-кто из народа тогда оборачивался в сторону Луки, иные недоуменно крутили головами в поисках говорившего, точильщик так только еще ниже пригнулся над своим кругом, едва не задевая его подбородком, но никто, кажется, точно ничего не мог разглядеть против света, и потому все остерегались нарушать молчание, несмотря даже на самую лучшую, доброжелательную санкцию Луки, а в стороне, из-за небоскреба с безмолвной зажигательной пляской, с немыми бубнами, потрясаемыми над головами, с беззвучным пиликаньем скрипок с приспущенными жильными струнами, с недовольно упирающимся медведем, ведомым с двух сторон под передние лапы, с беззвучно едущей потрепанной повозкой, из которой дерзко, испуганно и немо чумазые и сопливые ребятишки, уже выходил по самой середине проезжей части, промеж разбегающегося опрометью городского обывателя, цыганский табор, вороватый, многолюдный, разнузданный и вместе с тем даже более еще призрачно-безмолвный, чем все те, кого прежде любопытно и пристально, со все более возрастающим вниманием тогда наблюдал Лука.

На другой день после изучения освещенных пространств Деканова кабинета (это оказался четверг) к Луке пришел человек сурового вида и объявил ему о необходимости исполнения одного известного Луке долга. Лука, разумеется, сразу догадался, о чем идет речь, и выслушал сообщение своего обыкновенного провожатого с учащенно бьющимся сердцем.

Когда они выходили из Деканова кабинета, Деканова секретарша как обычно испуганно за столом от человека сурового вида, и тому это даже теперь, кажется, доставило некоторое удовольствие, и лицо его, по обыкновению суровое и бесчувственное, теперь осветилось незначительной, сдержанной улыбкой, вскоре, впрочем, угаснувшей.

- Да ничего, - удовлетворенно говорил человек сурового вида, небрежно кивнувши головой в сторону Декановой секретарши, - привыкает уже понемногу.

Лука с одобрением тогда выслушивал речи человека сурового вида.

Спустившись по лестнице, пролеты которой теперь отчего-то показались очень длинными Луке, они вышли на улицу. Наблюдательный Лука сразу заметил увязавшегося за ними поодаль какого-то молоденького студента, который точно их никак не желал оставить. Иногда он подходил к ним так близко, что Лука хорошо слышал юношеское, неровное, торопливое шарканье подошв его узких ботинок, иногда же отдалялся так, что сам, должно быть, пугался, как бы ему не упустить его высокопоставленных вожатых, и тогда поспешно догонял Луку и человека сурового вида почти вприпрыжку, отчего-то заметно подволакивая одну ногу, как будто ушибленную.

Лука тут же указал человеку сурового вида на их преследователя. - Да ничего, - отвечал человек сурового вида, даже не оглянувшись, очевидно зная, о ком идет речь. - Бог с ним. Пусть он идет себе. Он свой. И к тому он еще так молод, что совершенно старается не отставать от изменения всех внешних форм справедливости и благомыслия. Я тоже... в очень теперь уже давние времена... Уж я сколько раз говорил ему, - решительно добавил еще человек сурового вида, - что он слишком не унимается в своем безотчетном желании усердия.

- Да, ну если так, тогда - конечно, - соглашался Лука. - Мне только жаль, что я не знал его прежде, потому как мне, может быть, был бы интересен его стремительно возрастающий дух. Особенно, несомненно, возрастающий в самом справедливом, благочинном направлении, что точно полезно для примера многим неокрепшим, неоформившимся, молодым субъектам...

- Да нет же, - возражал Луке человек сурового вида почти без размышления, как будто случайно вырвавшейся, машинальной тирадой, - он нисколько не стоит того, я и сам его совершенно не знаю. Хотел было однажды узнать его лучше, а потом думаю: да зачем же это, когда он точно не стоит никакого внимания. И так вот его до сих пор и не знаю теперь нисколько...

Человек сурового вида вел Луку, вовсе не затрудняясь дорогой (должно быть, ему хорошо известной), но только шел очень медленно, иногда как обычно сильно прихрамывая, и Лука тогда порой останавливался на минуту и подавал руку человеку сурового вида, для того, чтобы тот мог на нее опереться и перевести дух. Возле Академии на краю тротуара, бесстыдно отставивши колена, дерзко стояли две легкого поведения девицы, еще издалека нагловато-сладостно и заманчиво улыбаясь Луке и человеку сурового вида. Обе они точно были очень легкого поведения и мыслей, даже в положениях серьезных или трагических; а однажды на одних очень важных похоронах (на которых особенного накала достигло тогда обыкновенно для всяких похорон трагическое напряжение) они вели себя и разговаривали там так свободно, непринужденно и легкомысленно, что вызвали тогда даже вокруг себя несомненное, значительное негодование всех присутствующих.

- Что это такое! - говорят тогда девицам. - Что это вы ведете себя так легко?! Вот вы посмотрите на нас. Мы-то себе такого ни за что не позволяем. Тем более особенно по причине нашего ясного понимания скорбной строгости всего происходящего здесь, несмотря даже на многоразличные возможности разнообразного восприятия его.

- Да идите вы! - пренебрежительно отвечали девицы, нисколько не смутившись негодованием окружающих. - Мы-то, может быть, и легко сейчас себя ведем, да только вам не поднять.

Человек сурового вида, заметивши девиц, презрительно сплюнул себе под ноги, но затем, как будто пересиливши себя, он все же подошел к девицам и дружелюбно потрепал их обеих по щекам, сначала - одну, потом - другую. У девиц же отчего-то с приближением обоих высокопоставленных путников заметно сходили с физиономий их непристойные гримасы, а на смену им оказывалось что-то едва ли не почтительное, церемонное и сдержанное и, можно сказать, скромное, никогда прежде, конечно, не бывавшее на этих лицах.

