Дом продавался со всей обстановкой. В саду цвела сирень, целые заросли сирени с тяжелыми, как черный виноград, кистями. Хозяйка деревенской бакалейной лавки, у которой хранились ключи от дома, долго возилась с замком. Покупатель молча ждал. Потом вошел вслед за ней в маленький холл, прошел столовую с закрытыми ставнями и, очутившись в кухне, сказал: «Ну что ж, покупаю. Подходит».
Это был довольно полный мужчина, блондин, пожалуй даже очень светлый блондин, насколько позволяли судить остатки его шевелюры, которой хватало теперь лишь на сияние вокруг головы, с годами как бы сдвинувшееся на затылок, чуть парящее, как венчик, сияние. Лазурь окрашивала даже белки глаз, совсем как у новорожденного младенца, негустая, светлая бахромка ресниц подчеркивала бездонность этой лазури. Короткий нос, пухлый рот и мелкие белые зубы. Таков был внешний облик скорого на решения покупателя, и надо было быть бакалейщицей этой забытой богом деревушки, чтобы не признать в нем с первого же взгляда кинорежиссера Жюстена Мерлэна. Как правило, кинорежиссер – это скорее общеизвестное имя, нежели общеизвестная внешность, но Жюстен Мерлэн был настолько знаменит, что со временем само имя его как бы материализовалось, и теперь его внушительный торс, сияние вокруг головы, голубизна взгляда слились воедино с именем Жюстен Мерлэн.
Он только что закончил съемку фильма. Еще не успели отзвучать шумы студии, в голове еще мешались эпизоды, перед глазами еще мелькали кадры, а он уже решил удрать. Решил в минуту отчаяния, неизменно приходившего вместе с последним камнем постройки, и, как всегда, он с удивлением спрашивал себя – как мог он выбрать такую скучную историю, этот жалкий сюжетец, из которого немыслимо высосать ничего путного, тогда как мир полон чудесных и важных событий, требующих своего выражения. Что это ему взбрело, ну что это ему взбрело в голову!…
Ладно, пусть будет вот этот дом, любой дом в конце концов, лишь бы поселиться здесь сразу же, не дожидаясь окончания формальностей, связанных с покупкой недвижимости.
«Какие уж тут формальности, – подумала лавочница, – взял да отдал несколько миллионов за старую лачугу!»
Поверенный Жюстена оказался человеком распорядительным, так что назавтра уже можно было перебраться в домик, утопавший в сирени. Приехав к вечеру, Жюстен обнаружил в доме спальню, улегся в постель, постланную лавочницей, и проснулся только к ночи на следующие сутки. Свежий воздух проникал сквозь открытую дверь террасы. Он накинул поверх пижамы халат и пошел навстречу свежему воздуху.
Жюстен Мерлэн сделал несколько шагов по террасе, высокой, как балкон, укутанной мглистыми сумерками, переходившими в ночь. Ветка сирени, влажная и душистая, коснулась его лица. Завтра, завтра он все увидит! Жюстен вернулся в спальню, снова лег и заснул.
Солнечный свет проникал в комнату через все три окна, выходившие на террасу. Удобно облокотившись на подушки, Жюстен с любопытством оглядывал спальню в своем новом доме. В первую минуту, открыв глаза, он не сразу понял, где находится… он даже поежился от неуютного ощущения, будто попал по ошибке к чужим людям. Неужели накануне вечером он выпил лишнее? Вот сейчас войдут, спросят, что он гут делает. Он чуть было не вскочил с постели, чуть не бросился вон… Но потом все вчерашнее постепенно всплыло в обратном порядке: вечером та влажная ветка сирени, лавочница стелет чистые простыни… он ставит машину в гараж. Ну конечно же! Ведь это тот самый дом, что он купил. Когда Жюстен Мерлэн достигал определенной степени усталости, он, случалось, бросался во всякие сумасбродства. Ладно, купил так купил… Любопытно! Лежа в постели Жюстен разглядывал «свою» спальню.
В ней чувствовалось что-то, что отличает неподвижное тело спящего от трупа. Теплая мирная спальня, казалось, дышала и как будто ждала привычного появления той, что жила здесь. Той, что ночь за ночью спала в этой постели. Ибо, без всякого сомнения, это была спальня женщины. Жюстен вдруг почувствовал, как тонко полотно простыни с метками… но с изнанки инициалы было трудно разобрать. Видно, он действительно валился с ног от усталости, раз даже не заметил, как удобен матрас, как легки одеяла. Он с таким же успехом выспался бы и на мостовой.
Особенно занятно в этой спальне было ее сходство с ящиком из-под сигар. Вся обшитая светлым деревом: и стены, и потолок, – причем редким, розовым деревом. Глубокие проемы больших окон, вернее дверей, выходивших на террасу и узких окошечек по правой стене были обшиты тем же деревом… Мебель с плетеными сиденьями. Жюстен вспомнил вспыхнувшее розовыми и зелеными бликами опаловое стекло флаконов на туалетном столике, когда он вчера тушил свет… Вот они… Старый, вышитый крестиком ковер, узор воспроизводит рисунок паркета… Жюстен поднялся, внезапно охваченный любопытством, нетерпением путешественника, прибывшего в незнакомый город: ему захотелось увидеть свой дом, поскорее ознакомиться с домом, где есть такая спальня.
Жюстен вышел на террасу, расположенную с солнечной стороны, на ту самую террасу, где вечером, почти ночью, навстречу ему двигалась сирень. Терраса довольно большая, на высоте антресолей, с двух сторон опоясанная кустами сирени и обращенная открытым фасадом в сторону полей. Жюстен глядел на новорожденную прозрачную зелень, покрывавшую цыплячьим пухом мягкие изгибы раскинувшихся перед ним полей, и чувствовал, как растет в нем какая-то чудесная легкость. С ним произошло что-то очень хорошее. Случайно вытащенный номер оказался счастливым, он принес эту мягкую тишину, это упоение… Сейчас он быстро оденется, обойдет весь дом, сад, окрестности, все увидит, все узнает.
Он тянул. Он не торопился, он положил себе столько времени, сколько нужно, чтобы осмотреть каждый закоулок от чердака до подвала, от калитки, пробитой в стене, которая шла вдоль деревенской дороги и отделяла его сад от соседних, и до широкого проема в глухой задней стене, забранного решеткой и выходившего прямо в поля. Ни дом, ни сад не могли похвастать своими размерами, но естественным продолжением сада служили поля, отделенные только решеткой, а в доме все комнаты переходили одна в другую: маленький холл – в столовую справа и прямо – в библиотеку… а в столовой вся стена была в окнах, закрытых ставнями, и если их открыть, то она тоже перейдет прямо в сад… И так далее. Впрочем, это «далее» сводилось к трем комнаткам второго этажа, куда из холла вела лестница; «далее» за столовой ограничивалось кухней, за кухней – гаражом и за гаражом – крохотным чуланчиком. Спальня, где ночевал Жюстен, была расположена сразу же за библиотекой, но чуть выше, и, чтобы попасть туда, приходилось подниматься по трем ступенькам.
Жюстен любил ходить, ходьба была для него единственным видом спорта. Он и ходил, приглядываясь к весне, как приглядывался к собственному дому и собственному саду. Широкие ладони, теплые пальцы солнца умеряли усталость, давившую на плечи, играли венчиком его волос… Жюстен видел, как на побледневший за зиму лик земли постепенно возвращаются живые краски. Селение состояло из большой фермы и пяти-шести домиков. За околицей на невысоком холме стоял в глубине парка замок. Ставни в замке были наглухо, закрыты. По другую сторону селения, вдали за полями, виднелись заводские трубы. Жители селения работали на заводе и уезжали туда до зари: кто на велосипеде, кто на мотороллере. Ребятишки тоже до зари отправлялись пешком в школу возле завода. Дома оставались только женщины. Так что Жюстен Мерлэн имел в своем личном распоряжении всю вселенную. Он уехал из Парижа, никому не оставив адреса.
Ходить, дышать, спать… Внутреннее кипение мало-помалу уляжется, прекратится непрестанное извержение огня, лавы, утихнет Везувий в его мозгу. Жюстен проделывал десятки километров по деревенским немощеным дорогам с глубокими колеями, идущим через поля, бродил по тропкам, углублялся в лес, в заросли кустарника. Ландшафт был плоский, пустынный, огромный до монотонности, и путнику казалось, что идет он не по земле, а путешествует по воздуху или морем, так сильно было впечатление, что ты застыл на месте, не продвигаешься вперед. Жюстен возвращался домой, только чтобы поесть и поспать. Его лазурные глаза сразу же покорили лавочницу мадам Вавэн, и она по-матерински преданно пеклась о Жюстене, избавляя его от хлопот по хозяйству. Ей хотелось бы самой накрывать на стол в столовой, самой подавать обед, но Жюстен, сославшись на свои весьма неопределенные отлучки, сумел отделаться от ее забот и прекрасно управлялся на кухне, выложенной белыми плитками с синим рисуночком, на кухне, где давно уже не разжигали плиту под огромным колпаком и довольствовались газовой плиткой. Мадам Вавэн ставила его прибор на белый сосновый стол и оставляла рядом с плиткой уже готовые овощи, яйца, бифштекс. Впрочем, Жюстен и сам прекрасно мог приготовит себе омлет, поджарить по вкусу мясо. Мадам Вавэн появлялась только на следующий день, он наслаждался в своем доме одиночеством.
Да полно, был ли это действительно «его» дом? То чувство, которое охватило его в первое утро после переезда, ощущение, что он случайно попал к чужим людям, упорно возвращалось по любому поводу. Вернувшись с прогулки, он ждал появления хозяйки дома, чуть ли не видел ее воочию, а вечерами отсутствие света в окнах казалось ему странным, тревожащим! Случалось, в маленьком холле он нарочно ронял на пол трость, с шумом передвигал стул, хлопал дверью… но ничто не отзывалось в ответ, и он ругал себя болваном, хотя совершал все эти действия почти бессознательно, без умысла. Он входил в библиотеку, встречавшую его с неназойливым гостеприимством, и обнаруживал здесь единственное в доме живое присутствие – ряды книг.
В этой библиотеке, как и во всех комнатах, Жюстен Мерлэн натыкался на следы кого-то, кто, казалось, вовсе и не покидал дом – так свежи были эти следы. Когда он усаживался в обитое красным бархатом кресло, с высокой спинкой, изогнутой так, чтобы удобно было откинуться, рука сама нащупывала те книги, которые легче всего было достать с полки, читанные и перечитанные книги, предупредительно открывавшиеся сами, как будто они привыкли предлагать определенные страницы взору, искавшему в них неизвестно что. Романы, мемуары, волшебные сказки… Перро, Гримм, Гофман и Андерсен имели затрепанный вид и напоминали старые молитвенники, которые ежедневно листает рука набожного католика; были здесь зачитанные чуть ли не до дыр экземпляры «Трильби» Жоржа дю Морье, «Высоты ветров», «Замок в Карпатах», «Большой Мон»… «Жаку-Крокан»… все сочинения Изабеллы Эбергарт, русской по рождению и мусульманки по вероисповеданию, которая в конце XIX века появилась в Алжире и жила там жизнью арабов… Целые полки были заняты энциклопедиями, трудами по авиации… астрофизике, астронавтике… И когда Жюстен усаживался перед покрытым рыжеватой кожей черным письменным столом, с множеством ящиков, большим письменным столом, какие бывают у нотариусов, на дешевом картонном бюваре он различал целые строчки, только отпечатавшиеся вверх ногами. На подставке большой хрустальной чернильницы без чернил лежала целая груда карандашей, перочинные ножи, машинка для чинки карандашей… В изящных коробочках из твердой, гладкой, побуревшей с годами кожи хранились марки, скрепки, канцелярские кнопки, а в кубке из молочно-белого опалового стекла – монеты разных стран… В серебряном бокале без воды – роза и несколько высохших веточек ландыша…
Жюстен мог сидеть здесь часами без дела, бродя мыслями и взглядом неизвестно где. Ему нравилась эта комната, ее стены, укрытые второй стеной книг, их теплые живые объятия. Потолок здесь был довольно высокий, так как двухсветная библиотека прорезала оба этажа, это придавало ей сходство с часовней, тем более что стена с одной стороны закруглялась и здесь за деревянной обшивкой, срезавшей угол, находились вделанные в стену шкафы; узкие и высокие окна, казалось, созданы были для цветных витражей. Когда Жюстен в первый раз опустил занавески из бумажного штофа, длинные и поэтому чуть торжественные, и зажег лампу из молочно-белого стекла, он вдруг так остро ощутил себя непрошеным гостем, ворвавшимся в чью-то чужую интимную жизнь, что невольно оглянулся, словно его застигли на месте преступления. В самом деле, этот дом был наполнен, нет, не призраками и привидениями, а чьим-то живым и постоянным присутствием.
Для чтения он выбрал «Трильби». Дух этой книги как-то удивительно соответствовал духу дома, и Жюстен с умилением листал пожелтевшие страницы томика. Сам он никогда не читал этой вещи, но его мать – англичанка – в детстве рассказывала ему загадочную историю женщины, которая, обладая изумительным голосом, не могла спеть даже «Чижика» из-за полнейшего отсутствия слуха, но затем некий чужеземец данной ему таинственной властью сделал из нее чудесную певицу. В тот день, когда этот человек умер, Трильби в самом расцвете своей славы, при полном зале вдруг потеряла голос.
Сидя в красном бархатном кресле среди книжных полок, Жюстен отдавался на волю баюкающих интонаций неторопливого английского рассказа, голосу воспоминаний автора «Трильби», своим собственным воспоминаниям, и ему чудилось, что он познакомился с человеком, о котором ему много рассказывали. Трильби естественно прижилась в этом доме.
Как-то утром он вернулся с прогулки раньше, чем обычно, с твердым намерением задать мадам Вавэн несколько вопросов. Он пошел даже на то, чтобы мадам Вавэн сама подала ему завтрак, вызвал ее на разговор – что, впрочем, не составляло большого труда – и удачно сумел избежать подробнейшего рассказа о ее собственной жизни. Мадам Вавэн суетилась, двигала кастрюлями и говорила. Она была оживлена, была в своей стихии, любые хлопоты по дому были так же свойственны ее природе, как свойственно курице клевать зерно и высиживать цыплят. Да она, пожалуй, и напоминала чем-то курицу: тоненькие ножки и поступь враскачку, остренький носик и круглый глаз. Ходила она в черной блузе с мелким белым рисуночком – такую материю продают на рынках – и в черных шлепанцах: мадам Вавэн носила траур по покойному мужу.
Нет, дом продавала вовсе не дама, дом принадлежал «Акционерному обществу недвижимости», мсье Мерлэну все-таки должно быть известно, у кого он купил дом. По поручению кого все это делалось? Вот этого-то она как раз и не знает… Может, и действительно дама, которая жила здесь несколько лет подряд, но только мадам Вавэн никогда ее не видела, потому что сама поселилась в этих местах недавно, впрочем, знай она, какие здесь люди, ни за что она не бросила бы своей торговли в Жизоре… Но у нее умер муж, и один агент «Общества недвижимости» совсем заморочил ей голову… Значит, с тех пор как мадам Вавэн поселилась в деревушке, дама ни разу сюда не приезжала? Нет, не приезжала, она уже говорила, что с тех пор, как поселилась здесь, дом так все время и стоял пустым. А потом все тот же агент явился к ней и спросил, не согласится ли она показывать дом и не возьмет ли на хранение ключи. Да и кому, кроме нее, можно здесь ключи доверить? Со здешними людьми каши не сваришь. Господа из замка наезжают сюда только летом, на месяц, а в деревню и носа не кажут. Лично мадам Вавэн придерживается такого мнения, что они просто-напросто боятся здешних жителей, которые работают на заводе; крестьянствуют же только хозяева большой фермы, но надо сказать, что и батраки здесь такие же несговорчивые, как и фабричные. Владелец замка состоит председателем правления завода. Что там производят? Да разные изделия из пластмассы. Анонимное общество… это уж так повелось, если строят такую махину, значит, ищи анонимное общество. Однако настоящий хозяин завода – мсье Женеск, он сюда недавно приезжал; разве вы его не видели, мсье Мерлэн? Такой невысокий, блондин, а уж машина!… Говорят, он в прошлом году женился. На их заводе что-то не ладится, неблагополучно с техникой безопасности. На прошлой неделе опять отвезли в больницу мальчонку лет шестнадцати, ему кисть руки прямо так всю и отхватило. А вообще-то здешний народ особенный, не такой, как везде. Уйдут мужчины на работу, а женщины запрутся дома, на улицу даже не показываются. В лавку, конечно, ходят, нельзя же иначе: всем нужны и соль, и сахар, и мыло, и макароны. А сами еле «здравствуйте, прощайте» скажут… Однако, когда дом продали, вам продали, мсье Мерлэн, все в лавку сбежались узнать, как и что, хотя и виду не показывали… Молоденькая Мари – та, у которой близнецы, – так она даже сказала: «Жаль, говорит, прежняя хозяйка такая была приятная…» Да, да, имя ее назвала, только мне ни к чему, что-то не то Отиль, не то Оталь.
Не так уж много удалось узнать Жюстену от мадам Вавэн, но его обрадовало, что дама, жившая до него в этом доме, была «приятная». В сущности ему даже не хотелось знать о ней слишком много, как-то проще было занять место никому неведомой незнакомки… Ее дом пришелся ему по душе; не то чтобы вкусы дамы совпадали с его личными вкусами, но они его не отталкивали, скорее интересовали. Ему даже нравилось, что приходится им волей-неволей подчиняться, и он решил в Париже непременно зайти в антикварные магазины на улице Бонапарта и на улице Сен-Пэр, где встречаются изделия из опалового стекла.
Это открытие он сделал как-то вечером. Одним из тех вечеров, уже по-летнему мягких, когда за садовой оградой на пустынной дороге слышались чьи-то шаги, медленные шаги – так бездумно бродят лишь влюбленные. Когда он вытаскивал из шкафа книгу, к его ногам упал ключ. Он схватил его с такой поспешностью, будто тот мог убежать. Должно быть, это был ключ от секретера. В библиотеке стоял секретер, ключ от которого до сих пор не удавалось обнаружить. Чудесная старинная вещь из красного дерева, на поверхности ее, как на мужском цилиндре, играли черные блики. Эта неприступная доныне твердыня, объемистая и высокая, занимала слишком много места и, казалось, поддразнивала Жюстена своей непроницаемой лакированной гладью.
Ключ легко повернулся в замочной скважине, и широкая доска секретера медленно опустилась на руки Жюстену. Действительно чудесная вещь… Середина секретера представляла собой нишу в виде маленького собора, с фронтоном, с колонками из лимонного дерева, вокруг ниши множество ящичков, темный тон палисандра еще резче подчеркивала желтизна отделки. Жюстен невольно залюбовался. Может быть, слово секретер произошло от слова секрет? Он попытается найти, а возможно, и найдет секретные ящики. Вся ниша в виде собора была забита бумагами… Жюстен дернул кончик свисавшей веревочки… пачка связанных вместе бумаг потянулась вслед за веревочкой, и вся груда рухнула на зеленую кожу, которой изнутри была обита доска секретера. Посыпались, подпрыгивая, маленькие пачки, разлетелись отдельные листки… Жюстен в замешательстве глядел на этот обвал: что он наделал! Пачки писем, одни связанные шнурком, другие ленточкой, третьи перетянутые резинкой… Из небрежно связанных пачек выпали письма – некоторые в конвертах, другие уже без конвертов, голые… Жюстен взял наудачу первый попавшийся листок, развернул… Там было всего три слова: «Я вас люблю»… Так, так! Что делать со всем этим добром? Жюстен попытался было затолкать бумаги обратно в нишу… Увы, чтобы они уместились там, нужно было уложить их по порядку. На это требовалось немало времени, терпения… Жюстен в сердцах решил сдаться. Гораздо проще вынуть из секретера все эти бумаги и бросить их куда-нибудь, в печку например. Жюстен поднялся, взял корзинку, стоявшую у письменного стола, смахнул в нее всю груду бумаг, потом отнес ее обратно и поставил на письменный стол. Все-таки следовало бы посмотреть, что это за письма, прежде чем мадам Вавэн решит их судьбу.
Не присаживаясь в кресло, Жюстен вытащил из корзинки целую пригоршню писем, кинул их на письменный стол, вынул из конверта письмо, – развернул листок, пробежал глазами, потом прочел другое, третье… любовные письма. Все до одного? Может быть… Кому они адресованы? Жюстен увидел на конверте надпись: «Мадам Бланш Отвилль»… «Мадам Бланш Отвилль»… Он брал одну пачку за другой: повсюду одно это имя, очевидно имя хозяйки дома, книг, постели, флаконов опалового стекла… Жюстен опустился в кресло. Бланш Отвилль. Он взял в руки еще одну пачку писем, но тут же положил их на место, возможно, потому, что знал теперь имя той, кому они адресованы. Не станет же он в самом деле читать чужие любовные письма. Но ведь она их бросила здесь… Так-то оно так… Однако секретер был заперт на ключ… Может быть, она их просто забыла? Больше года в доме никто не живет, сказала мадам Вавэн. Да ну их! Кого прикажете запрашивать, что ему делать с этими письмами. «Акционерное общество недвижимости», что ли? Жюстен брал из корзины и раскладывал на письменном столе маленькие пакетики. Одни письма успели пожелтеть, другие – совсем свежие… Он поднял с пола выскользнувший из пачки листок… Мелкий угловатый детский почерк… страница помечена цифрой 3…
…потому что я ничего не могу для тебя сделать. Ничего не могу и для себя. Если я тебе не нужен, на что я гожусь? Вот поэтому я уехал сюда, в это безумие… Я не лгу тебе, к чему? Я перепробовал все, трудился до полного изнеможения, искал развлечений, опасности… и все без толку, перепробовал пески и небо, переходы сквозь джунгли, знал черных женщин, дряблых и крепких, как кокосовый орех, охотился и рыбачил, я был тем самым белым, который путешествует на негритянских спинах, я видел празднества и обряды, какие не увидишь даже в кошмаре и в бреду, миражи и галлюцинации; меня, как дикого зверя, травило племя черных и голых гигантов… и повсюду я видел только тебя! Ты золото и серебро, ты опасность и жестокость, ты моя белая [1], моя нежная!…
Так, прекрасно… Жюстен Мерлэн поискал на письменном столе среди разбросанных бумаг, нет ли еще писем, написанных тем же мелким угловатым почерком… Нет… Он пододвинул к себе кресло, уселся и высыпал содержимое корзины на стол: посмотрим, стоит ли разбирать эти письма. Ага! Вот опять тот же почерк…
… Родная девочка, первым делом приветствую всех, кто шлет тебе теперь цветы. Природа не терпит пустоты, а я уехал. Я ведь уехал. Все кончено. Так, должно быть, сообщают матери, что она родила мертвого младенца. Только в данном случае я сам себе сообщаю. Я долго надеялся, мечтал, а потом… так ничего и не вышло… А я так старался. Я любил тебя ради тебя самой. Мне хотелось вытащитьтебя из трясины безразличия, из одиночества, излечить тебя от твоего неумения жить бок о бок с другими людьми… Ведь ты живешь, словно за стеклами витрины, – каждый может любоваться тобой, но не может тебя коснуться… Видно, как шевелятся твои губы, а слов твоих не слышно, и, когда протягиваешь руку, чтобы приласкать… мешает стекло, и от этого можно сойти с ума! Большой мой друг, маленькая моя сестренка, ты не захотела соединить навсегда свою судьбу с моей, стать моей женой. Вот я и уехал. Раз я ничего не значу для тебя. Сунулся прямо волку в паст ь. Впрочем, здесь я, пожалуй, в большей безопасности, чем рядом с тобой, нежная моя девчурка, кроткий мой крокодил. Я расположился со всеми удобствами на ящике с динамитом и гляжу вокруг. Героические подвиги во имя неправого дела, вера, лихорадка и, черт возьми, зной, пот! Все это я увижу еще ближе, совсем близко. Этого требует мое ремесло, и я люблю его не меньше, чем ты любишь свое…
Опять не хватало продолжения. Он увидит все это еще ближе. Хорошенькое занятие – читать чужие письма… Впрочем, Жюстен знал одного известного писателя, которому ничто не доставляло такого удовольствия, как попросить женщину открыть сумочку и вынуть оттуда все содержимое. Для него это было нечто большее, чем просто подробный рассказ о жизни, ибо самый достоверный рассказ – все равно лжец. А этот дом походил на огромную дамскую сумочку… Рыться в ней в отсутствие хозяйки было, правда, несколько неловко, ведь писатель, тот копался в сумочках на глазах у игриво сопротивлявшихся дам… Да, но в данном-то случае сумочка принадлежит ему, Жюстену! И все-таки он не мог освободиться от мысли, что нашел он ее случайно и что негоже в ней рыться вместо того, чтобы просто-напросто вернуть по принадлежности. Жюстен принялся разбирать письма: связанные пачки – направо, разрозненные письма, отдельные листки – налево. Больше ему уже не попадалось писем, нацарапанных угловатым почерком на тонкой бумаге, которую употребляют машинистки для копий. Нет, вот еще одно.
Моя беленькая, моя светленькая, моя ясонка, ослепительная моя, думаю, что скоро опять вернусь на Радио Монте-Карло. Не могу больше оставаться здесь. Оказался плохим журналистом, чувствую, как назревают события, а думаю лишь об одном: как бы удрать отсюда. На сей раз я не могу оставаться в роли магнитофона и толькомагнитофона и уверен, что неминуемо выйду за рамки этой роли… И мне отнюдь не улыбается перспектива попасться в лапы кому бы то ни было и ждать, когда мне начнут загонять под ногти булавки. Пески, женские покрывала, черная шерсть волос, белые смокинги, нестерпимый солнечный свет – все это до предела накалено противоборствующими силами. Не могу доверить почте всего, что передумал за это время. Скажу тебе при встрече. Скоро вернусь.
В конце этого месяца сяду на пароход. Плавание продлится три недели, раз уж я здесь, стоит сделать небольшой крюк. Воспользоваться этой отсрочкой, чтобы привести в порядок материалы. У меня накопилось немало записей на пленке и кинокадров. Надеюсь, что мне удастся договориться с «Матчем» [2] В частности, мне удалось снять нескольких миссионеров и множество прокаженных. Эти кадры у меня с руками оторвут. Короче говоря, все работают, кроме тебя… Одна Вы, мадам, прогуливаетесь по все-, ленной в поисках полюса притяжения… И не стыдно Вам!…
Писал он только на одной стороне листка, писал как попало, разгоняя строчки и отдельные слова так, что, несмотря на мелкий почерк, на странице получалось не густо… Странный почерк для журналиста, скорее детский. Жюстен поднялся, подошел к открытому окну. Серпик новенького, без изъяна месяца высоко висел в черноте на небесном гвоздике. Очарование старых писем… Те же слова, напечатанные в книге, сразу утратили бы свою тайну, печальную, как имена, высеченные на каменных надгробьях, над теми, кого уже нет, имена тех, кто проходил здесь среди веселой пестроты живых цветов и бисерных веночков на проржавевшей проволоке, в блаженном молчании сельского кладбища. Жюстен всматривался в ночь и сам охотно и безмолвно растворялся в ней с чувством какой-то легкой грусти… Порыв ветра – трепет природы – с грохотом бросил ставню о стену, и Жюстен закрыл окно. Он вернулся к столу, сел в кресло. Ага, письма… он совсем о них забыл.
Жюстен придвинул к себе пакетик, перевязанный белым, довольно грязным шнурком: там было всего пять-шесть объемистых писем на прекрасной бумаге с водяными знаками, все напечатанные на машинке, за исключением одного, написанного от руки каллиграфическим почерком… Вес без конвертов… Все с датами… И даже подобраны по порядку.
8 марта.
Спускался вниз к телефону. Звонил Вам. Нет, не для того, чтобы говорить с Вами. Чтобы услышать Ваш голос. Быть может, Вы бы сказали:
«Алло!»
Быть может, рассердившись на молчание, произнесли бы еще какую-нибудь фразу.
Но номер Ваш не ответил.
Провалился ухом в темную скважину молчания.
Забавно стоять у подножия несостоявшегося телефонного разговора и потирать ушибленное молчанием ухо.
К любви – два пути: сначала видеть, потом желать.
Шел я по ним так:
Рассказывать буду честно:
Вы, Бланш, женщина не удивительная. Можно Вас даже не заметить.
Но я привык по звукам следить за работой машин.
У Вас по звуку голоса слышно, как работает мысль, ритм биения Вашего сердца. Как приходят и удовлетворяются желания. По голосу узнаешь, как Вы живете. Слушаю и знаю, что на заводе девушкам из отдела контроля не много будет работы. Изделия без изъяна. Но не буду говорить о том, что я вижу и слышу. Объективное и безразличное – я все сказал Дальше пришлось бы хвалить. Хвалить не хочу, это обязывает.
Теперь о том, чего мне хочется.
Об этом трудно. Но Вы писать разрешили и знали, что писать я буду о любви.
Самый большой город, когда обживаешься в нем, сжимается, становится мал для тебя и провинциален.
Каждый город имеет свой запах. И запах каждой вещи выдает ее провинциальную родину.
Запах Ваших волос – запах единственного города, который для меня никогда не станет провинцией.
Можно склониться к Вашим рукам. И, склонившись, услышать шелест измятой материи и шорох письма, недочитанного и раздраженно смятого в комок. Оставляю метафоры в стороне и буду говорить просто.
Мне не хочется терять власть над собой.
Я не хочу мечтать о том, что Вы меня полюбите.
Я еще не думал о том, что Вы могли бы мне принадлежать.
Почти не думал.
Я хочу сейчас только целовать Вас.
Больно от этого.
Ложусь головой на стол и хочу целовать Вас.
Вы говорите: «Не надо, будет такая беда!»
Я бьюсь головой о край стола, я повторяю: «Будет такая беда».
И хочу целовать Вас.
Я знал, что не надо звонить. Звонил, уговаривая себя, что звоню только из вежливости – нельзя же пропасть бесследно и даже не осведомиться о здоровье. Звонил. Телефон не отвечал.
Я смелел все больше и больше.
И когда совсем забыл осторожность, телефон взял да и ответил…
Видите, Бланш, даже письмо может быть неудачным.
Ведь я опять умудрился повторить лишь то, что я уже говорил Вам, одно лишь имя Ваше.
А хотел сказать совсем другое.
Хотел сказать, что люблю Вас.
Б.
Следующее письмо, помеченное той же датой, было написано от руки, каллиграфическим, четким почерком.
8 марта.
Бланш! За целую ночь не успел закончить обещанное письмо. Было холодно. Возвратившись домой, едва открыл дверцу машины: так у меня окоченели руки.
Боже, как было холодно! И потом не мог согреться. Даже у раскаленного радиатора.
Сейчас семь часов утра. Начинается день, работа. Сегодня будет нагрузка, как в сильный шторм.
Но письмо, что я обещал, допишу. Получите завтра утром.
Бланш! Случилось вот что:
я спрыгнул с самолета.
Когда чувство высоты было утрачено, когда Париж серым планом слился с окружающими его полями, я вышел из кабины, открыл люк и прыгнул вниз. Вам это знакомо. Лечу,дыхания пет. Вероятно, мое сердце остановилось. Где ему – все равно ему не поспеть. С облаков падать не страшно, Бланш. С крыши страшнее – убиться можно. Падать с облаков слишком высоко для чего бы то ни было.
Удивляет аномалия: при таком падении воздух должен обжигать. А мне холодно. Даже озноб. Как происходит это в действительности, без метафор?
Единственное, чего я хочу, – это упасть головой на Кэ-о-Флер. Остальное все равно. Пусть все устраивается как знает… Только одно: головой на камни Кэ-о-Флер. Впрочем, это сентиментальность.
Бла-а-а-а-а-нш!
Б.
Что-то произошло между этими двумя письмами, помеченными одним и тем же числом. Видимо, Б. утром отправил письмо, аккуратно напечатанное на машинке. А вечером он виделся с Бланш и между ними что-то произошло… Тогда он сказал ей, что напишет… Эти большие страницы, надо полагать, и есть то самое письмо, которое Б. не успел закончить за ночь и обещал написать следующей ночью… В письме чувствовалось что-то надуманное, слишком литературное, даже была попытка придать ему соответствующее оформление особым расположением строк.
Какой денек выдался сегодня, Бланш! Получил сообщение, что в море потерпел аварию один из наших пароходов. Человеческих жертв нет, но материальные убытки весьма значительные.
Вместе с тем нам удалась операция, которая принесет Франции около полумиллиарда. Даже Ваш друг Пьер Лабур-гад, невозмутимо наблюдающий за событиями и рассказывающий о них читателю, и тот бы, пожалуй, удивился. Такие деньки выпадают редко, и в смысле потерь и в смысле удач.
Устал. Одиннадцать часов. Но письмо к Вам должно быть написано сегодня, и оно, ненаписанное, меня тяготит. Сажусь за машинку с чувством, почти похожим на страх. Пугает трудность задачи и скромность моих возможностей.Слишком перед Вами беспомощен. Лишен всех прав состояния и почти уже сослан, хотя вынесение приговора мне удалось отсрочить на двадцать четыре часа.
Вам угодно даровать мне милость – разрешить писать. Милостью я воспользуюсь. Рассчитываю при этом не столько на свои силы и умение, сколько на Ваши выдающиеся способности.
Отчитали Вы меня сегодня мастерски, на славу. Так еще ни разу в жизни не отчитывали. Без лести.
Ваша исповедь меня не обидела и не огорчила даже, хотя телефонный аппарат, не будучи в курсе дела, до слез краснел за меня.
