— Выходит, подействовало? — улыбнулся Еремин.

— Не знаем, надолго ли, — погасив в глазах искорки, вздохнула Дарья. Брови у нее перестали трепетать, лицо стало серьезным и немного печальным. Она сидела, поставив локти на угол стола и поворачивая в пальцах круглую солонку. Ее голова с гладко зачесанными волосами при свете блестела. — Может, это Черенков только на время к нам подобрел? С испугу? Что-то не похоже на него, чтобы он своим разумом до этого дошел. Сейчас-то, Иван… забыла ваше отчество…

— Дмитриевич, — подсказал Еремин.

— Сейчас, Иван Дмитриевич, нам хорошо: всех женщин на женскую работу поставили, а мужчин — на мужскую. Сейчас у меня и спина по ночам не гудит и к детишкам есть время в книжку заглянуть. Вы тогда Черенкову, должно быть, крепко по совести ударили. А потом время пройдет, райком забудет, и совесть у него опять успокоится. Она у него редко просыпается, он ее вином усыпляет. Опять начнет нами как хочет помыкать, самую тяжелую работу навалит, от которой женщины потом по ночам криком кричат.

— Райком не забудет, — заявил Еремин.

— Так ли? — недоверчиво и серьезно посмотрела на него Дарья. — Мы, Иван Дмитриевич, работы не боимся, колхоз — наш, да ведь забывают, что мы женщины. Такие же, как и те, которые в городе в театр на машинах ездят и у модисток вот такие… — Дарья показала рукой, — платья шьют.

Еремин невольно рассмеялся — так это было похоже.

— А то неправда? — строго взглянула на него Дарья.

— Правда, — охотно согласился Еремин.

— Мы не против таких платьев, пускай носят, это же наши дети; у меня у самой племянница — врач, сейчас замужем за полковником. Мы только просим, чтобы и о нас вспоминали не только тогда, когда нужно быков взналыгать. Вот на нее тоже такое платье надеть — генерал замуж возьмет. — Дарья кивнула головой на смешливую Стешу.

Стеша, к которой относились эти слова, покраснела под взглядом Еремина так сильно, что слезы блеснули у нее в уголках глаз, и она, скрывая свое смущение, сердито и дерзко передернула плечами:

— Ты бы спросила, пошла бы я за него замуж?!

— Стеша ловит птицу повыше генерала, — подтвердила ее соседка.

Женщины весело засмеялись.

— Ну, хотя бы и за министра, — быстро согласилась Дарья. Красная как пион, Стеша сердито и смущенно поглядывала на подруг и на Еремина, не зная, как себя повести. И потом рассудила, что лучше всего ей и самой поддержать шутку.

— За молодого можно, — опять вызывающе передернула она острыми плечами, чем вызвала взрыв смеха.

— Нет, Иван Дмитриевич, от райкома тут много зависит, — после того как улегся смех, продолжала Дарья. Вот у нас в колхозе уже четвертый год электричество, не больше полусотни столбов надо, чтобы его к токам дотянуть, а женщины и этим летом все зерно от бунтов до весов и от весов на машины ручными носилками перетаскали. Это у Черенкова называется механизация. Еще и похваливает: смотрите, какие у нас вдовы, вдвоем насыпали центнер зерна и несут. Из женщин на весь колхоз одна только я бригадир. А в других колхозах? Вот вы тогда, должно быть, обиделись на меня…

— За что? — удивленно спросил Еремин.

— Не обиделись? — зорко посмотрела на него Дарья. — Это хорошо. Среди председателей колхозов — ни одной. Председатель сельсовета — одна. В Бирючинской МТС до прошлого года председателем колхоза Золотарева, держалась, не женщина, а гром и молния, пятерых мужчин стоила, — сняли. Поставили пьяницу, зато в штанах. У нашего бывшего секретаря райкома недаром фамилия была Неверов. Не верил, что женщина с этой работой может справиться. Кроме телячьего хвоста и бычиного ярма, он нам ничего не доверял. Даже на куриные фермы в районе заведующим стали мужчин выдвигать.

— Чудно, — с задумчивым удивлением вставила немолодая, с застенчивым смуглым лицом и карими глазами соседка смешливой Стеши. — В войну мы в колхозах сами хозяевами оставались. Выйдешь в степь, а она одними платками цветет. Почти на веревочках пахали-сеяли и справлялись, хлебом фронт обеспечивали. А в мирное время не доверяют. Чудно! — повторила она с застенчивым удивлением.