Лука, терпеливо стоя поодаль, наблюдал, как человек сурового вида треплет девиц по щекам. - Вот черт, - говорил потом, догоняя Луку, человек сурового вида, - иногда даже хочется чисто отмыть руки после всех этих тварей.

А Лука, оглянувшись, заметил, как и студентик, все время преследовавший их, проходя мимо девиц, тоже вызывающе сплюнул на землю перед собой и пробурчал что-то оскорбительное и невнятное, а девицы отчего-то обидно не обратили на него совершенно никакого внимания и не пожелали даже презрительно фыркнуть.

Потом они проходили мимо конюшен Академии - приземистых одноэтажных сооружений в полузабытом классическом стиле, - и соединявшихся также с небольшим ипподромом, на котором иногда некоторые студенты, особенно уверенные в своем наездническом искусстве, демонстрировали его на самых старых, смирных, объезженных лошадках. Из конюшен иногда отчетливо доносилось заливистое, нетерпеливое ржание лощеных жеребцов, всех совершенно истомившихся от своей простой лошадиной похоти.

Здесь студентик так увлекся зрелищем верховой езды, что даже не заметил, как Лука и человек сурового вида, недолго понаблюдавши лошадей, ушли уже далеко вперед, и бросился после бегом догонять их, и тогда уже точно чуть совсем не потерял обоих в отдалении. Неподалеку за ипподромом огражденный витиеватой чугунной решеткой с редкими острыми прутьями начинался фруктовый сад Академии, в котором прежде любил гулять Лука, еще когда сам только учился в Академии, начинал еще учиться; он часто приходил сюда в перерывах между лекциями и, удобно устроившись на скамейке, читал учебник или конспект, или просто прохаживался по дорожке, задумавшись о чем-нибудь о своем. В саду были все, в основном, яблоневые деревья, плоды на которых никогда, конечно, не вырастали даже до молочной спелости, обрываемые тогда, разумеется, любящим все недозрелые удовольствия народом. Лука же предпочитал гулять там вовсе не из-за яблок, а из одних только спокойствия и умиротворения, как всегда однообразно навеваемых природой.

Когда они теперь проходили мимо сада, Лука и человек сурового вида, то увидели, что куда-то ведут группу студентов, человек десять или пятнадцать, кажется, всех расстроенных чем-нибудь или озабоченных.

- Не знаете ли вы куда их ведут? - спрашивал Лука у своего провожатого.

- А-а, расстреливать, - равнодушно отвечал человек сурового вида, посматривая на студентов. - Здесь недалеко. Я и сам много раз бывал в этом месте.

- Как расстреливать?! - вскинулся Лука. - Кто приказал? Почему я ничего не знаю об этом? Кто у них старший? Позовите ко мне старшего!

Но человек сурового вида, хотя лицо его ясно выражало готовность исполнить приказание Луки, не двинулся с места. - А у них нет старшего, наконец говорил он с невольным сожалением. - У них все равны. Это вроде теперь называется демократия. Греческое слово. Вначале им хотели назначить старшего, но они сами отказались. У нас, мол, говорят, все равны.

- Как демократия? - возбужденно спрашивал Лука. - Как это равны?! А кто же их ведет? Кто их будет расстреливать?

- А они сами. Сами себя.

- Как сами? - кипятился Лука. - Как можно самим себя расстреливать? Я что-то прежде о таком не слыхивал!..

- А вот так, - рассудительно говорил человек сурового вида и, снявши шляпу, вытирал платком свой вспотевший морщинистый лоб. - Иван - Петра, Петр - Василия, Василий - Олега, Олег - еще кого-нибудь. И так, пока все друг друга не перестреляют.

- А как же последний? - иронически спрашивал Лука, не слишком удовлетворенный ответом. - Кто же его расстреляет?

Этот простой вопрос, кажется, поставил в тупик человека сурового вида. - Да, - помолчавши, говорил он, - последний, пожалуй, останется. Только, разве что, застрелится сам. Ну да разве в наше увидишь от кого-нибудь такой честности?.. Честность, она только в толпе нужна, одному-то с чем угодно проживешь точно, да еще лучше всякого иного. А греки-то выходят пустые люди, что бы там ни говорили. Только и знают, что свои o tempora, o mores! Между прочим, я так и думал, что это они для глупости какой-нибудь изобрели свою демократию. Непродуманное еще совершенно дело. Должно быть, средство укрепления привычной их дерзости. И вовсе необязательно было трезвонить о нем по всему свету. Это они, наверное, специально придумали, чтобы потом все говорили, вот, мол, какие эти греки молодцы.

- Нет, я этого так не оставлю, - решительно говорил Лука. - Скажите им, чтобы они сейчас никуда не ходили. Слышите?! Пусть они непременно дождутся моего возвращения. Я сам должен все выяснить. А пока чтобы никаких расстрелов!

- Эй вы! - крикнул человек сурового вида студентам, снова снимая шляпу и махнув рукой. Студенты остановились. - Декан приказал вам не сметь... расстреливаться. Чтобы дождались его возвращения! Декан тогда сам разберется с вами. А пока чтобы не смели! Поняли?..

Студенты молча стояли в отдалении, опустивши головы, и ждали, не скажет ли человек сурового вида еще что-нибудь, или, может быть, даже сам Лука. О, они не посмеют, - уверенно говорил Луке человек сурового вида, - я их знаю. Ни за что не посмеют ослушаться.

А молоденький студентик, который подошел тогда совсем близко, был в настоящем восхищении от несомненной справедливости Луки.

- Нет, это, между прочим, хорошо, когда кто-нибудь умный, - после некоторого раздумья говорил человек сурового вида, как будто продолжая неоконченную мысль, - я понимаю. Я и сам из всех умственных игр более всего предпочитаю поддавки за проявляемые в них всегда самые добросовестные стремления. Да, а греки, знаете ли, если бы еще подумали побольше, то могли бы сообразить, наверное, что вся их демократия, она непосредственно вытекает из плюрализма, так что нечего им особенно гордиться. Если вы - сторонник плюрализма, я - сторонник плюрализма, Иван Иваныч - сторонник плюрализма, и Марья Петровна тоже сторонница, тогда уже точно получается, что между нами полная демократия и есть. Мне так же и покойный Декан объяснял когда-то.