Чувство справедливости преодолело во мне самолюбие. Вы были правы в своей резкости. Я вел себя самым недопустимым образом. Отчитали резко, умно, четко. Спасибо большое, искреннее, от души. Бланш! Больно, что, отчитав меня, Вы тут же лишаете меня возможности видеть Вас. Выносите приговор за пять минут до того, как кончилось судебное разбирательство.
Это уже не отповедь – это пощечина. И мне пришлось гореть от стыда перед смущенной телефонной трубкой. И тем не менее я должен принять обиду от Вас, по-моему незаслуженную, не обижаясь. Делаю это охотно. Побуждают меня и уважение к Вам и горячая благодарность.
За факт знакомства с Вами благодарю. И глубже и искреннее никто не будет благодарить Вас даже за годы, прожитые вместе.
Жюстен рассеянно пробежал середину письма. Б. совершил какую-то ошибку, промах, но Жюстен не совсем понял, в чем тут дело…
…Какие намерения приписываете Вы мне, утверждая, чтоя в поведении своем допустил ошибку? Не зная ничего обо мне, не зная меня… Разве я Вам говорил о своих намерениях? Вспомните – нет.
– Ага, – подумал Жюстен, – «breach of promiss»? [3] И вдруг ему стало неприятно, что Бланш хочет женить на себе Б., а тот пытается выйти из щекотливого положения.
…А и говорил бы, Вы бы не поверили. Для нас с Вами это было бы просто смешно. Достаточно я утончен и культурен и даже, если угодно, развращен и пресыщен для любой экстравагантности. Нас обоих не ограничивают ни принципы патриархальности, ни какой бы то пи было примитивный закон.
Вы относитесь ко мне «никак» не потому, что меня не знаете, а потому, что не сумели достаточно быстро подыскать то отношение, которое следует ко мне применить. Позвольте же задним числом подсказать Вам ненайденное решение.
В данном случае, да и во всех аналогичных случаях решайтесь быстро и смело на плохое отношение.
Это ход совершенно беспроигрышный. Я не прошу Вас относиться ко мне плохо, а только советую, Вас это должно устроить – это как раз то, что меньше всего обязывает. Аспирина мне не нужно, Бланш, лечиться не хочу, так как вовсе не болен. Температура 96,50 – не горячка, от нее не умирают.
Мне она не помешала заработать для Франции полмиллиарда. Не помешает также восполнить потери, причиненные аварией в море.
Попытка выброситься на необитаемый остров, с Пьером Лабургадом в качестве спасательного круга, – только упражнение в метафорах. И если бы и нужно было лечиться, то от Вас, Бланш, я не принял бы лекарств. Не имею на это права. Предлагая мне договор, вроде того, что Вы заключили с Пьером Лабургадом, Вы даете мне больше, чем я рассчитывал получить. В конце нашего разговора это звучало почти как амнистия. За щедрость и милость благодарю, не забуду этого жеста. Одного его было достаточно, чтобы влюбиться в Вас.
Предлагаемого, однако, не приму.
Не сердитесь.
Поддерживать со мной знакомство Вам незачем – дли меня слишком много чести, для Вас слишком много хлопот.
Понять мое поведение стоит. Случай неповседневный. Вся необычность моего поведения в том, что я ничего от Вас не хотел, ничего не просил. Но я слишком быстро, как пружина, развернулся перед Вами. Я Вас люблю. Спешат ли мои часы или отстают, дела не меняет. И то, что Вы думаете по этому поводу, тоже ничего не меняет. Это частное мое дело, и разрешения на любовь я ни у кого не спрашиваю, даже у Вас. Чтобы говорить Вам о любви своей, разрешение, конечно; нужно, по оно есть, испрошено, спешу предъявить его.
С любовью своей я не связывал никаких чаяний и ни на какой успех у Вас в данный момент не рассчитывал.
Вероятно, я значительно опытнее Вас в любви, хотя специально этим не занимаюсь – и без того работы много. С точки зрения моего опыта у меня не может быть сомнения насчет моих шансов. Выигрыш был для меня начисто исключен, поэтому я не стал играть. Быть может, никогда я не относился к женщине так честно, как к Вам. Я скрыл от Вас только одно обстоятельство, одно только единственное движение свое. Поверять его Вам было бы слишком тяжело и совершенно бесцельно.
Было бы хорошо, если бы Вы позволили унести эту тайну с собой. Хотя теперь я словно зерно, перемолотое жерновами в муку, я все же люблю Вас не меньше, чем вчера, а может быть, больше. И все так же ничего не жду и не добиваюсь ничего, даже в мыслях своих.
Хочу только увидеть Вас и получить право не краснеть со стыда, когда при мне будут произносить Ваше имя.
Бланш,
хотите Вы еще раз отчитать меня?
Б.
Бланш, светлая, Вам писать нельзя. Боюсь сказать самое главное, чего теперь говорить не следует.
15/III
Бланш,
читал письмо Ваше.
Больно, до чего больно, Бланш!
Буду читать его каждый день, как добрый христианин Евангелие.
Когда перевалит за пятьдесят и больше не будет стыдно любви и муки, я напечатаю его как свою автобиографию. Чувствую себя, как вещь, умелой и опытной рукой поставленная на место. Благодарю за возвращенное право видеть Вас.
Каждый раз я возвращаюсь от Вас сильнее и умнее, чем шел к Вам.
Б.
Жюстен бросил письмо на стол и поднялся. Вся эта история могла заинтересовать только тех, кто был в ней непосредственно заинтересован. Он потянулся, зевнул, оттолкнул ногой кресло.
Тишина… Ночная тишина была самым замечательным свойством этого дома, и теперь, когда Жюстен отоспался, его по утрам не беспокоил даже шум мотороллеров, ибо в шесть часов он уже не спал. Завтра он пойдет гулять далеко-далеко. Ноги его постепенно обрели былую легкость, он предпримет дальнюю экскурсию.
Он поднялся по ступенькам, отворил дверь спальни, зажег свет: в этом сигарном ящике светлого дерева вспыхнули розово-зеленым огнем флаконы на туалетном столике. Жюстена вновь охватило уже испытанное чувство, будто он вошел к чужим людям, ворвался в интимную жизнь незнакомой женщины. Но он тут же рассердился на себя за это. Все вокруг принадлежит ему, он у себя дома. Что же касается писем, – сама виновата, зачем их здесь бросила.
Жюстен вышел на террасу подышать ночным, по-весеннему влажным воздухом. С кем приезжала сюда эта Бланш? С государственным деятелем? Потому что тот влюбленный, которому удалось спасти для Франции полмиллиарда франков, конечно, был государственным деятелем. Должно быть, окончил Политехнический институт, все они, эти «деятели», кончали Политехнический институт. И так как литература не была его делом, он мечтал об одном: писать. Любовь он превращал в литературу и, вероятно, был высокого мнения о своем писательском даре, считая в душе, что ничем не хуже господ из «НРФ» [4]… Таково было его тайное увлечение. Человек, у дверей кабинета которого, должно быть, стояли швейцары, а впереди его автомобиля мчались мотоциклы, был влюблен, как гимназист. Бланш при желании могла бы из него веревки вить! Та самая Бланш, которая, возможно, привозила сюда своего журналиста Пьера Лабургада. Жюстен Марлэн почувствовал, что становится просто смешон… «Эта самая» Бланш, «ее» журналист – что-то подозрительно похоже на самую обыкновенную досаду. Чужая интимная жизнь всегда почему-то неприемлема, непонятна. Где-нибудь в гостинице слышишь за стеной: «Чья это попочка? – Твоего Жозефа!» – а потом встречаешь в холле господина в летах с розеткой Почетного легиона в петлице и его почтенную супругу, и когда она вдруг скомандует: «Жозеф, поторапливайся – мы на поезд опаздываем!» – покажется, что это просто сон.
В любовных письмах, брошенных Бланш на произвол судьбы, думал Жюстен, не было ничего непристойного, они не походили на письма, распространяемые из-под полы, и оба писавшие хотели показать себя с самой лучшей стороны, в самом высоком накале своих чувств, со всеми полагающимися в состоянии любовного опьянения благоглупостями.
Лично у Жюстена Мерлэна были с любовью таинственные взаимоотношения. В кинематографической среде про него болтали разное, но в этой среде этому «разному» не придают особого значения.
Он знал достаточно женщин. Достаточно готовых на все. Ведь подумать только, мечты всех женщин зачастую могли воплотиться в жизнь лишь с его помощью. Он был известен как человек неуязвимый, поглощенный целиком своей режиссерской деятельностью, и поэтому-то старались обнаружить в нем пороки, изъяны. Возможно, они за ним и водились. Его глаза, до краев заполненные лазурью, и светлые волосы, окружавшие голову сиянием, которое с годами отодвигалось все дальше к затылку, в известной мере служили защитой против слишком грубых предположений. Представлять его, скажем, этаким монахом-распутником было бы, пожалуй, почти кощунством, и его пороки, если только он имел таковые, конечно, были не столь заурядны… Нет, эта сторона его личной жизни не особенно возбуждала людское любопытство. Его отгораживал, как ширмой, собственный талант.
Ибо творил он, как сам Господь Бог, и это внушало уважение. Его фильмы, где все было закономерно связано, как в самой природе, и красота, рожденная этой закономерностью, рожденная сочетанием рационального с чем-то стихийным, на грани рассудка, – вот что давало Жюстену Мерлэну определенные права…
Этим вечером Жюстену не сразу удалось уснуть. Тишина здесь казалась какой-то особенной, и можно было услышать то, что в обычной нашей тишине обволакивается как бы легчайшей дымкой неразличимых звуков, еле уловимых, еле доступных слуху шорохов. Здесь же она была тишиной в чистом виде. Жюстену чудилось, будто он слышит шелест мушиных лапок по потолку, бег электрического тока по проводам, прилив ночных ароматов, подступающих с террасы. Все это было похоже на человеческие голоса, на музыку, замурованную в ящике радиоприемника, которую приглушили, но не выключили. Словно что-то просилось на свободу… Жюстен несколько раз зажигал лампочку и тут же тушил ее – опаловое стекло едва успевало вспыхнуть, а часовые стрелки указать время. Заснул он только к утру, когда побелело небо, но первый же мотороллер его разбудил: половина седьмого. Жюстен тут же поднялся с ощущением, как ни странно, хорошо выспавшегося человека, и, растирая жесткой перчаткой свое очень белое, безволосое тело, он что-то напевал, насвистывал и чувствовал себя очень, очень бодро.
Его автомобиль, белый ситроен последнего выпуска, жалобно охал всеми своими рессорами и, казалось, сам брал повороты, уверенно поднимался в гору и смело спускался вниз. Жюстен решил сделать километров двадцать, потом оставить машину и продолжать путь пешком… Как только он обнаружит местечко по душе, он тут же и остановится.
Машина катила лесом, еще прозрачным, светлым и нежным. Вековые стволы, ветви в молодой зелени. Жюстен никак не мог решиться остановить машину. Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят километров. Остановился он только тогда, когда лес кончился – у какого-то ресторана. Ресторан был шикарный. Жюстен вошел и заказал чашку кофе метрдотелю, который щеголял еще в шлепанцах и без куртки. Застекленная терраса, пронизаная солнечными лучами, походила на оранжерею. Сквозь стекла виднелся большой, хорошо ухоженный сад, белые от известки стволы деревьев, бассейн с удивительно прозрачной водой, а над ним синие и белые неверские вазы, куда еще не успели высадить цветы. У круглых столиков теснились черные, недавно покрытые лаком стулья, казалось, кисть маляра прошлась заодно и по газону – до того была свежа изумрудная зелень, на куртинах чернела тщательно разрыхленная земля, а дальше – целое поле примул, истинное чудо, зелено-лиловое, желтое и белое… Что ж, прекрасно, он оставит машину здесь, пройдется пешком, а после прогулки тут же и позавтракает. Когда представлялся подходящий случай, Жюстен Мерлэн любил покушать.
Ресторан стоял на перекрестке. Дорога, по которой приехал Жюстен, уходила вдаль по плоской равнине к какому-то селению. Другая поднималась вверх перпендикулярно к первой; нет, даже не одна, а две дороги шли почти параллельно. Жюстен выбрал одну из них. Его соблазнил дорожный указатель – к столбу была прибита стрелка с надписью:
Непривлекательное название! Но дорога круто шла вверх, и острие стрелки было обращено прямо к своду небесному. Жюстен зашагал в этом направлении.
Дорогу, по-видимому, проложили совсем недавно: гудрон был черный, блестящий и прилипал к подметкам. Поднималась она вверх широкими зигзагами, и уже со второго поворота, где отступал росший по склонам кустарник, открывался бескрайний вид. Ветер раздувал непромокаемый плащ Жюстена, непочтительно играл его золотым венчиком. Он шагал с искренним удовольствием, не чувствуя усталости от подъема; ноги, бедра упруго пружинили на ходу, несли его с легкостью мотора. Кругозор все расширялся. Гудронированные дороги, тоже недавно проложенные, то и дело пересекали ту, по которой он шел, и казалось, будто на склон высокого холма была накинута черная блестящая сеть. А сам склон был покрыт каменной осыпью и мелким шифером, среди которых пробивался еще не зацветший вереск, колючий кустарник, мох… На небе, становившемся с каждым шагом все неогляднее, все синее, громоздились огромные, белые завитки, хорошо взбитые перины, незаметно теряющие перья, легкие, уносимые вдаль. Солнце припекало всесильнее и сильнее, как будто, подымаясь на холм, Жюстен и впрямь приближался к светилу.
Он подымался уже больше часа. Надписи «Кемпинг „Дохлая лошадь“ появлялись при каждом пересечении дорог, но иногда две стрелки указывали два разных пути к лагерю, значит, можно было идти по желанию той или иной дорогой, все дороги вели в лагерь!
Должно быть, и в самом деле большой лагерь… Выше, среди обломков скал, стали появляться недавно посаженные ели, уходившие корнями в вересковые заросли. Принялись они плохо, и хвоя у них была облезшая, словно шерсть у зверей в зоопарке. Дорога круто повернула. Среди нагромождения камней и зарослей колючего кустарника Жюстен заметил что-то похожее на грузовик, прикрытый брезентом. Он остановился, чтобы получше разглядеть это странное сооружение. Оно походило на газетный киоск, на маленький выставочный павильон… Что бы это могло быть? С виду напоминает предмет домашнего обихода, только непомерно разросшийся, не то утюг, не то деревянный башмак. Из чего он сделан? Из папье-маше? Из пластмассы? Краски, поначалу, очевидно, яркие, поблекли со временем, приобрели грязноватый тон. Маленькие оконца с занавесочками… Кто, кроме персонажей из мультфильмов, мог обитать в этом странном и дрянном домишке? Жюстен решил во что бы то ни стало разглядеть на обратном пути этот домик поближе. А сейчас ему не терпелось подняться выше, посмотреть кемпинг, оттуда, вероятно, откроется еще более величественная картина. Вскоре гигантская надпись, прибитая к двум столбам, с огромными, как на рекламе, черными буквами по белому полю, возвестила:
На обширном плато тесно, тесно стояли палатки. Дорога, которая привела сюда Жюстена, шла дальше по краю плато в сторону обрыва. Повернувшись спиной к лагерю, Жюстен долго смотрел на расстилавшийся перед ним пейзаж, поистине великолепный: каменистые склоны, преломляясь под самыми неожиданными углами, спускались к широким светлым пятнам лесов, а дальше ровно и плоско лежали необозримые поля, и все это замыкалось у линии горизонта легчайшим кружевцом рощ… Что за страна Франция! Стоит пройти три шага, и перед тобой открывается совсем новый пейзаж, столь непохожий на предыдущий, что кажется, будто ты попал в другую страну, и все-таки это та же Франция, все та же Франция! Резкий ветер парусил непромокаемый плащ Жюстена, гнал тучи песка, пыли. Жюстен, пригнувшись, пересек дорогу. Он вступил на территорию самого кемпинга.
Ни души… Очевидно, сезон еще не начался, лагерь не открыли, даже не подготовили к приему гостей. Неровная площадка, вся в ухабах и рытвинах, была покрыта пучками пожелтевшей прошлогодней травы, выцветшие полы палаток подметали землю, словно подолы длинных обтрепанных юбок. На выстроившихся в ряд прямо под открытым небом умывальниках облупилась краска, и ржавчина покрыла все, что было ей– подвластно. Огромный высохший бассейн с цементным изрядно потрескавшимся дном… Ветер громко щелкал дверями спаренных ватерклозетов, стоявших группками по десять в ряд, прямо кордебалет! Все это было рассчитано на толпы людей, и сейчас особенно остро ощущалась бескрайность этого пространства и полное запустение. Дойдя до коричневых палаток, оставшихся от американской армии, – до этих просторных мрачных дортуаров, – Жюстен почувствовал даже что-то похожее на дурноту. Он постарался было представить себе толпу отдыхающих, игры, крики, юные тела, позолоченную загаром кожу, но ничего не получилось. К тому же надоел ни на минуту не стихавший ветер. Жюстен побрел по узким проходам между палатками в сторону дома, где, по всей видимости, в разгар сезона помещалась администрация лагеря. Довольно большой двухэтажный дом, скучный белый куб, явно брошенный, как м весь лагерь, на произвол судьбы. Однако ставни были открыты и в оконных рамах поблескивали стекла неживым блеском искусственного неподвижно вытаращенного глаза. Жюстен подошел поближе и толкнул на всякий случай дверь с надписью «Бар» в полной уверенности, что она заперта на замок, но дверь услужливо распахнулась. Жюстен удивился.
Остановившись на пороге, он разглядывал комнату: мерзость запустения, пластмассового, пыльного.
– Есть тут кто-нибудь? – крикнул Жюстен; подождал с минуту и снова крикнул: – Никого нет?
Ясно, никого. Жюстен вошел. Кто-то, видимо, пытался сорвать резиновый ковер, и на полу еще виднелись обрывки резины, словно лохмотья нечистой кожи на изувеченном теле. Прилавок бара помещался в застекленной части, солнечные лучи золотыми волнами вливались в комнату, и даже пыль на окнах не была им помехой; они играли на гранях пустых бутылок, валявшихся за прилавком, на груде битого стекла, играли на палисандровой фанере, покоробившейся, растрескавшейся, продавленной… Букет искусственных роз увядал в этой духоте, еще отдававшей алкоголем, словно к вам слишком близко наклонился подвыпивший человек. Жюстен решил, что с него хватит, и заторопился навстречу ветру.
Усевшись на пустой ящик, привалившись к стене дома, он долго любовался пейзажем, наслаждаясь чудом, сотворенным небом и землей.
Когда он отыскал наконец ресторан, час завтрака уже прошел. Отыскал в буквальном смысле слова, ибо десятки раз сбивался с пути на этих новеньких, похожих друг на друга дорогах; в конце концов он спустился с противоположной стороны и, очутившись внизу, вынужден был обогнуть весь холм и искать этот чертов ресторан, название которого он забыл спросить.
Поэтому он с особым удовольствием уселся за стол, где его уже ждали красиво расставленные закуски. Он проголодался, и все казалось ему необычайно вкусным. Ему понравился даже метрдотель, успевший надеть безукоризненно белую куртку и сразу же своим тончайшим, истинно метрдотелевским нюхом угадавший, что этот посетитель в непромокаемом плаще и мешковатом костюме – «важная птица». И так как в будние дни зал ресторана почти пустовал, метрдотель занялся Жюстеном, огорченно вздохнул, когда тот отказался от овощей и десерта, а за кофе, когда Жюстен обратился к нему с вопросом, с явным удовольствием поддержал разговор. Лицо у него было славное – настоящий отец семейства – и большие натруженные ноги. – Кемпинг там наверху? Да тут целая история! В этом краю полно туристов, отдыхающих, на каждом шагу кемпинги – и здесь и по всему течению реки… Все мечтают забраться повыше, но наверху воды нет. А ведь там так хорошо, оттуда и вид замечательный, да и комаров меньше. Словно и впрямь ты в настоящих горах! Летом воздух свежий, чистый… И меньше гадюк, чем, скажем, в кемпинге «Под открытым небом», хотя он расположен тоже в очень живописном местечке среди утесов, но там водятся гадюки; сколько бы ни уверяли, что гадюк там нет, есть они там. Каждому хотелось забраться повыше, и об этом говорили, говорили, но все упиралось в отсутствие воды… Пока наконец не появился в наших местах человек с размахом. С ним, с этим дельцом, целая история вышла, мсье… На первых порах он всем внушил доверие. Приехал он к нам вовсе не затем, чтобы дела делать, просто наслушался разговоров насчет идеальных условий для кемпинга там наверху. Он купил замок «Вэз», просто чтобы там поселиться, и посмотрели бы вы, как он его отремонтировал! Ведь замок-то был развалина… Все в один голос говорили, что это безумие, тут любого состояния не хватит! И представьте, такую развалину превратили прямо а игрушку! Во сколько это ему, барону, влетело – это уж другой вопрос… По меньшей мере десятки миллионов. Он сюда к нам часто заглядывал, завтракал, обедал… и гостей с собой приводил. Сразу видна порода! Настоящий папа Пий XII: нос орлиный, сам высокий, тонкий, чуть сутулится.
– А сколько ему лет? – спросил Жюстен, стараясь представить себе барона.
– Да как сказать… Шесть-семь лет назад ему можно было дать под пятьдесят. Сейчас он совсем старик, так что…
– А живет он по-прежнему здесь?
– Да, по-прежнему…
– Я вас прервал… продолжайте, если только вам не надоело. Не хотите ли выпить со мной рюмку?
– С превеликим удовольствием… Только мне сейчас придется прислуживать в баре. Час завтрака прошел, а в это время года хозяин по будням экономит за счет расходов на персонал…
– Ну что ж, давайте переберемся в бар…
Метрдотель подал Жюстену кофе в барс и извинился: бар для солидной клиентуры неприспособлен, это, пожалуй, скорее просто забегаловка… Он усадил Жюстена за мраморный столик на обтянутую клеенкой банкетку, а сам встал за стойку. Жюстен в ожидании рассказа закурил трубку. В баре было пусто, и они свободно, не стесняясь, могли переговариваться через комнату.
– Итак, вы закончили на том, что барон остался здесь, – начал Жюстен Мерлэн.
– Да… только он теперь взят на поруки.
– Вот как?
– Видите ли мсье, я придерживаюсь того мнения, что дельцы в конце концов всегда запутаются…
Метрдотель принес и поставил на столик перед Жюстеном бутылку арманьяка и налил две большие рюмки.
– Это, мсье, из наших особых запасов…
Он подождал, пока Жюстен попробует арманьяк, выскажет свое одобрение, и только после этого удалился за стойку, унося свою рюмку.
– Значит, я говорю, мсье, что деловые люди обязательно рано или поздно запутаются. Не умеют вовремя остановиться. Какая надобность, скажите на милость, была господину де Вевелю, барону, не говоря о всем прочем, заниматься делами, когда у него денег куры не клевали… Барон основал анонимное общество – кемпинг «Дохлая лошадь»…
– Неужели он не мог ничего покрасивее придумать, чем «Дохлая лошадь»?
– Да он-то ни при чем, тут ничего не поделаешь. Такое уж у здешней местности название, сыздавна такое… Пытались было ее переименовать, да куда там! Вот взять хотя бы наш ресторан с нашей клиентурой; уж, кажется, на вывеске ясно написано: «Трое королевских рыцарей», но пишите не пишите, все равно его величают «Дохлая лошадь»…
Оба расхохотались. У метрдотеля было тяжелое, утомленное лицо с грубой немолодой пористой кожей в черных точках, со складками, рубцами от фурункулов.
– Так вот, – продолжал он свой рассказ, – барону удалось привлечь капиталы… замахнулся он широко. Горный лагерь должен был давать туристам и отдыхающим максимум удобств. Во-первых, не нужно тащиться наверх со своими палатками и прочим барахлом, все оборудование они находили на месте. Словом, предполагалось создать брезентовую гостиницу, где можно было, если кто не желал возиться с готовкой, пообедать в местной столовой и не ходить вниз за продуктами, не ездить к черту на кулички, отыскивая бистро, потому что в здешних краях имеется только вот этот ресторан, или же извольте шагать чуть ли не десяток километров, чтобы пообедать в более или менее доступном и притом весьма мерзком заведении. Там наверху был бассейн, веранда для танцев, теннисные корты, миниатюрный гольф… Там можно было взять напрокат любую вещь, вплоть до радиоприемника. Огромные средства были привлечены для строительства дорог… В расчете на непрерывный поток машин… И, уж конечно, провели воду, электричество, телефон…
В бар вошел какой-то посетитель, попросил кружку пива, высосал ее единым духом, бросил на стойку деньги и удалился. И сразу же послышался скрежет отъезжающей машины.
– Ну, а дальше что? – спросил Жюстен.
– А дальше… – метрдотель не спеша вытер после автомобилиста пену на прилавке и убрал кружку. – А дальше они наделали глупостей. Сначала администратор… где только такого раскопали, больше похож на надсмотрщика в нацистском лагере, чем на администратора кемпинга, куда собирается для развлечений шикарная публика. Он тут всех в ежовых рукавицах держал. Только дубинки ему не хватало… Ну так вот, дело не пошло. Начались скандалы, склоки, даже до драки доходило. Люди уезжали недовольные. Чего мы тут только не наслушались, чего только не наслушались! А ведь наша публика к таким манерам непривычная… люди со средствами могли даже позволить себе позавтракать у нас. Поначалу там бывало много народу. Говорят, такая мода пошла – ездить повыше в горы, пусть даже не все еще готово… ах, мол, какая красота, какая же красота, и воздух, и вид, и тишина… Даже в горы не обязательно забираться. А потом этот самый пес, их администратор, начал устраивать скандалы: тот плохо завернул кран, эти целовались при луне или ни свет ни заря громко хохотали… Но главное, что их окончательно разорило, произошло позже… Слишком уж хорошо шли у них дела с точки зрения владельцев соседних кемпингов. Они прямо-таки испугались и объединились, чтобы погубить «Дохлую лошадь». Встал вопрос – или они, или «Анонимное общество» барона. Конкуренты устроили так, чтобы «Дохлой лошади» отказали в патенте на продажу спиртных напитков, и ясно было, что разрешения им не дадут. А такой кемпинг без алкоголя… Понятно, они без труда застукали эту скотину, их управляющего, который, конечно, продавал спиртные напитки без разрешения. Поэтому, чтобы было из чего покрывать штрафы он взял да и утроил плату за палатки… Где это видано – сегодня одна цена, завтра другая… Публика, конечно, сердилась. Сам-то барон в такие мелочи не входил, он больше по части идей, капиталов… Всю нашу округу своими агентами запрудил, они старались заинтересовать маленьких людей выжать из них денежки. Чего только они тут не наболтали, чего только не наболтали! Что наверху решено открыть лавочки, киоски и торговать всем, что может потребоваться туристам: нитки, иголки, и шлепанцы, и соломенные шляпы, и темные очки, и горючее для спиртовок. А главное, поторапливайтесь, говорили они, а то другие ваше место займут. Мелкие торговцы выкладывали свои гроши и становились акционерами дела, которое уже на ладан дышало.
– Да ведь он просто жулик, ваш барон!
– Может, и так, мсье… Вот потому-то он и взят на поруки, на что я позволил себе обратить ваше внимание. Полный крах. Разорились сотни мелких торговцев. Все прекратилось – и строительство дорог, и оборудование лагеря. Пришлось закрыть бар и столовку…
– А барон разгуливает на свободе?
– Да вот он сам, мсье…
В бар вошел высокий, сутулый человек в засаленной канадской куртке, в низко надвинутом на лоб берете. Он бросил в сторону Жюстена Мерлэна орлиный взгляд из-под темных век, почти скрывавших маленькие глазки, поднял затянутую,в перчатку руку, помахал ею, приветствуя бармена, и произнес скрипучим голосом: «Здорово, Антуан»… Жюстен как раз выколачивал свою трубку о край стола. Антуан принял это легкое постукивание за приказание подать счет. «Сейчас, мсье!» – крикнул он и исчез в ресторане. Барон не шевелился, как бы желая дать возможность новому человеку ознакомиться с его внешностью. У него был орлиный, острый нос, длинное, давно не бритое лицо с характерным для страдающих печенью бурым оттенком; примерно такого же цвета была и его одежда – канадская куртка, потертые бриджи. Он оперся локтем о прилавок, торс откинул назад, подбородок задрал, и в этой весьма непринужденной позе была какая-то своя трагикомическая грация, именно грация. Антуан принес счет.
Он решил проводить Жюстена до машины.
– Ну и времена настали, мсье, – говорил он, распахивая перед Жюстеном дверцы автомобиля, – в наши дни туризмом не занимались, а на здоровье пожаловаться не могли. По-моему, наоборот, люди куда уравновешеннее были…
– Возможно, возможно, Антуан… – Жюстен уселся за руль своего белого ситроена, – а все-таки некрасиво поступил ваш барон… Разорить бедных людей…
– Ваша правда, не очень красиво… Хоть они и сами за легкой наживой погнались. Вот возьмите меня, да разве я ему свои сбережения доверил бы, разве стал бы рисковать будущим моих детей? Но в наши дни нет больше нравственных устоев. И поверьте мне, мсье, тут одна женщина замешана. Она-то и сбила его с толку.
– Женщина? Что же вы молчали, Антуан! Дождались, пока я соберусь уезжать! А я-то думал, что истории конец! Придется к вам еще раз приехать… – Жюстен положил руки на баранку. – Непременно приеду, поел я превосходно и с вами побеседовал… Спасибо, Антуан!
Жюстен сунул Антуану щедрые чаевые – во второй раз, – и машина тронулась.
Дни явно стали длиннее. Сколько всего успел сделать сегодня Жюстен – подымался в лагерь, завтракал, долго беседовал с Антуаном и все-таки ехал обратно по еще залитой солнцем дороге. Сидя за рулем, он с удовольствием думал о том, что сейчас вернется к себе, в свой собственный дом. Он представлял себе спальню, библиотеку, письма на столе… Да, ему вдруг захотелось снова взглянуть на эти письма. Он гнал машину со скоростью сто километров в час, отпер калитку с приятным чувством собственника, поставил машину в гараж, прошел в кухню через столовую с красным плиточным полом, всю в желтых полосах от солнечных лучей, проникавших сквозь прорези закрытых ставен, повесил плащ в маленьком холле и вошел в библиотеку.
Ах, как приятно вновь очутиться в этой большой комнате с высокими окнами, из которых уже ушло солнце (теперь оно светило со стороны столовой). Красное кресло ждало его возле книг, рядов книг с их тускло-золотыми, с их алыми и коричневыми корешками – своеобразная роскошь, которую не придумает ни один декоратор и которая создается постепенно, с каждым новым поставленным на полку томом. Жюстен почувствовал даже какое-то уважение к хозяйке дома, жившей здесь до него… Была ли она той самой Бланш, которой принадлежали письма? Ну, конечно же, это она, Бланш Отвилль. Жюстен бросил взгляд на разбросанные по столу письма и прошел в ванную комнату, расположенную за спальней, помыть руки и надеть домашние туфли.
Ах, эта ванная! Только женщине может прийти в голову мысль покрыть бобриком пол в ванной, а ванну обшить красным деревом. Большое зеркало в золоченой раме послушно отражало блеск медных, изогнутых, словно лебединая шея, кранов. Три рожка стенного бра были прикрыты абажурами лилового оттенка в форме ириса. Все это так безнадежно давно вышло из моды, что Бланш тут, конечно, была ни при чем, просто ванная досталась ей именно в таком виде.
Жюстен вернулся в библиотеку, постоял у окна, глядя сквозь решетку, закрывавшую широкий проем в задней стене, на зеленые волны ржи. Он не думал ни о чем, чувствуя восхитительную легкость ни на что необращенной мысли. Он зажег лампу под опалово-белым абажуром и сразу попал в ее заколдованный круг.
Он обвел взглядом разбросанные по столу листки… Неожиданно ему бросилось в глаза еще одно письмо, написанное мелким почерком журналиста Пьера Лабургада, который блуждал где-то далеко-далеко по морям. Жюстен выудил это письмо из груды прочих:
Послушай, Бланш, неправда, что для тебя главная ставка в жизни – это твоя профессия. Ты мне столько раз повторяла, что стала летчицей случайно, назло всем, из упрямства, а вовсе не по призванию…
Бланш Отвилль, владелица дома, оказывается, летчица! Жюстен резким движением пододвинул кресло к письменному столу, так поразило его это открытие!
Ты без конца повторяешь, что тебе уже не решаются доверить самолет, повторяешь для того, чтобы больнее было, почему бы не сказать самой себе, что, наоборот, твое сердце нельзя доверить самолету? Ведь за тебя боятся, а не за самолет. Я ровно ничего не смыслю в авиации, за исключением того, что ты мне говорила, когда ты еще говорила со мной, но неправда, что тебя якобы выбросили за негодностью, что ты просто старая калоша, как ты, злюка, пишешь мне. Ох уж эта мне виртуозная способность изобретать любое, лишь бы побольнее себя уязвить! Неправда, что ты вынуждена сидеть сложа руки. Ты отлично можешь переменить профессию, как меняешь мужчин. Так же легко, так же торжественно, всякий раз на вершине чувств, всякий раз недосягаемая, как орлиное гнездо. И ведь существуют болваны, которые воображали, что ты их любишь!
Бланш, милая, ты ведь сама себя не слышишь, не читаешь своих писем. Да, я знаю, сейчас ты в сотый раз заявишь, что ты принадлежишь к людям, привыкшим к иным способам передвижения, чем обыкновенная ходьба, что ты не любишь ходить, бегать, спешить, стараться кого-то обогнать, внимательно присматриваться, слушать… Ладно, небудем об этом говорить. Мне не удастся сделать из тебя журналистку. Но почему бы тебе не стать писательницей? Почему? Представляю себе, как ты сидишь, откинувшись в красном кресле, светлокудрая на красном фоне, глаза закрыты… Ведь от тебя требуется лишь одно – положить «это» на бумагу. «Это» для тебя пустяки, «это» ведь твое, присущее тебе. Я от тебя не отстану – так и знай. Ты обязана обрести себя вновь, хватит тебе влачить жалкое существование, покоряясь любому дуновению ветерка. Слишком все это затянулось. Разреши мне тебе писать, храни мою любовь, она может тебе на что-нибудь сгодиться, не разбивай ее, а храни, храни ее, умоляю тебя.