— Неверова уже прогнали, — успокоила ее Дарья.

— Неверова-то прогнали, да еще осталась… — Стешина соседка взглянула на Еремина и запнулась.

— Что? — спросил Еремин.

— Неверовщина, — прямо встречаясь с ним взглядом, договорила за подругу Дарья.

Еремину ничего не оставалось, как слушать эти речи, ерзать на стуле и украдкой поглядывать на Александра, который после ужина пошел на лежанку, сначала сел, а потом стал клониться боком и упал на подушку, сморенный усталостью. В словах женщин, в их улыбках и недвусмысленных намеках, конечно, мало было приятного для уха секретаря райкома, но надо было слушать и запоминать. Еремин старался слушать и запоминать. Не так часто приходится слушать такие откровенные разговоры. Это была правда. И в этой правде было косвенное осуждение и того, что он, Еремин, так медленно еще освобождается от этой доставшейся ему в наследство неверовщины.

— Слушайте, слушайте, — перехватывая его взгляды и неуловимо посмеиваясь, говорила Дарья, — ешьте вот помидоры, вареники и терпите. Для вас это интересно — узнать, о чем мы думаем, и мы тоже первый раз принимаем у себя в гостях секретаря райкома. Неверов нас не баловал. Пока всего не скажем, не выпустим вас отсюда.

До этого Еремину больше приходилось слушать людей на собраниях и совещаниях, но то было совсем другое. Ни на одном собрании он не мог бы услышать того, о чем рассказали ему в этот вечер женщины. То ли они почувствовали к нему доверие, то ли давно искали и нашли наконец случай откровенно высказаться. По крайней мере, в Дарьином доме он узнал много такого, что ему раньше было совсем неизвестно или же о чем он лишь догадывался — неуверенно и туманно…

И когда женщины вспомнили, что пора расходиться — каждую ждали хозяйство, детишки, — он с сожалением поднялся с места. Должно быть, если бы продолжался их разговор, он и еще узнал бы что-нибудь такое, чего не знал об этих людях и их жизни. Однако и ему пора было ехать. Еремин подошел к Александру и потряс его за плечо. Александр спал, повалившись боком на лежанку. Еремин потряс его еще раз, но Александр только что-то пробормотал, не просыпаясь. Совсем уморила парня поездка.

— Красивенький хлопец, — заглядевшись на его разгоревшееся во сне малиновым румянцем лицо, вздохнула Стеша.

— Придется, Иван Дмитриевич, вам у меня заночевать, — засмеялась Дарья.

— Как сказать, — неопределенно заметил Еремин. Ему и спать хотелось и хотелось, не оттягивая больше, поскорее добраться домой.

— Боитесь, Иван Дмитриевич? — с насмешливым вызовом спросила Дарья.

— Почему? — не понимая, посмотрел на нее Еремин.

— Завтра по всему району пойдет: первый секретарь райкома Еремин у вдовой солдатки Сошниковой веселую ночку провел.

Еремин взглянул в ее иронически сузившиеся глаза и перевел взгляд на женщин. Все они затаенно улыбались.

— Не боюсь, Дарья Тимофеевна, — ответил он, принимая вызов.

— А как до жены дойдет? — пригрозила Дарья.

— Умная жена не поверит, а глупая все равно не догадается, — в тон ей ответил Еремин.

Женщины засмеялись.

— Значит, остаетесь? — спросила Дарья.

— Остаюсь, — твердо сказал Еремин.

Женщины стали прощаться и затолпились к выходу. Уже из сеней Еремин услыхал вздрагивающий голос Стеши:

— Ну, девоньки, с таким секретарем райкома мы не пропадем.

Дарья постелила Еремину и Александру в горнице, сама ушла в переднюю половину дома. Уже засыпая, Еремин слышал, что к ней кто-то пришел, и потом в Дарьиной комнате приглушенно забасил чей-то голос.

Ночью он проснулся. Неизвестно, сколько было времени.