Лука с сомнением посмотрел на человека сурового вида. - Наверное, вы все-таки недостаточно изощренно и полно передаете слова покойного Декана, деликатно говорил Лука, снова останавливаясь и поджидая отставшего человека сурового вида, - хотя я и не сомневаюсь, что основная мысль вами выражена точно и вполне обстоятельно для простого пересказа своими словами. У покойного Декана же, наверное, было более многообразия привыкшего к самому виртуозному и беспрецедентному выражению ученого.

- Ну нет, конечно, я один только голый тезис передаю по памяти, спокойно соглашался человек сурового вида. - У покойного Декана-то, конечно, были также и примеры из истории, и психология тоже, и разные концепции, все совершенно еще усугубляющие значительность этих непривычных умственных мотивировок. Да-а!.. Все это у покойного Декана точно походило на настоящее искусство. А вот еще однажды я был в музее (но только, разумеется, не по службе), так там, знаете, были все одни картины, картины, картины - у меня еще потом от них долго рябило в глазах - и там, знаете, возле некоторых картин были все надписи "Глумлению не подлежит"! "Да, - думаю тогда, - да! Вот уже оно эти музеи точно... Может, оно, конечно, так, значит, и нужно теперь вовсе... Их, должно быть, все строят специально для отчуждения культуры".

- Да, а тут вот еще психология какая-то... - говорил потом еще человек сурового вида, отчего-то закатывая глаза кверху, как будто устало или мечтательно. - О, психология - это точно наука о незнании человека; и тот, кто меньше знает, тот, несомненно, лучший психолог, а иной же только чаще ошибается, и ему гораздо более точно затруднений и неприятностей во всяком непринужденном сообщничестве. Это мне и наши академики всегда подтверждали. Я-то сам не получил достаточного образования, но часто общаясь с академиками, поневоле наберешься от них какого-нибудь важного научного познания.

- Да, - говорил Лука, - и хотя я совершенно не уверен в справедливой единственности вашей оценки, но тем не менее я принимаю ее по причине вашего высокого служебного авторитета.

- Да нет, я же сам иногда наблюдал точно, - торопливо оправдывался человек сурового вида, как будто бы стараясь у Луки рассеять о себе невыгодное впечатление. - Они гораздо быстрее выходят из музеев, чем входят в них для своего однообразного бездумного созерцания. У них там мысли написано на лицах даже гораздо более, чем было ее у них и за всю жизнь, но это фальшивое, недостоверное письмо. Меня-то не проведешь всеми легковесными их, наигранными достоинствами. В присутствии стыда невозможны никакие искусства, и из них, взятых за горло, так и брызжут порой их питательные соки - безобразия. У них там все мысли их совершенно - это только необходимо зашифрованная от всех окружающих скука, у них там и с детства все их головы устроены так... Уж я даже и не знаю, что это их так в юности портит!..

- Мы не можем, конечно, совершенно поощрять, - строго выговаривал Лука человеку сурового вида, - если всякий талант становится только лишь предметом для заносчивости - особенного роскошества восприятия - однако каждую из них следует, безусловно, подразделять по количеству приносимого вреда. И поэтому, если даже самое лучшее из искусств столь теперь замешено на заносчивости, мы не должны допускать, чтобы говорили, что оно у нас только - способ растления миллионов, даже еще для будущего безусловного измождения народов. Тем более еще всех, разумеется, с одинаково законопаченными сознаниями... Будто бы для того, выходит, все усилия наших коварных меценатов!.. Все наши доброжелательные стяжания и происки...

- Да ведь... и я говорю то же, - запнувшись на мгновение, обрадовался человек сурового вида. - Теперь точно во всяком музее самое привлекательное - и то, к чему всегда стремится человек, да еще, безусловно, самым расторопным маршем - это выход, что бы там кто-нибудь ни придумывал вовсе. Они приходят туда потребителями, бессмысленными потребителями, и возле самых лучших музеев следует, знаете, более всего опасаться давки, если все одновременно пресытятся созерцанием искусств, да еще источаемых всегда там без разбора и удержу.

- Да, а вот еще вовсе... А я еще так не люблю, - нахмурившись, говорил человек сурового вида, - когда они более всего опрометчиво выставляются со своими талантами, все самые молодые и дерзкие, как будто бы точно собираются уколоть в глаза. Можно еще подумать, что никого других нету с не менее безусловными достоинствами. Им еще теперь, разумеется, неизвестно, что все у них впоследствии потратится на будущую необходимую амортизацию иных разлагающих воздействий жизни.

Но я-то, конечно, по рассуждению, гораздо более, знаете, предпочитаю все рестораны. Вот уж где никогда не нужно опасаться за несоответствие достоинств. А вот недавно я зашел в один ресторан, так меня там сразу совершенно узнали, и я еще стою у порога, а мне уже навстречу бегут: "О, человек сурового вида, к нам человек сурового вида пришел! Это такая большая честь для нас, такая большая честь, что мы даже не знаем, где бы вас посадить, так чтоб вам было удобнее. Вы лучше сами выберите, где бы хотели сидеть, и это - ничего, если место окажется занятым, потому что мы сразу же сгоним оттуда сидящего".

Да, а у них еще там тогда в ресторане звучала все какая-то непотребная, игривая музыка.

"Здравствуйте, - говорю тогда им спокойно, - только почему вы меня называете человеком сурового вида? Это не настоящее мое имя. В детстве меня называли все Гаврюшкой, Гавриком или Гаврилкою, но теперь вы можете меня называть Гаврилой или Гавриилом (поскольку я, несомненно, сделался старше в сравнении с детством)".