Продолжения и на сей раз не было, какая досада! Жюстен присоединил эти два листка к прочим письмам Пьера Лабургада. Сколько горя на земле… Бланш, эта пожирательница мужских сердец, всего-навсего несчастная, больная женщина, а Пьер Лабургад, славный малый, и рад бы ей помочь, да ничего не может придумать. Нет, что-то не видать еще почерка Пьера… Жюстен нерешительно вертел в руках пачки писем. Какую открыть? Отгибая уголки тесно связанных листков, он сумел прочитать на одной странице слово «астронавтика» и остановил свой выбор на этой пачке, стянутой золотой тесемочкой, какой перевязывают в магазине коробки шоколадных конфет. Пухлые пальцы Жюстена ловко и терпеливо распутывали туго затянутый узелок… ему не хотелось разрезать тесемочку, пусть эти пачки сохранят свой первоначальный вид! Ага, развязал…
Очень прямой тонкий почерк с непомерно большими заглавными буквами. Чернила синие, свежие, светлые…
Дорогой друг,
почему Вы заупрямились? Ни Вы, ни я не можем быть участниками первого полета. Для этого Вы слишком стары, а обо мне и говорить не приходится. Слово старость в применении к блеску Вашей красоты звучит смехотворно, но в сравнении с первым межпланетным навигатором, который, возможно, еще и не родился… Вам еще сильнее, чем мне, хочется поскорее полететь в Ваш «Луна-парк», как Вы изволите выражаться. Ведь лично у меня уже есть свой собственный «Луна-парк» со всеми полагающимися аттракционами, развлечениями, тирами и каруселями, словом, со всем тем, что доступно лишь великим влюбленным. Ибо я сам дал себе этот титул, сам на себя возлагаю этотвенец, дабы стать достойным своей королевы, которую, по глубочайшему моему убеждению, люблю больше, чем все прочие ее подданные. Речь идет о «Луна-парке», где я брожу в полном одиночестве, наполовину обезумев, куда безумнее короля Людовика II Ваварского, которого Вы так жалуете и который в конце концов просто слушал Вагнера в полном одиночестве, в пустом театральном зале. Но представьте себе эту картину – карусели, тиры, русские горы, все это кружится, движется, блещет огнями, пахнет ацетиленом, а кругом ни души, ни души, кроме меня одного. Меня, охваченного отчаянием безумца, который один как перст веселится, веселится в своем собственном «Луна-парке».
Преданный Вам
Шарль Дро-Пандер.
Дро-Пандер! Знаменитый физик… это и в самом деле безумие. Жюстен отложил письмо, взял следующее.
Дорогой друг, я решительно отказываюсь Вас понимать. Как это Вы – Вы, сама ясность – можете примешивать к такому грандиозному замыслу фактор честности? И требовать от людей, готовых пожертвовать своей жизнью, не только физических качеств, но еще и качеств моральных? Прежде всего это глупо. Где они могут раздобыть доказательства прилунения и своего пребывания на Луне, минералогические образцы и так далее – как не на самой Луне? Не унесут же они их в кармане с нашей планеты, решив заранее всех обмануть. Глупо, глупо, дорогой друг… На сегодня все.
Шарль Дро-Пандер.
Карлос, всегда и вечно Карлос, как Вам самой не надоело, дорогой друг? Этот молодой ученый – почти феномен, говорите Вы… Хорошо, хорошо, охотно признаю, что он надежда астрофизики, хорошо, не спорю. Но разве для этого необходимо быть таким красавцем! А он красив до неприличия, и наш Конгресс в полном составе готов заказать медаль с его изображением, как будто сами светила, которыми занимается юный Карлос, одарили его своей звездной красотой. Но она хороша в поэзии и, пожалуй, ни к чему на Международном конгрессе астронавтов с участием«BritishInterplanetarySociety»[5]и «GesellschaftfurWeltraumforschung»[6]. Когда Вы, дорогой друг, находитесь в кабине самолета и держите баранку, полагаю, что поэзия небес занимает Вас тогда меньше, нежели метеорологическая сводка. Полагаю, ибо сам я жалкий житель Земли, ученый чудак от астронавтики, который не может даже доказать силу своей веры, рискуя своей собственной жизнью, а не жизнью других. Слишком стар. Слишком стар для многого, очень многого.
Нет, уж поверьте мне, вчера Вы никого и ничего не видели, кроме Карлоса… Ладно, ладно, молчу. Но хотелось бы мне знать, почему это Вы с таким упорством сидели на всех заседаниях Конгресса, Вы же сами утверждаете, что в этих делах ничего не смыслите, что Вы просто воздушный шофер, отчасти шофер-лихач? Вчера во время замечательных выступлений Александра Ананова и Дюкрока Вы сидели чуть ли не спиной к докладчикам, повернувшись налево к Карлосу. Вы отнеслись с полным равнодушием к задачам астроврачей, неотделимым от задач астроинжеперов, о чем говорил доктор Гарсо… Простите, дружок, простите! До завтра.
Целую Ваши ручки
Шарль Д.-П.
Жюстен откинулся на спинку кресла. Чувство вины оттого, что он вторгался в чужую жизнь, как будто подсматривал за нею в замочную скважину, – чувство это исчезло. Его сменило невольное уважение. Спать с женой своего лучшего друга, когда любишь ее превыше всего на свете, – это одно, и совсем другое – спать с ней только потому, что она подвернулась под руку, – это значит унижать самое для вашего друга дорогое… Тут все решает чувство уважения. Бедняжка Бланш, чувствующая себя ни на что не способной, раз ей запрещено летать, посещающая совещания ученых астронавтов лишь затем, чтобы мечтать об их фантастической реальности, о лунном «Луна-парке». Бедняжка Бланш, мечтавшая о полете на Луну. Бланш, женщина, любившая зеленое и розовое опаловое стекло, читавшая «Трильби» и волшебные сказки, та, что сидела вот здесь в красном бархатном кресле, светлокудрая… золото и серебро на красном фоне…
Жюстен как зачарованный не мог оторваться от писем ученого с мировым именем, и все-таки им внезапно овладел неодолимый сон. В конце концов уже поздно, можно немедленно лечь и заснуть. Он так мало спал прошлой ночью, поднялся рано, много ходил, много ел… Сегодня он ляжет, не поужинав, пожалуй, еще немножко почитает в постели, скажем «Трильби», которую ему так и не удавалось прочесть от начала до конца: то отвлекали другие книги, то прогулки…
Тишина. Здешняя тишина теперь часто казалась Жюстену просто невозможностью заговорить или волей к молчанию. Медленно листая страницы, он, словно в мчащемся поезде, отдавался баюкающему ритму повествования… Сон к нему уже подкрадывался…
Однако, потушив свет, он еще довольно долго лежал в темноте с открытыми глазами. Странная все-таки штука вторгаться в чужую интимную жизнь… Шарль Дро-Пандер – до сих пор это было лишь известное всему миру имя, – но вот, оказывается, какие письма писал он, носитель такого имени. Ревнует к юноше! Сколько ему может быть лет, Дро-Панде-ру? Не так уж много, и лицо у него красивое, измученное! Что-то мешало Жюстену заснуть… что-то незаметно овладевало им вместе с пристрастием к опаловому стеклу, запахом шкафов, чуланов и ящиков. Бланш, Трильби… Вдруг он судорожно вздрогнул всем телом, перед ним внезапно возник пустынный кемпинг, как некий заброшенный, потухший, окаменелый Луна-парк, похожий на кладбище… и он заснул.
Утром он первым делом направился к письменному столу посмотреть письмо. Но, казалось, кто-то нарочно, забавы ради устроил на столе еще больший беспорядок: Жюстен готов был поклясться, что накануне он прочел не все письма Дро-Пандера, а между тем вокруг лежали только прочитанные и ни одного нового. И чем дольше он рылся в груде писем, тем безнадежнее становился беспорядок. В раздражении Жюстен собрал все письма в кучу, как собирают после пасьянса колоду карт, снова смахнул их в корзину и поставил ее на стол. Все равно, погода слишком хороша, чтобы сидеть взаперти.
Слишком хороша. Теперь солнце каждый день поднимало Жюстена с постели чуть свет и звало из дому все к новым открытиям. Пешком или на машине Жюстен проделывал десятки километров, цвет лица у него с каждым днем становился все свежее, розовее, а лазурь глаз все гуще и ярче. К вечеру он буквально падал с ног от усталости, возвратившись домой, сразу же ложился в постель и засыпал таким глубоким сном, что ничто на свете не могло достичь дна этого колодца.
Понадобился дождь, разразившийся как-то после обеда, чтобы Жюстен снова и не без удовольствия сел за черный письменный стол. Он встряхнул все еще стоявшую на столе корзину с письмами, адресованными Бланш, запустил туда руку и вытянул, как билет в лотерее, письмо от Дро-Пандера! Совсем свеженькое, словно его только что опустили в почтовый ящик… Заглавные буквы вздымались величественно, как башни, над стеною строк!
Дорогой друг,
как всегда, Вы выиграли! Все казалось лишь нелепой мечтой, и вот она уже начинает осуществляться. Говорил же я Вам, что Ваше больное сердце в данном случае не помеха.
Когда я написал в Москву с целью поддержать Вашу кандидатуру, я был заранее уверен, что ее не примут, но совсем по другим причинам… И письмо-то я отправил только для того, чтобы не отказать Вам в помощи, когда речь идет о деле, для Вас столь важном. То, что Вы не получали ответа, меня ничуть не удивило. И когда вчера в клубе русский полковник – имени его я не запомнил – подошел к Вам, чтобы поздороваться с Вами и поцеловать Вам, руку, я не сразу понял, в чем дело… Пока мне не перевели то, что он сообщил Вам лично, я, признаюсь, считал все это просто невозможным. Итак, Ваше предложение лететь на ракете в межпланетное путешествие принято. Мне понравилось, каким оценивающим взглядом окинул Вас полковник Советской Армии и как он сказал: «Мы согласны, я верю в ваше мужество и волю».
Путешествие состоится не завтра, и не Вы будете первой, да это и неважно. Если даже Вам не суждено достичьЛуны или другой планеты, ответ этот уже реальность. Этим ответом можно жить как наиразумнейшей мечтой, как обещанием, которое будет со временем выполнено. Вопрос времени и ничего более… Поскольку мы в это верим.
Вслед за тем мне пришлось увидеть, как Вы уехали с Карлосом. Это мне-то, надеявшемуся разделить с Вами сегодняшнюю радость.
Я знаю, что ничего не могу Вам ни предложить, ни дать. Я женат, у меня дети, которых я обожаю. На что же я могу рассчитывать? Думаю, что мы полетим на Луну с грузом наших старых человеческих чувств, что нам не удастся оставить их где-нибудь в лунном гардеробе. Они – такая же неотъемлемая часть нас самих, как голова, руки или ноги, и мы внесем на Луну заразу наших земных радостей и земных наших слез… Останутся ли неизменными наши страсти? Страстно желать знать, что там за закрытой наглухо, заказанной нам дверью:., открыть ее, смело войти и обернуться, когда этого-то и не следует делать… Загадки, лабиринты, шарады, проблемы, проблемы! Мелкие и огромные – космического размаха, любопытство и страсть к открытиям, порок и добродетель и всегда счастье найденных решений! Все производные одного и того же инстинкта – от вульгарного зуда любопытства до потребности все знать – вот что позволяет человечеству творить и плодиться, рожать детей и делать открытия. Те, кто обделены этой страстью, – импотенты, и их удел – скука. Мы, нормальные люди, допытываемся у самих себя с восхитительным трепетом ученого-искателя: что переменилось, что переменится?… Могущество человека все больше и больше зависит от его способности владеть собой, от тех обязательств, которые он сам на себя налагает, от силы воли. А любовь? Любовь? С тех пор как не ведутся больше бои за обладание самкой… Когда мы будем с такой же легкостью посещать Луну, как, скажем, Шавильский лес, или то, что осталось от Шавильского леса, – изменится ли что-нибудь в великой Любви? Не потеряют ли свою колдовскую силу, наши старые слова любви? Эти древние, чуть смещенные слова, как будто фотография не в фокусе… Когда я ощущаю неуловимую силу искусства, я невольно думаю о всех тех неуловимых источниках энергии, которые могут исходить от живого существа. Любовь, подчиняющая одно существо другому… – вот силы, магия коих не раскрыта по сей день, и, хотя психологи исследуют пути этих сил, ониникогда не пытались уловить их. Они и поныне лишь астрологи, колдуны, верховные жрецы, прорицатели.
Но вернемся к старым словам любви… Думаю, что искусство – надежнейший, а быть может, единственный страж истории и что, если даже средства общения между людьми заменятся другими, если вместо речи будут обращаться друг к другу с помощью радиоволн, трепета крыльев, световых сигналов, которые передадут наши чувства и мысли с большей точностью, нежели слова, сплошь и рядом переодевающие, маскирующие чувства и мысль… думаю, что все же убранство слов останется необходимой прикрасой, более правдивым выражением правды, нежели сама правда. В сущности к этому сводятся нападки на натурализм – вполне, впрочем, справедливые, – который должен подвергнуться «проработке», прежде чем стать искусством. Возможно, человеческий язык в своем стремлении выразить наши чувства и наши мысли привлечет, кроме слов, еще и иные элементы, но они останутся лишь новым инструментом, дополняющим оркестр, расширенной гаммой, которую наш слух – или любое другое чувство – позволит воспринять какбы через лупу, как можно увидеть волос расщепленным на четыре, на шестнадцать частей и т. д. Я выступаю в защиту слов любви, пусть они продолжают жить, Бланш, с их «извечной» силой, во всем несовершенном человеческом понимании этого слова. Мне хотелось бы, чтобы Вы взяли их с собой на Луну, и они, подобно экзотическим растениям, украсят впоследствии жизнь на новой очеловеченной планете. Быть тем, кто первым скажет их Вам… Но я забыл, что при всех обстоятельствах в это путешествие я не полечу. Слышу, Вы уже напеваете мне в ответ, как и всегда, когда хотите меня поддразнить:
Ждал он карету,
Ждал лошадей.
Ракета подана, мадам! Извольте сесть туда вместе с Карлосом!
Но, возможно, человеческое существо меняется. Вы так мало верите в зло, мой друг, что, пожалуй, Вам это не кажется таким уж необходимым. Впрочем, речь идет не о добре, не о зле, а совсем о другой закономерности. Об отточенности всех наших чувств, нашей мысли, когда они достигнут своего апогея и превзойдут его: память, синтез, анализ, воображение. В частности, воображение требуется для успешного занятия наукой; люстриновые нарукавники вэтой области не решают дела, и все великие ученые были мечтателями, поэтами, людьми воображения. Для того чтобы учуять будущее, предугадать его, а затем овладеть им, надо быть и тем, и другим, и третьим. Только все это, вместе взятое, позволяет ученому прозревать научные гипотезы, потом пророчествовать.
Вы, мадам, Вы ничуть не удивляетесь тем чудесам, которые происходят с человечеством, Вы полетите на Луну точно так же, как Вы испытывали новую модель самолета: со страстью, любопытством и верой в человеческий гений. Недавно Вы мне сказали: «Ведь все это когда-то уже было! Крылья ангелов, это же воспоминание… Постепенно мы вспоминаем». Может быть… Вы принимаете это с полным хладнокровием. Не забывайте: то, что мы делаем, не просто опыт в стерильной лаборатории, и запущенная в небеса ракета отнюдь не чудесная елочная игрушка, от которой радостно блестят глаза детей. Часто эти соображения мешают мне в работе. Но страсть открытий увлекает нас всех. Не так ли? Остальное неважно. То есть наш страх.
Примите, дорогой друг, уверения в моей безграничной преданности.
Управляющий Вашим «Луна-парком»
Шарль Д.-П.
Письмо никак не походило на письмо сумасшедшего, отнюдь нет. В наши дни можно спокойно говорить о путешествии на Луну, и никто не назовет тебя безумцем. Великий ученый был, конечно, в здравом уме, просто он поднялся раньше других, на час раньше, вот и все. Великолепная история. Жюстен взволнованно зашагал по библиотеке. Великолепная история… Завеса, скрывающая от нас бесконечность, скоро приподнимется. Вдруг он до боли ясно ощутил несоответствие между необъятностью этих проблем и собственной жизнью. Что он такое со своей работой, своими фильмами, прогулками, усталостью, отдыхом? Плетется в хвосте. Прозябает, да и то еле-еле. Жюстен пристально, как на посторонний предмет, посмотрел на свою руку, державшую письмо… Бланш оставила ему дом потому, что ей вообще было не до домов.
Жюстен положил письмо на стол… Подошел к полкам и, надеясь отвлечься, успокоиться, стал разглядывать ряды книг. Снова выбор его пал все на ту же самую «Трильби», где нет ни астрономии, ни непристойностей. Дождь поутих, а что если выйти пройтись? Но погода наладилась только к вечеру, и Жюстен мог на досуге предаваться тоске, сомневаться во всем и, главное, в самом себе.
Наконец, надев резиновые сапоги, накинув на плечи плащ, Жюстен вышел из дому. На свинцовом небе, прежде чем скатиться за крышу большой фермы, словно золотая монета за шкаф, показалось очень круглое и очень красное солнце. Повсюду стояла вода. Солнечные лучи преломлялись в ее зеркальной поверхности, раскрашивали круглые капли и капельки во все цвета радуги. Над трубами вился дымок, единственный признак жизни, без него деревня показалась бы заброшенной, мертвой. Наступил час ужина… Жюстен быстро шагал по шоссе… Пройдя деревню, пройдя мимо замка с закрытыми ставнями, стоявшего там наверху, в глубине парка, Жюстен свернул с шоссе на дорожку посуше. В этом отношении он напоминал лошадь: любил ощущать под ногами мягкую землю. Скрежет, целая симфония скрежетов и громкое «но-о» возвестили о приближении повозки, и она действительно появилась из-за поворота, запряженная битюгом, от которого валил пар, и Жюстену, чуть не наткнувшемуся на лошадиную морду, битюг показался неестественно огромным. По обе стороны воза, нагруженного соломой, шествовали две женщины – старуха и молодая. На обеих были вязаные фуфайки и передники с разводами, напоминавшие маскировочные халаты.
– Добрый вечер, – сказал Жюстен.
– Добрый вечер…
Женщины даже не повернули головы, они глядели прямо перед собой. Глухой стук копыт по рыхлой земле то и дело прерывался неправдоподобными интервалами, замираниями, точно в замедленной съемке, и постепенно затих, удаляясь вместе со скрежетом колес… Жюстен вступал в тишину…
Спокойно, не торопясь, думал он о «Трильби», потом о Бланш. Бланш Отвилль. Он пытался представить себе ее, эту Бланш… Эту золотисто-серебряную женщину. Спортсменку. В комбинезоне летчика, в шлеме, скрывающем золото и серебро волос, словно монашеский чепец, из-под которого видно только розовое лицо, брови четкого рисунка… Он подумал, что был бы не прочь появиться где-нибудь с женщиной, скинувшей с себя все это снаряжение и надевшей бальное декольтированное платье, туфельки на высоких тоненьких каблуках… драгоценности… светлое золото волос. Появиться с ней на премьере, на приеме или у «Максима»… С ней, которая рискует своей жизнью, как мужчина. Настоящая женщина с надорванным сердцем. Такой он пытался представить себе ее, но она неизменно возникала перед ним в красном бархатном кресле и упорно держалась в профиль, вернее в полупрофиль; он видел лишь нежную линию ее щеки… Она не желала поворачивать головы, смотреть в его сторону. Надо будет разузнать поподробнее об этом красавце астрофизике Карлосе, должно быть, этакий Робин Гуд, веселый, ловкий и легкомысленный… Жюстен мысленно примерил ему остроконечный колпак астролога, но тут же отказался от этого убора и нарядил Карлоса в доспехи астронавта… за стеклянным забралом шлема-аквариума появилось молодое лицо Карлоса, сразу ставшего в этом костюме неповоротливым, как черепаха, медлительным и грозным… Когда-нибудь в будущем по нашим современным жилищам, которые к тому времени превратятся в исторические памятники, пройдут экскурсанты и будут удивляться тому, как это люди могли когда-то таскать на себе эти водолазные доспехи, эту маску с трубкой, через которую поступает кислород! Жюстен был склонен считать, что только Карлос мог похитить у Бланш ее больное сердце. «Бланш». Бесцветное имя, имя со знаком минус. Лазаретного цвета, имя цвета густых клубов пара, простынь… Имя горных вершин. Волшебных сказок. Незапятнанное имя. Имя слегка устаревшее, как абажурчики в форме ирисов в ванной Бланш, одно из тех имен, что попадаются на страницах «Трильби». Определяет ли имя судьбу человека, носящего его, или судьба старается приспособиться к имени? Линдберг… как же его звали по имени?… Сейчас уже не вспомнишь. Да и не надо. Икар. Мсье Икар… Неужели Бланш настолько безумна, чтобы подражать его безумию? В наши дни Икар – женщина, и это очень, очень хорошо. Жюстен вспомнил, как молоденький шофер, работавший у него в дни войны, говорил о женщинах: «Я, знаете ли, люблю, чтобы женщина была с загадкой…» Загадка, тайна Бланш. Целиком предоставленная воображению… Он попробовал представить себе высокую мужеподобную женщину, но этот образ так решительно отказался ему подчиняться, что пришлось возвратиться к той золотистости на красном фоне. И по-прежнему ничего, кроме линии щеки, лишь полупрофиль…
Лениво мечтая, Жюстен быстро шагал в наступающих сумерках. Ночная роса каплями оседала на лбу, примяла сияние волос, сыростью липла к телу. Он почти наощупь отыскал калитку в стене, окружавшей сад: ночь была уже тут, под этим белым густым, чистым туманом, который бережно укутывал дом, словно какую-то хрупкую вещь.
Жюстен скинул в маленьком холле отсыревший плащ. На кухне его ожидал ужин: суп, принесенный мадам Вавэн из дома. Сейчас он съест свежее яйцо, выпьет стакан красного вина. Он и думать забыл о межпланетных путешествиях, чувствовал себя прекрасно и, так как в кухне было прохладно, выпил второй, а затем и третий стакан красного вина. Типичная кухня холостяка, где не разводят стряпни, никогда не топят плиту, – газовой плитки вполне хватает, чтобы поджарить бифштекс или вскипятить воды на чашку кофе… Надо бы сказать мадам Вавэн, чтобы она время от времени протапливала плиту, тепло прогонит сырость, которая, видимо, пропитала стены.
Даже в библиотеке сегодня вечером было несколько свежо, и Жюстен включил большой электрический радиатор, который сразу же начал греть сверх всякой меры и начадил горелой пылью. Итак, он продолжал пользоваться хозяйством Бланш, она по опыту знала, что в этих местах бывают холодные вечера. Теплые волны поплыли во все уголки комнаты, и наконец в библиотеке установилось тепло, ровное, уютное. Сидя в красном бархатном кресле, Жюстен читал… Ляжет он рано, а завтра, если будет хорошая погода, снова пойдет в ресторан «Дохлая лошадь» – вот уже и он, по примеру всех прочих, называет так ресторан, где он прекрасно пообедал после прогулки по кемпингу. Сейчас он ляжет, и, кто знает, вдруг во сне Бланш обернется, взглянет ему прямо в лицо?
Она не обернулась. Жюстен проспал всю ночь и вовсе не ее видел во сне. Он видел, что сдает экзамен, отвратительный сон, снившийся ему слишком часто. Он вновь переживал свои предэкзаменационные отроческие страхи, когда ему казалось, что он наверняка забыл все, что знал, не говоря уже о том, чего он вообще не знал, ибо всегда готовился кое-как из-за лени и оттого, что его отвлекали тысячи вещей, которых не проходят в лицее. Бланш не было места в таком сне, и, однако, томящее беспокойство, которое он, проснувшись, почувствовал во всем теле, – словно он принял накануне снотворное и действие его еще не рассеялось – скорее всего относилось не к экзаменам, а к Бланш, не пожелавшей обернуться в его сторону.
Он успел основательно продрогнуть, пока пил кофе на кухне. Сегодня утром солнце проглядывало как-то робко, и всю ночь шел дождь. Среди мокрой травы в саду пестрели тюльпанчики, анютины глазки, незабудки… Отяжелевшие от дождя кисти сирени потупили головы… Внезапно Жюстену захотелось немедленно, сейчас же заняться садом – сад был так безнадежно запущен! В чуланчике, пристроенном к гаражу, непременно должен быть садовый инструмент.
Конечно, садовый инструмент оказался на месте, не такая женщина была Бланш, чтобы не ухаживать за своим садом. Стены чуланчика с земляным, плотно утрамбованным полом щетинились множеством инструментов – тут были грабли, пилы, мотыги, вилы, косы… Жюстен решил порыться в ящиках старого стола, он искал секатор, но в ящиках оказались лишь молотки, гвозди, ножницы, напильники, куски наждачной бумаги… все это щедро покрыто ржавчиной и припудрено пылью цвета охры, осевшей на дне. Жюстен извлек на свет божий пару маленьких дамских перчаток с прилипшей к ним сухой землей и нелепо скрюченными пальцами, будто их свело конвульсиями. Секатора не было. Жюстен решил навести порядок в этом хаосе, почистить инструмент – просто сердце болит, когда видишь, как все разъедает ржавчина… Меж тем секатор не находился, а ему как на грех захотелось украсить дом букетами сирени, поставить сирень в розовые и зеленые вазы. Чем прикажете подрезать розовые кусты? Сейчас ведь самое время. Жюстен был специалистом этого дела, он вырос в большом поместье своих родителей, своих вечно отсутствовавших родителей. Отец, дирижер, постоянно находился в разъездах, а мать умерла совсем молодой, когда Жюстену минуло всего двенадцать лет… Впрочем, при жизни она почти всегда сопровождала мужа в турне, и Жюстен вырос на руках прислуги: о нем пеклась кормилица, которая, боготворя своего маленького кумира, все ему разрешала, и садовник – милейший человек, от которого Жюстен не отходил ни на шаг.
Жюстен вернулся на кухню, помыл руки, решил выпить еще чашку кофе и выдвинул ящик кухонного стола, чтобы взять ситечко – молоко успело остыть, а Жюстен ненавидел пенки. И первое, что он увидел в ящике, был блестящий, совсем новенький, небольшой, дамский секатор. Он даже испугался! Он готов был поклясться, что секатора здесь не было, когда он выдвигал ящик, доставая нож и ложку. Он обернулся, позвал громко: «Мадам Вавэн!», не получил ответа и обозвал себя старым идиотом.
Секатор действовал превосходно. Сирень обдала Жюстена душем свежей благоуханной воды, и, прежде чем внести букет в дом, Жюстен долго встряхивал его, как пучок салата. Вазы были прямо созданы для этой сирени, точно по мерке, расширяющиеся кверху, так что сам букет мог свободно раскинуться, а стебли были словно перехвачены в талии стеклянным ободком. Лиловатые, темно и светло-лиловые в зеленом и розовом, они были по-старомодному прелестны прелестью прошлого века… Бланш, должно быть, нарочно купила эти вазы для сирени из своего сада. И для роз, которые скоро зацветут. До чего же будет славно, розы в этих вазах…
Жюстен снова вышел в сад заняться розами. Тут был целый массив розовых кустов, некоторые уже откровенно наливали бутоны, покрылись крупной листвой. Жюстен подрезал розовые кусты и думал, что надо было бы также подстричь газон, перекопать куртины… Конечно, уже поздновато, но лучше взяться за дело хотя бы сейчас, чем оставлять такой беспорядок. Газон разросся так пышно, что маленькие тюльпанчики совсем в нем терялись, и все вместе производило впечатление буйно цветущих сорняков… В гараже есть машинка для стрижки газона, не известно, работает ли она… Как только солнышко хорошенько подсушит землю, лишь только отцветут тюльпаны, он непременно займется газоном. Если еще будет здесь… Сколько времени он разрешает себе оставаться здесь? Да в сущности столько, сколько ему заблагорассудится. Но вот сколько ему заблагорассудится? Жюстен по опыту знал, что как только из него окончательно выйдет яд уже законченного фильма, другой, новый фильм начнет потихоньку забирать над ним власть. Не обязательно тот фильм, который он будет снимать в первую очередь, иногда получалось даже так, что он вообще забывал о нем… но пока что он горел, мечтал, твердо верил, что это будет лучшее его творение… Так и жил он от одного рождения до другого, а между ними – пробел усталости, оскомина, а подчас и упорно не сдающееся отчаяние.
На сей раз антракт проходил совсем неплохо. Жюстен не слишком часто думал о законченной работе, не допускал ее больше в свою жизнь и добросовестно отдыхал. Даже был положительно доволен и весьма хорошо себя чувствовал. Дом Бланш очень и очень помог ему сносно провести эти минуты, которых он так боялся. «А потом, – думал он, сидя на корточках возле розовых кустов и машинально отсчитывая глазки, – а потом в машину и поеду прокатиться…» Возможно даже, он доедет до кемпинга «Дохлая лошадь», как решил еще накануне… После рассказов метрдотеля Антуана и после встречи с бароном он взглянет на кемпинг совсем другими глазами.
Но весь этот серенький тихий денек Жюстен провел в саду… Он даже удивился, когда появилась мадам Вавэн: как, неужели уже полдень? А вы, я вижу, мсье Мерлэн, порядок наводите! С садом возни не оберешься, никогда всех дел не переделаешь, совсем как в хозяйстве… Сейчас она оправит постель, уберет немножко в комнатах… Провизию она, как и всегда, оставит на кухне, пусть уж мсье Мерлэн не взыщет: к ней привезли погостить маленькую племянницу, и неизвестно, что эта девица способна выкинуть без присмотра…
– Ладно, мадам Вавэн, можете не задерживаться… только оправьте постель, и больше ничего не надо…
Уже вечерело, когда Жюстен решил наконец расстаться с садом, где пробыл целый день. Он наскоро привел себя в порядок и добрался до кемпинга «Дохлая лошадь» только к ночи.
Жюстен остановил машину возле дома, возле того самого белого куба, на одной из дверей которого красовалась вывеска «Бар».
Н-да, место не из веселых, а сейчас, ночью, даже, пожалуй, страшное. Казалось, перед вами бивуак, покинутый бежавшими с поля брани воинами, или, быть может, их всех перебили?… Казалось, перед вами старинные могильники, разрытые археологами в поисках следов умерших цивилизаций… Казалось, перед вами стойбище, брошенное по загадочным причинам, то ли его опустошил мор, то ли ушли куда-то люди… Насквозь промокшие палатки окончательно утратили свой первоначальный цвет под струйками грязной воды, которая все еще стекала с полотнищ, и уже не могли теперь служить защитой от дождя, должно быть, протекали… Жюстен приподнял полотнище, прикрывавшее вход в палатку, и действительно, земля внутри была ничуть не суше, чем снаружи, пожалуй, даже еще мокрее, словно палатку и поставили здесь специально для того, чтобы уберечь натекшие внутри лужи. От стоящих в ряд ватерклозетов с распахнутыми, хлопающими по ветру дверьми, шло зловоние, и это несостоявшееся Эльдорадо стало Жюстену вдвойне противно. Зато бассейн выглядел куда приличнее, дождевая вода, светлая, чистая, скрыла растрескавшееся цементное дно… Жюстен не пошел к большим коричневым палаткам, оставленным американской армией… От всего этого попахивало мертвечиной. Акционерное общество «Дохлая лошадь» мошенничало, что называется, с размахом. Взять хотя бы количество имеющихся здесь палаток! Хозяева, очевидно, не желали терять ни дюйма земли. Получился настоящий лабиринт с узенькими проходами, похожими на улочки в старинных городах. Весь пейзаж был закрыт брезентом, жестким брезентом цвета старого мешка из-под картошки, с потеками от воды… Проплутав между этими брезентовыми стенами, Жюстен выбрался на дорогу: ему хотелось получше рассмотреть павильончик, который он заметил еще в прошлый раз.
От дороги отходила тропинка, и, сделав несколько шагов, Жюстен заметил множество таких же сооружений, правда, несколько иного стиля… Одно причудливее другого! Жюстен продолжал пробираться вперед, хотя тропинка почти сразу исчезла среди камней и низкого колючего кустарника, цеплявшегося за брюки, уже намокшие чуть не до колен. Ни один из этих крохотных павильончиков не был похож на соседний: тот выстроен в форме суфлерской будки, другой закручен ракушкой, третий – просто игрушечный домик, еще один фургончиком… Все они были сделаны из пластмассы и напоминали уборные, сооруженные спятившим с ума архитектором. Жюстен не без труда добрался до первого павильончика, имевшего форму деревянного сабо, прильнул к маленькому окошку и разглядел две банкетки с матрасами, столик, стулья нелепой формы… Он пошел дальше в другом направлении – нелегкая пробежка по пересеченной местности – и заглянул в окошко суфлерской будки: две банкетки с матрасами, стол, стулья… Что ж, чудесно! Он повернул обратно, торопясь поскорее дойти до машины: начался дождь и с каждой минутой припускал все сильнее. По шоссе Жюстен уже бежал и добрался до своего ситроена весь в поту.