В густой темноте комнаты он так и не сумел разглядеть на часах стрелки, а спички куда-то запропастились. Но за плотно закрытой дверью еще слышались голоса: Дарьин и другой, мужской. Еремин заинтересовался, кому же принадлежал этот голос — густой, гудящий и как будто сердитый. Прислушиваясь, он вскоре заинтересовался и его словами:

— Стыдно, Даша, говорить, но я уже начинаю думать и так: а может быть, мне лучше уехать отсюда? Хозяйства большого я себе так и не нажил, с собой можно увезти. Где-нибудь в другом колхозе или в новом совхозе, на целине, я, может, буду нужнее. Конечно, нелегко будет родные места покидать и не в мои это годы, но как-то не везет мне в нашем районе. Думал, что кое-что знаю и могу еще людям немалую пользу оказать, а получается, что в своих-то местах я меньше всего и нужен. Никому, оказывается, не требуются ни мои знания, ни опыт. Как Неверов после фашистской оккупации объявил мне недоверие, так и пошло. Но ты-то, Даша, знаешь, что я не по своей воле остался: с Бирючинской пасеки колхозные ульи эвакуировал, и меня там танкетки отрезали. И я же всю эту проклятую оккупацию дома под печкой в потаенном погребе просидел, мне тогда небо с овчинку показалось. Рассказывал об этом Неверову и председателю райисполкома Молчанову — и слушать не хотят., Не доверяем — и крышка. И что ни сделаешь в районе, говорят — плохо. Новый улей построил, по восемьдесят килограммов меду за сезон дает, — не принимают. Предлагаю попробовать виноградники пчелами опылять — не разрешают. В винсовхозе украдкой по моему способу два гектара винограда под плуг посадили — все равно вредительство. Виноград вырос, а меня как чурались, так и чураются. Неверова в районе давно уже нет, а отношение все то же. Неверовщина осталась. Перешел из райцентра в колхоз, думал, здесь теперь агрономы нужнее, — на Черенкова наткнулся. Как что сделаешь или скажешь ему не по вкусу — фашистский прихвостень. Каждый раз этим пользуется, когда я ему наперекор иду, с безобразиями не соглашаюсь. И так же настраивает других членов правления, главного агронома МТС. Помнишь, на последнем правлении так при всех мне и сказал: «Характер у тебя, Кольцов, вражеский…» Спасибо, Даша, ты тогда мою руку удержала. Я, конечно, знаю, что не оккупированная здесь территория причиной, а этот мой характер. Вражеский к таким пьяницам и бездельникам, как наш Черенков. Иногда и сам начинаю себя уговаривать: а ты живи, как некоторые живут: увидел на дороге безобразие — отвернул голову и прошел мимо. Тихо и спокойно. Нет, не могу стерпеть. Увижу и опять начинаю сражаться.

Слушая этот приглушенно гудящий за дверью голос, Еремин давно уже узнал, кому он принадлежит: агроному Тереховского колхоза Кольцову. По голосу Еремин представил себе и его лицо: крупное, большелобое, с темными и тяжеловатыми, как густая вода, глазами, выражение которых правильнее всего можно было обозначить одним словом — непримиримость. Этим словом, пожалуй, можно было бы точнее всего определить и его характер, из-за которого ему все время приходилось терпеть в жизни. Всегда у Кольцова были какие-нибудь неприятности то с главным пчеловодом области, который не хотел вводить на пасеках изобретенный им улей, то с директором МТС, отказавшимся применить на практике новый способ посадки винограда, то с Молчановым, о котором агроном, не стесняясь, где только мог, громко говорил, что он воинствующий тупица, лишь по недоразумению и не без чьего-то покровительства задержавшийся на посту председателя райисполкома. Не каждый такую откровенность простит. Не прощали ее и Кольцову. И Еремину не раз приходилось слышать жалобы на него от людей, которых, по их словам, Кольцов оскорбил и унизил. Было в этих жалобах и справедливое. То, что Кольцов говорил и предлагал и что ему представлялось ясным, еще не совсем ясно было людям, которые не успели это понять, а он принимал это за косность и тупость и, не стесняясь в выражениях, говорил об этом. И хотя впоследствии чаще всего оказывалось, что он был прав: новый улей оправдывал надежды и посадка винограда под плуг себя оправдала, а Молчанова теперь уже весь район называл тупицей, — агронома Кольцова продолжали считать в районе «самым умным» и «гением». А это, как известно, не прощается, и число его недругов не убавлялось. Нет ничего труднее оказаться в положении человека, который думает и говорит так, что другие начинают подозревать в нем «умника» и «гения».

Еремин знал, что Кольцов родного брата не пощадил — с пасеки прогнал и теперь они враги, хотя брат заметно лучше стал работать после этого в колхозе на овцеферме. После того как Кольцов окончательно не поладил с главным пчеловодом области и с Молчановым, он ушел в Тереховский колхоз. Но теперь выяснилось, что не ладится у него и с председателем Черенковым.