"О, нет, нет! - возражают мне. - Сурового вида, Сурового вида! Это для нас ваше главное свойство. Честно говоря, вы вполне для нас могли бы быть гораздо суровее, потому что уж вы-то видите нас всех совершенно насквозь".

- Да, - сладко вздохнул еще собеседник Луки, - рестораны - это все простота, приветливость и, признаюсь вам, прекрасный, незабываемый отдых.

- Да. Я в этом теперь приблизительно согласен с вами, - вежливо и сдержанно говорил Лука в малозаметном отвлечении от предмета беседы.

Оба путника отошли уже довольно далеко от Академии и должны были, наверное, вот-вот дойти до дома Платона Буева, незаметного каменного здания, геометрически опоясанного однообразными рядами окон, иными уже светящимися в надвигавшихся сумерках.

- О, суровость во мне чисто наследственная, - говорил Луке человек сурового вида и иногда посматривал теперь внимательно на стены домов, как будто отыскивая среди них один нужный дом, - имеющая совершенно природное происхождение, не считая уже, конечно, иных обстоятельств и приобретенных впоследствии незаменимых служебных свойств. Хотя отец мой был, разумеется, не таким суровым и даже хотя в иные минуты, требующие от человека точно наибольшей суровости. Он был мужчина крупный и серьезный, и иногда, знаете, только глядел исподлобья, так что поражал всех окружающих своей мрачностью, и торопливо вдыхал и выдыхал через ноздри. Он, бывало, говорил всегда: "Вот эти шельмы вокруг, сплошные шельмы. Шельмы все мир надувают. Как же я не люблю этих шельм!.." - и усы у него еще, знаете, над губой так все время и шевелились. Ну а я тогда - что? - мальчишка несмышленый, многого не понимал, конечно, думаю: и чего это папочка все сердится? А теперь вижу, что и точно: надувают.

О, папочка-то мой хорошо умел разбираться в шельмах. Он и в демократии бы сразу разобрался точно, да вот только не дожил, жалко... Да, а вот еще только глупые греки, они только и могут, чтобы хвататься за голову, ну и пусть себе хватаются, дураки! А мы хотим всегда сами быть совершенно уверенными и в своих tempora и в своих mores!

- Дома строят, улицы прокладывают, - добавил еще человек сурового вида в продолжение своих настойчивых рассуждений, - танцплощадки... И все для процветания такого свинского создания - человека. О, я, конечно, не имею в виду вас, например, или себя, если позволите. Или еще ваших друзей... Бывают, по-видимому, позволительные исключения в употреблении некоторых сладких благостей цивилизации.

Лука и человек сурового вида зашли тогда в одну подворотню, совершенно казавшуюся бы безжизненной, если бы не разрисованные в ней стены и еще бы не известный в таких местах кислый запах, производимый многочисленным вездесущим себялюбивым кошачьим народом, имеющим всегда здесь неизменные пристанища, потом спустились в подвал, где человек сурового вида довольно долго наблюдал за чем-то на противоположной стороне улицы через небольшое, грязное, выходящее почти вровень с тротуаром, подвальное окошко, как будто еще что-то невнятно бормоча или напевая.

Молоденький студентик еще тоже хотел зайти в подвал вместе с ними, но человек сурового вида его и на порог не пустил. - А ты куда? Куда? - говорил он молодому человеку, отталкивая того в грудь ладонью. - Нельзя тебе! Иди, иди! Туда иди! На улице нас подождешь. Ишь еще думает, что и ему есть место здесь тоже, - объяснял он Луке. - Меня-то прежде в его звании по неделям, бывало, держали на морозе, и я не знал себе даже такой дерзости, чтобы когда-нибудь попроситься в помещение. Замерз бы, наверное, скорее...

Лука ничего не возражал тому, не считая возможным для себя вмешиваться в служебные отношения.

- А вот еще Марк этот ваш, - говорил тогда же человек сурового вида сквозь зубы, все продолжая наблюдать за чем-то через окно, - он тоже прежде был таким, я помню его тогда точно. А вы знаете, как-то еще однажды Марк потерял свою невинность (ну такое-то, конечно, со всяким происходит раз и навсегда; правда-то с такими красавчиками это вовсе не столь событие из ряда вон выходящее), но только он не с женщиной потерял и ни с кем-нибудь еще, и еще тоже не так, как иногда говорится: "Среди тысячи искушений поневоле согрешишь" - а каким-то таким странным и непонятным образом, что мы даже все никогда об этом не слышали прежде, что такое возможно.

Однажды, знаете (совсем еще молодым), мы послали его в одно место с поручением, ну в Академии, разумеется, - тут человек сурового вида надолго замолчал, как будто усиленно вспоминая все обстоятельства рассказываемого им давнего происшествия, - а он по ошибке зашел тогда не в тот дом. Или, точнее, даже не в дом, а в какое-то сооружение, наверное, вроде павильона, барака или сарая. Мы еще потом от него тоже никак не могли добиться, что же это вообще было такое, он и сам не знал точно. И ему еще, знаете, тогда тоже казалось, что это все время было что-то другое. И только он туда вошел, только вошел, как увидел вдруг что-то такое страшное, непонятное и необъяснимое, что такого никто, наверное, никогда не видел прежде, и что-то с ним произошло такое!.. И Марк тогда сразу же потерял свою невинность от ужаса и переживания.