Усевшись в машину, он разулся, включил отопление, вентиляцию и радиоприемник и в одних носках нажал на педаль, радуясь вновь обретенным благам цивилизации. Он медленно спускался с холма, потому что машину заносило на поворотах. Эти типы не сумели даже приличной дороги проложить. Гнусная шайка… «Дворники», расчищавшие стекло машины, служили метрономом радиомузыке, до странности в такт раскачивая своими щетками. Шины шелестели, словно прошлогодняя листва. Жюстен начал мурлыкать себе под нос, уж очень он был доволен, что наконец убрался из кемпинга.
Он остановил машину только тогда, когда, по его мнению, носки и брюки достаточно высохли. Его соблазнило какое-то бистро для шоферов. Медлительные парни в брезентовых робах, сами похожие на грузовики, которые ждали их у входа, ели, будто важное дело делали, – степенно, вдумчиво. Жюстен заказал себе паштет и бифштекс. Все оказалось очень вкусным, бифштекс пухлый, сочный, даже на Центральном рынке в Париже и то не подали бы лучше. На обратном пути, поскольку дорога шла мимо ресторана «Дохлая лошадь», – простите великодушно, мимо «Трех королевских рыцарей»! – Жюстен остановился, чтобы выпить чашку кофе, и направился прямо в бар. Антуан приветствовал его как старого знакомого, принес ему кофе из ресторана, хорошего кофе, а не того, что подавали в баре, и предложил заодно попробовать малиновой настойки – эта настойка и арманьяк были гордостью ресторана.
В этот вечер в баре было все-таки оживленнее, несмотря на дождь, а может быть, и по причине дождя. Люди в кожаных куртках, в резиновых сапогах; лесной сторож со своим псом… Какой-то человек, очевидно иззябший и решивший выпить… какой-то коммивояжер…
Барон появился, когда вся публика уже разошлась, метнул в сторону Жюстена быстрый взгляд и приложил два пальца к берету. Жюстен поднялся со стула и, облив барона лазурью своих очей, сказал:
– Разрешите, мсье, пригласить вас к моему столику!
– Охотно, – проскрипел барон. – Мсье Жюстен Мерлэн, если не ошибаюсь?
Жюстен, благодушный и любезный, завел разговор об охоте, об окрестных лесах… Пробила полночь, они все еще сидели за столиком: после первого же стакана у барона развязался язык, а собеседники приканчивали уже четвертый.
– Кемпинг был ставкой всей моей жизни, я рискнул ради него всем состоянием, – вещал барон, развалившись на банкетке. На нем была все та же канадская куртка, надетая, очевидно, прямо на голое тело. Сидел он, положив ногу на ногу, они свисали с банкетки вяло, как неживые, а его узкая, изящная и грязная рука небрежно играла стаканом. – Это было высоко полезное для всех предприятие, оно могло бы обогатить целый край… Я рассчитывал построить там открытую сцену для театральных представлений… У нас играл бы Национальный театр, и весь Париж съезжался бы к нам на спектакли! Вы только представьте себе, всего в восьмидесяти километрах от Парижа, красивейший ландшафт, да еще освещенный прожекторами. Я уже вел переговоры с Патэ-Маркони относительно «Звука и Света»… Почему это, скажите на милость, заливают светом иллюминаций только старые камни, только старинные стены? Есть пейзажи, которые ночью в свете прожекторов просто потрясают своей красотой. Эту истину нам открыли автомобильные фары… Я уже велел составить смету для постройки кинотеатра с раздвижной крышей… Я намеревался открыть библиотеку и держать там не только «Черную» или «Белокурую» серии… но и лучшие книги для взрослых и детей. Вы представляете себе, мсье, какой бы у нас мог получиться культурный центр? И какое значение он имел бы для нашей молодежи? Нашей бедной молодежи, гниющей на корню… Они же воруют автомашины, они же жулики и убийцы! Таким образом я помог бы правительству в деле организации досуга молодежи, досуга под присмотром, даже под строгим присмотром! А что вы скажете о церкви, которую мы там построили?
– Церкви? – Жюстен не заметил в лагере никакой церкви.
– Да, да, мсье, именно церкви. Вас это как будто удивляет… Вы видели наши капитальные постройки? Так вот, церковь находится прямо в противоположном конце, на другом конце кемпинга. Мы собирались постепенно заменить все палатки постоянными домиками, так оно веселее и гигиеничнее. Конкурирующие между собой фирмы доставили нам несколько очаровательных образцов, вы их видели? На пробу… Изучив дело на практике, мы могли бы принять то или иное решение, учитывая, конечно, вкусы публики… Но ведь вкусы можно воспитывать…
– Да, но церковь?
– На другом конце, на другом конце… железобетонное здание ультрамодерн. Почему это, спрашивается, религия так и должна оставаться в плену средневековья, с эстетической точки зрения разумеется? Чем серые тона железобетона хуже серого камня? Рано или поздно человечество признает красоту этого несправедливо посрамленного материала… И, как говорит один мой друг священнослужитель, почему бы нам не одевать святую деву Марию у Диора? Мы построили временный холл на пустыре, перед церковью, где могут разместиться десять тысяч паломников, а на случай дождя сооружены крытые галереи из холла в церковь для процессий…
– Паломники? Почему паломники? Что же может привлечь их в кемпинг?
Барон выпрямился и широко раскинул длинные руки. Он определенно походил на орла.
– Но ведь из этого столкновения, из этого контраста между пейзажем и железобетонной церковью, мсье, необычайного, острого контраста, должно, не может не родиться чудо, десятки чудес! К нам уже было несколько паломничеств молодежи…
Барон замолк, и Жюстен Мерлэн не стал вызывать его на дальнейшие объяснения. Вполне возможно, что чудо просто еще не имело случая и времени родиться, а ставить барона в щекотливое положение ему не хотелось.
– Антуан, – позвал он, – еще два стакана повторить…
Антуан принес еще два стакана.
– Эх, какое разочарование, мсье, какое разочарование! И к тому же…
Изрядно захмелевший барон потянулся к Жюстену и вдруг умолк. Жюстен терпеливо ждал.
– …И к тому же, – зашептал барон, – ведь надо было случиться, что как раз тогда, когда дело начало разваливаться, я встретил одну женщину… Знай я ее раньше, я, возможно, не стал бы затевать это гигантское предприятие… Конечно, она бы меня отговорила. Но я уже увяз с головой и, встретив ее, решил любой ценой выйти из положения с честью… Вы сами видите, к чему это привело. Я встретил ее слишком поздно, со всех точек зрения поздно. Я, мсье, много строил себе в жизни иллюзий… насчет моего прошлого, и насчет моего будущего, и насчет размера моего счета в банке… Именно иллюзии заставляют нас подписывать чеки без покрытия. Но ни на минуту я не питал иллюзий относительно чувств мадам Отвилль ко мне. Она была такая насмешница и такая дальновидная. Она сразу же мне заявила: «Барон Крах! Барон Мюнхаузен, ну почему бы вам не отказаться от этой авантюры?» Как знать, в то время это было, пожалуй, возможно… Сами понимаете, из банкротства еще можно вылезти, не обязательно в таких случаях разоряться дотла… А сейчас я на свободе только временно… И, очевидно, ненадолго.
Жюстен не знал, что сказать… Оба молчали над своими стаканами.
– А какая она была, эта самая Бланш? – наконец рискнул спросить Жюстен, помолчав ровно столько, сколько, по его мнению, требовало приличие в столь прискорбном случае.
Барон с любопытством взглянул на него.
– Вы знаете Бланш Отвилль?
– Да вовсе нет… Вы сказали: Бланш, вот я и повторил за вами: Бланш. Просто заинтересовался вашим рассказом.
– Я сказал: Бланш?
Он замолк и молчал на этот раз так долго, что Жюстен Мерлэн уже отчаялся дождаться ответа, как вдруг барон снова заговорил, медленно, плаксиво:
– Я всегда любил поговорить о женщинах. Рассказывать о своих любовных приключениях было для меня так же увлекательно, как и переживать их. Понятно, я был скромен, я джентльмен, имен не называл, умел замести следы, но мне нравилось поверять людям свои любовные приключения со всеми их странностями. Бланш Отвилль… Странно то, что в данном случае никакого приключения и не было. В прямом смысле этого слова. Ни-ни. Мы часто охотились вместе. И познакомился я с ней во время псовой охоты… Диана! А теперь она уехала из наших краев… Настоящая леди, – и без всякого перехода барон добавил: – Я не прочь выпить еще стаканчик… Так сказать, в порядке реванша…
Но в тот вечер стаканчик оказался последним. Сделав несколько глотков, барон сразу же заснул глубоким сном. Жюстен Мерлэн глядел на спящего. Сам он тоже немало выпил, однако вполовину меньше барона. Впрочем, он прекрасно переносил спиртные напитки, они лишь обостряли его чувства, и в первую очередь проницательность, взвинчивали, не слишком ударяя в голову… Опьянение у него было веселое, щедрое. Барон сладко спал, слегка похрапывая. Жюстену показалось даже, что бледные щеки барона покрываются щетиной прямо на его глазах… Кожа на шее свисала скомканным бумажным мешочком… Узкие, слабые кисти рук с желтыми загнутыми внутрь ногтями были серовато-пепельного цвета. Жюстен встал, голова у него слегка кружилась.
– В следующий раз, – сказал он подскочившему к нему Антуану, – в следующий раз я буду сразу заказывать целую бутылку…
Антуан заботливо, как нянька, довел его до машины… Когда столько выпито, нелегко выдержать марку даже самому воспитанному человеку. Побольше бы таких клиентов, как мсье Мерлэн.
Была уже глубокая ночь, когда Жюстен вернулся в дом Бланш. Сирень в зеленых и розовых вазах радостно приветствовала его возвращение. Он зажег лампы, включил радиатор и зашагал по библиотеке – по диагонали, затем по кругу… Спать ему не хотелось, он чувствовал себя в полной форме. Жюстен вынимал книги из библиотечных шкафов, открывал их, скорее принюхивался к ним, чем читал; читать он даже не пытался, ставил их обратно на место… Вертел в руках безделушки, расставленные по комнате, те самые мелкие вещицы, которые скапливаются в доме вместе с ходом самой жизни, попадают к вам случайно и сначала ради новизны, затем в силу привычки приживаются на долгие годы где-нибудь на этажерке, на камине… камень, серебряная чарочка, раковина, бокал, который Бланш пощадила, очевидно снизойдя к глубокому синему тону стекла… Жюстен снова вернулся к книжным полкам, вытащил старое издание «Клодины» в глянцевитом переплете, провел рукой по полке за книгами, как будто на всех полках можно было обнаружить ключи! Потом его внимание привлек шкафчик красного дерева с пустыми ящиками, он отлично знал, что они пусты, а между тем… Я словно ищу чего-то, подумал он, хотя он ровно ничего не искал. Просто он проникался ощущением своего дома, сознанием того, что у него есть новый постоянный адрес. Ибо он внезапно решил превратить дом Бланш в свою главную -резиденцию. Нравилось ему здесь очень.
Ему захотелось, не мешкая, изучить дом именно с этой точки зрения, поэтому он поднялся на второй этаж, где был всего лишь один раз, в тот день, когда обследовал свое жилье, и теперь внимательно оглядел каждую из трех комнат, предназначенных для гостей. Комнаты были скромные, побеленные известкой, в каждой стояла широкая кровать, покрытая белым пикейным одеялом, ярко натертый паркет сверкал. Они вполне могли бы сойти за монашеские кельи, если бы в одной из них не стояло старинное кресло, по спинке и сиденью которого шла вышитая крестиком широкая полоса, в другой находилась кушетка, обитая материей с цветочками, в третьей – небольшое бюро и стулья вычурной формы, все это разрушало представление о монастыре. В каждой комнате выл умывальник, и выходили все три комнаты в коридор, в конце которого была ванная, Жюстен остался доволен осмотром, тут у него прямо-таки маленькая гостиница, и он вполне сможет разместить в случае надобности на верхнем этаже свой персонал – секретаря, ассистента, оператора…
Он спустился вниз, пооткрывал все буфеты, стенные шкафы и ящики, там оказалось полно посуды, столового белья, щеток и тряпок… Должно быть, Бланш уехала с одним маленьким чемоданчиком, бросив все на произвол судьбы.
Усевшись перед письменным столом, Жюстен решил, что, раз ему все равно не хочется спать, лучше совсем пока не ложиться, иначе замучает бессонница, а бессонницы он боялся как огня. Бланш, очевидно, получила этот стол в наследство от какого-нибудь дядюшки или же приобрела на распродаже. Письменный стол, как у нотариуса, – толково придумано, нотариусы народ практичный, – доска широкая, много ящиков… Было уже начало третьего, но Жюстену решительно не хотелось спать… Он запустил руку в корзину для бумаг, где лежали письма, и вытащил довольно толстую пачку, туго перетянутую резинкой. Ладно, посмотрим, что там… Почти все они так и остались в конвертах… «Мадам Бланш Отвилль»… «Мадам Бланш Отвилль»… И по-прежнему адресованы на Кэ-о-Флер… Телеграммы… Пневматички… На сей раз Бланш подобрала письма по датам. Начнем с телеграмм, лежавших поверх пачки.
Добрый день я вас люблю рай мои
Странный случай я вас люблю рай мои
Как быть я вас люблю раймон
Все телеграммы из Амьена. Письма, сложенные пополам, полустертые на сгибах, казалось, долго пролежали в кармане, в сумочке, так они истрепались, стерлись… Почерк беглый, четкий, бумага дешевая, часто со штампом гостиницы…
5 апреля 50 г.
Вот я в том самом городе, где Вас нет, дорогая Бланш, а за спиной у меня стоит огненный столп нашей встречи. И сегодня Вы машете мне чем-то легким, похожим на зонтик, чем-то прелестным, как созвездие Ваших рук. Благодарю Вас за то, что Вы собираетесь судить обо мне не по тому, что я пишу, не в пример всем прочим, которые судят обо мне по тому, как я живу… Люди покидают меня как раз тогда, когда я готов открыться им. Думаю, что от сердца к мозгу ведет устрашающе трудный путь. Лишь немногие способны его пройти. А Вы, Вы проходите его каждодневно… Я был одинок, я ждал Вас.
Напишите мне, только подлиннее, потому что Ваше письмо – оно как речь, я никогда не устаю Вас слушать.
Раймон.
30 апреля.
Бланш, Ваше последнее письмо окончательно сбило меня с толку. Боюсь, что Вы уже испугались каких-то несуществующих своих обязательств; я хочу сказать, испугались того, что я поверю, будто между нами может быть нечто более серьезное, чем игра или мимолетная встреча. Вы Просите, чтобы я писал Вам длинные письма, но ведь я, как слепой, как человек в незнакомом мире, где он уже не узнает лица, живущего в воспоминаниях и в предшествующих письмах.
Умоляю Вас, Бланш, Вы можете с полной откровенностью говорить со мною о Вашей жизни и, если необходимо, поведать мне о событиях, что предшествовали нашей встрече.
Я в отчаянии при мысли, что могу уже сейчас потерять Вас, я хочу сказать, потерять единственный шанс, данный мне Вами, надежду, что Вы меня полюбите. Положитесь на меня, Бланш, и доверьте мне Вашу тайну. Вы же знаете – на предательство я не способен.
Люблю Вас.
Раймон.
P. S. И еще вот что. Почему это молчание, почему Вы оставляете меня так долго без весточки о себе?
Р.
Четверг.
Отвечу на Ваше чудесное письмо сегодня вечером. Буду беседовать с Вами долго-долго. А эта записка должна поспеть к моменту Вашего пробуждения, скорый поезд отходит через пять минут.
Люблю Вас все сильнее и сильнее. Пусть безнадежно, я счастлив уже тем, что узнал Вас.
Напишите мне сегодня же. С каким волнением и радостью я жду Ваших писем.
Сжимаю Вас в своих объятиях, дорогая.
Раймон.
Ницца, гостиница «Терминюс».
Еще одно потрясающее письмо от Вас. Никогда еще Вы мне так не писали, так со мной не говорили, но как вы можете думать, что я представлял себе Вас иною, чем Вы есть, чем я вижу Вас нынче. Все подтверждает мое представление о мире, о человеческом сердце и уделе человеческом. Неужели я должен оправдываться, потому что в запальчивости сказал несколько злых слов? Неужели Вы можете на меня за ото сердиться? Как я завидую Вашему умению говорить всегда с таким благородством, такой твердостью. Мне кажется, при всех обстоятельствах Вы умеете удерживать Ваш рок над волнами, не дать ему захлебнуться. А я слишком часто бываю лишь игрушкой случая или посредственности моего темперамента. Слишком часто я страшусь угрызений совести. Вашиугрызения совести уже не угрызения, да никогда ими и не были, они мучительные спутники Вашей жизни, Ваши всемогущие фавориты. Я восхищаюсь Вами, Бланш, и не знаю, чем больше следует восхищаться – Вашей способностью любить или Вашим умением страдать безгранично. Но знайте, что я скоро настигну Вас на Ваших вершинах. Знайте, что, имея перед глазами Ваш блистательный пример, я сумею быстро уничтожить в себе то, что пока еще мешает установиться между нами согласию, необходимому нам обоим. Клянусь Вам, ничто из целого мира привычек, компромиссов и тому подобного меня уже не трогает. Одна Вы сияете тем сиянием, которое меня никогда не обманывает и которое стало для меня знаком, видением либо предвозвещением. Вот увидите сами.
Остановлюсь на этом. Мне хотелось бы писать проще, душевнее, но знаю, Вы понимаете этот язык. Не оскорбил ли я Вас? Я тоже не приемлю ни жалости, ни безумия, разве что прощение, которое всего лишь тысячная доля чувства, которое заставляет меня принимать и даже восславлять встречу моей судьбы с чужой. Мне упрекать Вас в чем-либо! Но, Бланш, ведь это и значит, что я люблю Вас.
Да, Бланш, я люблю Вас за все, чем Вы страдаете. Я употребил слово «страдать» в самом широком его смысле, но почему Вы боитесь за Ваше сердце? Я вижу его алый надорванный атлас… Оно выдержит, Бланш, это великолепное человеческое сердце. Мне кажется, что Вы таинственный след чего-то сверхъестественного, коснувшегося земли, что я мог и должен был себе представить. И представить только так, а не иначе.
Что касается любви, то нам все равно не оторваться друг от друга. Мы можем мучить друг друга, но эта мука лишь еще теснее нас свяжет. Быть может, нам суждено поддаться вспышкам самозащиты или жестокости, но благодаря им наша близость только выиграет. Я верю, что в нашем с Вами случае власть чувств проявила себя прямо противоположно тому, что от нее обычно ожидают. Доказательство – Ваши письма, мои письма, да и вообще наши отношения. Итак, остается одно – принять нашу любовь. Я лично принял ее с первого же дня. А вы, я чувствую, Вы неизбежно приходите к тому же.
Я рядом с Вами все дни.
Р.
Амьен.
Нет, вовсе я не гнусный тип. Я скрыл от Вас лишь одно – свою праздность. Вам я могу признаться: я ничего не делаю. Я чувствую себя неспособным к какой бы то ни было работе. И Ваши мысли, Ваши письма, мои письма занимают все время без остатка. Вы мне как-то сказали, что не переносите пьяных людей. Я много пью. Но для того, чтобы опуститься до уровня болвана, коих я вижу ежедневно, или же появляться среди призраков, я имею в виду своих бывших друзей, нередко приходится уступать настойчивому зову алкоголя. Знаю, я не мог бы пережить Вашего отчуждения в подобные минуты и поэтому не подвергну Вас этому зрелищу. Вам, возможно, Бог знает что наговорили, но не верьте ничему. Мужчины находчивы и ловки, когда говорят женщине о другом мужчине, но ум и сердчишко у них крошечные, тусклые. Мне нечего от Вас скрывать, ибо я Вас люблю.
Нет, я вовсе не гнусный тип. Самое большее – продукт войны, поражения. Сначала я рос чрезвычайно быстро, а потом, в дни оккупации, стало трудно кормить такоговерзилу. Как Вы сами могли убедиться, я похож теперь, на спаржу с зеленой верхушкой, длинную, бледную, лицо зеленоватого оттенка, а зубы в двадцать пять лет уже начали крошиться. Мои родители в этом самом городе держали кафе с продажей табачных изделий, и нашим клиентам казалось забавным спаивать мальчонку. Немцы, простые солдаты, заходили к нам выпить стаканчик. Когда кто-нибудь напивался до положения риз, мне поручали держать его голову под краном. Мои родители небыли коллаборационистами, но они не были и героями, надо же было жить. Когда немецкая полиция забирала у пас несчастных парней, мы в нашем кафе не очень-то хорохорились. Дисциплина! Дисциплина! Занимались немножко спекуляцией на черном рынке, чтобы выжить. Обычно в кафе на банкетках, обитых клеенкой, сидели, поджидая солдат, две-три девицы. Когда привыкаешь видеть проституток вблизи, без их отталкивающего, влекущего, таинственного и опасного ореола улицы, они оказываются самыми обыкновенными мещаночками, и пахнет от них луком-пореем и рисовой пудрой. Девицы не замедлили ввести меня в курс любви, в курс жизни. Каждой хотелось позабавиться с сынишкой Тэнтэнов.
Я вовсе не гнусный тип. Знание жизни подобно песку, оно не оставляет пятен. В двадцать лет я увез с собой в Париж только свое одиночество и свою чистоту. И если бы мне минуло двадцать лет после войны 14 – 18 годов, возможно, я искал бы общества сюрреалистов, дабы подняться этажом выше над нашим кафе. Но вместо этого я попал на Сен-Жермен-де-Пре сорок пятого года, встретил там одну лишь грязь, и даже друзья, к которым я в общем притерпелся, оказались снежными чучелами – они таяли у меня на глазах и превращались все в ту же грязь. Что касается любви…
Я жил с одной женщиной. Мы любили друг друга. Она была богата, у меня ничего не было, даже склонности к работе. В конце концов мне стало известно, откуда и за что она получает свои тысячи. Мы продолжали любить друг друга. Я превратился в высокомерного блюдолиза, которому подносили стаканчик ради нее. Но во мне не оказалось ничего от кавалера де Грие, я не мог поддерживать любовного размаха моей Манон, моей женщины-ребенка. Любовь ничего не меняет. Ни людей, ни вещей. Более того, любовь может лишь -усилить пороки, если она властвует над плотью, и обогатить прирожденные свойства души и мысли, если она властвует над мозгом. Любви я все прощаю. Она единственный критерий, который, на мой взгляд, не подвержен опасностям политики. Прощение идет с последних рубежей любви. Если мне не прощают…
Просто целую Ваши глаза…
Раймон.
Амьен, 20 июня 50 г.
Видишь, мы прибегаем к одним и тем же метафорам, у нас уже одно общее сердце, как же можем мы иметь разные мысли. То, что меня в тебе удивляет и потрясает, это то, что ты знаешь цену маскарадным костюмам, что маски для тебя не существуют. Ты бьешь без промаха, безошибочно поражаешь глаза, лоб, губы. Кто устоит перед такой ловкостью, кто не доверится такой подлинной жестокости, ведь ты умеешь вложить в нее волшебную сладость.
Ты пришла. Ты этого хотела. Мы будем счастливы, мало-помалу обнаруживая полное наше сходство. Представь себе наши все возрастающие восторги. Мы сумели любить друг друга в такой долгой разлуке, мы сумеем любить всегда, пока не наступит день, когда не сумеем, а если так, значит, мы квиты.
Мы долго-долго не разжимаем объятий, и я думаю о Ваших руках.
Р.
2 июля 50 г.
Оба Ваши письма, Бланш, лишь усилили мое счастье. Сегодня утром мне вручили – словно чудо совершилось – Ваше второе письмо! Вот оно, оно явь! «В воскресенье. Не дожидаясь Вашего ответа… «И Вы мне написали лишь затем, чтобы сказать, какая хорошая стоит погода и что Вы думаете обо мне, что Вы получили мою книгу, что Вы довольны, что Вы не оскорблены. Дорогая моя девочка!
Обнимаю так же крепко, как и люблю, то есть обожаю.
Р.
Амьен, 12 июля.
Вы, Ваше сердце, Ваши письма и даже звук Вашего голоса, коснувшийся моего слуха, все приближается с головокружительной быстротой. Спасибо за то, что Вы делаете ото с таким волнением, с такой искренностью.
Да неужели правда, что у Вас так много веснушек? Вот досада-то, прямо не знаешь, куда Вас и поцеловать… А больше ничего нет? Я убежден, что Вы скрываете от меня самые страшные свои недостатки: например то, что Вы могли бы меня полюбить. Как же я могу исцелиться, когда я болен тем же недугом.
Наконец-то Вы будете здесь! Столько писем, я уж побаивался, что наша переписка превратиться в игру. И все же мне так отрадно Вам писать. Только что прошел дождь, птицы непомерно огромные, а цветы – просто великаны. Все та же боязнь показаться смешным мешает мне сказать Вам, что мне хочется плакать, но ведь слезы, когда плачешь в одиночестве, блестят столь же глупо, как дуло револьвера, о котором Вы мне писали. Но я Вам уже сообщил, что прошел дождь, и сквозь его кристалл – сквозь дождь, сквозь слезы, мир, точно через лупу, кажется непомерно огромным. Один поворот – и перед Вами феерия, два поворота – и перед Вами гротеск, а в общей сложности это и есть душа.
Дорогая моя Бланш, жду от Вас того, что только Бы одна можете мне подарить. Объясню все, когда увидимся, в частности объясню, как я жду, что Бы вернете мне вкус к жизни, мной утерянный.
Целую Вас на сей раз со всей вновь обретенной мною нежностью.
Раймон.
13 июля.
Бланш, повсюду музыка и карусели, но мысль о Вас не оставляет меня ни на минуту. Через несколько дней Бы, быть может, разрешите мне сжать Вас в объятиях.
Люблю Бас со всей силой отчаяния.
Раймон.
Амьен, 20 июля.
Только что получил Баше письмо. Да, мы увидимся вновь. Вы должны были проехать через Амьен. Почему бы Вам не проехать здесь еще раз?
Почему я должен быть несчастным? Вы пишете такие очаровательные письма, но откуда эта нерешительность?Почему вы не получаете моих писем? Написал в день Вашего отъезда. Когда Вы приедете? Вы должны приехать.
Думаю, что Ваше письмо – следствие каких-то событий. Почему Вы никогда не говорили мне о Вашем муже? Почему? Кто и что он для Вас? Ничего или все?
Обнимаю тебя изо всех сил.
Раймон.
Жюстен захохотал, он хохотал в полном одиночестве, обнажив в смехе свои мелкие зубы. Должно быть, Раймона здорово поразило известие о том, что у Бланш имеется законный супруг! Надо сказать, что и Жюстен узнал о существовании этого супруга только сейчас, но ведь не он был любовником Бланш! Поздновато было сообщать об этом Рай-мону, теперь, когда они уже стали близки… Да знал ли Раймон хотя бы, что Бланш – летчица? Даже намеком не упоминалось в письмах об этом обстоятельстве.
Жюстен поднялся, открыл окно… Дождь кончился, и мрак был неподвижный, густой, мягкий, словно замша. Был ли Раймон и впрямь гнусным типом? Во всяком случае, он являлся исключением среди господ мужчин, окружавших Бланш. Лично Жюстен был на его стороне, и будь он на месте Бланш, он также выбрал бы Раймона. Если только не Шарля Д.-П. – странно все-таки, что Шарль, именовавший себя управляющим «Луна-парком» Бланш, оказался тем самым Дро-Пан-дером! – впрочем, нет, он женат, а это не пустяки, у Бланш могли быть неприятности и даже огорчения. То, что она сама замужем, это, пожалуй, не столь существенно… Жюстен был решительно против Пьера Лабургада, журналиста… И против того, другого, заглавного Б., государственного деятеля… Настоящий вельможа. Низенький. Этакий Наполеон. Плечи круглые. Начинает расти брюшко. От него, должно быть, пахнет дорогими духами «Русская кожа». Портсигар у него золотой. В свете всех этих соображений Жюстен готов был одобрить Бланш, остановившую свой выбор на гнусном типе, на бездельнике. Если только он до времени не сгорит от алкоголя, из него может получиться нечто не совсем заурядное, знаменитость и все такое прочее. Бесспорно, он талантлив, этот Раймон… Раймон – как же дальше? Письма были датированы 1950 годом, и тогда Раймону было двадцать пять лет… Сейчас У нас 1958 год, значит, ему уже тридцать три года, игра подходит к концу… А письма от Шарля датированы 1957 годом. Сколько лет сейчас Бланш? Тридцать? Больше? Откуда он это взял? Да так, ниоткуда… Просто Жюстену хотелось, чтобы Бланш было сейчас тридцать с лишним. Какой возраст считается предельным для летчика? Если, конечно, у человека здоровое сердце… Мужчины, окружавшие Бланш, не умели с ней обращаться, не таких мужчин следовало бы ей встретить на своем пути… Да, ведь есть еще Карлос, красивый астрофизик. Очень, очень красивый, если только верить ревнивцу Шарлю… Красоту так просто со счетов не сбросишь!
Жюстен вернулся к письменному столу. Ему не терпелось узнать продолжение любовного романа Раймона и Бланш. Так или иначе спать ему совершенно не хочется.
Ницца, 3 сентября 50 г.
Пишу Вам с грустью, беспокойством и с чувством, что надо мной нависла беда. Почему я чувствую сегодня такое ко всему безразличие? Ничто меня не веселит, ничто не привлекает. Есть только ощущение глубочайшего упадка, а также Вашего одиночества, Вашей нерешительности, Вашей растерянности. Мне скучно в самом роковом смысле этого слова. Как мне быть со всем тем, что меня, переполняет, гнетет, затем покидает и так без конца? Бланш, почему Вас совсем не трогает то, что восхищает меня в Вас? Именно тут я чувствую, до какой степени я Вас люблю, до какой степени мое отчаяние кормится одиночеством, и я не могу представить себе Вас живой, не могу представить себе ни одного Вашего жеста, который не был бы отголоском Вашей грусти, не вижу Вас живой, просто живущей.
Сегодня я пытаюсь проанализировать то, что нас сближает и что отдаляет друг от друга. Все меня привлекает в Вас. Все, возможно, во мне Вас привлекает… И, однако, мы ведем себя так, как будто стараемся друг друга взаимно уничтожить. Ваша изумительная жизнь, Ваше изумительное сердце, Ваш изумительный ум пугают меня и восхищают. Никогда в жизни я не чувствовал в такой мере нужды в ком-то, даже не представлял себе этого. Пронзительной нужды в Вас. Heупрекайте меня, Бланш. Я верю, что «наши судьбы связаны». Вы появились как раз в тот момент, когда я внутренне жаждал этого ожидания. Примите же его как безжалостный рок. Я буду стараться дать Вам счастье. Вспомните, что говорили Вы мне в зените нашей любви. «Обещаю вам, что мы больше не расстанемся». А трудности имели значение только потому, что мы натолкнулись на них на перевале жизни. Подумайте о том, как маломеста занимают в жизни человека события, в которых не участвует сердце и ум. Лишь они и остаются в конечном счете.
Вы так необычайно молоды, Бланш, что я просто пугаюсь, все Ваши желания – желания, свойственные отрочеству. Я в этом смысле – тоже ребенок, но во всем детальном я – взрослый человек. Поймите же, я готов пожертвовать ради Вас всем, что касается меня, что не касается внешнего мира, но ведь мы-то с Вами именно там и встречаемся.
А тут еще все то страшное, что Вам пришлось пережить. Ваше сердце и та бездна, в которую Вы непременно хотите броситься. Я все приму от Вас, если Вы готовы простить мне мой плохой характер и если обещаете взять меня с собой именно туда, где находитесь Вы.
Люблю Вас.
Раймон.
P. S. Это количество писем меня пугает. Я мог бы писать Вам целые дни без остановок. К чему? Я так измучен, так растерян, что уже не могу выбирать. Попытайтесь, молю Вас, отыскать меня такого, каков я есть.
Ницца, 15 сентября 50 г.
Я слишком живо ощущаю непоправимое в любви, чтобы не попять из Вашего письма, что любая попытка с моей или с Вашей стороны отныне бесполезна и что нельзя вернуть того, что мы потеряли. Бьию бы недостойно нас искать виноватого, говорить об этом, а тем более думать. Когда такое случается, терзать друг друга бесполезно. Куда проще кинуться в объятия друг друга. На сей раз жест не удался, признаюсь, по моей вине. К несчастью, я попытался это сделать, когда Вы были от меня дальше, чем Париж. Обычный оптический обман, дорогая Бланш, говорю это без горечи, просто с грустью констатирую факт. Ибо я понимаю, понял это тогда же, и виню себя за то, что притворялся, будто не понимаю, что Вы хотели сначала Удержать меня, потом завлечь в Париж. Но ведь, Бланш, не из трусости в отношении Вас, а только из трусости в отношении материальных условий жизни (мне трудно выразиться яснее) вопреки Вашему совершенному обаянию и Вашей любви, от которой я так страдал, я не мог приехать к Вам. И письма Ваши – с ужасом чувствовал также и это – оставляли мне единственный шанс спасения, а Ваша жестокость, рискуя все потерять и остаться лишь при двух партнерах – двух призраках, мало-помалу казнили Вас самих, как казнила она меня. Короче, я не должен был бы Вас покидать, но мне не позволили материальные условия, я ушел туда, где мог обедать каждый день. Неужели Вы объяснили себе это иначе? Но так или иначе, Бланш, если я в каждом своем письме упорно признавался Вам, потом говорил и повторял, что люблю Вас, Вы, очевидно, в этом не сомневались, раз отвечали тем же. Ведь не из жалости же? Не думаю, чтобы Вы были способны на такую жалость. Полагаю, что Вы обладаете достаточным опытом сердца и знаете, что любовь не может питаться этим обезжиренным мясом. И все же Вы тогда постарались держать меня на расстоянии. Я пытался вырвать у Вас признание. Вы отделывались полупризнанием. Правда, Вы были ко мне неравнодушны, правда, я никогда не исчезну из вашей памяти… Но то признание, которое я из чувства нелепой стыдливости именовал «тремя словами», Вы не решились произнести. Знаю, почему я так и не сумел Вас к этому принудить. Удалось бы мне это, если б я Вас не покинул? Ибо, Бланш, в ту единственную ночь разве я воспользовался Вашей взволнованностью, разве я обманом выманил у Вас Ваше сердце? Помните, Вы тогда ответили в сущности на тот же вопрос. Вы мне сказали, что Вы меня любите. И если тогда Вы были неискренни, значит, любви вообще не существует, значит, можно сомневаться решительно во всем.