Интересно было послушать, что будет отвечать Кольцову на его слова Дарья. Но после того как Еремин, поворачиваясь на бок, заскрипел кроватью, голоса за дверью понизились, до его слуха дошел только обрывок насмешливой Дарьиной фразы: «…вот уж я не думала, Иван Степанович, что вы в бега можете удариться», — и потом уж нельзя было разобрать ни слова. «Бу-бу-бу», — гудел голос Кольцова. Ему тише вторила Дарья. И должно быть, они-то и убаюкали постепенно Еремина, потому что он вскоре и незаметно для себя опять уснул.

Когда он проснулся во второй раз, была уже совсем глубокая ночь. По хутору перекликались петухи. Но из-за двери, ведущей на переднюю половину дома, еще просачивалась и реяла в темноте тонкая паутинка света и там продолжали разговаривать. Услышав женский голос, Еремин вначале даже не сообразил, что это Дарья: так она говорила непохоже на себя, как-то по-новому, с необычными для нее печальными вибрирующими интонациями.

— Вам, Иван Степанович, надо перестать ко мне ходить, — говорила она, и звук ее голоса, ласкающий и зовущий, странно противоречил ее словам. Все уже в хуторе знают, все говорят… У меня уже большие дети, Иван Степанович, у вас жена, сын. Семью вам нарушить нельзя, и я бы не позволила. Таисия Ивановна — женщина хорошая, работящая. Ничего у нас не получится, Иван Степанович, зачем вы ходите?

— Не знаю, Даша, — отвечал ей голос Кольцова, тоже неуловимо изменившийся и какой-то печально-покорный, — но не заходить к тебе я не могу. И поздно, и Таисию жалко, да тут, наверно, в чем-то другом дело. Конечно, если ты мне запретишь… Но сам я ходить не перестану.

— Вы же, Иван Степанович, собирались уезжать отсюда?

— Ты знаешь, Даша, что я никуда не смогу уехать.

За дверью стало тихо, и потом Еремину показалось, что там поцеловались. В смятении он уронил голову на подушку, чувствуя, как в темноте приливает к его щекам жаркая краска. До чего же нехорошо получилось! Впервые в его жизни получилось так, что он непрошено заглянул в то, что люди хотели уберечь от постороннего взора. И хотя это вышло нечаянно, все равно было нехорошо. «И хоть ты секретарь райкома, — уже немного успокоившись и глядя перед собой в темноту, с насмешливостью думал о себе Еремин, — а, пожалуй, будет лучше, если все это обойдется без твоего вмешательства…»

Оказывается, могут встретиться и такие случаи в жизни секретаря райкома, когда самое лучшее, что он должен сделать, — это не вмешаться. Иначе ему, Еремину, пришлось бы сейчас оказаться и перед таким неизбежным вопросом: а как ты, дорогой товарищ, должен взглянуть на этого человека с точки зрения всех общепринятых норм, зная, что у него жена, сын и что, несмотря на это, он все же… Еремин не докончил своей мысли, так как за дверью опять поцеловались.

«Ну, а если это такое, — думал он через минуту, глядя прямо перед собой в темноту, — от чего растут крылья и без чего человек не может жить, работать?»


Весна пришла бурная, стремительная и смыла немало надежд, взлелеянных в эту долгую зиму. Можно было думать, что после такого снега, который завалил степь и белыми стенами стоял вокруг станиц и хуторов, после этих сугробов, поднявшихся вровень с древними курганами, воды будет много, и, уйдя в землю, она сохранится там надолго, пока не окрепнут и не возмужают злаки и травы. Но все как-то сразу растаяло и стекло под разящими лучами солнца, прошумело из степи с крутого правого берега в реку, говорливо промчалось по ярам и оврагам сквозь лесные полосы, и через неделю уже пыль завихривалась за машинами по дорогам. Вышли тракторы на загонки.

Правда, в конце апреля и в начале мая, когда все уже отсеялись, пролились хорошие дожди и опять возродили у людей надежды на урожай. Но тут же они исчезли, развеялись, как будто испарились вместе с остатками влаги, которую покорно отдавала земля под жарким солнцем, каждое утро беспощадно встающим над степью. В конце мая и к началу июня — перед наливом и к наливу хлебов — земля уже звучала под ногой, как железо. Все, что зацвело в степи и проросло весной, увяло и сгорело. Второй год подряд всходило над степью такое солнце. И, несмотря на то что в этом году не было обычных для июня черных бурь, колос так и не окреп, не набрался сил и зачах, стекая под зноем.