А мы потом спрашивали его: да что же такое было? Но он тогда только начинал дрожать и уговаривал нас не спрашивать его, потому что он и сам не знает, но все равно еще и до сих пор боится (ну я-то, может быть, был бы на его месте, не так бы испугался точно, потому как значительно более еще превосходил опытом вашего Марка, хотя и все равно, наверное, там было действительно что-то ужасное). А в другое время он сам потом порывался рассказать нам, что же с ним произошло, но нам это уже было не интересно, и мы тогда так насмешливо нарочно говорили ему: "Да нет же, мы теперь специально не хотим слушать тебя, потому что ты даже и сам вовсе не знаешь того, что собираешься рассказывать". "Да нет, вы все же послушайте меня", уговаривал нас Марк, бегая за каждым и заглядывая в глаза. А мы только смеялись, затыкали уши и отворачивались от Марка, который еще чуть не плакал, видя наше очевидное невнимание. Доверчивый был, как ребенок. И даже еще теперь непонятно, куда это точно девалось тогда его обычное глумление. Оно-то в нем, впрочем, развивалось, в основном, позже; постепенно так развивалось... Все это, знаете, происходило на моих глазах, многое видел... "Ну так что, Марк, - спрашивали мы еще его тогда, смеясь, - ну и как же там будет с твоей невинностью? Что ты сам-то думаешь по этому поводу?" Он тогда так только вздрогнет, в лице переменится, гримаску какую-нибудь кособокую скорчит и жалобно, знаете... - человек сурового вида тут вдруг умолк прямо на полуслове и что-то долго и неподвижно разглядывал через окно, буквально прильнувши к нему своим непроницаемым, холодным лицом.

Лука постарался тогда проследить за его взглядом, но, не зная цели наблюдений, видел лишь ноги самых обычных прохожих, стены домов, бок едущего автобуса с полузадушенными их всегдашней беззаботностью пассажирами, и бегущего по тротуару, пребывающего в мире его настырного обоняния, с понурой головою, шелудивого, бездомного пса. Человек сурового вида, когда наконец оторвался от окна и обернулся к Луке, весь как будто светился каким-то тревожным внутренним напряжением.

Луке потом на лице укрепили нос деревянный узкими мягкими ремешками, так что он точно тогда сделался вылитым академиком Платоном Буевым, и человек сурового вида так даже отступил на шаг назад, довольный собственной работой и одновременно пораженный неожиданным сходством (скорее более даже безусловным, чем умозрительным, и хорошо еще только, если не более, чем поверхностным).

- Хотел бы я еще дать вам гранату, - говорил он и потом неожиданно приблизившись к Луке и поднявшись на цыпочках, с каким-то сдержанным чувством торопливо поцеловал в лоб молодого человека. - На всякий случай. Потому что нам уже прежде было много известно их недобросовестных и гадких затей. Да только - нельзя гранату. Это совершенно нисколько нельзя точно, знаете ли... Потому что также еще и покойный Декан всегда возражал в таких случаях. Но вы-то зато теперь знаете, как это нужно с ними несомненно разговаривать, так чтобы нисколько не уступать им в своей убежденности. Пускай они знают, что и у нас ее тоже всегда никак не меньше точно, по рассуждению...

Вечером Лука сидел в небольшой кухне узкой буевской квартиры, и Зилия Иосифовна кормила его с менажницы всевозможными салатами и холодными блюдами, поминутно подливая в них еще каких-то тончайших, жгучих соусов. Свет единственной лампы, висевшей высоко над столом на коротком проводе, да еще подвешенной как будто бы наспех, более всего оседал только на потолке в виде яркого округлого пятна, лениво еще потом нисходил на стол, за которым сидели Лука и Зилия Иосифовна, и уж совсем немного доставало его до пола, почти ничего, столь непреодолимым оказывалось это небольшое жилое пространство; под столом, на полу и по углам здесь теперь копошились самые настоящие, густые сумерки, так что тогда нисколько невозможно было под столом разглядеть ни своих ступней, ни даже щиколоток или колен, словно бы теперь вовсе потонувших во мраке.

По сторонам от стола, около стен, стояли здесь комнатные растения в горшках - все акклиматизированные тропические виды - и тени от них, падающие на стены, были все точно фигурами темных людей в угрожающих позах, иногда шевелящимися или, напротив - притаившимися и замершими, в чем даже более еще казалось угрозы.

- Я теперь, наверное, гораздо больше еще любила бы свои цветы, бывало, говорила Зилия Иосифовна всем окружающим, соглашавшимся выслушивать ее рассуждения и воспринимать логику, - в особенности оттого точно, что они только лишь все есть бесполезная, противопрактическая прихоть природы, если бы не их безобразные тени, все совершенно замешенные на весьма отчетливой угрозе, которая, впрочем, обычно придает наибольшее своеобразие красоте.

И, может быть, еще, конечно, Зилия Иосифовна, как говорится, всегда слишком много внимания придавала точно своим недостоверным фантазиям, но все же, когда еще она признавалась, что фигуры эти на стенах, бывает иногда, касаются в полумраке ее тела или хватают за одежду и за руки, когда ей изредка случается вечером выходить на кухню и зажигать свет, то трудно было тогда все-таки совершенно не поверить в возможность невымышленности ее восприятия, на безусловной справедливости которого всегда настаивала Зилия Иосифовна.

Человек никогда не может знать точно, что из его прежнего опыта впоследствии обратится в более всего ему необходимое в его новых заботах, а Луке теперь весь его непродолжительный пока опыт руководства крупными научными легионами с их старательными потугами разнородной мысли придавал множество самой безусловной, властной уверенности, он был вдумчив, свободен и находчив по причине укрепившегося духа, и не успевала еще Зилия Иосифовна завести свою обыкновенную подозрительную проповедь, тем более, в особенности - самого разъедающего свойства, как у Луки уже был готов точно какой-либо уклончивый, изощренный, глубокомысленный по видимости ответ.

- С тех пор, как - свобода, - говорил деликатно жующий Лука под пристальными взглядами Зилии Иосифовны, вспомнивши все свои глубокие умственные инструкции и зная тоже, что не он один должен только слушать, - с тех пор, как свобода, - снова неторопливо повторил он, - (хотя ее и не надо), с тех пор, как жизнь несомненно объявили ценность, с тех пор разнообразные человеки во множестве закишели по земле. И не много смысла в их безобразных ежедневных действиях, и не много ума в их жизнях... И вот я теперь думаю, как сделать, чтобы не так кишели...