Увидеть Вас вновь в Париже другими глазами… Чтобы Вы не были для меня просто видением, чтобы сам я не был видением для Вас. На это решиться я не могу, и, однако, грозное время и грозное пространство сильнее нас с Вами: они превратят Вас просто в женщину, а меня просто в мужчину, которые будут при встрече в кафе «Флора» или еще где-нибудь обмениваться простым «здравствуйте», может быть, с грустью, а то и с полным равнодушием.
Но я, я люблю Вас, Бланш.
Раймон.
Это письмо оказалось последним в пачке, стянутом резинкой. Впрочем, многих писем явно не хватало… Увиделись ли они еще раз? Бедняга этот «гнусный тип». «Я ушел туда, где мог обедать каждый день», «Рискуя потерять свою любовь». Бланш, которая преспокойно обедала каждый день, не понимая, в сущности, как ей повезло, как будто обедать каждый день – самая обыкновенная вещь, – она, Бланш, требовала от него доказательств любви… А Раймон, который, конечно, привык занимать деньги направо и налево, на сей раз не сумел устроиться так, чтобы вернуться к ней. Возможно, Бланш правильно сделала, что порвала с ним… Ради нее Раймон должен был бы пойти на что угодно, искать любой работы, хотя бы распахивать дверцы подъезжающих машин, спать под мостами… И, однако, она не требовала от Раймона каких-то особых доказательств любви. Тем печальнее для них обоих.
Жюстен порылся среди валявшихся в беспорядке писем, нет, он не обнаружил почерка Раймона, светло-синих чернил, ровных, красивых строчек, букв, нанизанных, точно жемчуг… Из пачки, стянутой резинкой, не выпало ни одного письма. Значит, недоставало лишь тех, что Бланш потеряла или бросила. Возможно, они встретились вновь и просто не стало повода для переписки? Нет… В последнем письме Раймона слышался похоронный звон разрыва. Их роман закончился, как телефонный разговор; телефонистка спрашивает:
– Закончили?
– Да… – отвечает один из собеседников.
– Нет, нет, – кричит другой.
Разъединили! Слово «Конец» проступает на экране, а за ним еще видны два силуэта, удаляющихся в противоположных направлениях, – самый что ни на есть банальный конец.
Была поздняя ночь. Жюстен направился в спальню Бланш, к постели Бланш. Он лег и долго лежал неподвижно, разглядывая этот ящичек из ценного дерева с распахнутыми на террасу дверьми и двумя окошечками в глубоких проемах, – Жюстен забыл задернуть коротенькие занавески.
Дождь перестал, и, когда Жюстен выключил электричество, свет луны лег на ковер косыми четырехугольниками. Странно, что, водя пальцем по вышитому на простынях вензелю «Б. О.», начинаешь чувствовать живую реальную Бланш. Но тут внезапно Жюстен соскользнул в бездну сна.
Солнце сменило луну, золото сменило серебро, и Жюстен проснулся, высвободившись из чьих-то нежных объятий, чувствуя на своих губах вкус чьих-то чужих губ и во всем теле отголоски пережитого наслаждения… Щурясь от яркого солнца, он стыдливо натянул простыню до самого подбородка. Этого еще не хватало, ему начинают сниться эротические сны! Ничего удивительного: в этом доме, наедине с этими письмами… Открыв секретер, он как будто откупорил флакон духов, и сильный запах, заполонив весь дом, ударил ему в голову.
Он вспомнил, что нынче воскресенье, мадам Вавэн не придет. Погода прекрасная, следовательно, повсюду уйма народу: на дорогах, в ресторанах… Чем бы ему сегодня заняться? Может быть, повозиться в саду?
Сад был еще весь мокрый, однако Жюстен принялся перекапывать куртину, идущую вдоль стены, с трудом разрыхляя тяжелую землю. Но ничего не получалось. Он вернулся в дом, переоделся, вымылся… Не присаживаясь, наспех проглотил в кухне бутерброд. Перешел в библиотеку, стал листать старые журналы. После обеда Жюстен еще мирно читал рассказы Мопассана, но уже к вечеру ясно почувствовал какое-то беспокойство… Что жб в сущности не ладилось? Да все как будто ладилось. Только… только он заскучал! Он чувствовал себя вполне отдохнувшим, каникулы подходили к концу, с него довольно было и отдыха, и каникул. Засунув томик Мопассана обратно на полку к его собратьям, Жюстен взялся за «Трильби». Зачем обманывать самого себя, притворяться, будто он интересуется этой книгой просто так, от нечего делать? Когда «Трильби» уже стала его достоянием, когда он хочет сделать из нее фильм!
Он бережно положил книгу на колени, потрепанную книгу в твердом полотняном переплете темно-синего цвета, с золотым обрезом, золотыми буквами и тисненой виньеткой. Внутри прекрасная, плотная, уже пожелтевшая бумага:
1895 год… Год рождения матери Жюстена. Ну и что из этого? Да нет, ничего особенного… Просто так, совпадение. Жюстену шел сорок второй год, а мать его умерла, когда ему было двенадцать. Он помнил, как она рассказывала ему историю Трильби… Сидели они в парке под огромной липой, 'мать вышивала и рассказывала… В ту пору «Трильби» уже перестала быть нашумевшим модным романом, но мать рассказывала эту историю так, будто она только произошла, как будто мать прочла в сегодняшних газетах о неслыханном скандале, разыгравшемся лишь накануне: Свенгали, самая замечательная певица на свете, неожиданно умолкла посреди концерта перед переполненным залом, потом снова запела, начала фальшивить, и ее увели со сцены среди всеобщего смятения. Пока она пела, ее муж, мсье Свенгали, сидевший в ложе напротив сцены, этот странный человек, скончался от сердечного припадка. А мадам Свенгали, не чувствуя приказа его взгляда, превратилась в несчастное растерянное создание… она вновь стала прекрасной, простой, великолепной Трильби. Мать Жюстена прилежно вышивала и рассказывала историю Трильби монотонным, глухим голосом. «Безумная царица соловьев, – говорила она, – не могла больше петь».
У маленького Жюстена, одетого в матроску, ярко пылали щеки. Реальная жизнь и фантастика уже тогда мешались в его голове, лишали его сна… Когда отец приезжал в поместье, музыка заполняла весь их деревенский просторный дом, и Жюстену, которого укладывали спать спозаранку, казалось, будто стены спальни медленно подымаются, как театральный занавес, и на него, маленького, беззащитного, покинутого в одиночестве, громадными волнами наплывает какой-то неведомый мир, захлестывает, заливает с головой… Как представлялись ему, под монотонный рассказ матери, отношения между нею и отцом? Так или иначе, история Трильби засела в его голове такой, какой он слышал ее из уст матери, сидевшей с вышиванием под столетней липой. «Мама, расскажи еще раз про Трильби…» И мать снова покорно начинала свой рассказ о Трильби. Но Жюстен, до того как обнаружил среди книг Бланш томик дю Морье, никогда сам не читал истории Трильби… Однако вновь обретенная на этих страницах Трильби была его старым другом, и он испытывал в отношении нее ту нежность, которую мы испытываем к друзьям детства: хотя вспоминаешь о них не так уж часто, они неотъемлемый кусочек твоей жизни.
Действие происходит примерно в 1850 году. Латинский квартал, гризетки в высоких шляпках… Трое англичан приезжают в Париж изучать живопись. Там они знакомятся с натурщицей Трильби, и это славное, доброе и великолепное создание позирует обнажённой, во всей невинности и простоте души. Только когда на пути ее стала любовь, она ощутила собственную наготу, и в тот же миг рай был для нее потерян. Тот, кого она любила и кто полюбил ее, был один из этой тройки англичан, Литтль Билли, британец, принадлежавший к «аристократии средних классов», как пишет автор, улыбчивый, безропотный и меланхоличный. У него, у этого дю Морье, поистине очаровательная манера воспроизводить английское произношение во французской речи и французское произношение в речи английской, отчего побледнел бы сам мсье Кено! [8] Литтль Билли, например, получается у него Литребили, а слова «я беру», наоборот, звучат «я берроу».
Жюстен Мерлэн размечтался… И впрямь, «Трильби» – вполне готовый сценарий. То, о чем автор повествует так пространно, так подробно, входя во все физические и психологические детали, описывая пейзажи, людей и нравы, вполне позволяло режиссеру уяснить себе сюжет, образы героев, эпоху. Жюстену просто оставалось перенести на экран все эти детали, следуя подробному описанию автора.
Он представлял себе Латинский квартал тех лет, мастерские, художников, труды и празднества… Париж и загородные прогулки… Барбизон, художники в блузах и деревянных сабо, в широкополых соломенных шляпах, в панамах… Вот здесь-то и хотел бы жить Литтль Билли – Литребили! – вместе с Трильби, бок о бок с Милле, Коро, Добиньи… равный среди равных. Ибо если Литтль Билли был пока всего лишь дебютантом, то позже этот скромный и славный малый, такой воспитанный и такой респектабельный, так изящно одетый и такой хорошенький со своими черными кудрями и светлым взором, станет великим среди великих.
Жюстену представился Литтль Билли на пороге огромной мастерской, он вне себя от горя и стыда, что Трильби совершенно обнаженная позирует перед десятком мужчин… Если до этого мгновения они еще не знали, что любят друг друга, то теперь оба поняли это… «Только бы, – думал Жюстен, – только бы не потерять юмора, присущего дю Морье, в тот момент, когда повествование начинает смахивать на „Даму с камелиями“, – когда появляется мать Литтль Билли и священник, его дядя, специально прибывшие из своего английского захолустья в Париж, чтобы познакомиться с девушкой, на которой их сын и племянник собирается жениться».
Но до этого еще далеко… Сначала любовь… Любовь, преображающая Трильби, эту девушку, похожую на «неестественно красивого мальчика»… Жюстен Мерлэн особенно внимательно, с каким-то страстным любопытством перечитал то место, где описывается Трильби, преображенная любовью.
…Она похудела, особенно лицо, так что начали проступать скулы и челюсти, и линия их была до такой степени совершенной (так же как и лоб, подбородок и нос), что вся она как-то поразительно, почти необъяснимо похорошела.
По мере того как уходило лето, она все реже бывала на открытом воздухе, и вскоре веснушки ее пропали (и у нее тоже были веснушки, совсем как у Бланш! «Вот досада-то, прямо не знаешь, куда Вас и поцеловать!» – писал Раймон, а Жюстена даже растрогало это сходство…). И она отпустила волосы и стала собирать их в маленький пучок на затылке, открывая свои прелестные плотно прижатые к черепу ушки… Они сидели как раз там, где им положено, не слишком выдаваясь вперед и достаточно высоко: сам Литтль Билли не сумел бы их расположить лучше. Также и рот ее, по-прежнему слишком большой, приобрел более четкий и более нежный изгиб, и ее крупные английские зубы были столь белы и столь ровны, что даже сами французы охотно прощали их чисто английские размеры. И новый кроткий свет зажегся в ее очах, какого никто никогда не видел в них раньше. Они стали как звезды, две серые неразличимо похожие звезды или, вернее, две планеты, только что отделившиеся от нового солнца, ибо льющийся из них немеркнущий, неяркий свет не был полностью их собственным светом…
Тип красоты Трильби, – читал дальше Жюстен, – гораздо больше ценился бы в наши дни, нежели в пятидесятые годы. Между ее типом и тем, что узаконил Гаварни для Латинского квартала в описываемый нами период времени, был столь странный контраст, что все, кого она пленяла, с удивлением спрашивали себя, как это с ними могло случиться…
Н-да… В эпоху Бригитты Бардо Жюстен покажет публике Венеру Милосскую. Высокого роста, с еле намеченным изгибом талии, с широкой грудной клеткой, с округлыми грудями, не особенно большими, но и не маленькими… Да нет, вовсе не Юнону! Венеру, говорю вам, Венеру. Запястья, щиколотки не слишком тонкие, но руки, ноги редкой красоты… Дю Морье пространно говорит о непогрешимо прекрасных ногах Трильби, просто чудесно о них говорит…
На экране незачем описывать, достаточно ее показать и все. Жюстен Мерлэн будет искать и найдет эту Венеру, он покажет ее, и она будет так прекрасна, что у людей дыхание замрет в груди. Один только Свенгали будет «говорить» о красоте Трильби… Немецкий еврей с итальянской фамилией, гениальный музыкант, этакий «кошкопаук», то нищий, то богач, но при всех обстоятельствах жизни личность страшная. Персонаж грозный, зловещий, сулящий недоброе. Он постоянно встречался на пути Трильби, вставал между нею и солнцем и бросал на нее свою тень… Он тоже заметил пленительную метаморфозу, происходившую с Трильби, и он говорит ей об этом:
…Трильби! Как вы прекрасны! Ваша красота сводит меня с ума! Я Вас обожаю! Вы похудели, и такой вы еще больше мне нравитесь: у вас такой совершенный костяк! Почему Вы не отвечаете на мои письма? Как! Вы их не читаете? Вы бросаете их в огонь? А я-то, я-то… черт возьми! Я совсех забыл, что гризетки из Латинского квартала не умеют ни читать, ни писать; вся их наука заключается в умении плясать канкан с грязными подсвинками, которые именуются мужчинами… Будь они прокляты! Мы, мы научим этих макак-подсвинков танцевать другие танцы, мы, немцы. Мы сочиним для них музыку, под которую им придется поплясать. Бум! Бум! А гризетки Латинского квартала опрокинут «стаканшик белого фина», как говорит ваш макака-подсвинок, ваш грязный verflüchter [9]Мюссе, «укоторого за плечами такое прекрасное будущее». Ба! Что вы можете знать о господине Альфреде де Мюссе? У нас тоже есть поэт, дорогая Трильби. Зовут его Генрих Гейне. Если только он еще жив, живет он в Париже, на маленькой улочке возле Елисейских полей. Он днями не подымается с постели, и у него остался только один зрячий глаз, как у графини Хан-Ханха! ха! Он обожает французских гризеток. Он даже сочетался браком с одной из них. Зовут ее Матильда, и у нее ножки-крошки, susseFusse, совсем как у вас. Вас он тоже обожал бы за красоту Вашего костяка; ему бы нравилось пересчитывать ваши косточки одну за другой, потому что он тоже любит играть, тоже шутник, вроде меня. Ах, какой получится из вас прекрасный скелет! И очень скоро получится, раз вы не желаете улыбаться вашему Свенгали, обезумевшему от страсти. Вы кидаете в огонь его письма, даже не распечатав!
Жюстен упивался, впивал и впитывал в себя эти страницы, где герои из плоти и крови следовали своему уделу, он чувствовал, как они наступают на него, словно пугающе правдоподобная синерама. Бланш и Трильби как-то странно сливались в его мозгу. Это ей, Бланш, писал страшный, гениальный, неопрятный, загадочный Свенгали, и она жгла его письма, по крайней мере Жюстен не обнаружил их в корзине. Это у Бланш были самые очаровательные ножки-крошки во всем свете, а глаза серые, неразличимо схожие меж собой планеты и совершенный в своей красоте костяк.
Но из мрака былого, из юности Жюстена вставал образ третьей женщины, и она незаметно прокралась меж тех двух. Он был тогда еще очень молод, и она вышла за другого. Уже много лет Жюстен жил с женщиной, которая была немолода, некрасива, но любила его верной упрямой любовью. У нее была своя независимая от него жизнь, она была умна, талантлива, она умела оказаться рядом, когда была нужна, умела не осложнять его существования. Одного лишь недоставало их союзу – мечты, из этого кокона никогда не выпорхнет бабочка. Но мир огромен, Жюстен мог мечтать если не где угодно, то о чем угодно… Но вот сегодня это упоминание о Гейне как о живом человеке и то обстоятельство, что гениальный и жестокий Свенгали написал в своем письме о susse Fusse, цитируя те самые стихи, которые Жюсген в юношеской тоске повторял тогда без конца и которые сопровождали его тоску, как стук колес сопровождает поезд…
Allnachtlich im Traume, seh ich dich,
Und sehe dich freundlich grii'ssen,
Und laut aufweinend sturz ich mich
Zu deincn sussen Fussen… [10]
С болотистого дна забвения силою этих стихов подымались на поверхность пузырьки, как будто там еще жило что-то не окончательно задохнувшееся в пучине.
Он уже превращал в сценарий мелодраматическую часть: приезд матери Литтль Билли в Париж, растерявшихся под градом ее вопросов двух его друзей – да, Трильби занималась стиркой тонкого белья, да, Трильби была натурщицей. Великий Боже! И вот появляется Трильби собственной персоной и отказывается от Литтль Билли, ведь ей сказали, что она искалечит всю его жизнь…
Сцена, когда с криком вбегает Литтль Билли: «Трильби, где она, что с ней?… Она исчезла… о!» – эту сцену Жюстен Мерлэн разыграл в лицах, чуть ли не громко прокричал последнюю реплику… Литтль Билли теряет сознание, у него что-то вроде эпилептического припадка, он в бреду…
Всегда случается только то, чего не ждешь. Pazienza! [11]
Надо будет показать, как любовь сметает все, целую жизнь, сведенную к условностям, приличиям… Показать, как возникает любовь и как там, где гаснет ее пламя, все высыхает, умирает, иссякает, даже трава больше не растет… Подумайте о том, как мало значат события в жизни человека, если за ними не стоят сердце и разум… Кажется, Жюстен цитирует Раймона, одного из корреспондентов Бланш! Ну, а дальше что? Pazienza! Pazienza!… Теперь надо привести в порядок первую часть сценария.
Жюстен писал, делал пометки, проверял жизненный путь каждого действующего лица, выбирал своих персонажей из множества прочих, любезно предоставленных в его распоряжение автором «Трильби», намечал кульминационные пункты, отдельные сцены… Он мог позволить себе все что угодно: Жюстен Мерлэн был сам своим собственным продюсером, он мог позволить себе все что угодно и когда угодно.
И все время, пока он работал, облик Трильби сливался с обликом Бланш… Да, отныне это было так: именно Трильби походила на Бланш… Pazienza! Рано или поздно она повернет к нему свое лицо.
Дни и ночи… Жюстен Мерлэн жил жизнью своих героев.
Проходит пять лет, Литтль Билли у себя на родине медленно поправляется от пережитого, окруженный заботами матери и сестры, и к этому времени он уже прославился. Пейзажи Девоншира, думал Жюстен, который в детстве бывал там с матерью, – пейзажи Девоншира, просторные, зеленые, пустынные, передадут состояние души Литтль Билли, его внутреннюю опустошенность. Кому, – спрашивал себя Жюстен Мерлэн, – кому откроет душу этот одинокий, скрытный англичанин, рядовой англичанин, корректный и гениальный? Псу хорошенькой соседки? Да, именно псу, пес – самый подходящий собеседник для Литтль Билли. Жюстен даже написал монолог: «Я думаю о Трильби, – скажет, к примеру, Литтль Билли, – думаю о ней постоянно и без волнения. У меня такое чувство, будто ради опыта мне удалили часть головного мозга и я не ощущаю ничего, кроме беспокойства по поводу одного любопытного явления – полного моего равнодушия ко всему на свете…» Но в этом он не признается никому ни во время самых скучных увеселительных прогулок, ни во время музыкальных вечеров, на которых присутствует их хорошенькая соседка, молодая леди, подруга его сестры… Перед ним всепоглощающая пустота, окутанная неизменными тусклыми сумерками. А потом в один прекрасный день Уильям Баго, он же Литтль Билли, расправляет крылья и летит в Лондон, где его ждет слава. Жюстен Мерлэн представлял себе картину прощания, ожидающих у крыльца лошадей, слуг…
Лондон, успех, большой свет и по-прежнему глубокое равнодушие. Жюстену Мерлэну все это было слишком хорошо известно по собственному опыту, он знал, как показать на экране такой вот салон, где болтают обо всем понемногу и ухаживают за знаменитостями. Вот здесь-то два избалованных успехом человека – Литтль Билли и еще один, не менее известный художник – молча играют в бильбоке… Но прежде чем уйти и как бы продолжая оживленную беседу, Литтль Билли скажет, к примеру, следующее: «Сегодня я завтракал с двумя старыми и самыми закадычными моими друзьями… Если бы я заметил под столом зажженный шнур от бомбы, я бы пальцем не пошевелил, чтобы спасти друзей, спасти самого себя…» – «Но ведь существует живопись», – возразит его собеседник. «Живопись существовала», – скажет Литтль Билли. И они разойдутся. Сцена, пожалуй, может получиться.
А потом – музыкальный вечер в одном из самых знатных домов Лондона… Жюстен до сих пор еще помнил приемы, которые устраивали в Англии в честь его отца. Меломаны толкуют о необыкновенной женщине, которая два или три года назад появилась на музыкальном горизонте, о некоей певице, перед которой склоняются в экстазе самые великие артисты и коронованные особы, к ногам которой бросают цветы, драгоценности и сердца, о певице, равной которой никогда не было и никогда не будет… Имя ее – Свенгали! И так как музыка еще может – только она одна и может – пробиться сквозь равнодушие Литтль Билли, он с интересом прислушивается к рассказам о певице, и при мысли, что когда-нибудь ему доведется услышать этот неземной голос, он решает обождать с самоубийством.
Жюстен Мерлэн жил «Трильби». Он знал о ней буквально все и в большом и в мельчайших деталях.
Что из всего этого он введет в фильм? Он начал отбирать. Как же был он признателен дю Морье за то, что тот показал ему Трильби, ставшую позже госпожой Свенгали, в тот самый момент, когда она подымается на сцену; ведь во всем доме Бланш не было ни одной фотографии, и даже зеркала, когда Жюстен проходил мимо, казалось, опускали веки, чтобы скрыть от него отражение Бланш…
… Высокая, статная женщина, задрапированная в греческую тунику из золотой парчи, расшитую алыми крыльями птиц; обнаженные плечи и руки снежной белизны, голову ее венчала небольшая корона из бриллиантовых звездочек; роскошные каштановые волосы, поддерживаемые на затылке гребнем, падали до колен; такую шевелюру можно видеть лишь на витрине парикмахерских у сидящих спиной к публике манекенов в качестве рекламы какого-нибудь средства для ращения волос.
Лицо у нее было изможденное, и выражало оно скорее смятение, противоречащее искусственной свежести красок; по очертания его были так божественно прекрасны и выражение его столь кротко, столь скромно, столь трогательно в своей простоте и нежности, что при виде ее человек умилялся душой. Никогда ни до этого, ни после этого, ни на сцене, ни на эстраде не появлялась женщина столь великолепная и обольстительная.
Немножко сбивали Жюстена с толку эти длинные каштановые волосы… Бланш была блондинка, она была вся золото и серебро, и волосы у нее были короткие. Печально, но ничего не поделаешь, она, несомненно, стрижет волосы. Во всем же остальном, это она, она Свенгали, она Трильби. Рано или поздно Бланш повернет голову в его сторону! Он ее увидит…
Но Жюстен понял, что пора прекратить работу: начались сердцебиения, в голове стоял туман. Не надо забывать, что подобная работа – это та же спортивная тренировка перед соревнованиями, изнурительная, как «шестидневная велосипедная гонка». Прежде чем приступить к финальным сценам, ему необходимо сделать передышку, набраться сил, а затем взять препятствие.
Когда Жюстен вышел в сад, он заметил в свете догорающего дня первые розы! Уже? Сколько же дней и ночей он провел с Трильби, с Бланш? Ноги у него подкашивались, он чувствовал себя разбитым… Самое разумное прокатиться, переменить обстановку. Вдруг ему захотелось видеть людей, услышать шум, гул голосов, людские шаги… Жюстен вернулся в дом – надо было побриться, переодеться. Он надел свою самую любимую сорочку, удобный синий кашемировый пиджак… Он был доволен, ему казалось, что дело идет на лад, он находился в состоянии радостного возбуждения. Гладко выбритый, с аккуратно расчесанным сиянием над головой и даже со складкой на брюках – что случалось с ним не часто, – Жюстен, перекинув плащ через руку, направился к гаражу. Пообедает он в ресторане «Дохлая лошадь».
Народу, народу! Как раз то, что ему требовалось. Элегантные женщины, мужчины, собаки… Тихая музыка, казалось, исходила от стен неуловимыми струйками, смесью духов и папиросного дыма. Какая же прелесть – женщины! Здесь одни только парижанки, все с непокрытой головой, тоненькие талии и высоко поднятая грудь – по моде нынешнего года, – нитки жемчуга, сбегающие по уже тронутой загаром коже, узкие длинноносые туфельки, короткие жакетки болеро и тугие шарообразные прически, так что головка получается крупная, круглая, словно шишка омелы… Но так ли они одеты и причесаны, эдак ли, они неизменно очаровательны, на это они мастерицы… Красивая белокурая девушка скосила на Жюстена внимательный блестящий глаз. Узнала ли она в нем режиссера Жюстена Мерлэна или взглянула просто так, бескорыстно? Впрочем, не всели равно, обращен ли этот маневр к нему лично или к Жюстену Мерлэну? Ведь Жюстен Мерлэн сам себя создал, самолично. Что это значит – быть любимым ради самого себя? Жюстен Мерлэн был еще больше самим собой, чем его губы и весь его внешний облик. Свое имя он получил не по наследству, он сам его себе создал. Сиречь… Сквозь дымок, вьющийся над трубкой, он улыбнулся этому прелестному ребенку, и кавалер блондинки ничуть не обиделся. Он был горд, что сопровождает такое очаровательное существо, он был молод и ничем, следовательно, не рисковал: пожилой человек, какой же это соперник! Девушка была бесспорно хороша, но Жюстену Мерлэну требовалась не Мерилайн Монро, а Венера Милосская. Он уже начал приглядываться к женщинам с этой точки зрения. Ел Жюстен за четверых, Антуан непременно хотел прислуживать ему сам, выбрал лучший шатонеф-де-пап, он отлично знал погреб ресторана, а мсье Мерлэн был из тех, кому подают не самые дорогие, но самые лучшие вина. Пить кофе Жюстен решил в баре и перебрался туда, бросив прощальный взгляд на несколько разочарованную красотку.
В баре было темно от табачного дыма, и в гул разговоров врывалось щелканье биллиардных шаров из соседней комнаты, где, должно быть, тоже набралось изрядно людей, судя по тому, как там шумели. Когда Жюстен увидел на пороге барона, еще более исхудавшего, чем в последнюю их встречу, и уже окончательно похожего на бродягу, ему стало немного совестно, что сам он наелся до отвала. Барон приложил два пальца к берету, и Жюстен Мерлэн, приподнявшись, жестом пригласил его к своему столику. Барон подошел, поздоровался, но заявил, что спешит, что пришел лишь осведомиться у Антуана, нет ли на его имя писем, – и удалился.
– Окончательно дошел, – сказал Антуан, ставя перед Жюстеном чашку кофе, – даже своего адреса теперь у него нет, на наш адрес ему пишут. Из замка выставили – опечатали замок… Ни за что не угадаете, где он теперь ночует…
– А где?
– В кемпинге «Дохлая лошадь»! В первом же маленьком домике, в том, что с дороги виден… Адрес для почтальонов не подходящий.
– В том, что похож на деревянный башмак?
– Именно там, мсье Мерлэн. Со вчерашнего дня погода вроде установилась, но ненадолго, уж поверьте мне, мои ноги не обманут… Кто знает, барон, может, и выберется из беды, а все-таки в такие годы, ох, как трудно!
Жюстен представил себе кемпинг в непроглядно черную ночь. Он лично побоялся бы остаться один среди этих пустых палаток, где мог легко спрятаться, притаиться кто-нибудь…
– Трудно, – повторил Антуан, наливая гостю малиновой настойки, – трудно человеку, который к таким вещам не привык… Как сейчас помню его во время охоты с той самой дамой, из-за которой он и свихнулся… На мой взгляд, ничего особенного. Правда и то, что я ее только в охотничьем костюме видел, похожа на мальчика.
– Блондинка?
– Постойте-ка, когда она снимала каскетку… да, очень светлая.
– Крашеная?
– Нет, натуральная… Крашеные блондинки никогда такими светлыми не бывают… разве что когда совсем волосы вытравят… Очень, очень светлая.
– Высокая?
– Вы уж слишком много от меня хотите, мсье Мерлэн! Женщина в мужском костюме – это ведь обманчивое дело.
– А каких-нибудь отличительных черт не заметили?… Антуан, вы, как я погляжу, просто рассеянный человек!
– Честно признаться, мсье Мерлэн, я ее не рассматривал! Во время охоты тут у нас столько народу бывает…
Ох уж этот Антуан!… Наконец-то нашелся человек, который видел Бланш, и тот се не разглядел! Но Антуан, словно догадавшись о разочаровании своего лучшего клиента, добавил:
– Приятная, вот это да… Не капризная и хорошо кушает, не то, что эти девицы, которым все не так, все не по вкусу, и жуют-то они, словно через силу. Правда, охота, она аппетит разжигает, особенно если охотиться по-настоящему, как та дама… Простите, мсье Мерлэн, меня зовут… Народу сегодня, как началось с завтрака, так и идет без передышки…
Короче, сведения удалось добыть более чем скудные. Жюстен оставил на столике деньги и вышел… Он чуть было не задохся в этом баре, совсем отвык от дыма, шума, алкоголя. Он предпочел бы вернуться домой пешком, подышать свежим воздухом, но некуда деть машину, да и путь не ближний…
Итак, в Бланш не было ничего особенного… Можно было даже не заметить ее, он читал нечто подобное в одном из первых писем… Ну, конечно же, об этом пишет Бланш заглавное Б.! И все же, и все же… В Трильби тоже не было ничего из ряда вон выходящего, красивая девушка – не более того… И все же… Иной раз достаточно взгляда, стечения обстоятельств, чтобы проявил себя дух, живущий в человеке… и тогда начинается нечто фантастическое. Фантастическое у Трильби и у Бланш – разнос. Что же такого фантастического в Бланш? Ее желание лететь на Луну? В наши дни это уже ничуть не фантастично, скоро люди окончательно привыкнут к такой мысли. Свет автомобильных фар ослепил Жюстена, вереница машин мчалась ему навстречу, должно быть, подняли шлагбаум… Да, в ней, в Бланш, не было ничего сверхъестественного. Если не говорить о силе чувств, которые она вызывала. Совсем как Трильби. Власть, могущество этих чувств мы еще не научились объяснять. Встречался ли вам какой-нибудь человек, который не полюбил бы вас? Глаза Трильби увлажнились от тихой радости, так изящен был этот комплимент. И, подумав с минуту, она ответила с подкупающей искренностью и простотой: «Нет, не могу сказать, чтобы я когда-нибудь такого встречала, во всяком случае, не могу сразу припомнить. Правда, я стольких людей позабыла». Жюстен Мерлэн и впрямь знал «Трильби» наизусть.
Было уже поздно. Селение, без единого огонька, спало. В общем он с удовольствием проехался по лесу, по полям. Он поставил машину в гараж и вошел в кухню через дверь, которая вела прямо из гаража. Стакан виски не повредит. Странно, что у Бланш нет холодильника. И радио тоже. Должно быть, перевезла куда-нибудь. Сверхъестественное очарование… Держа в одной руке бутылку, а в другой стакан, Жюстен прошел в библиотеку и уселся в красное кресло… Возможно, если бы он, Жюстен, умел любить достаточно сильно, то сверхъестественные силы показали бы ему Бланш, стоящую на пороге спальни, на верхней ступеньке. Жюстен смотрел на дверь. Женщина в длинной белой ночной рубашке с шалью на плечах… Она поворачивает голову, виден только ее полупрофиль, маленькое прижатое к черепу ушко…
Жюстен клюнул носом и проснулся. Если он не собирается проспать всю ночь в этом кресле, лучше поскорее лечь в постель.
Утром, когда он вошел в библиотеку и уселся за письменный стол, он обнаружил вокруг странный беспорядок. С тех пор как он занялся «Трильби», он отставил корзинку с письмами в сторону. А теперь письма, вот они, лежат на самой середине стола. Может быть, он накануне вечером опрокинул корзинку? Однако стоит она на прежнем месте, и писем как будто не убавилось. Правда, накануне он выпил и съел лишнего, даже ухитрился заснуть, сидя в красном кресле. Впрочем, коль скоро письма оказались посреди стола, значит, ясно, что он сам их сюда положил. Посмотрим лучше, что они собой представляют, и проверим, могут ли влюбленные в мадам Бланш говорить о чем-нибудь другом, кроме своей любви к ней… Жюстен Мерлэн явно искал предлога, лишь бы не заниматься сейчас «Трильби», притворялся перед самим собой, что не интересуется ею, отворачивался от нее, даже в ее сторону не глядел. Но все это только для того, чтобы подстеречь, схватить. А потом он с разбегу напишет последние сцены.
Среда.
Дорогая мадам Отвилль,
Я уверен, что письмо мое Вас разочарует (в чем же, Господи Боже?), поэтому-то я и пишу его с замиранием сердца. Однако я не собираюсь его переписывать, и если перечитываю письмо, то лишь затем, чтобы исправить орфографические ошибки.