И все же, объезжая, поля, Еремин убеждался, что, сравнительно с видами на урожай у ближайших соседей, в районе было очень неплохо. Бывая в поездке по колхозам, он никогда не забывал завернуть на поля смежных районов и, искренне печалясь, что хлеб у них стоит совсем низкорослый, с тощим колосом, радовался тому, что район, несмотря ни на что, будет с хлебом. Было из-за чего выдерживать войну с Семеновым, идти на серьезный риск, осложнять отношения кое с кем в области и у себя в районе. Например, с тем же Мешковым, который теперь говорит на всех пленумах и сессиях, что его, мол, сняли с должности директора МТС только из-за того, что он не умел угождать новому секретарю райкома… Стоило все это сил и нервов, бессонных ночей и дней, безвозвратно украденных у семьи — у жены и детей. Вряд ли еще кто-нибудь другой в районе так хорошо мог теперь сказать, как бесконечно, утомительно длинны и какую нагоняют на человека тоску осенние лунные ночи.

Но все это осталось уже позади, и разве можно сказать, что все это было зря, если сейчас перед глазами эти звенящие под ветром пшеничные поля, по которым скоро пойдут комбайны, этот с боем вырванный у засухи урожай. Еремин ездил и ездил по степи, останавливал машину, шелушил на ладонь зерна, мысленно взвешивая и подсчитывая, сколько вывезут и продадут колхозы государству, сколько пойдет в семенной, фуражный и другие фонды и сколько останется на трудодни колхозникам. Не во всех, конечно, колхозах соберут одинаковый урожай. Кое-кто и поработал лучше, кое-где была похуже земля… Но уже сейчас можно было сказать: будут люди с хлебом. Вполне хватит им и до нового урожая и даже для продажи излишков на рынке. Оказалось, что в этом неблагоприятном году колхозники получат на трудодень лишь не намного меньше хлеба, чем в позапрошлом, высокоурожайном. А некоторые колхозы, такие, как, например, имени Кирова, выдадут и побольше.

Однажды у лесополосы, отделяющей поля района от полей соседнего, Еремин встретился со своим товарищем Михаилом Брагиным, с которым последнее время они как-то редко встречались и вообще заметно охладели друг к другу. Брагин тоже, видно, объезжал поля своего района. Еще издали Еремин заметил его машину, нырявшую впереди на дороге из балки в балку. Подъехав ближе и узнав газик Еремина, стоявший на дороге среди двух крутых стен «одесской-3», Брагин затормозил машину и выпрыгнул на дорогу — в сером плаще, с серыми от пыли бровями и ресницами, невеселый.

— Ты был прав, — устало сказал он Еремину, протянув ему руку и окинув взглядом густоколосое, тихо волнующееся поле «одесски», которая вплотную подходила к полям его района и, как отрезанная шнуром, уступом поднималась над ними.

Еремин по-человечески пожалел его и предложил:

— Заедем к тебе, я давно не виделся с Зиной.

— Как-нибудь в другой раз, — коротко взглянув на него, отказался Брагин. И, круто развернув машину, поехал назад по пыльной дороге, между полями, которые своим видом могли лишь навеять уныние и глубокое сочувствие к тем людям, что отдали этому свой труд, свое время и вложили в это свои надежды.

И потом перед мысленным взором Еремина долго еще стояли эти поля, и чувство обычной человеческой жалости к товарищу, которое шевельнулось у него тогда, на дороге, очень скоро окончательно вытеснилось мыслями об этих людях, кто пахал и засевал эти поля и связывал с ними свои насущные надежды.

Не один и не два раза за этот год приезжал в район Тарасов. Иногда он заезжал в райком, и отсюда они вместе с Ереминым ехали в колхозы. Иногда же начинал поездку прямо с колхозов и потом уже подворачивал свой газик к райкому. Он уже узнал в районе многих председателей колхозов, бригадиров, трактористов, и они тоже приметили его машину. Весной Тарасов приезжал в Тереховский колхоз смотреть, как агроном Кольцов испытывал свою машину для посадки винограда, и потом прислал из города конструктора с завода для устранения обнаруженных недостатков.