- А та теперь ешь еще, Платошик, ешь, - говорила Зилия Иосифовна, сделавши руками какое-то поспешное суетливое движение над столом от одного прибора к другому. - Ты не смотри, я тебе еще положу. Все самые лучшие изобретения в мире (пускай бы даже сделанные с целью истребления того), они делаются только от хорошей пищи. И, если правда, как они говорят, что наука каждый день открывает какие-нибудь чудеса, Платон, то половина из них точно твои. Другой же половины на них на всех - и то им слишком много придется, хотя и им, конечно, иногда случается что-то изобретать тоже. Я заходила к тебе сегодня в Академию, чтобы проверить, живой ты еще, или уже у них там за стенкой томишься точно.

- Нет, нет, - поспешно пробормотал Лука. - Я работал, работал...

- О, у вас в Академии такой удушливый воздух, - увлеченно говорила Зилия Иосифовна, - такой удушливый, что, кажется, его и вовсе не нужно для свободного дыхания. Ты знаешь, Платон, я иду точно сегодня по Академии, так там просто нечем дышать. Я задыхалась на каждом шагу. Я иду и думаю: я сейчас умру или еще что-нибудь. Или упаду в обморок. Я думаю: только бы мне не упасть в обморок. Только бы не упасть. Но потом все-таки упала. Представляешь, Платон, прямо на пол. Лежу я, а потом один глаз незаметно приоткрыла и смотрю: подойдет ли кто-нибудь поспособствовать женщине в беспомощном положении.

Смотрю: один прошел - не остановился. Другой прошел, посмотрел в мою сторону и тоже - мимо. А третий, не поверишь, даже ногой меня осторожно потрогал - мягко ли? Я не выдержала еще вовсе такого вопиющего бесчеловечия, поднимаюсь тогда и заявляю им (да еще с полным сознанием своего превосходящего умственного достоинства): "А что?! У вас разве руки и ноги отвалились бы, если поспособствовать беспомощной женщине? Труд, наверное, великий - просто подойти и спросить, не надо ли чего?!" А они, представляешь, стали так, глаза на меня вылупили и говорят: "Ой, тетенька, а мы думали, что вы пенек. Что - березовый пенек!"

"Я вам не тетенька! - кричу тогда я. - И не березовый пенек! Я Зилия Иосифовна Игуменьева-Стернина! Жена великого ученого! А вы - "невежды в исступленье, бранящие науки и ученья!" Предатели мира! Самые ничтожные из ваших известных лепрозориев для здоровых!.. Ваше ничтожество даже гораздо более превосходит степень моего презрения к вам!.. Вы-то, разумеется, не намерены, вроде яблочек, падать от яблонек далеко".

- О, да, да, Платошик! - в отчетливом умственном оживлении артистически хлопнула в ладоши Зилия Иосифовна. - Это будет хорошее изобретение - чтобы не так кишели... "Зачем же вы нас, тетенька, - говорят они мне тогда еще бесстыдно, - так строго судите за ошибку?! Вполне, разумеется, простительную при некотором нашем известном снисхождении, которое вы и сами теперь, наверное, не отказались бы продемонстрировать для более безусловного нашего посрамления". Но даже это не могло тогда поколебать моего ожесточения точно... Я теперь думаю, что мы сами всегда станем определять простительность и непростительность всех их бессмысленных ошибок, а также еще недостойных нарочитых действий их обыкновенного ежедневного мастеровитого бесстыдства. А вот еще у них-то там в мире гораздо более просто можно всегда навредить, нежели наделать добра.

- Да, они бы там точно, - рассудительно говорил Лука, - корыстно затевали все даже из самых лучших человечьих свойств более всего выставлять снисходительность в мире в свои услужливые рьяные адвокаты, вовсе самим не стремясь к исправлению. И тогда даже немощи свои они полагают пригодными, чтобы только им не меняться вовсе в направлении особенного благонравного улучшения, в чем они также еще не преуспели нисколько за все их безусловно обозримое былое...

Зилию Иосифовну хорошо, разумеется, порадовало такое красноречивое согласие Луки.

- Можно было бы еще тебе, конечно, положить шпината, - задумчиво говорила Зилия Иосифовна. - Да только ты-то его, наверное, не захочешь, хотя это и неправда, что он у нас плохой.

- Да нет, отчего же, - неслышно говорил Лука. - Но только позже. Позже...

- А ты изобрел сегодня что-нибудь новое, Платон? - спрашивала Зилия Иосифовна у Луки. - Потому что необходимо, разумеется, чтобы они более еще воочию видели наше превосходство над всеми их лихорадочными стремлениями в насыщении мира - с его навязчивой бравадой ослепления - новыми неведомыми законами, устройствами и машинами. Посреди оголтелого обесчеловечивания народов самодовлеющим техническим прогрессом. Как им еще только оставаться видимо равнодушными пред всеми обильными поставками нашего воспаленного продукта?.. А вся их хваленая изощренность - это только витиеватость совести и ума. Нам как-то еще не хочется подражать всем этим развесистым свойствам. Не более, чем дедовским методам своеобразия. Нам, случайным постояльцам избранничества нашего высокого надмирного знания, владельцам сумрачного света бесполезно расточаемого суждения...

- Да нет же, - с небольшой досадой отвечал Лука, - как-то, знаешь ли, пока еще не очень получается вовсе. Но, может быть, я что-нибудь все-таки изобрету вскоре, нужно только подождать еще в напряжении...

- Ну ты это - ничего, ничего, - говорила Зилия Иосифовна, - старайся. Раньше ты чаще что-то изобретал все время. Так что теперь даже твоя слава точно останется надолго, если не на века. Более же всего хороши твои неожиданные открытия гармонии во всех многоединствах и созерцаниях. И это еще только неправда, что у нас нет никакой хорошей пищи. Это все ихняя наивная борьба с миром съела. У них-то пища, она вся специально для издевательства над простодушным потребителем, который точно нисколько не сможет даже взять ее в рот без принуждения...