Дорогая моя мадам Отвилль, спасибо Вам за то восторженное состояние, в котором я нахожусь, спасибо за то, что Вы приехали в Страсбург, за то, что Вы такая, какая есть, спасибо за тысячу самых неуловимых вещей. Все это я испытываю со вчерашнего дня, и все это самым удивительным образом подняло на непривычную высоту вопросы, которые ставит передо мной само мое существование.
За все это, за все те дары, которые в Ваших глазах, возможно, сущие пустяки, за все это я благодарен Вам сверх всякой меры.
Вчера, когда я возвратился из Бельфора, меня распирало желание кричать повсюду о моем счастье, неистово орать – расплата за собственную застенчивость. Моя машина делала каких-нибудь жалких 65 километров, а я, как видите, дорогая мадам Отвилль, все 210.
Но попытаемся спокойно подвести итоги, а позже опять потеряем голову. Я Вас видел, кажется, всего четыре раза! Я нашел Вас… Нет, описания не последует, я нашел Вас очень милой, и это, конечно, для Вас вполне естественно. Для меня тоже – но впоследствии все стало чудом.
У меня создалось впечатление – когда именно, неважно, – что я рискнул вступить, нет, бесстрашно прыгнул куда-то, где рассуждения, логика, сила тяготения упразднены и обязательным условием является головокружение и бешеная скорость. Итак, сделаем вывод (вижу, что мояпопытка уточнить что-либо потерпела самую жалкую неудачу).
А впрочем, какие тут могут быть выводы? Думаю, что люблю Вас, но не знаю, совсем не знаю, как Вы к этому отнесетесь. Не знаю также, что практически может из этого получиться, я в данный момент нахожусь на слишком значительной высоте, дабы беспокоиться о таких вещах. Я обещал себе избегать слова «любовь» и его производных (хорошо же я держу свои обещания!). Возможно, потому, что слово это чересчур опошлено, возможно, также и потому, что по отношению к Вам оно приобретает совсем новую силу, столь неотвратимую мощь, что я не сразу решился воспользоваться им, дабы описать то, что насчитывает всего несколько дней, даже часов существования.
Кончаю. Письмо это и так уж достаточно путаное. Что-то Вы о нем подумаете? Знаю, Вы не будете над ним смеяться. Но, может быть, назло усмехнетесь. Решите, что я слишком юн, романтичен. И, однако, никогда я так не старался быть объективным, не преувеличивать.
Возможно также, Вы сурово его осудите. Ибо в конце концов в нем нет ни на йоту сдержанности. В нем есть крайности, вряд ли допустимые после четырех встреч и получаса задушевной беседы в пошлейшей обстановке. Вы сердитесь на меня за это, Бланш?
Мне хочется, дорогая мадам Отвилль, сказать Вам так много, не знаю даже точно, что именно… Но прежде всего мне хотелось бы, чтобы Вы сказали мне, и, надеюсь, в ближайшее время – что Вы думаете об этом письме.
Ибо если я позволяю себе, быть может, зря, говорить здесь только о моих чувствах, только о себе, то лишь потому, что ничего не знаю о Вас и в этом отношении могу только выражать свои желания, смиренные свои пожелания, например чтобы Вы разрешили мне еще раз заглянуть в Ваши глаза, эти глаза, цвет которых я теперь знаю наизусть и никогда не смогу забыть…
Том.
Жюстен вздохнул, поискал конверт – круглый почтовый штемпель гласил: 12 – 10 – 52. Два года спустя после Раймона, после скольких других… Не все возлюбленные Бланш были ее корреспондентами, должны были быть еще и такие, которые вообще не писали…
Страсбург, четверг.
Спасибо за Ваше письмо, дорогая мадам Отвилль, где Вы, говоря о себе, ограничиваетесь наброском, ибо Вы опускаете важнейшие детали, Вашу женственность, например, ту страшную женственность, в коей Вы столь же неповинны, как, скажем, безвременник в своих ядовитых свойствах.
Я чуть было не приехал в Париж в следующее воскресенье после Вашего отъезда. Крайне досадные обстоятельства помешали моему намерению. Меня это потрясло, будто случилось что-то непоправимое. Ведь через неделю-другую Вы меня забудете, разве нет, дорогая? Мне будет грустно, но сладкой станет эта грусть.
Между прочим, вот уже пять минут назад, как я заметил, что безгранично счастлив. А до того был скорее в мрачном настроении. Спасибо, Бланш, за подарок, который Вы мне делаете, который я вырвал у Вас силой, как и все другие. Но ведь должны же порядочные женщины тоже делать подарки?
В вечер Вашего отъезда я только мельком видел Анри, и я мог ему сообщить, что скорый парижский поезд увез Вас, пристроившуюся в уголке возле окошка, отбыв с опозданием (о, чудо!) на целых тридцать пять минут. Но думаю, Анри не заметил, что ноги мои оторвались от земли и что я нахожусь под воздействием необычайного электрического заряда. Людям вообще не хватает главным образом проницательности.
Три дня назад я побывал в том самом месте, где в первый раз почувствовал в отношении Вас нечто неуловимое. Я имею в виду дорогу на Париж и шоссе, где мы немножко прошлись пешком. Хотя со мной был мой товарищ, мне удалось, благо тому способствовало все, настроиться на высокий лад. Простите мне эти ламартиновские крайности.
Возможно, буду в Париже в воскресенье на той неделе, не разрешите ли известить Вас письмом или телеграммой и предстать перед Вами часов в одиннадцать утра?
И еще одна просьба, крайне нескромная: не сообщите ли Вы мне номер Вашего телефона, а также часы, когда я могу надеяться застать Вас, не слишком Вам помешав. Видите ли, дорогая мадам Отвилль, вслед за цветом Ваших глаз я коварно пытаюсь уловить звук Вашего голоса.
Мне кажется, что письмо получилось глупое и Вам не понравится. Предпочитаю поставить точку… К тому жевряд ли выразишь и передашь словами, что представляете Вы для меня. До скорого свиданья, дорогая…
Том.
Бедняга Том… Он решил приехать в Париж вслед за своей любовью… «Крайне досадные обстоятельства помешали моему намерению…» Бедняга Том, у него тоже не было ни гроша, видно, сидел на одном жалованье. Чем занимался этот Том, провинциал, да еще какой провинциал! Жюстен стал проглядывать голубоватые листки, покрытые несколько беспорядочным почерком интеллигента…
…Я знаю, знаю, что день седьмого ноября, проведенный с Вами в Париже, еще долго-долго будет служить пищей моим мечтам. Все приобретает в моих глазах или, во всяком случае, мне кажется, что приобретает, фантастические размеры (говорю это не в пылу увлечения, Бланш, а скорее из суеверия). Думаю, это еще один способ Вас «удержать».
Прежде всего поверьте, Бланш, дорогая, что я вовсе не стараюсь занять в Вашей жизни слишком много места. Я хотел бы только, чтобы Вы приняли, чтобы Вы согласились терпеть… эту вещь. Бланш, умоляю Вас, соблаговолите принять мой дар – это совершенно новое и никогда еще не бывшее в употреблении чувство!
…Я собирался рассказать Вам о себе. Но всякий раз, касаясь этой темы, я впадаю в тоску. Жизнь моя так похожа на прозябание. Что смогу я предложить Господу Богу, когда он призовет меня к себе (если все пойдет по-прежнему, то ждать этого уже недолго)? Несколько миллиграммов нуклеиновой кислоты, вполне для него безвредной (впрочем, я меньше всего думаю о том, что именно преподнести нашему Отцу предвечному).
Кто же такой этот Том? Человек, ведущий научные изыскания в университете, химик в частной лаборатории или еще кто-нибудь? Вот опять письмо от него, но выглядит оно иначе… На бумаге штамп… «Селект» Американский бар…» Жюстен мельком пробежал страницы, оно оказалось бесконечно длинным, это письмо, написанное, очевидно, ночью, были даже проставлены часы…
Половина второго.
…хочу продлить, разрешите мне эту роскошь, последние минуты, которые я проведу с Вами до самого рассвета. Хочуеще верить, вплоть до восхода солнца, до начала чего бы то ни было, верить, что Вы вошли в мою жизнь и не уйдете из нее никогда, что без Вас я физически не могу существовать, что реалисты – ужасные старые девы и, общаясь с ними, надо быть все время начеку. Я выпью необходимое для этого количество виски…
Жюстен с трудом разбирал продолжение… Не меньше двенадцати страниц бреда… нет, не бреда, просто это было любовное письмо. Кажется, Том признавался, что выпил слишком много виски, что гарсон время от времени приходит посмотреть, не свалился ли гость под столик, и, убедившись, что все в порядке, удаляется прочь… Однако ночные часы бегут.
4 часа.
…я сохраняю за собой неотъемлемое право любить Вас так, и так долго, как мне того захочется. Ах, Бланш, не у серого ли неба Вы позаимствовали цвет Ваших глаз? (Один виандокс! [12]– кричит гарсон.)
Но обещаю не надоедать Вам своими воплями. Для Вас я хочу быть (сколько Вам будет угодно и даже дольше) другом, который порой не нужен, забыт, но всегда здесь, под рукой, незаметный и готовый к услугам, как дежурная сиделка. Но все эти качества познаются лишь на практике. Испытайте меня. Клянусь Вам, Бланш, которую я люблю, я создан для роли друга. Я так мало расходую на 100 километров. Я не требую особого ухода (10 строчек раз в два месяца) и послушен, как форд. Все же должен добавить, что серийное производство таких экземпляров, как я, еще не налажено.
Примите же, дорогая моя, любимая, дружбу, которую я Вам предлагаю, не как суррогат, а как некий вполне практичный подарок, складной, портативный (он прекрасно умещается в сумочке).
Сейчас доставлю этот настоенный на алкоголе бред Вашей консьержке, она, должно быть, уже встала, эта женщина. После чего отправлюсь на Восточный вокзал.
В самый последний раз, Бланш, обожаемая моя, позвольте мне сказать Вам о моей любви, такой безнадежной ивсе-таки лучезарной. Что бы ни случилось, я навсегда сохраню в отношении Вас бесконечную благодарность.
Том.
Дорогая мадам Отвилль,
спасибо за Баше письмо. Оно прекрасно ставит все, и меня самого в том числе, на свое место. Констатирую этот факт без горечи и упрека.
Но я буду в Париже в следующее воскресенье. Мне необходимо Вас видеть. Где и когда Вам будет угодно.
Искренне Ваш
Том.
Жюстен в сердцах отодвинулся от стола вместе с креслом. Внезапно он почувствовал себя братом всех этих мужчин, которыми играла Бланш. Кстати, письмо Тома напомнило ему о виски, стакан виски перед завтраком не помешает. Он отправился на кухню. Эти несколько писем Тома были как бы «дайджест» романа Раймона: встреча, любовь с первого взгляда, разлука; вторая встреча, любовь, переходящая в экстаз; глухой стук ножа гильотины. Конец. На сей раз Бланш оказалась более крутой, более проворной, а главное, у нее хватило такта не связываться с этим своим «корреспондентом». С романтиком, с провинциалом. Из тех, что едут в Париж не обязательно Растиньяками, и, освободившись от груза провинциализма, они перестают подражать парижанам, просто уже «существуют» в этом качестве и вносят в парижскую почву свой родной чернозем. Должно быть, Бланш встретила его у каких-нибудь своих друзей во время поездки в Страсбург, куда она ездила с неизвестной целью, ну, скажем, повидаться с этими своими друзьями. Том попался ей на пути.
Значит, в Страсбурге занимались научными открытиями? Возможно, ведь там имеется университет, профессора… Том вполне мог принадлежать к плеяде тех героев, что умирают от еще не известных болезней и сами остаются еще более неизвестными, чем солдат под Триумфальной аркой. Из плеяды тех, что носят люстриновые нарукавники, как выражается Шарль Дро-Пандер – «управляющий „Луна-парком“ Бланш, и умирают без барабанного боя и трубного гласа, без цветов и венков, как и положено безвестным труженикам науки. Жюстен почувствовал горячую симпатию к этому Тому, который прекрасно видел все, знал, что Бланш очень скоро бросит его в захолустьи. Но, возможно, он в ней ошибался?
Держа в руке стакан виски, Жюстен вернулся в библиотеку, не спеша раскурил трубку… В сущности, все эти «человеческие документы» не выдерживают сравнения с хорошим; по-настоящему написанным романом. Чтобы вдохнуть в них жизнь, требуется искусство. Жюстен Мерлэн погрузился в размышления об искусстве. В один прекрасный день, когда он перестанет делать фильмы, он напишет о том, как их делают. Как их делали в его время. Теперь вот появилась синерама. Как-то искусство приспособится к синераме, как-то оно приспособит синераму к себе, что сумеет из нее извлечь? Это, конечно, вопрос не завтрашнего дня, но Жюстен уже жалел о старом орудии своего труда, которым пользовался так долго и которое рано или поздно будет сдано в архив. На его искусство катится ход прогресса, как неизбежный рок. В сущности никакой разницы между кинематографией и авиацией нет: нельзя делать фильмы и отставать от прогресса. Какое счастье быть писателем, иметь дело с одним только языком – с каким ты родился на свет Божий; вместе с ним ты растешь и естественным образом меняешься на протяжении всей жизни. Писателю никто не навязывает вдруг и без предупреждения цвет, широкий экран, стереоскопические съемки… Жюстен произнес про себя «стереоскопические съемки», и его охватило жгучее нетерпение, он вскочил и зашагал по комнате… Все-таки интересно было бы попробовать!
Жюстен вышел в сад, потом на дорогу в поле… «Писателя и слово ничто не разделяет, – думал он, – пишет ли он гусиным пером, стучит ли на машинке, диктует ли в диктофон. Способы передачи его мысли никакого значения не имеют, имеет значение лишь сама мысль и то, как именно она выражена словами, которые могут звучать как предвосхищение будущего или как пророчество… все зависит от взгляда на вещи. Все здесь результат творческого гения… в то время как он, кинематографист, зависит от технического состояния кинематографии, от науки…»
Приближаясь к пластмассовому заводу и вне всякой связи с этим, Жюстен Мерлэн подумал, что в скульптуре, быть может, тоже произойдут изменения вследствие появления новых материалов и способности радара сообщать движение неодушевленным предметам. Статуя будет ходить, поворачиваться, танцевать… И музыка тоже расширит свои рамки в связи с изобретением новых музыкальных инструментов и утончением человеческого слуха, способного разымать звук на мельчайшие частицы… Одна только литература защищается, ибо она прилегает к человеку, как его собственная кожа, непосредственно. Жюстен углубился в небольшую рощицу, неожиданно забрел на свалку и повернул обратно.
Дома он с минуту без толку просидел у письменного стола, потом встал, прошелся по комнате, машинально открывая и закрывая двери… Он чувствовал себя выпотрошенным, не хотелось браться ни за «Трильби», ни… Ни за что-либо другое. Возможно, виноваты в этом были письма, этот Том. В сущности Жюстен рассорился с Бланш, и отсюда это дурное настроение. Словно у него была законная супруга и они поругались! Но ведь Бланш не могла попросить у него прощения, даже если она и была неправа… В конце концов Жюстен отправился в гараж и вывел свой ситроен. Только для того, чтобы подстегнуть время, как подстегивают готовый свалиться набок волчок. Он испытывал потребность завести какой-то внутренний механизм, который замирал в нем, казалось, готов был остановиться! Надо было спешить!
Солнце, ветер… Сделав километров триста, Жюстен с отменным аппетитом поужинал в ресторанчике на берегу Сены и возвратился домой уже ночью, весьма довольный прожитым днем, а главное тем, что теперь можно и лечь спать, поскольку наконец наступила ночь.
Теперь Жюстен готов был снова засесть за работу. Трильби звала его, и ему не терпелось вновь встретиться с ней сейчас, когда он был полон свежих сил. Но как только он уселся за письменный стол, на котором красовалась бутылка виски, рука сама потянулась к корзине для бумаг и вытащила несколько листков, связанных вместе. «Ага! Опять почерк Пьера Лабургада, журналиста…»
Бланш, девочка моя, я не вернусь. Слышу отсюда твой голос: «Ну и что? Мне-то какое дело?». Не надо сердиться. Просто меня никогда не оставляет мысль, что я обязан сообщать тебе о моих переездах на тот случай, если я вдруг тебе понадоблюсь. Мне предложили съездить в Южную Америку, я позволил себя соблазнить и, едва ступив на землю, даже не заглянув в Париж, снова пустился в плавание…
Однако журналист явно вышел из повиновения! Пожалуй, Бланш не зря не принимала всерьез этого поклонника. Ага, внутри сложенного вдвое листка лежит телеграмма… Даже две телеграммы…
Обратись моего имени доктору Яффе Пьер Лабургад
Обратись моего имени адвокату Гарсону Пьер Лабургад
Обе телеграммы из Рио-де-Жанейро. А вот еще одно письмо от того же Пьера Лабургада:
Бланш, телеграфировал тебе вчера и сегодня. Ничего не понимаю, я безумно беспокоюсь! Каким это образом ты могла очутиться на Елисейских полях во время демонстрации? Почему полицейские тебя били? Что это за мальчик, которому сломали руку? Получил бестолковое письмо от Мишеля, от него-то я узнал обо всем случившемся и тут же тебе телеграфировал. Встревожен ужасно. Никоим образом не могу вернуться раньше, чем через месяц, не для того мне оплатили поездку по Южной Америке, чтобы я на следующий же день после приезда смотался обратно. Бланш, я с ума схожу от беспокойства. Умоляю тебя, телеграфируй немедленно, напиши… Серьезно ли ты ранена? Что говоритврач? Обратись обязательно к доктору Яффе, с ним можно быть совершенно спокойным: когда он не уверен в диагнозе, он направляет к специалисту. Обвиняют тебя в чем-нибудь или нет? Нелепейшая история! Если нужно, обратись к адвокату Гарсону, как я тебе уже телеграфировал. Господи Боже мой, с тобой нельзя быть спокойным ни одной минуты – или ты в воздухе, или находишь способ сделать землю такой же опасной, как небеса.
Бланш, любовь моя, что с тобой случилось?
Пьер.
Что случилось с Бланш? Жюстену тоже очень хотелось бы это знать. А других писем от Пьера Лабургада он не обнаружил, по крайней мере сверху… Жюстен вынул из корзины дешевый желтый конверт, составлявший часть пачки, куда входили два письма и телеграммы от Пьера Лабургада… Бумага в клеточку, покрытая неуклюжим почерком:
Дорогая мадам Бланш,
я сообщаю о себе, как обещал. Они продержали нас до утра, Вам повезло, Вы быстро отделались. Мне хотелось бы повидать Вас снова, я бы Вам рассказал, чем вся эта история кончилась. Кончаю работу в шесть – буду с надеждой поджидать Вас все дни.
Жако.
Чем вся эта история кончилась? Жюстен тоже был не прочь узнать эту историю, и не только ее конец, но и начало. Из другого такого же дешевого конверта он вынул второй листок.
Ничего не скажешь, мадам Бланш, на этот раз Вы сами напросились на неприятности. Как Вы себя чувствуете? Я думал, что они оставят Вас замертво на мостовой! Жоржу они сломали руку. Но это не так страшно, потому что если не видишь крови, то не сразу понятно. Л у Вас кровь текла по светлому платью, просто ужас… Ах, мадам Бланш, пу и испугали Вы нас! Вы как потеряли сознание на улице Фобур Сеи-Оноре, так и не пришли в себя до бульвара Мальзерб; мы подумали, что Вы уже совсем отходите… Вот уж действительно сволочи так сволочи… Я пошел по адресу, который Вы мне дали, на Кэ-о-Флер, как Вы велели, и япослал тоже телеграмму. Я принес почту и передал ее сиделке, думаю, Вы ее получили. И еще позволил себе приложить букетик фиалок. Встретились мы случайно, мадам Бланш, в черном вороне, номы еще увидимся, верно ведь?
На жизнь и на смерть
Жако.
Жюстен был удивлен не меньше, чем, вероятно, удивился в свое время Пьер Лабургад. Каким образом Бланш очутилась на Елисейских полях в день, когда там была демонстрация? Письма без даты, а на конверте дата неразборчива. Так что понять ничего нельзя. Политикой Бланш не занималась. Нигде, ни в ее доме, ни в письмах, адресованных ей, не было ни малейшего намека, ни малейшего признака интереса к политике. Де Голль, Венгрия, Алжир – все это, казалось, нисколько ее не тревожило… И вот, нате вам, ее забирают вместе с другими участниками демонстрации, везут в полицейский участок, в госпиталь! Жюстен был по-настоящему встревожен. Он вынул наудачу несколько писем из корзины, не обнаружил в них и намека на эту историю, равнодушно пробежал глазами страницы, заполненные словами любви, и, раздосадованный, вышел в сад. О Трильби он больше не думал.
Голубые небеса Бланш ширились, спускались до самой земли. Жюстен шагал по газону, усеянному дикими маргаритками, золотистыми лютиками. В руке он держал стакан виски, захваченный из библиотеки. В будущем году надо будет пересеять газон, перепахать землю и посадить новые цветы… Почему Бланш участвовала в демонстрации? Это обстоятельство осложняло ее образ. Жюстен был недоволен собой. Некогда ему заниматься Бланш, все его внимание должно принадлежать одной лишь Трильби… Он услышал, как открылась и захлопнулась калитка, извещая о прибытии мадам Вавэн. По гребню стены прогуливался кот, манерно подымая лапки, точно цирковая лошадка, выступающая испанским шагом… Плющ, темно-зеленый на ровно голубом, без морщин, фоне, ждал ножниц садовника… Жюстен лениво смотрел на кота, на плющ, взбиравшийся по стене, как вдруг произошло нечто невероятное…
Из-за стены показались головы, плечи… люди в хаки, вооруженные мотыгами… Одни уже спрыгнули в сад, а другие тем временем перелезли через решетку со стороны поля. Глаза Жюстена округлились от удивления: кроме мотыг, он увидел в руках у одних жестяные ящики с надписью «Динамит»; другие тащили под мышкой какие-то выкрашенные в белый цвет столбики, похожие на межевые знаки… Ни один из этих людей, казалось, даже не заметил присутствия Жюстена Мерлэна, ни один не оглянулся в его сторону. И в ту же самую минуту Жюстен услышал пронзительный голос мадам Вавэн, которому вторил чей-то хорошо поставленный бас… Голоса зазвучали громче, и мадам Вавэн завопила: «Караул! Помогите!…» Жюстен ринулся к ней. У садовой калитки мадам Вавэн, взъерошившись, распушив все свои черные в белых крапинках перья, обеими руками отпихивала какого-то мужчину в мягкой шляпе и вполне приличном пальто.
– Мсье Мерлэн! – кричала мадам Вавэн. – Они дом собираются взорвать!
– Подержите-ка, – сказал Жюстен, сунув в руки мадам Вавэн стакан виски, который страшно ему мешал с самого начала этой похожей на кошмар сцены, а теперь выглядел уж совсем нелепо. – Ну-с, мсье?
Незнакомец приподнял фетровую шляпу.
– Мне очень жаль, мсье, – произнес он, – но нам сообщили, что в доме никого нет. Разрешите представиться: Жак Мельпа, инженер Нефтяной компании X… Мы проводим разведку, и наши поиски привели нас во владения мадам Отвилль, ныне принадлежащие вам, по словам этой особы, состоящей у вас в услужении. Нефтяная компания ведет общественно-полезную деятельность и пользуется известными правами… С точки зрения национальных интересов…
– Плевать я хотел на ваши национальные интересы, – произнес Жюстен Мерлэн, багровея, – вы врываетесь к людям как гангстеры, как разбойники, как бандиты. Это невежливо. Предъявите ваши документы. А я сейчас поеду за жандармами.
– Как угодно, мсье. Что ж, поезжайте. По крайней мере, не будем зря терять времени. Вдруг вы сочтете, что мои бумаги не в порядке… Впрочем, в случае убытков вам их, поверьте, возместят. Компания в таких делах не станет сутяжничать.
– Плевать я на вас хотел, – сказал Жюстен Мерлэн, – ничего другого сделать не могу, слишком вас много. Я не Фанфан Тюльпан. А вот вы – настоящие куклуксклановцы, если не хуже. Сейчас еду за жандармами!…
Жюстен Мерлэн гнал машину со скоростью сто шестьдесят километров в час; жандармерия была за тридевять земель. И в результате…
– Это их право, – заявил жандармский унтер-офицер, – мы ничем не можем вам помочь, ничем не можем… Я вас, мсье, отлично понимаю. Но сделать мы ничего не можем. Установите официально нарушение законности через судебного пристава… Вот какие дела, мсье! Я вас отлично понимаю. Нет, ровно ничего.
На обратном пути Жюстен задавил курицу. Бланш была совершенно права, когда пошла, пусть даже с голыми руками, против полицейских. Любой предлог для этого хорош. Эти чугунные болваны, эти головорезы, эта ухмыляющаяся стена, уверенная в своей силе и прущая на вас, как гусеницы танка… Мы для них не важнее курицы. Бессилие… Жюстен чуть было не врезался в стену на повороте дороги, еле избежал столкновения с высоким и длинным, как стена, грузовиком и продолжал мчаться вперед. Он представлял себе, как Бланш впихивают в черный автомобиль, представлял себе полицейского комиссара и всех, кто пользуется своей силой… Жюстен Мерлэн был человек спокойный, даже очень спокойный и за всю жизнь выходил из себя несколько раз: когда узнал, что «она» вступила в брак сдругим, а он, Жюстен, даже не подозревал, что в ее жизни есть другой; потом в нацистском лагере для военнопленных и последний раз, не так давно, – в кабинете своего продюсера. С тех пор он сам финансировал свои фильмы.
Спокойствие вернулось к нему еще по дороге. К счастью. Иначе не известно, что сталось бы с ним при виде сада… Ни газона, ни маргариток, ни незабудок, даже аллей и тех не стало. Развороченная земля, зияющие ямы – одна возле другой, черные дыры, глыбы земли, а рядом с ними белые столбики, – похожие на совсем еще новое солдатское кладбище… Ни розовых кустов, ни куртин… Высокая липа и кусты сирени показывали всему свету свои обнаженные корни… Среди этого беспорядка и опустошения валялись пустые жестяные ящики с наклейками «Динамит». Как на войне – тот же пейзаж. Жюстен явился после сражения, в уничтоженном саду уже не было ни души. Он вошел в дом.
В кухне, над бельевым баком заливалась в три ручья мадам Вавэн. Казалось, что ее передник и руки мокры не от воды, а от слез.
– Говорят, они имеют право, – сказал Жюстен и с нескрываемым удовольствием услышал в ответ вопли и проклятия мадам Вавэн.
– Право! – кричала она во все горло, – право! Конечно, когда на одного целый десяток лезет, тогда право их! К чему тогда, скажите на милость, нужны жандармы? Только чтобы несчастных людей хватать – вот на что! Анонимное общество… этих анонимных, небось, не возьмешь! Все они промеж себя сговорились, все! Один толстяк в шляпе чего стоит… Им все нипочем. Эти анонимные ничего не бояться, пойди найди их…
Громко рыдая, мадам Вавэн скрылась в гараже. Она окончательно потеряла самообладание. Жюстен поглядел на дверь, на бельевой бак и пошел в библиотеку. Ярость улеглась. Зеркало в оловянной рамс отразило его бледное лицо. Небо тоже было оловянное.
Жюстен опустился в красное кресло. Можно было подумать, что те, уже старые известия об аресте Бланш, вызвали нынешнее безумие. И Бланш стала еще более осязаемо присутствующей здесь… У них были одни и те же беды. Жюстен Мерлэн, окончательно выдохшийся от ярости, незаметно заснул в кресле. Потухшая трубка выпала на ковер из его разжавшихся пальцев.
Его разбудили крики. Жюстен решил, что они вернулись, схватил первый попавшийся под руку предмет – тяжелый бронзовый бюстик Дидро – и побежал в сад…
Сцена разыгрывалась по ту сторону решетки в пролете стены, отделявшей сад от поля. На первом плане возле пашни тесной кучкой держались вчерашние молодчики в сапогах, разорившие сад Жюстена; лицом к ним выстроились в ряд крестьяне, вооруженные вилами… Обе стороны были разделены пространством нежно зеленеющего поля. Стоял оглушительный крик. Оловянное небо нависло низко, только вдоль горизонта полукругом шла светлая трещина. Обутые в сапоги молодчики сделали шаг вперед, крестьяне с отчаянной бранью подняли вилы. Молодчики сделали еще шаг, и их сапоги примяли нежную зелень. Крестьяне, стоявшие на краю поля, точно на берегу озера, обогнули его, разделившись на две группы стихийным непроизвольным маневром. Они бежали теперь, выставив вперед вилы, очевидно намереваясь обойти неприятеля слева и справа, не топча при этом рожь…, Молодчики, не раздумывая, бросились со всех ног наутек, прямо через посевы и скрылись в кустарнике, росшем по краю слегка горбившегося поля. Крестьяне не погнались за ними, они, опершись на вилы, смотрели, как враг улепетывает со всех ног. Крики, брань стихали, как грохот удаляющейся грозы. Не спеша, вскинув вилы на плечи, то и дело оглядываясь, крестьяне тоже пошли прочь и вскоре исчезли из виду.
Жюстен перевел дыхание… Бронзовый бюстик Дидро, который он ухватил за голову и сжимал изо всех сил, больно впился носом в мякоть ладони. Взволнованный животворным волнением, он шагал взад и вперед по саду. Мадам Вавэн, очевидно, уже ушла, иначе она, услышав крики, конечно, выскочила бы из дому. Все-таки он зашел на кухню, вспомнив, что со вчерашнего дня ничего не ел. А сегодняшний день, со всеми его происшествиями, вдруг показался ему нескончаемо длинным. Действительно, мадам Вавэн в кухне не оказалось, но, так как под бельевым баком горел слабый огонь, Жюстен догадался, что она вернется и принесет провизию. «Славная мадам Вавэн», – твердил про себя Жюстен, решив не дожидаться обеда и уписывая за обе щеки хлеб ссыром. Толстый сандвич, вроде тех, что подают в бистро. Эти фигуры в деревянных сабо, вилы грозные, как пики, настоящая сцена крестьянского восстания… Они-то не допустили гангстеров, не позволили превратить засеянное поле в пейзаж войны, нет, дудки! Молодчики получили достойный отпор; оказывается, вовсе не везде и не всегда они всех сильнее. А что если я брошу «Трильби», а что если я займусь «Жаку-Кроканом»? [13] Чудеснейшая тема! Лучший мой фильм! И он, может быть, в большей мере соответствует поступи нашего сегодняшнего мира, чем фантастические вымыслы «Трильби». Жюстен наспех проглотил стакан красного вина и быстрым шагом вернулся в библиотеку.
Там он без труда нашел «Жаку-Крокана»… В сущности он потому и вспомнил о Жаку-Крокане, что видел эту книгу здесь, в библиотеке Бланш. И опять-таки Бланш, внезапно вернувшаяся на землю из своих лунных палестин, подсказала ему эту тему.
Жюстен уселся перед письменным столом. Венчик над его головой пылал от внутреннего кипения. Его точно подхлестнули! Держа книгу водной руке, авторучку в другой, он начал делать выписки…
К вечеру, как раз в самый разгар работы, в дверь библиотеки постучалась мадам Вавэн.
– Мсье Мерлэн!
– Что такое?
– Вам письмо…
Письмо? Кто мог писать ему сюда, он никому не давал адреса. Кроме поверенного… Ясно, неприятности…
Мадам Вавэн вошла в библиотеку, держа в руке письмо:
– Письмо с почты вернули, мсье. Где оно только не побывало! Адресов-то на конверте сколько, поглядите сами! Адресат с последнего местожительства отбыл в неизвестном направлении… По всему свету им, почтальонам то есть, работа находится. Оставить вам письмо? Почтальон принес его сюда потому, что отправитель жил здесь. Сколько я ему ни твердила, что мадам Отвилль больше в этом доме не проживает, он все свое… говорит, что на почте не знают, где ее искать, и что письмо выбросят… Пришлось взять… А кушать вы, мсье Мерлэн, не хотите? Вы ведь ни к чему не притронулись… Так и заболеть недолго! Вы, конечно, знаете, что там на поле произошло… Я тоже знаю и до сих пор сама не своя хожу… А есть все-таки надо!
– Я не голоден, мадам Вавэн, я тут слегка закусил… До завтра, мадам Вавэн, я, видите ли, немного устал…
Жюстен легонько подтолкнул ее к порогу, закрыл за нею дверь, не спуская глаз с письма. Конверт был сплошь покрыт адресами, перечеркнутыми, написанными заново, перечеркнутыми вновь… Единственное, что можно было еще прочесть, – это имя адресата: «Господину Ж.Л. Отвилль». А на обороте конверта: «Отпр. Бланш Отвилль, Пьерс, Сена и Уаза». Бланш писала своему мужу! Штемпель… Штемпель гласил: 1957, все прочее неразборчиво… Итак, письмо пропутешествовало год, если не больше! Почерк крупный, пляшущий; чернила блеклые или поблекли от времени. Все еще стоя у дверей, Жюстен машинально повернул ключ в замочной скважине… Сейчас он совершит последний из недопустимых поступков, уже совершенных им: узкий разрезательный нож с острым металлическим лезвием, разрезательный нож, принадлежавший Бланш, очень аккуратно вскрыл конверт. Жюстен извлек из конверта несколько листков. Бумага для пишущей машинки… тс же самые блеклые чернила и крупный, пляшущий, очень четкий почерк… Сейчас он прочтет письмо Бланш к мужу, и это так же страшно, как распечатать телеграмму, может быть, несущую вам трагическую весть.
Пьерс. 15/3 – 57.
Мой друг,
это похоже на железнодорожную катастрофу. Случилось так, что я села именно в этот поезд. А теперьпредставьте себе шахтера, которого засыпало в шахте и который уже не ждет помощи. И это тоже я. Я под открытым небом и под ярким солнцем, на свежем воздухе, вокруг меня жизнь, люди. Я знаю, что такое агония при грудной жабе, но что все это в сравнении с агонией души.