В последний раз он приехал в район уже перед уборкой. По области проводились кустовые совещания секретарей райкомов, председателей райисполкомов и уполномоченных по заготовкам, посвященные хлебопоставкам. Работников южного куста собрали в районе, где работал Еремин. Перед красным зданием районного Дома культуры сбилось газиков, «Москвичей» и «Побед», как перед каким-нибудь театром. Станичные ребятишки кружились вокруг них как зачарованные.

В гулкой тишине большого зала Дома культуры, где обычно проходили все районные совещания, партийные конференции и сессии райсовета, не пропадало ни одного слова из того, что говорил с дощатой трибунки своим не очень громким голосом Тарасов о тех особых условиях, в которых должны будут проходить в этом году хлебопоставки.

Давно остались позади те времена, когда с наступлением хлебозаготовок в колхозах и районах замирала всякая иная жизнь и начиналась полоса великих потрясений, всевозможных осложнений, бессонных ночей и штурмов. За ряд послевоенных лет в области и в районах уже успели привыкнуть к тому, что хлебопоставки проходили без излишнего напряжения, организованно и быстро. Не было нервозности и штурмовщины, излишним было прибегать и к настойчивым убеждениям, чтобы взять хлеб, необходимый для промышленных центров, для внешней торговли и для армии, бодрствующей на рубежах Родины. В плоть и в кровь вошло, что хлебопоставки проходят без шума и треска, без изматывания нравственных и физических сил людей, как важная и непременная, но все же повседневная в ряду очередных задача дня. Мера этой организованности равнялась мере дальнейшего роста и укрепления колхозов, возросшей сознательности людей. Они прошли новую закалку и выучку на войне и после войны немало уже сделали и еще тверже уверовали в свои силы. И на план хлебопоставок они теперь смотрели как на само собой разумеющийся, первостепенный долг. Их не нужно было уговаривать, что это первая заповедь, что государству нужен хлеб и для рабочих центров и для армии. Это понимали не только партийные работники, председатели колхозов, но и рядовые колхозники, весь народ.

Но год был особый и даже трудный. И хлебозаготовки в этом необычном году обещали сложиться тоже необычно. Страна большая, урожай вообще созревал на ее степных просторах неравномерно: в Сибири и на Алтае, например, почти на месяц позже, чем на Украине. И трудно было пока охватить всю картину урожая. Но там, где он созрел, — в ряде областей юго-запада и юго-востока — уже сейчас можно было предвидеть, что урожай будет пестрый и скорее невысокий, чем средний. И должен был сыграть свою роль такой рычаг, как новые, в несколько раз повышенные цены на хлеб, проданный колхозами государству сверх обязательных поставок.

— Острота и сложность хлебозаготовок в этом году заключается в том, чтобы убедить колхозников продать большую часть излишков хлеба сверх твердых поставок не на рынке, а государству, — говорил Тарасов с трибуны районного Дома культуры. — Убедите с цифрами в руках людей, что это выгодно не только государству. За каждый центнер этого хлеба государство уплачивает намного больше, чем обычно. Сосчитайте вместе с людьми, что это сотни тысяч рублей дополнительных доходов в кассу каждого колхоза. Вы меня хорошо поняли, товарищи? — он обвел присутствующих внимательным взглядом спокойных темных глаз. — …С цифрами в руках, чтобы колхозники продали хлеб добровольно. Пусть сами увидят, что новые закупочные цены не ниже нормальных, рыночных, в том случае, конечно, если спекулянты не взвинчивают их искусственно. Мы не случайно пригласили сюда и районных уполномоченных по заготовкам: ни одного центнера зерна без разрешения общих колхозных собраний на заготовительные пункты не принимать. Никакого администрирования, нажима, самоуправства. Скажите людям всю правду о недороде на юге Украины и в Поволжье, они поймут. Напомните им, что отвезти излишки хлеба на рынок — это обычная торговля, а продать государству для планового распределения по стране — это и социалистическая взаимопомощь. Не забывайте, что это те люди, с которыми мы построили колхозы, выиграли войну и сумели залечить раны. Партия верит в их сознательность. — Тарасов опять оглядел присутствующих спокойными темными глазами и как о чем-то само собой разумеющемся, что они и сами хорошо знали, напомнил: — Это, конечно, не означает отдаваться на самотек.

«Да, социалистическая взаимопомощь», — думал после совещания Еремин. Это были те самые слова, которые лучше всего объясняли и обстановку и сущность задачи, встающей перед коммунистами района. Добиться, чтобы это поняли все люди и сами добровольно приняли решение, которое подскажет им их сознательность.