- А ты знаешь еще, Платон, - торжествующе продолжала Зилия Иосифовна, теперь не только у тебя есть ученики, но и у меня их несколько есть тоже. И я даже теперь думаю, что нам следовало бы точно у нас в комитете учредить еще особенную секцию созерцания и мира, очень важную, несомненно, при всех рассмотрениях. И хорошо бы еще только, чтобы впоследствии снискала она возможно более очевидного нарицательного значения. Пускай бы хоть во всех досужих беседах поминали о ней... А еще один из моих учеников - человек рассвета - я только не стану тебе специально говорить его имени, потому что оно очень сложное для запоминания (да, а всякое запоминание еще - это только способ отгораживания от мира; одна из самых прозрачных и трезвых обязанностей ума), он, знаешь ли, заявил мне недавно, да еще тем более лукаво и пристально изучая мое невольное первоначальное отношение к сказанному: "Уже для того одного стоило бы их всех прихлопнуть, чтобы посмотреть хоть, как они станут все разлетаться в страхе". Он именно так мне, Платошик, сказал точно, и я даже теперь кроме гордости за своих учеников иногда думаю, что нам нужно, наверное, и все лексиконы наши перестраивать по некоторым новым образцам, которые следует усиленно отыскивать в молодом окружении нашем. Я бы еще, наверное, вообще презирала бы всех человечишек, если бы иногда не их могучий дух, который один только самый вдохновенный и пронзительный в мире. Лучшее достижение еще, разумеется, нашего странного, невероятного сознания.

Лука уже был готов немедленно ответить Зилии Иосифовне некоторой полной самого деликатного, уважительного глубокомыслия фразой, мгновенно сложившейся у него в уме, вполне применимой между супругами, но Зилия Иосифовна как-то так в увлечении новой идеей успела опередить его речи.

- А может быть, нам еще, Платон, только испробовать насмешку, если вместо изобретения?.. - задумчиво говорила она. - Потому что насмешка... и еще порой бывает даже незаметна ежедневная работа ее - подтачивание мира она... как бы это сказать лучше?.. точно, знаешь ли, гомеопатия истребления всего человеческого, совершенного истребления. У них там точно, Платон, время даже самых лучших гомеров пока не подоспело, и тем позже еще подоспеет, чем с большим замиранием сердца они произносят это славное имя, завороженные его полнозвучием. Да, а еще равнодушие, оно должно быть всегда лучшим подспорьем при всяком глубоком изучении наук, каких бы наивно они не старались сами отыскивать других рецептов... Они, соткавшие свои пресловутые образованности из фальшивых обрывков заимствованного многообразия. У них там нескрываемо назначение таланта в качестве маложелательного придатка похоти. Я тоже не боюсь нисколько хоть в чем-нибудь посодействовать их легкомысленному процветанию. Особенно чем менее будучи спрошенной об этом. Хотя бы даже вообще не спросили...

- Нет, - серьезно возражал Лука после минутного размышления, - я думаю, что это очень мягкое средство. И трудно даже теперь уверенно полагать, чтобы оно могло дать хоть какие-нибудь ощутимые результаты, пускай даже лишь незначительно превосходящие те, в которых нас совершенно убеждает все наше нежелательное самообольщение.

- Да-да, конечно, мягкое, - подхватила Зилия Иосифовна с несомненным сожалением в голосе, - разумеется, оно не подходит, я и сама это знаю точно. Я только теперь хотела, Платон, помочь тебе в твоих изощренных мыслях. Чтобы они еще вовсе отчеканились бы в какое-нибудь неимоверное изобретение, более всего своеобразные...

- Да, конечно, - соглашался Лука, - я теперь буду долго помнить об этом.

Потом еще кратко послышался незначительный скрип в помещении, то ли от холодильника в углу небольшой кухни, прежде только низко урчавшего своими притертыми внутренностями, или от окна еще, за которым ночные сумерки уже вовсю тяжело притаились около иных равнобоких, как будто бы прислушиваясь ко всем скудным человеческим домашним секретам, но ни Лука, ни Зилия Иосифовна нисколько не обратили внимания на досадный скрип, посчитавши тот случайным или произошедшим еще от слишком незаметных обстоятельств.

- Да, а вот, Платон, мои ученики, - говорила еще женщина своим певучим, привычным, несомненно, к самому разнохарактерному, артистическому выражению голосом, - они так же, как и я, не видят тоже вокруг ничего настолько привлекательного или святого, если брать в рассмотрение высшие свойства, что точно бы заслуживало быть сохраненным вечно, хотя бы, пускай, заспиртованным, вроде иного пресмыкающегося в формалине... Или еще какого-то уродца с двумя бессмысленными головами...

- Я тоже считаю, - пробормотал, отчего-то немного краснея Лука, да еще со странной уверенностью в своей непоколебимости мысли, - что ничего нет такого вовсе.

- А еще меня мои ученики точно, - продолжала Зилия Иосифовна, - для комплимента называют "неостывшею магмой", но это-то, конечно, по причине несомненного признания моих организующих достоинств, и, хотя я вечно их опровергаю и даже немного порой сержусь совершенно их прямолинейности, но иногда все-таки думаю: а вдруг действительно - неостывшая?.. И даже теперь, может быть, моя намеренная кокетливая наивность - это только бледное излучение моего глубоко затаившегося, сногсшибательного огня...

- Да, - соглашался Лука, - и если все похвалы имеют своей самой драгоценной стороною несоответствие оригиналу, то мы и все равно нисколько не имеем оснований не доверять им каждой в отдельности в силу общей благонамеренности их измышлений. Однажды, Зилия, знаешь, я тоже затеял похвалу одному ученому из Академии...

- Да-да, я знаю, - поспешно говорила Зилия Иосифовна.