Да, да, всех нас забрали. В полицейском участке все было совсем не так, как показывают в фильмах. Меня они отпустили очень скоро, и эти господа были даже смущены, что так неудачно прихватили и меня. Один молоденький мальчик попросил меня зайти к нему домой и предупредить, что его арестовали. Позже я с ним опять встретилась. И я снова пошла на Елисейские поля, но на сей раз не случайно. Вдруг меня подхватило вихрем, бросило вперед, я уткнулась лицом в сукно полицейского мундира, так плотно уткнулась, что мне были видны даже узелки на ткани, сукно царапало мне лицо, а потом чьи-то растопыренные пальцы уперлись мне в щеку, чтобы удобнее было ударить по другой. Они бросили меня на мостовой в самом плачевном состоянии.
С той поры я непрерывно ощущаю сукно этого мундира. Я открыла нечто общеизвестное. Как родятся дети. Что земля круглая.
Странно. Должны же быть у них лица. Я пытаюсь узнать их на улице. Но на лбу у них нет никакого клейма, возможно, они так же красивы, как Марлон Брандо. Они обедают, умываются, ходят в театр, покупают марки… Кто-нибудь из них наверняка спас утопающую девочку где-нибудь на даче. Они ездят на дачу. Крестоносцы, инквизиторы, костры и каменные мешки, четвертованные и те, кому выжгли глаза раскаленным железом… Как в наши дни, когда даже кухни и те электрические, можно выжечь глаза раскаленным железом? Помните «Пытку неправедного судьи», которую мы видели вместе в музее города Брюгге? Он лежит на столе, и столпившиеся вокруг озабоченные люди, специалисты своего дела, сдирают с него живого кожу; но ведь даже быка сначала убивают, а потом свежуют. Одна нога у него уже ярко-красная, ободранная, а кожа снята с нее, как чулок… Страдания наложили на лицо преступника печать святости. Судьи его спокойны и беспощадны. Они выполняют свой долг. Помните эту прекрасную картину? Я-то ее никогда не забуду… Унизительная нагота, ощущение бессилия – даже род смерти нельзя себе выбрать. Помните, как непохоже лицо судьи на картине, где его схватили, и там, где его пытают? Дурной человек и святой… Было это в XVвеке. Я представляю себе современныйконгресс истязателей, специалистов по пыткам, съехавшихся для обмена опытом со всех концов земного шара. Наушники у каждого кресла и синхронный перевод выступлений на пять-шесть языков. Журналисты, фотографы…
Почему мне никак не удается представить себе лиц участников этого конгресса? Ведь у каждого человека должно быть лицо, и они не носят глухого капюшона, как кагуляры. Ни желтой звезды. Как-то наша консьержка принесла мне котенка, она сняла его с подоконника первого этажа соседнего дома, потому что та консьержка била котенка. Задние лапки у него были парализованы от побоев. Мягкий и нежный комочек в моих ладонях. Я посадила его на подушку и принесла ему молока. Он не желал оставаться на подушке, он устроился на паркете, на жестком. Сколько я ни сажала его на подушку, он снова сползал на паркет. Я начала злиться, сердце у меня застучало, мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не причинить ему боль, не свернуть ему шею, не бросить об паркет, об стену… Он был такой слабенький, такой беспомощный и такой упрямый; я чувствовала под руками его скелетик, я могла сделать с ним все что угодно. Я вырастила из него большого и красивого кота, но впоследствии нам пришлось расстаться, потому что он гадил в комнатах, да при этом еще нахально глядел мне прямо в глаза. Это не литературный образ. Речь идет о том странном искушении, которое я испытала, когда он лежал у меня на руках, такой кроткий, такой шелковистый, такой слабенький.
Есть люди, которые рискуют своей жизнью. Можно подобной отвагой восторгаться, но я не вижу причин для этого. Те, что избрали эту игру по склонности к ней, должны быть счастливы, когда им представился случай поиграть. В мирной жизни они называются гангстерами, а на войне – на тех маленьких войнах, что вспыхивают то в одном, то в другом уголке земного шара – смельчаками. Играя, они разжигают сами себя, они горды тем, что могут потребовать от себя большего, чем способно вытерпеть животное, ибо человеческая воля сильнее любых физических страданий. Они утверждают, что не испытывают ненависти к тем, против кого воюют… В таком случае почему же они воюют? Почему не идут на эшафот, на любые физические и моральные муки, лишь бы на эту войну не идти? Дро-Пандер говорит: скука, вкус к авантюрам… Почему бы им тогда не отправиться куда-нибудь подальше, хотя бы на Луну! Пробовали ли Вы когда-нибудь их спросить, ради кого, ради чего они собой жертвуют? Я-то пробовала… Они не сумели мне ответить. Не ради Франции, не ради идеи, не ради кого-нибудь. А я Вам скажу: они поступают так потому, что не знают, к чему применить свою силу. Представьте себе писателя, природа наделила его талантом… а сказать ему нечего. Бандиты с большим сердцем? Неужели Вы верите, что можно жить среди жестокости, среди нечеловеческого сверхчеловеческого и не утратить чувства человечности, чувства того, что человек может перенести в пределах человеческого? Они утратили это чувство, они сбились с дороги. Я лично встречала у них лишь один культ: культ товарищества. Скрепленного кровью. Не слишком ли дорогая цена за одно-единственное человеческое чувство? Не лучше ли было бы отправить их исследовать гроты, вершины и межзвездные пространства! Киньте им этот кусок сырого мяса! Займите их, как детей, иначе они непременно натворят глупостей.
Видите ли, друг мой, я начинаю думать, что избыток физического здоровья порождает болезнь психики, и при виде мужчин и женщин, физически прекрасных, я сразу настораживаюсь, как настораживается антисемит при виде лица семитского типа. Неправда, что в здоровом теле обязательно должен быть здоровый дух… Мы живем не в раю, а когда утрачена первородная чистота и невинность, физическое совершенство и безупречная деятельность всех органов ведут к озверению. Не ссылайтесь на примеры вероломства, жестокости и лукавства уродов, которые, мол, мстят за свои физические пороки… Они тоже жертвы тех, других, слишком здоровых.
Дорогой мой, чудесный мой друг, мне обещано путешествие в некий «Луна-парк», где еще нет посетителей, и я уже наполовину живу среди реальности светил и бесконечности, и вот я поскользнулась о дерьмо. Хуже того, я даже не пытаюсь встать, валяюсь тут со всеми прочими негодными, бесхарактерными, отвратительными существами, не людьми, а тряпками, каковыми являемся мы все, и вдобавок даже неплохо приспособились к дерьму. Но когда мы полетим в лазурь за небесным огнем, быть может, тогда, если только существует Господь Бог, небо рухнет нам па голову. Или, может быть, из глубин пространства выйдут нам навстречу существа мыслящие и великолепные, каковыми, увы, не являемся мы, выйдут, пробив в небесной лазури встречный туннель, и научат нас жить и быть счастливыми.
Короче… Я уезжаю. Пока еще не туда, не в небесную высь Меня заинтересовала нефть. Ее ищут вокруг Парижа, я не раз видела белые столбики нефтяной компании и в лесу и вдоль дорог. Я поеду туда, откуда лучше видно, как вращаются моторы, приводимые в действие людьми, которые вертят нашим миром. Мне дали самолет. Одна частная компания, узнав о моих скромных требованиях, решила не обращать внимания на мое сердце… Мой послужной список достаточно красноречив. Я увижу своими глазами «олимпийские игры страданий». И мне заранее скучно, до того хорошо я знаю, в чем тут дело, до того примитивны все составные элементы, словно мы живем еще в каменном веке, словно сам полет существует еще только в воображении ведьм. Летают-то одни, а создают самолеты другие.
Возможно, меня ждет участь несчастного Икара, который упадет и исчезнет в водах или песках среди всеобщего равнодушия… Рыбак будет по-прежнему рыбачить, хлебопашец – пахать землю, пастух взглянет на небо, даже овцы и те повернутся спиной к утопающему… Ну и пусть, а я все-таки попытаюсь. Я ведь летчик-испытатель.
Друг мой, не сердитесь на меня за то, что в ожидании того, другого путешествия, я покидаю Вас ради теперешнего. Мне необходимо видеть их лица. Видеть, есть ли на них клеймо. Можно ли их узнать на улице. Они там, где война. Там, где война, там неизменно присутствует оскорбленное страдание человека. Кровь призывает кровь, и торжествуют сильнейшие. Я буду в тех краях, где пустыня лижет границы Ливии и Туниса… В пустыне, где кочуют племена, гонимые войной, среди песков, не знающих границ. Оттуда отправлюсь куда будет возможно. Мне необходимо знать… Иначе мне будет слишком страшно. Слишком, слишком страшно, чудовищно страшно.
Прижимаю Вас к своему больному сердцу, и ты ведь знаешь, милый, что пока я жива, я всегда буду просить тебя петь.
Бланш.
Листок дрожал в руках Жюстен. Письмо это не попало по назначению… Где он, муж Бланш? Кто такой муж Бланш? Что он за человек? Какая у него профессия, чем он занимается? Пока я жива, я всегда буду просить тебя петь. Что это означает? Бланш как будто знала, что он, Жюстен, жил Трильби, которую некий человек превратил в безумную королеву соловьев… как будто она говорила так, чтобы ее понял он, Жюстен, что отныне благодаря ей будет рождаться песня в груди, что это она сумеет заставить петь… нет, не всех – «одного» человека. Для этого ей достаточно только существовать на свете. В ней не было ничего от Свенгали, сила ее не мистическая, не потусторонняя. Но ради того, чтобы пленить ее, Бланш, начинает петь соловей, бросая в воздух самую головокружительную из всех своих трелей! А это упоминание об Икаре! Ведь и сам он тоже думал о том, что в наши дни Икар – женщина! И вот она, Бланш, описывает «Падение Икара» Брегеля, ведь это как раз одна из самых любимых его картин! Жюстен представил себе Бланш, представил себе маленькую ногу, выступающую из воды, еле различимую, ее можно не заметить, если не знать, что она написана на картине, где изображен равнодушный мир, ради которого пожертвовал собой человек. А если Бланш упадет со своим самолетом или парашютом в море песка, среди грохота войны? Какая смерть ожидает ее? Когда мы полетим в лазурь за небесным огнем. И снова несоответствие между тем, ради чего он жил, и этим величием, бесконечностью… Но на сей раз мерилом служил великий страх Бланш, чудовищный, отнюдь не метафизический страх. А он в это время занимался Трильби! Бланш на каждом шагу побивала его, ее страх был разумен, справедлив, его не может не ощущать и не выражать любое живое, нормальное существо. Внезапно Жюстен почувствовал себя опустошенным, без единой мысли в голове – ни цели впереди, ни страсти к работе. Он всего-навсего лишь тряпка, безвольное существо, не так-то уж плохо приспособившееся к дерьму, в котором он живет, как и все прочие. С н тяжело поднялся, бережно положил письмо в конверт на письменный стол Бланш, подумал, что, должно быть, она писала его именно здесь, и вышел… Чтобы тут же вернуться обратно!… Вид разоренного, опустошенного сада был ему невыносим. Он не знал, что делать с собой, куда деваться. Может быть, задернуть в спальне занавески и попытаться уснуть? Сначала принять ванну, потом спать. Он пошел в ванную, налил полную ванну воды и вдруг поймал себя на том, что машинально заложил задвижку… Глупо, как будто в доме был кто-нибудь, кроме него! И, желая доказать себе, что это действительно глупо, он не только отодвинул задвижку, но и широко распахнул дверь.
Ванна подействовала на него благотворно. Он пошел в спальню, лег на кровать, заснул и проспал до самой ночи. Проснувшись, он накинул халат и вышел на террасу. Ночь, фланелевая, туманная, была до того хороша, что Жюстен обулся и пошел в сад. Стоял неподвижный, упорный, теплый туман… Жюстен осторожно обошел сад, с этими ямами недолго и ногу сломать. Нефть здесь! Чудно! Ладно, ямы засыплют, и все придет в порядок. Весной трава растет быстро, он посадит цветы и обязательно новую розу, получившую приз в Багатели: розу «Мартина Донель»… Говорят, формой она похожа на наши современные розы, но у нее чудесный аромат старинных роз. Пунцовая, очень темного тона. Жюстен подошел к решетке, отсюда он наблюдал тогда за сценой, разыгравшейся между крестьянами и теми молодчиками в сапогах. Туман подметал поле своим подолом, окутывал низенькие белые столбики. Уж не почудилось ли ему? Жюстен прильнул к решетке, нет, сомнений не оставалось: низенькие столбики нефтяной компании действительно были тут, пробороздив все поле… Должно быть, их поставили вечером, когда люди спокойно сидели по домам и ужинали. И никому в голову не пришло оставить дозорных…
Ничем тут не поможешь, ни яростью, ни вилами. Медленными шагами Жюстен Мерлэн побрел домой… Если бы он был одет, он взял бы машину и поехал куда глаза глядят, например махнул бы в Париж. Но пришлось бы одеваться. Пришлось бы открывать ворота, выводить машину. Закрывать ворота. Заводить машину. Эх, лучше уж лечь спать. «Национальные интересы» – и выдумают же… Если, предположим, нефть обнаружится в саду Бланш и на засеянных крестьянских полях, будет ли Бланш, крестьянам, да и ему самому лучше жить? «Анонимным», тем наверняка будет лучше жить. Бланш следовало бы поторопиться, если она намерена принести на землю небесный огонь. Ничем не пахнущий, великолепный огонь! Бандиты! Понятие частной собственности пасует перед «анонимными», завтра они войдут без стука в вашу спальню, улягутся спать на вашей постели. Да, да! Частная собственность! Когда дело идет об «их» нефти, они не стесняются и спокойно перелезают через стены. Они улягутся спать в постель Бланш. Куда она отправилась распознавать людей с клеймом на лбу? Эти красивые стены розового дерева, эти глубокие амбразуры и маленькие оконца, прикрытые коротенькими занавесочками, зеленые и розовые флаконы опалового стекла, поблескивающие на туалетном столике…
Бланш уехала, и в ее постели, на ее месте, ворочался без сна толстый бледный человек.
Жюстен поднялся и пошел в ванную за снотворным. Снотворного не оказалось. Ну и дом! Даже радио нет! Он тоже хорош, завалился спать с вечера, а что прикажете делать ночью? Думать о нефтяных гангстерах, о письме Бланш? Трильби? О Жаку-Крокане? Имена эти утратили свою власть над Жюстеном, и, произнося их, он не испытывал ни малейшего волнения… Может быть, он просто голоден? Жюстен снова надел халат… за весь день он съел только большой сандвич с сыром.
Он прошел через библиотеку, маленький холл, столовую… Там наверху пустые, никому не нужные комнаты… никогда они ему не понадобятся, даже мысль об этих комнатах стала ему неприятна. В кухне он доел остатки сыра, лень было разогревать суп, принесенный мадам Вавэн. А сна по-прежнему не было, бесполезно бороться.
В библиотеке посреди стола мирно покоилось письмо Бланш в конверте, покрытом различными почерками, надписями, сделанными вкось и вкривь. Что ему делать с этим письмом?… Во всяком случае, вручить ей письмо он не может, раз оно уже вскрыто. Может быть, Бланш в Париже, на Кэ-о-Флер? Не так уж трудно ее отыскать через Агентство недвижимости, продавшее дом Жюстену. Он скажет, что должен передать ей письмо. «Не могли бы вы дать мне адрес мадам Отвилль, видите ли, иногда приходят адресованные ей письма». Если, конечно, она не на другом краю земли, не в надзвездных высотах… Ее муж… Ведь ему она сообщила о своем путешествии, ему… А может быть, не ему одному? Не все письма за ненахождением адресата возвращаются обратно. Что он будет делать всю ночь? Что будет делать, чтобы защититься от мук бессонницы? Жюстен уселся в красное кресло. Книги, все без исключения, были ему противны… Он поднялся. Подошел к письменному столу. Подтянул к себе корзинку для бумаг и высыпал ее содержимое на письменный стол… И так как он был не чужд суеверия, он, закрыв глаза, вытащил письмо из груды пачек и разрозненных листков, словно вытаскивал карту из колоды гадалки, словно вытаскивал карту за игральным столом в Монте-Карло, пусть она предскажет ему судьбу, будь то выигрыш или проигрыш…
Простите меня, мадам, за то, что я Вам пишу. Но мне необходимо с Вами поговорить, Бланш. Только вот выслушаете ли Вы меня? Почему всегда всех других, всегда других, а меня никогда, никогда меня…
Прошло уже много лет, уже очень давно, как мы… но разрешите ли Вы после стольких лет, пусть даже только намеком упомянуть об этом? Возможно, Вы зачеркнули их, возможно, они не существуют для Вас более; Вы отмыли от них однажды утром Ваше прекрасное лицо. И все. Я сказал «давно», я сказал «столько лет», но вдруг мне стало ясно: то, что представлялось мне целой жизнью, прошедшей между тем часом, между мною, прежним, и мною, каков я сегодня, на самом деле было совсем иным. Вы молоды, Бланш, вопреки Вашей манере смотреть на мужчин и в зеркала.
Целая долгая жизнь с того последнего раза, когда я держал тебя, тебя в своих объятиях. Жизнь равнодушная, машинальная, нормальная… Утром встаю, брожу взад и вперед, умываюсь, одеваюсь, бреюсь, когда есть время; с наших с Вами общих времен я сохранил привычку говорить себе: «Нет, не утром, побреюсь вечером для Бланш». Выхожу. Покупаю газеты, все газеты. Помнишь? Я читал все газеты подряд, и тебя это раздражало. Езжу на работу, читаю газеты. Все тот же кабинет, хотя мы переехали. Мебель, которую ты для меня выбрала, чтобы она была достойной рамкой для меня, чтобы клиенты говорили: «Сразу видно, человек со вкусом». Я не переменил занятий, занимаюсь все тем же делом. У меня все те же немногочисленные друзья. Впрочем, об этом не стоит… некоторых из них я потерял с годами, это как волосы: одни седеют, другие выпадают, а новых не отрастишь. У меня другая секретарша: эта не такая, как прежняя, эта не заставит тебя ждать у дверей моего кабинета. Эта впустит тебя сразу же. Если ты придешь… Впрочем, все это не особенно интересно. И, быть может, если уж я решил тебе написать, вовсе не об этом нужно было писать.
Знаешь, это всегда так: люди не виделись очень долго, они мечтали… ну, по крайней мере один из них мечтал… о встрече, они сотни раз заранее переживали эту встречу, воображали, что они друг другу скажут, воображали паузы. А потом! Встретились, поговорили о том, о сем. Расстались. Остальное договорят в следующий раз. То есть через десять лет, через двадцать лет. Если только они будут эти двадцать, эти десять лет… Люди должны всегда встречаться друг с другом так, как будто видятся они в последний раз, как будто завтра их ожидает смерть; а нам кажется, что впереди еще есть время, и оно-то нас убивает. Но зачем я все это говорю? Какая чудовищная болтовня! Разве ты неслышишь, как бьется за этими словами мое сердце? Я отлично знаю, отчего это происходит. Так как обычно… слова увлекают меня за собой, или, вернее, я позволяю им увлечь себя, делаю вид, что это они меня увлекают за собой. Потому что я слишком долго молчал о том, что хотел сказать и что я скажу или не скажу. Бог мой, смогу ли я когда-нибудь раздеться в твоем присутствии?
Кстати, относительно вышеупомянутого свойства слов: явление это чисто механическое, существуют слова, между собой связанные, и, когда они встречаются друг с другом, они отвлекают от того, что хочется сказать, и это приятно. Я написал: «так как обычно…» и поставил многоточие, заметила? Тут я совсем было собрался процитировать Тристана Тзара. Так как обычно, товарищ мой, ворота ада наклеены на аптечный пузырек… У каждого свои классики, верно ведь? Специально для цитат. И посмотри: я сумел удержаться от этой мании, зато пятью строками ниже начал о ней рассказывать. Узнаешь меня, а? Нет, я не очень изменился. Возможно, немножко раздался. Не очень. Я за собой слежу. Потому что думаю о тебе. Думаю в холодном поту, а что если она увидит мой живот? Вот оно как. Ты мой врач, мой преподаватель гимнастики, мое зеркало, мой позор и моя совесть. Нового тут ничего нет. Я же тебе сказал, что не очень изменился.
Но все-таки ты хоть раз себя спросила, что произошло в тот день, когда ты вдруг мне сказала: «Нет, хватит, кончено, не надоедай мне больше, никогда…» спросила? Во всяком случае – ведь время от времени мы с тобой встречались, беседовали как добрые друзья, – меня ты об этом ни разу не спросила. Ты со мной говоришь, ты на меня смотришь, я здесь. Ты не знаешь, что говоришь с мертвецом, что смотришь на мертвеца. Нет, вовсе я не преувеличиваю. Почему ты всегда говоришь, будто я преувеличиваю? Мертвец преувеличивать не может.
Прости, само собой разумеется, ты этого не говорила. Это снова моя словесная мания. Бессилен с ней бороться. Знаю, знаю, что ты скажешь. Прости. Мне так не хотелось бы тебя раздражать. В конце концов сейчас это единственное, что я могу сделать… Нет, не гляди так на меня, я вовсе не хочу сказать: единственное, что я могу сейчас сделать, это тебя не раздражать. Вот видишь, ты всегда приписываешь мне дурные намерения. Прости, больше не буду.
Бланш, поскольку ты ведь Бланш… единственное, что осталось от нашей близости, – это возможность называть тебя Бланш. Пишу тебе утром, воскресным утром, ты очень далеко, на какой-нибудь Луне, на одной из тех лун, где ты шагаешь маленькими своими ножками. Луна, на которой есть телефон: ты была сейчас так мила, ты дозвонилась ко мне сквозь космические помехи, ты со мной говорила, ты сказала: «Это я»… Ты мне рассказала, что ты делаешь на этой далекой земле. Слышно тебя было прекрасно, будто из соседней комнаты. Ты спросила: «А ты как?» И я тебе рассказал, как провел вчерашний день, рассказал во всех подробностях, словно это было важнее всего, словно ты знала, что я делал вчера и буду делать завтра, все дни недели. Я тебе сказал, как невыносимо скучно оказалось деловое свидание, которое было назначено сначала на одиннадцать и дважды откладывалось; как я вынужден был поздно ночью катить по дорогам, я забыл тебе сказать, что гололедицы не было. И я тебе даже не сказал: я люблю тебя. Так и не сказал. Ведь по телефону я мог бы набраться храбрости, не правда ли? Ну вот, а в письме все-таки не удержался. Еще раз прошу, не сердись.
Надо бы уметь быть грубым, называть вещи своими именами. В конце концов не надаешь же ты мне пощечин. Сколько времени я был твоим любовником? Неделю, два часа, целую жизнь? Ведь был же я твоим любовником. Ты, возможно, об этом забыла, а я нет. Прошу прощения, сударыня.
Забавно, я думал, что это никогда не кончится, что это всегда так и будет. Я буду вставать, одеваться, ходить на работу, диктовать письма, принимать посетителей… все это для вида, просто, чтобы дать тебе время передохнуть, побыть одной, побездельничать в своей спальне, привести в порядок ногти (вижу, как ты сидишь перед туалетным столиком, на ногтях у тебя сохнет лак – в ту педелю ты покрывала ногти очень светлым лаком, – и машешь руками с растопыренными пальцами, чтобы не задеть за что-нибудь)… Ведь, я возвращусь после этого многоточия, я возьму тебя на руки, еще и еще раз отнесу тебя на постель… Ах, да не могу я больше об этом говорить, не оттого что неловко, а просто мне очень больно, да нет, вовсе я не плачу… в мои-то годы! Но у меня по-дурацки взмокли глаза, пришлось снять очки, а то все как в тумане. Ну, вот и прошло.
Скажи, ты хотя бы раз спросила себя, как я потом… «устраивался»? А, что, скверное слово? – это обычное, это точное слово! Ведь так, кажется, принято говорить вподобных случаях? Следует говорить, как все люди, дабы не очень бросаться в глаза. И если ты себя не спрашивала, то просто потому, что думала: он устроился. Если ты меня не спрашивала. Так вот, дорогая, я не устроился. Совсем не устроился.
Не гляди на меня так. Теми глазами, какими ты смотришь, когда говоришь по телефону с мужчиной, который тебя не видит. Но я-то тебя вижу. Даже на Луне, на любой Луне. Неужели ты веришь, что можешь от меня уйти? Спрятаться? Не существует такой отдаленной Луны, ибо человеческий глаз видит бесконечно далеко… только предмет по мере удаления становится все меньше и меньше, и этот предмет – ты… Ведь так и говорят: «любимый предмет».
Иной раз я произношу глагол «любить» с яростью, гневом, ты слышишь меня, ты, там, паЛупе? Как я произношу слово «любить»? Этот глагол употребляется слишком часто, он прошел через тысячи губ, извел немало чернил. Он стал вполне приличным словом, вошедшим в галантный, светский лексикон на потребу дамам. Человек может произносить его не краснея, даже при детях. Только не я, слышишь? Только не я. Когда я говорю слово «любить», глагол этот становится непристойным, он словно те фотографии, что у Пале-Рояля продают из-под полы сутенеры. Любить! Подумать только, что существуют люди, которые произносят это слово, как… как… не могу даже придумать, как что. Слушай, Бланш, если хочешь знать, я просто никак не устроился. Да, я тебе об этом уже говорил. Тыменя знаешь, я человек, который повторяется. Это тоже непристойно. Унтер-офицерская шуточка. Нет, простое бахвальство. О, разреши мне чуточку побахвалиться. Ведь это же единственное, что мне осталось.
Конец письма был оторван. Кем? Бланш? Или самим корреспондентом? Рядом лежал еще один сложенный листок, на такой же бумаге, возможно, это было то же самое письмо, возможно, страничка другого письма, во всяком случае, почерк был тот же.
Холодно ли там, на Луне? Есть ли у тебя подходящая обувь, какая требуется для потухших планет? Захватила ли ты по крайней мере грелку? Есть ли на Луне горячая вода? Горячая вода – одно из чудес жизни. Это ты так говорила, я помню, это твои слова, дорогие твои слова. Когда холодно, горячая вода умиротворяет тело и успокаивает боль. Куда тебя унесли твои дорогие крошечные зябкие ножки? Где преклоняешь ты голову? Ну, а комната у тебя хорошая? Ведь есть же комната на Луне? Мне так хотелось бы послать тебе цветы. Я пошел к Бауманну, я сказал: «Можно ли послать камелии на Луну?» Продавщица, очевидно не расслышав, ответила: «Конечно, мсье, через „Инфлору“. Мы посылаем цветы повсюду… Вот только не знаю, есть ли в Луневилле камелии. Если камелий нет, то даме пошлют орхидеи… да, да, есть розовые орхидеи… сейчас выращивают орхидеи разных цветов…» И если бы ты только видела, какую гордость выражало ее лицо оттого, что фирма может удовлетворить любую прихоть покупателя…Есть ли на Луне цветы? Есть ли там камелии? Розовые или еще какие-нибудь. А когда тебе нездоровится, можно ли там приготовить отвар? Вкусная ли на Луне мята? Возможно, там есть только липовый чай… Липовый чай – это уже нечто лунное. Мне очень хотелось бы иметь твою карточку, снятую наЛуне. Карточку, чтобы вставить ее в мой альбом… знаменитый мой альбом… засовываешь уголки фотографии в четыре расположенных наискось надреза, часто это старые карточки, один уголок уже сломался… потом их кто-нибудь обнаружит, и, как тщательно фото ни закрепляй, они тоже стареют, даже если их прятать от света в книге. Обнаружат, прочтут выцветшую от времени надпись, с трудом разбирая мой ужасный почерк: «Бланш пьет на Луне липовый чай…» Кстати, ты ведь не одна на Луне? Ты об этом не говорила, но должен же быть там при тебе какой-нибудь человек, хотя бы для того, чтобы носить твой плед. Так вот, на фотографии позади тебя, немножко в стороне, на почтительном расстоянии, как обычно снимаются люди, знающие, что фотография делается не ради них, стоит мужчина, твой сотоварищ… должно быть, спортсмен, прошедший все необходимые, с научной точки зрения, физические испытания, конечно, дабы получить право стать твоим сотоварищем, носить на Луне твой плед, перекинув его через руку… само собой разумеется, на почтительном расстоянии.В конце концов, почему именно Луна? Когда существуют Марс и Венера? Что из них тебе больше к лицу? Марс или Венера? Ибо ты, очевидно, пренебрегла бы Римом, Брюсселем или Роморантэном. А я тем временем гнию на земле в ожидании того, когда буду гнить под землей. С клиентами я вежлив. Пытаюсь быть корректным с мадемуазель Мари – это моя секретарша, – сегодня она с утра в весьма нервном состоянии духа, потому что у нее нелады с пишущей машинкой, все время заедает ленту. Я глажу ладонью мой стол и снова вижу, лаская его, тот хмурый день в конце зимы, где-то неподалеку, на улице Жакоб был антикварный магазин, помню, как ты велела снять все безделушки, расставленные на столе, все веджвудовские и бронзовые статуэтки и сказала: «Думаю, что именно такой стол тебе и подойдет, такая красивая гладкая доска!» В тот день ты говорила мне «ты» даже в присутствии антикваров. У нас был вид молодоженов.Есть ли молодожены на Лупе? А антиквары? Английская мебель с прекрасно полированной поверхностью, так что можно в нее глядеться, как в зеркало?… И так сладко, думая о тебе, положить на нее ладони, словно это тебя ласкают мои руки.Простите, сударыня, больше не буду…
Тут несколько строчек были тщательно вымараны другими чернилами, темно-синими. Но кем? Тем человеком или Бланш?… ведь тут речь шла о Бланш. В гневе была зачеркнута и подпись. Ниже подписи можно было еще разобрать что-то вроде постскриптума, зачеркнутое менее густо:
Ах, да, из-за тебя я перечел «Трильби». Бесчеловечно было заставлять меня читать ее снова. Со мной все происходит как раз наоборот. Если я не пою больше, если я не могу больше петь, то лишь потому, что жена моя не приказывает мне теперь это!…
Жюстен положил письмо обратно в конверт. Он застонал сквозь плотно стиснутые губы. Он ревновал, он жестоко ревновал к любви, которая не выпала на его долю. В круге света, очерченном опалово-белой лампой, Жюстен Мерлэн, всемирно известный кинорежиссер, уронив голову на бювар Бланш, рыдал от нервного напряжения и усталости.
Когда луч солнца проскользнул между неплотно задвинутыми занавесками, он застал Жюстена в той же позе – он сидел, прижавшись лицом к груде писем, – все тело ломило. Который час? Половина восьмого. Он отдернул длинные набивные занавески, и солнце, как лев, одним прыжком вскочило в комнату, потрясая своей сверкающей гривой над золочеными корешками книг, над примятым венчиком Жюстена и притушило лунный свет опалово-белой лампы. Золотой денек! С минуту Жюстен глядел на письма, разбросанные по столу, взял корзинку для бумаг, смел их туда, поставил корзинку на пол, потянулся всем телом и зверски зевнул. Хватит выдумывать! Он становится смешным, нелепым.
Душ, и Жюстен в пижаме начал делать утреннюю зарядку, глубоко дышал, ложился на пол, вставал… Ну и кошмарная ночь! Он отправится гулять на весь день. Сгоняет, к примеру, в Барбизон… В конечном счете Жюстен не совсем еще освободился от «Трильби», и он почувствовал вдруг, что будет весьма любопытно ознакомиться с местами, где происходило действие романа.
В Фонтенбло он встретил знакомых, они потащили его с собой в «Отель Англетер» выпить стаканчик, пообедать, и он возвратился домой только к ночи, ведь Фонтенбло, оно же у черта на рогах. Люди, которых он там встретил, не успели ему наскучить, и было даже приятно услышать последние новости о Париже, о кино… Когда уезжаешь на некоторое время – скоро уже два месяца, как быстро, просто до сумасшествия быстро летит время! – так вот, когда ты уезжаешь на некоторое время, приятно поболтать немножко с людьми, именно поболтать и именно немножко.
Дом Бланш показался ему грустным, как женщина, которая очень долго ждала вас и наконец заснула, так и не дождавшись. Покорная, ни слова упрека, – и это еще сильнее подчеркивает ваш эгоизм. На самом же деле мадам Вавэн просто-напросто устроила генеральную уборку, и дом выглядел от этого до странности грустным… Да, мадам Вавэн воспользовалась отсутствием Жюстена, чтобы привести все в порядок, а приведенная в порядок комната грустнеет, по крайней мере на целые сутки, пока вы снова не устроите привычного беспорядка. Стулья чинно расставлены вдоль стены, обеденный стол натерт до блеска, ваза, привычное его украшение, куда-то исчезла. Мадам Вавэн, будь она неладна, выбросила цветы, последние цветы, оставшиеся после разгрома сада, ясно, под тем предлогом, что они давно завяли.
Та же картина в библиотеке: все было чуть-чуть сдвинуто с привычных мест, переставлено влево или вправо, нарушая естественное расположение… И красное кресло, и белая лампа, и книги, засунутые в глубь полок… Должно быть, тряпка для пыли прошлась по всем уголкам. Но напрасно мадам Вавэн так старательно передвигала мебель, вещи, проветривала дом, – все равно Бланш по-прежнему была здесь, была повсюду! Казалось, она растворилась во всем, как сахар растворяется в жидкости, ее не было видно, но она была тут, ее привкус чувствовался в каждой вещи. Жюстен ничего не мог поделать – это было именно так.