Как обычно, плановые хлебопоставки колхозы района закончили быстро и даже почти вдвое быстрее, чем — в прошлом году, — не за пятнадцать, а за восемь дней. Начались и хлебозакупки, вступили в действие новые цены. В колхозах заключались договоры на продажу излишков хлеба государству, созывались общие собрания, решали этот вопрос. Вдруг вспыхнули и разгорелись уже совсем, казалось, забытые страсти…

Хлеб всегда был скрытой пружиной борьбы. В борьбе за хлеб обнажались и обострялись противоречия, проходили проверку люди, и, как на фронте, сразу определялось, чего стоит человек. Кто трус, кто герой.

Снова и снова убеждался в эти дни Еремин, какая влиятельная и первостепенная фигура председатель колхоза и сколь многое от него зависит. И опять рад был убедиться, что райком не ошибся в тех, кому доверил эту работу. В колхозе имени Кирова — у Морозова, в Куйбышевском колхозе — у Фролова и даже в колхозе «За власть Советов» — у прижимистого и скуповатого председателя Полторыбатько — собрания прошли без особых потрясений, и уже на другой день там по заключенным договорам возили хлеб на заготпункты. И только в тереховской колхозе «Красный кавалерист», наименее всех затронутом сушью, райком столкнулся с непредвиденными трудностями. И здесь, так же как в других местах, многое, если не все, зависело от председателя. Но оказалось, что тереховский председатель Черенков не тот человек, на которого мог надеяться райком. На него была надежда плохая.

Впервые Еремин это почувствовал на партийном собрании в колхозе, созванном перед общим собранием всех колхозников. Выступая на собрании, Еремин говорил своими словами то, что говорил в районном Доме культуры Тарасов; сказал и о том, какой этот год — особый, трудный год.

— Если все подсчитать: расход горючего, прогон автомашин, неизбежные потери при перевозке, затрату времени на то, чтобы сбыть сейчас хлеб на рынке, — то выйдет, что продать те же триста тонн государству, пожалуй, выгоднее, — говорил Еремин. — Нет, товарищи, это совсем серьезно.

— А мы бы, Иван Дмитриевич, сейчас на рынок не повезли, — насмешливо вставил Черенков, грузный, с бритой головой и тяжело нависшими над глазами веками. — Мы бы подождали до зимы и не остались бы в убытке. Какой же хороший хозяин хлеб летом сбывает?

Еремин насторожился.

— На партийном языке, Семен Поликарпович, — откровенно возмутился секретарь парторганизации колхоза Калмыков, — это называется шкурничеством и спекуляцией на чужом недостатке.

В конце концов партсобрание единогласно проголосовало за то, чтобы обеспечить продажу государству по повышенным ценам трехсот тонн зерна. Вслед за всеми, правда самым последним, поднял руку и Черенков. Но у Еремина были серьезные основания сомневаться, что он будет твердо придерживаться принятого решения, не отступит и не слукавит в острую минуту. К сожалению, с фактами такой недисциплинированности еще приходилось сталкиваться. Бывало, на партийном собрании человек голосует вместе со всеми, а потом вдруг возьмет и пойдет наперекор. То ли у него не хватило мужества открыто поднять руку «против», когда все голосовали «за»…, То ли проспал все собрание и, очнувшись, не разобравшись, в чем дело, поднял руку вместе со всеми. То ли потом дома жена разагитировала. Или же не устоял человек перед возможностью заработать себе дешевый авторитет у окружающих. Соблазнился перспективой выглядеть добрым, сердобольным дядей.

С такими фактами райком сталкивался, и пренебрегать этим нельзя было. Тем более имея дело с таким человеком, как Черепков, на которого никогда нельзя было вполне положиться.

Еремин помнил, как еще осенью Черенков, единственный из всех председателей колхозов, дрогнул и украдкой решил было сеять в сухую, бесплодную почву, лишь бы выполнить план. Помнил Еремин и то, что говорила о нем Дарья Сошникова, и нечаянно услышанный ночью в ее доме рассказ Кольцова. Серьезно настораживала и реплика Черенкова на последнем партсобрании. За ней скрывалось что-то другое, потаенное. Правда, Черенков в конце концов проголосовал вместе со всеми и не слышно было, чтобы он открыто высказывался против продажи хлеба государству. Но и твердых слов о том, что колхоз в состоянии продать и продаст эти триста тонн, никто от него не слышал. Обычно он, не возражая, полуприкрыв глаза тяжелыми веками, выслушивал доводы в пользу того, что колхоз может это сделать без ущерба для хозяйства, и отвечал:

— Вот общее собрание и решит. У него ключи от власти. И тут же спешил перевести разговор на другое.