- Да нет же, - настойчиво возражал Лука, - ведь это все-таки новая история. Я затеял похвалу одному ученому из Академии, но вовсе, конечно, не за его работы, которые у него были весьма посредственные (безо всякой невыносимости таланта), а только доброжелательно рассчитывая возвысить его дух неожиданным поощрением, потому что его тогда, в основном, все осуждали за недостаточную несомненную убедительность его научных изысканий. А он оказался очень проницательным человеком, он тогда говорит мне: "Вот вы, уважаемый Платон, конечно, меня сейчас хвалите не за качество моих научных работ (которые точно весьма посредственны), но только лишь, чтобы ободрить меня и по возможности возвысить мой дух неожиданной похвалой, я знаю это, и это же, оно еще более ценно и трогательно, чем если бы хвалили меня за достоинства работ, потому что за достоинства хвалить и ума много не надо и душевного благородства. Вы знаете, что меня теперь все бранят в Академии, но даже самые лучшие из них, со всем их неправедно выставляемым, злостным насаждением альтруизма, все они совершенно в самых лучших намерениях нисколько не стоят уже одной этой вашей похвалы при всей сомнительной экстравагантности ее мотивировок".

- Нет, вот еще, честное слово, Платон, - выразительно говорила Зилия Иосифовна, поставивши один локоть на стол и опершись на него всей значительной тяжестью грудной клетки, - они там совершенно ничего не умеют у вас в Академии. Однажды они, знаешь, говорят друг другу: давайте мы у нас что-нибудь отпразднуем все вместе. Они отпраздновали, и что ты думаешь? Конечно же, у них как всегда получился праздник совместной тоски. И если бы это даже специально задумать так, то и тогда бы не могло получиться точно ничего хуже. Мы еще только теперь не станем так же, как и они, наивно гордиться тем, что уверенно проживаем в сфере вечных умственных апокалипсисов и тем, что в них не разобраться, конечно, без особенных, самых пристальных труженических раскорчевок, пускай бы хоть замешенных на самой сомнительной непроверенной человеческой логике...

- Да-да, я знаю, - поспешно соглашался Лука, - я знаю. Они бы потом и тоску возвели точно во всеобщую добродетель для непременного околпачивания всякого самого веселого в мире народа. И это еще, может быть, только очень хорошее предостережение о будущем, и оно еще тоже нуждается быть несомненно повторенным у нас в комитете при самом оживленном стечении всех доброжелательных сторонников нашей неуклончивой мысли.

- О, я только непременно должна завтра же пойти в Пассаж, - вся вспыхнувши, говорила вдруг Зилия Иосифовна, и в ее нервном, воспаленно-звучном голосе послышалось как будто какое-то отдаленное, глубокое, неожиданное рыдание. - Почему же я не могу пойти в Пассаж? Почему? И мне еще вот только отовсюду так много теперь совершенно безликого, изобретательного, неосязаемого сопротивления точно...

- Да нет, отчего же, - говорил Лука и, опустивши глаза, для чего-то разглядывал свои руки. - По-моему, ничего в этом нет невозможного или возбранимого, в том, что не является таким по природе.

- Плохо вот только, что ты теперь все менее становишься похожим на себя самого, - неожиданно говорила вдруг Зилия Иосифовна, подозрительно сощурившись на Луку (и он еще потом не был совершенно уверен, впервые ли тогда точно прозвучали эти слова). - И мне еще только теперь бывает иногда вовсе не интересно со всеми людьми, к тому же самими не разбирающимися в их многочисленной, разнообразной бессмысленности движений. И пусть они себе только делают вид о том, как будто бы мы все точно пришедшиеся не к миру, можно еще подумать, что это не мир пришелся ни к нам!.. Их безобразный, самоуверенный мир!.. У них там всякая ячейка общества, она еще бывает обязательно и питомник ненависти - ежедневного, привычного развлечения народа - их благополучие еще всегда непременно зависит от густоты этого чувства. Вся их самая лучшая педагогика совершенно приучает их только во множестве чеканить все ненависти взамен в обращении их известного, спятившего добра. Они, в особенности, заносятся сотворением благостей для всех несмелых объектов их фальшивого вегетарианства. Мы еще, конечно, никогда не станем восхищаться, как это все у них теперь между собою прекрасно совершается - все их ничтожные негодования и все их сомнительные чудеса, которые они наивно полагают высокими. Многие из них совершенно даже не стоят называться нашими подмастерьями, с мозолями на совести от их бессмысленного процветания...

- Да, - серьезно соглашался Лука, и неожиданно в лице его отчетливо отразилась усталость немолодого известного ученого, тем более всю жизнь свою озабоченного доказательством своей неочевидной правоты. - А теперь еще самая сладкая потребность нашего обывателя - жить в постоянном смущении от всех разнообразных недостоверных чудес, которые, как нарочно, иногда подсовывает ему хитроумная природа, и невозможно еще более злостно пройдошествовать, как только со всей серьезностью поведывать окружающим об этих чудесах.

- Мы не станем попусту прихлебывать их удовольствий, - говорила Зилия Иосифовна, - которые они нам скупо пророчат в отдаленном будущем для заполнения наших опустошенных досугов. Тем более особенно при всей наибольшей живости изменения качества нашего ежедневного незавидного преуспевания. У них там скупые точно платят не только дважды, но когда трижды или четырежды. У них там нарочно столько прорех во всех их привычных концепциях, что точно бесполезно искать связи между всеми разрозненными сообщениями. Да и еще куда им точно угнаться за нашей не в пример обстоятельной логикой, которой мы подчас рискуем охватывать все самое изощренное и тонкое. Мы никого только не собираемся убеждать еще в нашей правоте, совершенно всех желающих проживать в ничтожестве своих взглядов, пускай даже в очень убедительном и непротиворечивом ничтожестве. Это для них еще хуже. Им-то честность, ни одному из них и в толпе не понадобится по причине несомненной непривычки к ее повсеместному употреблению. Мне хорошо, разумеется, известно, Платон, все изощренное многообразие наших неописуемых народных убогостей...

Загрузка...