Жюстен сел за письменный стол. Он достаточно порезвился сегодня, перебесился… Кажется, так принято говорить про молодых людей, они, мол, перебесились. Он развлекался, побывал в Барбизоне, встретил довольно милых людей, и сейчас он чувствовал себя вполне способным вновь взяться за «Трильби». Конечно же «Трильби», а вовсе не «Жаку». Было половина одиннадцатого, вечер только что начинался, впереди еще целая ночь. Жюстен явно был в форме. Он с головой нырнул в пучину своего сценария.
Литтль Билли узнает Трильби… Божественная Свенгали оказалась его Трильби! И вот в нем вновь ожили чувства, молчавшие в течение пяти лет, он просыпается, словно после наркоза, он кричит от боли – это совершенное существо, эта дивная певица Свенгали оказалась Трильби, той Трильби, которая считалась недостойной его, которую у него похитили! Взрыв его вновь обретенной любви должен иметь силу освобожденной энергии атома, надо, чтобы боль, гнев столь скромного, столь благовоспитанного мальчика поражала, как площадная ругань в устах девы, как кощунство в храме… Трильби! Нет человека, достойного мыть ей ноги, ведь она, Свенгали, попирающая своей безупречной стопой все людские предрассудки, законы, науку, точно подушку, которую кладут ей под ногу во время концерта! С одной стороны, Трильби и Литтль Билли – простодушные носители творческих сил, а с другой – Свенгали, «кошко-паук», изгоняющий их из рая. Но он, Свенгали, знает, что власть его над Трильби от начала до конца – искусственная власть, что Трильби – лишь неодушевленный инструмент, послушный его гению, и что она любит Литтль Билли. Свенгали болен, он не может дирижировать оркестром, но он сидит в ложе, напротив сцены, отсюда он будет держать певицу под властью своего взгляда… Вот он, чернобородый, смертельно бледный на фоне алых с золотом занавесей, обрамляющих ложу… он рассматривает публику, он узнает Литтль Билли… Госпожа Свенгали появляется на сцене в золотой тунике, с маленькой короной из бриллиантовых звезд в волосах… Под ногу ей кладут подушку… Свенгали видит из своей ложи, как Литтль Билли глядит на Трильби, и лицо его искажается гримасой безумной ненависти, он щерит зубы, как зверь, и… умирает!… Умирает, словно мстит кому-то! Выпускает из рук свой инструмент – певицу Свенгали, и вот уже на сцене просто Трильби! Славная, незатейливая Трильби, которая не умеет петь и даже не понимает, где она находится… «Пойте, мадам, да пойте же!» – умоляет дирижер… И Трильби начинает петь старую песенку, как когда-то давно в мастерской художника, и поет она до смешного фальшиво… Мучительное зрелище! Театр вопит, смех, шутки, Трильби уводят за кулисы, а под алыми занавесями ложи Свенгали, недвижный труп-мститель, продолжает улыбаться.
Своим фильмом Жюстен пойдет против течения. Старомодный фильм, в опаловых тонах. Вся его сила в любви, только в любви. В те времена умирали от любви, физически умирали. Силою любви жизнь вырывалась из берегов существующих законов и правил, силы любви вызывали потрясения, противоречившие науке и глубоко укоренившимся общественным навыкам. Этот фильм не должен ни страшиться сверхъестественного, ни объяснять его. Немудреная, поверхностная, легкая жизнь, гризетки, консьержки, художники, шутки в мастерских, хорошенький, прекрасно воспитанный мальчик, гениальность наивно и естественно струится из-под его пальцев… Скромность, фиалки… Но вот любовь эта натолкнулась на препятствия и начались катаклизмы, опустошения, как при наводнениях и пожаре. Ну, а Трильби? Обыкновенная мидинетка, которой являлись видения. Боже праведный, как хотелось бы Жюстену Мерлэну сделать этот фильм и умереть от счастья, если он получится. Нет, такой фильм не может быть пустым! Не всякий осмелится показать существование «сверхъестественных» сил в природе. Пророческим, вот каким будет этот пустой фильм… Он будет даже глуповат своей робостью, скромностью, ибо любым предчувствиям далеко до нашей реальности. При известных условиях энергия, носителями которой являемся мы, может вырваться наружу, и некоторые явления… Об этом говорил в своем письме и Дро-Пандер, примерно об этом. Поживем, увидим!
Безумная королева соловьев, прекрасная, святая Трильби, разучившаяся петь, умирает в доме Литтль Билли, за ней ухаживает мать Билли; окруженная своими старыми друзьями, она угасает от непонятного истощения сил. Единственное, что не нравилось Жюстену Мерлэну, – это таинственный портрет Свенгали, который Трильби получает неизвестно от кого… Портрет настолько живой, что умирающая Трильби вновь подпадает под власть Свенгали, и она поет тихим небесным голосом свою лебединую песню. К чему этот портрет? Нет, Жюстен Мерлэн заставит петь Трильби, заставит ее вновь обрести утраченный дар без этой дешевки, без этого портрета… Она пост, она засыпает, Литтль Билли на коленях у ее изголовья,– он зовет: «Трильби! Трильби!», но в ответ она шепчет: «Свенгали… Свенгали… Свенгали…» И вот она умерла, умерла божественная Трильби… Надо ли показывать, как Литтль Билли провожает ее до могилы, показывать его отчаяние оттого, что он потерял ее дважды: ведь губы умирающей прошептали имя Свенгали. Она была его рабой, принадлежала ему. Литтль Билли чахнет, он не может больше рисовать, он сходит с ума… Как будто искусство победило все прочие чувства, и гений Свенгали был сильнее его бренной оболочки, его мрачной души… Все ему прощается, как гению.
Сверхъестественные силы искусства. Поживем, увидим! Ведь уже сейчас полет на Луну стал реальной перспективой, и мир не что иное, как некий «Луна-парк» в безграничном пространстве. «Луна-парк» с каруселями планет, кометным тиром, сталкивающимися звездами, с русскими горами, где так головокружительны взлеты и спуски… Притягательная сила аттракционов! Притягательная сила одного-единственного человеческого существа, более властная, чем все космические силы, вместе взятые, сила, продолжающая существовать после смерти, сила, заселяющая небытие.
Жюстен Мерлэн держал в памяти разрозненные элементы фильма «Трильби», как держит ребенок зажатую в руке монету в пять франков: чего только на нее не сделаешь! Обязан он будет всем этим Бланш, атмосфере ее дома, письмам, ей адресованным… А где они, эти письма?… Корзины на столе не было.
Жюстен поискал на полу, сбоку у стола, под столом, вокруг себя… Где же она? Он вскочил на ноги… Мадам Вавэн убирала на совесть! Он бросился на кухню, возможно, еще не поздно!… Маленький холл, столовая, в темноте он натыкался на мебель. В кухне он зажег свет: рядом с плитой стояла корзина… Он понял все в одно мгновение: и почему в кухне так тепло и почему пуста корзина. В ней не было ни клочка бумаги.
Трясущимися руками Жюстен открыл дверцу плиты: белый пепел, тлеющие кусочки угля – вот и все, что осталось от поленьев и сгоревших в огне бумаг.
– Нет! – закричал Жюстен Мерлэн. – Нет! Не хочу!
Он отступил, рухнул на стул, сияние дыбом встало над его головой; глаза, не отрываясь, глядели в открытую дверцу плиты, где снова ожили, слабо затрепетали язычки пламени, словно свечи на именинном пироге.
– Нет! – повторил он уже тише. – Нет, не хочу!
Все, что он держал между ладонями таким живым, еще не пожелтевшим, не ушедшим в прошлое… все уничтожено, безвозвратно исчезло. Убийство, непреднамеренное убийство, шальная пуля, неважно, что именно. Важно, что налицо смертельный исход, конец всему. Трупы, трупы… Бланш, вся ее жизнь, ее близость, Трильби, фильм… Все поглотил огонь. Маленькие язычки пламени слились, и теперь бушевало пламя, как будто все то, что еще могло гореть там, в плите, само спешило исчезнуть. На плите снова красовался бельевой бак. Мадам Вавэн была рачительная хозяйка и женщина добросовестная: Жюстен велел ей протопить кухню, чтобы уничтожить сырость, вот она и протопила, да еще, воспользовавшись благоприятным случаем, начала стирку. По кухне разливалось ни в чем не повинное тепло, в плите огонь, уже бессильный, умирающий, лениво лизал пепел под дурацким баком для белья. Жюстен все еще сидел на стуле, у него звенело в ушах. Уже ничего не было видно в черном жерле плиты. Он поднялся и, волоча ноги, как больной, прошел через столовую… Звон, звон, звон… Он уже не понимал, что наполняло звоном его голову, уши. Набат, похоронный перезвон, рев сирены…
Только в маленьком холле он заметил в окнах багровое зарево… Жюстен открыл дверь, ведущую в сад: под красным тревожным небом перекликались ужасными голосами колокола, сирены! Пожар! Сирена выла, замирала, снова заводила свой крик, не вой ее не мог заглушить шум, похожий на звон бьющейся посуды, и с каждым ударом колокола шум этот становился все громче… Пожар! По ту сторону стены, по шоссе бежали, кричали люди, неслись машины, мотороллеры… Жюстен бросился к калитке, вышел на дорогу…
– Пожар на заводе! – бросил кто-то в ответ на вопрос Жюстена.
Жюстен кинулся к машине и через мгновение уже мчался в том же направлении, что и толпа людей.
Горел завод пластмасс, где работали жители поселка. Полицейские с трудом сдерживали толпу, окружавшую темным терновым венцом этот гигантский костер, вулкан, извергавший пламя, этот зловещий фейерверк. Огонь струил свою густую кровь вдоль балок. При желании можно было бы по огненному контуру изучить костяк, схему здания… Выше металось пламя, похожее на лохмотья красных изодранных флагов… Маленькие черные фигурки суетились в недрах катастрофы… Все остальное было погружено во мрак, не стало больше ни неба, ни полей. Вдруг середина здания рухнула, поползли вниз балки, подымая мириады искр, выхватывавших из темноты застывшие лица, мрачные, как сама ночь. Полицейские теснили толпу… Тревожный вой сирен известил о прибытии новых пожарных команд. Через секунду они, не глядя на людей, уже тащили сквозь толпу, молча расступавшуюся перед ними, длинный шланг, который на ходу раскручивался сам вслед за ними.
Жюстен Мерлэн ушел, не досмотрев спектакля до конца. Он побрел к своей машине, которую оставил довольно далеко, на пустыре. По мере того как он удалялся от пожарища, ночь становилась все светлее: пламя погружало природу во мрак, подобно тому как рампа, освещая актеров, погружает в темноту зрительный зал. Хотя на небе все еще розовели отблески пожара, звезды и луна заняли наконец на небе свои места. Жюстен сел в машину, включил мотор…
По шоссе все еще шел народ, спеша к месту катастрофы… Должно быть, пожар был виден издалека, люди шли отовсюду. Жюстен осторожно вел машину, толпа растеклась по всему шоссе, как в Париже во время демонстраций она занимает улицы. Голоса звучали возбужденно, тревожно. Наконец, все стихло, и Жюстен нажал на акселератор… Письма… Кучка старых писем, превратившихся в пепел, заронила искру в порох. Страшный случай… Страшное сельское празднество. Бедствие. Письма мстили за себя. Мертвенно бледное лицо Свенгали мелькнуло в пламени алого бархата… Открытие «Луна-парка» Бланш! Огонек, зажженный в кухне ее дома, стал сигналом, выстрелом на старте! Торжественное открытие. Мадам Вавэн в простоте душевной подожгла шнур бомбы, завод охватило пламенем. Жюстен Мерлэн направился к «Дохлой лошади». Почему? Для чего? Не для чего. Не для чего. Ничего, ничего, ничего… Ничего он там не найдет. Ветер врывался в открытые окна машины. Мимо мчались деревья, сталкиваемые друг с другом скоростью автомобиля, и все же лесу не было конца и края. Вдруг машина вырвалась из чащи и, как затравленный зверь, пронеслась мимо ресторана, где ни в одном окне не блеснул свет, заскрежетав, круто повернула и начала подыматься по склону холма, наудачу беря виражи, шурша шинами по асфальту, Жюстен Мерлэн подымался на Брокен, на Лысую гору… и подымался не один, кто-то гнался за ним; он слышал мерный топот копыт: гоп-гоп-гоп! гоп-гоп-гоп! За ним ли погоня, или это дохлые лошади скачут туда наверх, на условленную встречу? Ведьмы, оседлавшие дохлых лошадей! «Что это такое, – думал Жюстен, – я ведь не герой пьесы Лорки, я просто-напросто подымаюсь в кемпинг „Дохлая лошадь“ потому, что надо ведь куда-нибудь податься…» Он по-прежнему слышал за собой мерный галоп.
Снова взвизгнули шины на последнем повороте, и машина проскочила – так проскакивает курьерский поезд мимо домика путевого обходчика – мимо строения в форме деревянного башмака, где блеснул и тут же исчез огонек; промчавшись единым духом через всю площадку, Жюстен резко затормозил перед белым кубом с надписью «Бар». Сразу же замолк преследовавший его топот копыт. Жюстен выскочил из машины…
Ветер яростно набросился на него, схватил за волосы, раздувая полы плаща, обвивая спиралью брюки вокруг его ног. Он был на одном уровне с тучами, и клочья тумана проплывали мимо, всклокоченные, как шевелюра старых ведьм, маленьких женщин, укрывавшихся своими непомерно длинными волосами; и луна тщетно пыталась пробиться сквозь их седые, тусклые, перепутанные космы, цеплявшиеся за верх палаток. Жюстен постоял, упираясь в землю обеими ногами, и затем, наперекор всему, зашагал туда, где над тучами и туманом розовеет небо: пластмасса здорово горела, окрашивая небеса в конфетно-розовый цвет! Жюстен шел, уставившись ввысь, в небеса; он споткнулся о веревку, закреплявшую палатку, и упал во весь рост. Словно подножку ему дали. И в ту же минуту он в отдалении услышал: гоп-гоп-гоп, гоп-гоп-гоп… топот копыт, отбивающих такт галопа. Ночь видений, призраков, в такую ночь человеку может открыться магическая формула… Он шагал среди лабиринта полотняных стен, с пугливым замиранием сердца огибал углы, твердя про себя: никогда, никогда мне отсюда не выбраться! А гоп-гоп-гоп все еще раздавалось, ближе, совсем близко… Почудилось ли ему, или он действительно заметил огонек в оконцах деревянного башмака? Сейчас любая живая душа помогла бы ему справиться с этим паническим страхом… Он плутал по лабиринту, очевидно, кружил на месте. При виде длинного ряда уборных он с облегчением вздохнул, и распахнутые двери начали громко хлопать в честь его появления… Жюстен побежал, он торопился добраться до шоссе. Тропинка, ведущая к «башмаку», вдруг словно по волшебству появилась перед ним. Высокие, острые, как лезвия травы, колючки, цеплявшиеся за брюки, словно предупреждали: «Не ходи туда, Жюстен, ой, не ходи!» Наконец он добежал до «башмака». Нет, он не ошибся – внутри горел свет. Жюстен подобрался к окошку и прильнул лицом к стеклу: при свете свечи он разглядел человека, сидевшего к нему спиной. Очевидно, это был барон… Все может быть. Сидевший на слишком низеньком для его длинных ног стуле человек писал что-то, держа на коленях чемоданчик, заменявший ему стол… Жюстен долго стоял и смотрел, как он пишет… Может быть, он пишет к Бланш? Кому вообще, кроме Бланш, можно писать? Жюстен не постучал в окошко. Тихо, очень тихо он удалился, боясь, что его заметят… А что если барон встанет, увидит его… Взгляд, голос того, что когда-то было человеком и от чего осталась лишь одна скорлупа… Жюстен побрел обратно, и мысль, что этот призрак смеет писать ей, Бланш, внезапно возмутила его… Писать Бланш, говорить ей о любви!
Ну, а все остальные?… С любого пункта, где бы они ни находились, из отеля «Терминюс», из «Американскогобара», из лаборатории, из обсерватории, из парижской квартиры или из своего кабинета каждый мог взять и написать Бланш… Вся эта шайка призраков смеет писать Бланш, из плоти и крови, живой, реально существующей Бланш… Жюстен добрался до машины. Он оставил ее на самой высокой части площадки, где ветер без помех кружил огромные свои карусели, но кружились они все медленнее и медленнее, готовые вот-вот остановиться: ветер дул уже из последних сил… Показалась луна, похожая на слабую электрическую лампочку в захудалой гостинице, и розовые отсветы в небе побледнели… Пора закрывать «Луна-парк», спектакль подходил к концу, возможно, за отсутствием зрителей.
Жюстен сел в машину, развернулся… Осторожно спустился по черному, блестевшему в лунном свете шоссе. Гоп-гоп-гоп, гоп-гоп-гоп-гоп… Снова началось! Дохлые лошади гонятся за ним! Жюстен прибавил ходу… Галоп тоже стал чаще. Его ситроен свернул на магистральное шоссе, и чем быстрее шла машина, тем отчетливее, быстрее становился галоп, он приближался, приближался, пока наконец Жюстен не увидел промелькнувший мимо него смерч. Топот замер где-то далеко, впереди… Показались яркие огни… Саклэ [14], научно-исследовательский центр.
Огромная территория, обнесенная высокой белой решеткой, цепь фонарей. Как в лагере, который залит светом, зажженным по соображениям безопасности… Любое живое существо, любой неодушевленный предмет, осмелившийся приблизиться к решетке, оказывался в лучах этого беспощадного света. Странное все-таки впечатление производит свет, горящий в пустоте, горящий ни для кого. Театральный зал без зрителей. Жюстен остановил машину у красного светофора, на перекрестке Крист-де-Саклэ, обернулся: издали огоньки научно-исследовательского центра, расположенного полукругом, напоминали световой пунктир Ниццы вдоль моря. Да, можно было подумать, что там море. Лазурный берег со всеми его развлечениями… Глупо стоять перед светофором и ждать зеленого света, когда встречных машин нет. Было поздно, очень поздно… «Куда же я еду, – подумал Жюстен… – надо полагать, в Париж». Он покинул дом Бланш, даже не заперев дверей, не потушив света, там остались все его вещи, Трильби… Позади него остановился грузовик. Наконец-то дали зеленый свет. Жюстен покатил по широкой пустынной дороге. Мир был пуст… Возможно, там, в Саклэ, мужественные и безымянные Томы рискуют своей жизнью ради нас… Ах, всего много было в «Луна-парке» Бланш: и скромных исследователей, и режиссеров со всемирно известным именем.
На перекрестке Кламар снова красный свет… никого. Только грузовик, который снова его нагнал. Жюстен нетерпеливо ерзал на сиденье, когда вдруг справа, перерезая шоссе, появилась длинная колонна грузовиков. На первом Жюстен отчетливо разглядел выставленный из окошка локоть водителя. Но в остальных, следовавших за ним машинах не было никого! Они шли сами по себе! Жюстен высунулся в окошко… Он уж предпочел бы галоп дохлых лошадей!
– По радару едут… – послышался из высокой кабинки голос шофера, пристроившего свой грузовик рядом с машиной Жюстена, – не дай Бог что разладится. Представляете, а вдруг им вздумается повернуть сюда?
Грузовики шли один за другим, строго соблюдая заданные интервалы. Они были уже далеко, когда зажегся зеленый свет… Шофер грузовика резко рванул машину с места, и огромная белая стена рефрижератора с надписью «Мясо» промелькнула мимо Жюстена.
По обе стороны широкого, ярко освещенного шоссе новый Париж рождался из пелен, из недр земли, из облаков, из человеческого воображения… Куда быстрее построить дома, чем вырастить деревья; до сих пор еще не изобретен способ вытаскивать липы прямо из-под земли за зеленые кудри. Правда, иногда их привозят совсем готовенькими…
Жюстен ехал над Парижем, он видел его только в просветах между домами. Необъятный Париж, напускающий на себя таинственность. Шоссе перешло в узенькую улицу, и все кончилось. Париж втянул в себя Жюстена, и Жюстен очутился под тем колоколом, что образуют над Парижем небеса, – стеклянный колокол, вроде тех, которыми укрывают сыры, и Париж лежал там камамбером, рокфором… под таким колпаком обычно держат на каминной доске часы, где застыло и не движется больше время… или же под ним хранят венец новобрачной или ветку с многоцветными райскими птичками. Париж под небесным колоколом был всем этим, вместе взятым.
Жюстен катил по Парижу. Он был без ума влюблен в Бланш.
Парижские улицы были пустынны. На Монпарнасе длинная вереница такси, яркие огни. Кафе «Купол»… Кафе «Дом»… Жюстену не хотелось ехать к себе, в особнячок неподалеку от Дома инвалидов. Он переночует где-нибудь в гостинице. Там увидим. Что увидим?… Вот это не известно… Он не спеша катил по улицам, раздумывая, где бы остановиться в этот поздний час, выпить чашку горячего молока… Может быть, в кафе Режанс, может быть, на площади Театр-Франсе. Какая странная вещь – Париж… Все эти дома и редкие такси, случайные прохожие – будто вполне естественно находиться в Париже, жить здесь. Они привыкли к Парижу. Так бывает после смерти каждого из нас. Когда нас уже нет, больше нет.
Жюстен остановил машину у кафе Режанс. Там не было ни души. Гарсон, узнав его, приветливо улыбнулся, хотя, видимо, очень устал, и отправился за заказом.
– Пойду посмотрю, есть ли горячее молоко, мсье Мерлэн, – сказал он.
Жюстен сел, он был совсем один среди беспорядка, царившего в зале. Мимо него проходили люди, казалось, появляются они из-за ресторанных кулис, без грима, усталые, должно быть, повара, мойщик посуды… Париж, как это странно – Париж. На банкетке валялась газета. Уже почти два месяца Жюстен не читал газет. Он развернул ее, положил на стол. Крупный заголовок на первой полосе гласил:
И ниже шло мелким шрифтом:
Мы по-прежнему не имеем никаких сведений о самолете, управляемом Бланш Отвилль и пропавшем в районе пустыни Сахары. В течение десяти дней наша авиация бороздит воздушные пространства, но до сих пор не удалось напасть на след самолета, и, к сожалению, вряд ли можно надеяться на то, что Бланш Отвилль еще жива.
Французская авиация в трауре. Бланш Отвилль по праву считалась одним из наших самых доблестных и отважных летчиков-испытателей…
Агент общества по продаже недвижимости вручил ключи мадам Вавэн: не возьмет ли она на себя труд показывать покупателям дом, принадлежащий мсье Жюстену Мерлэну. Но Пьере – настоящий медвежий угол, и дом так и стоял с закрытыми ставнями: никто не приходил его осматривать.
На месте прежнего, сгоревшего дотла завода строили новый. Пластмасса – материал, легко воспламеняющийся. Одновременно немного поодаль шла постройка рабочего городка, белые домики с красными крышами – все один в один. Говорили, что мсье Женеск, истинный владелец завода, хотя завод считался собственностью анонимного общества, намерен поселиться неподалеку и, вероятно, заинтересуется домом с закрытыми ставнями. Но, видно, это не соответствовало действительности. Мало ли что говорят. Мсье Женеск купил себе участок не в Пьерсе, а по ту сторону завода, и там начали уже строить виллу в самом что ни на есть новейшем стиле, с огромными оконными проемами, словом, сплошное стекло. Мсье Женеск – человек семейный, жена его ждет второго ребенка, ни за что он не поселится в этом ветхом домике. Конечно, не поселится.
Однако Жюстен Мерлэн снова появился в Пьерсе у мадам Вавэн, в задней комнате за ее бакалейной лавкой, служившей одновременно кухней и столовой, где она поставила купленный в рассрочку телевизор. Как-то вечером на маленьком экране она увидела мсье Мерлэна, и появление это было так неожиданно, что она даже вскрикнула: «Боже ты мой, да это же он!» Ее сестра, которая приехала со своей маленькой дочкой погостить в Пьерс на Рождество, тоже взволновалась. Как, это тот самый мсье из дома напротив, тот самый, что уехал, даже света не погасив, не заперев дверей и бросив все свои вещи? Да, да, это он, да замолчи ты, Жанна, Христа ради, он что-то говорит, не слышу я, что он говорит!…
Жюстен Мерлэн сидел за столом рядом с другим господином на фоне библиотечных шкафов и мирно курил трубку. Мсье Мерлэн весь черно-белый, с черными кругами вокруг глаз, с резкими черными ямками на округлых щеках, с огромным, очень выпуклым, очень белым лбом и с сиянием над головой… Мадам Вавэн была потрясена до глубины души, она еще не привыкла к сюрпризам телевидения – увидеть мсье Мерлэна, который уехал, не сказав ей ни слова, увидеть его в обычной позе, в какой она видела его десятки раз, когда он сидя в красном кресле, покуривал свою трубку, – это кого угодно взволнует… Очевидно, мсье Мерлэн даже и не подозревал, что находится у мадам Вавэн, и преспокойно разговаривал с каким-то господином, словно их никто не может ни видеть, ни слышать.
– Мсье Жюстен Мерлэн, – говорил господин, низенький толстячок со щеточкой усов над верхней губой, – прежде всего разрешите поблагодарить вас от имени французского радиовещания и телевидения за то, что вы согласились меня принять и дать интервью накануне вашего отъезда, так сказать, в самый разгар приготовлений к большой экспедиции. После успеха вашего последнего фильма «Жизнь начинается завтра», успеха беспримерного даже в вашей творческой биографии, каковы ваши новые планы, мсье Мерлэн?
И мадам Вавэн услышала голос мсье Мерлэна – ой, да это же его голос! – и тук-тук, постукивание его трубки о край пепельницы.
– Я собираюсь снимать фильм в Африке, в пустыне… фильм, который покажет необычайные достижения пионеров добычи нефти в недрах Сахары. Завтра я выезжаю со своей съемочной группой для предварительного изучения материала. Мне хотелось бы…
Но тот, другой, – грубиян этакий! – прервал мсье Мерлэна.
– Полагаю, это будет не документальный фильм?
– Нет… Игровой. Однако он потребует серьезной документации. Я рассчитываю проникнуть в сокровенные тайны пустыни и людей. То, что я представлял себе, и то, что я узнал по этому вопросу здесь, в Европе, возможно, чересчур фантастично, чтобы быть реальностью… Я имею в виду жителей пустыни, кочующие деревни… Красоту туарегов, чисто феодальные владения их властителей… Современная война и законы гостеприимства, которые повелевают обращаться с пленником или с пленницей, как с почетным гостем… Я представляю себе женщину, француженку, женщину молодую, отважную и неосторожную, которая попадает в их руки… Женщину, вроде Бланш Отвилль…
– Бланш Отвилль? Что вы, собственно, имеете в виду? Что она не погибла над Сахарой вместе с самолетом? Что у нее была вынужденная посадка и что она попала в плен к ФЛН [15]?
Жюстен Мерлэн, неподвижно сидя в кресле, ответил:
– …что она жива. Никто не видел обломков ее самолета, ни ее трупа, ни ее скелета. Если она упала в пустыне, была вынуждена дни и ночи идти пешком среди лунного, из золота и серебра пейзажа пустыни… степями, которые придают полной луне сходство с человеческим лицом, когда на нее смотришь с земли… Но как все это выглядит, когда находишься там! На этих нечеловеческих просторах, где человеку оставлено только одно – его душевная сила! Бланш обладает этой силой. В наши дни Икар принял образ женщины. Бланш Отвилль, работавшая летчиком-испытателем до своего сердечного заболевания, решила посвятить жизнь открытиям, завоеваниям, борьбе. Быть может, она попала в плен к какой-нибудь тайной марабитской секте, к одному из враждующих религиозных братств… Может быть, она живет среди этих кочевников, еще не вышедших из средневековья. Если только она не бежала из плена и не бродит опять по пескам пустыни, не встретила на своем пути какой-нибудь европейской воинской части. А может быть, она уже видела войну вплотную и испила чашу до дна… Что такое физические муки по сравнению с муками душевными! Бланш Отвилль…
– Вы были с ней лично знакомы, мсье Мерлэн?
Опять он лезет! Словечка не дает сказать мсье Мерлэну! Пристает и пристает со своими вопросами.
– Да, если угодно, знал хорошо, но никогда не видел реальной госпожи Отвилль. А мне хотелось бы найти ее, реальную женщину…
– В вашем фильме? Или как вас прикажете иначе понимать? – снова выскочил тот, другой. – Мне кажется, что в реальной жизни…
На сей раз сам Жюстен Мерлэн прервал своего собеседника.
– В фильме, – сказал он, – в фильме… Мы же с вами о фильме говорим…
Вдруг лицо Жюстена Мерлэна, показанное крупным планом, заняло экран телевизора, и он посмотрел прямо на мадам Вавэн, слегка, прищурив глаза от ослепляющего света прожекторов. Глаза, окруженные черными кругами, доходившими чуть ли не до половины щек, под очень белым лбом в морщинах… Мадам Вавэн даже отодвинула стул от телевизора и прослезилась…
– Мы найдем Бланш Отвилль, она жива, – сказал он, обращаясь к мадам Вавзн, и по лицу его вдруг побежали искорки (это мимо проехал грузовик). – Она должна была полететь в первой ракете, отправляющейся с людьми на Луну, об этом говорилось в биографии Бланш Отвилль, опубликованной в связи с ее исчезновением… – Мсье Мерлэн отвел глаза. – Земля, сила земного притяжения, по-видимому, удержали Бланш… Несчастный случай, не правда ли? Вероятно, Бланш вынуждена была идти пешком, идти без компаса, идти долго. Вообразите, что она перенесла… Это она-то, привыкшая летать, имея под рукой вес, что может дать современная техника! Но в конце концов она найдет и воду и живых людей… Она вернется, она не опоздает к путешествию в межпланетное пространство! Надеюсь, в том, что я сказал, нет ничего невероятного?
Крупный план исчез, и мадам Вавэн снова увидела мсье Мерлэна, сидящего в кресле, а возле него того низенького толстячка с усами щеточкой.
– Не сомневаюсь, что вы сумеете превратить невероятное в вероятное, мсье Мерлэн. А скажите, пожалуйста, у вас готово название для нового фильма?
– Да… «Луна-парк».
– Ara… «Луна-парк!» И еще один вопрос, последний: кому вы намереваетесь поручить роль Бланш Отвилль?
На экране крупным планом появилась рука Жюстена Мерлэна, держащая трубку, пухлая, медлительная, спокойная рука, а голос его тем временем продолжал:
– Но в роли Бланш Отвилль должна выступить сама Бланш Отвилль…
Мадам Вавэн ужасно удивилась, а вместе с нею и миллионы телезрителей… Значит, мсье Мерлэн и впрямь считает, что эта дама жива? Экран отразил изумление, написанное на лице собеседника Жюстена Мерлэна, ибо теперь они снова сидели рядом…
– Вы неподражаемы, мсье Мерлэн, просто неподражаемы! Бланш Отвилль в роли Бланш Отвилль! Но если Жюстен Мерлэн так решил, я не сомневаюсь, что так и будет…
Тут Жюстен Мерлэн в первый раз улыбнулся.
– Я так решил… Я не хочу, чтобы мои персонажи, мои герои и мои героини… а Бланш Отвилль – героиня… погибали, как обычно, в конце моих фильмов, я не хочу больше огорчать моих зрителей, моих друзей. Бланш Отвилль жива и будет жить. И она еще полетит на Луну…
Изображение померкло, и Жюстен Мерлэн исчез из комнатки позади бакалейной лавки.
Мадам Вавэн зажгла электричество. Ей не хотелось больше смотреть сегодня телевизор, ей хотелось сохранить в памяти образ мсье Мерлэна.
– Уж на что мы привыкли в наше время ко всяким чудесам, – сказала она своей сестре Жанне, – а все-таки я сильно переживала.
Девочка, которую уложили в спальне, вдруг подняла крик:
– Мама! Встать! Мама!
Кричала она так долго и так громко, что мать вынуждена была пойти к ней. Девочке недавно минуло два года, и потому что была она не дома, спала не в своей постельке, она все время просыпалась, капризничала, сердилась…
– Давай выйдем с ней погулять, – предложила мадам Вавэн, – посуду потом помыть успеем. Закутай ее хорошенько… Снег перестал. Побудет на свежем воздухе, потом скорее уснет.
Они вышли. Мать несла девочку на руках. Не узнать сейчас было Пьерс, весь укутанный снегом, весь бело-черный, весь в мерцающих искорках, словно перед ними по-прежнему был экран телевизора. На улице девочка сразу же перестала плакать. Она вглядывалась в ночь, прижавшись еще мокрой от слез щечкой к щеке матери. Впервые в жизни видела она бескрайнее ночное небо, раскинувшееся над полями, звезды и этот шар, круглый, желтый, огромный.
– Что это? – спросила она наконец, показав пальчиком на небо.
– Луна, деточка, луна…
– Мама, дай мне луну…
Обе женщины расхохотались, а девочка снова заплакала, но так жалобно, так горько, так отчаянно, что они, не зная, чем ее утешить, пообещали ей луну, звезды, Млечный путь.
– Не плачь, деточка, не плачь. Вырастешь большая, полетишь на Луну, как тетя Бланш…
Они дошли до строящегося завода пластмасс, который возводили вместо прежнего, сгоревшего весной. Оттуда женщины повернули обратно, и теперь мадам Вавэн несла на руках девочку, уже успокоившуюся, затихшую, теплую, милую. В неподвижном пустынном и искрящемся мире стояла снежная, фетровая, ватная тишина. Ни души. Никогда в здешних местах человека не встретишь! Вот уже из-за стены, укрывавшей дом Бланш Отвилль, выглянула крыша под белой снеговой периной. Дверь бакалейной лавочки, пропустив обеих женщин и ребенка, захлопнулась, и наконец-то луна, огромная, высокомерная, осталась наедине с домом Бланш.
Если только тень в саду не была тенью человека. Неподвижная тень напротив дома, неотрывно смотревшая на темные окна.
Париж, 1959.