Не мог забыть Еремин и о том, что за Черенковым водилась и такая слабость, как пристрастие к выпивке. В колхозе были свои виноградники, в каждом доме — самодельное, честно заработанное на трудодни вино, а председателя всякий рад угостить. И Черенков с осени, как только созревал виноград, начинал ходить из двора во двор и так ходил всю зиму. Правда, после того как с ним сурово поговорили на бюро райкома, открытого пьянства за ним уже не замечалось. Но по утрам он приходил в правление с оплывшим лицом и с красными, налитыми кровью глазами. Поговаривали, что у него есть в станице своя компания: бригадир Семин, его тесть — заведующий зерновым амбаром Демин, сын этого Демина, и что с ними председатель проводит за столом, за наглухо закрытыми ставнями, ночи. А вокруг винной бутыли, в тесной компании поддакивающих и подобострастно изливающихся в любви друзей можно и не заметить, как размякнет, сделается податливой и начнет раздавать щедрые векселя одурманенная совесть. А потом плати по этим векселям — друзья заглядывают в душу требовательными глазами, и взгляды их спрашивают: «А хозяин ли ты своему слову?»


Общее собрание в тереховской колхозе назначили на воскресенье. До собрания Еремин решил встретиться и поговорить с Дарьей Сошниковой: может быть, она что-нибудь посоветует, подскажет. Дарья — член правления, бригадир, и чем ближе узнавал ее Еремин, тем больше убеждался, каким она пользуется влиянием в колхозе, особенно среди женщин.

Он нашел ее в садах, на склоне, где в это время уже начинали убирать виноград. Женщины выборочно срезывали с кустов и в круглых корзинах сносили белые и темные гроздья на поляну, к весам. Распоряжалась всем Дарья. Ее голос слышался то в одном, то в другом конце сада. Тогда, зимой Дарья помогала на ферме временно, а здесь была настоящая хозяйка, бригадир.

Еремин отозвал ее в сторону, к сторожке, и они сели рядом на врытую в землю лавку. Дарья встретила Еремина шутливыми словами, что из райкома приезжают в сады только когда поспевает виноград, но после того, как она выслушала Еремина, брови у нее перестали играть, лицо сделалось серьезным.

— Неужели не поймут? — с беспокойством заглядывая ей в глаза, спросил Еремин.

— Люди-то поймут, — глядя прямо перед собой на тропинку, убегавшую среди кустов по склону вниз, к реке, ответила Дарья. — Надо только, Иван Дмитриевич, чтобы от людей ничего не утаивали, откровенно им рассказали, что и почему. Неверов, тот никогда не разговаривал с людьми откровенно, все, бывало, молчком, сопит, сосет свою трубочку. И глаза за очками, как у бирюка, блестят. Всю правду, Иван Дмитриевич, надо людям сказать, это они больше всего любят.

Удивительно совпадали ее слова с тем, что говорил на совещании в районном Доме культуры Тарасов. Верить в людей и никогда не бояться говорить им правду. Это наши советские люди, и правду они всегда поймут.

— А как, Дарья Тимофеевна, по-вашему, Черенков? — осторожно намекнул Еремин.

— Что? — в упор посмотрела на него Дарья. — Вы, Иван Дмитриевич, от меня тоже ничего не утаивайте! — добавила она сердито.

— Он не помешает? — договорил свою мысль Еремин.

— За Черенковым присматривайте, — коротко и твердо ответила Дарья. — Он такой, что иной раз и возражать открыто не станет и может всю обедню испортить.

— Я и сам об этом думал, — с беспокойством сказал Еремин. — Совсем стреножили его Семины-Демины.

— Семины-Демины?

— Вам бы; Иван Дмитриевич, как секретарю райкома, уже давно пора к этой свадьбе в нашем колхозе присмотреться, — с укоризной сказала Дарья. — Эта беда для нас почище засухи. Засуха придет один раз в десять — пятнадцать лет и ушла, а эта болячка наш колхоз уже пятый год сушит. Издали, с берега, посмотреть — колхоз как и все: тот же самый устав, демократия. Но только, Иван Дмитриевич, не для всех.

— Не для всех?

— Какая же это демократия, если ею управляют всего две семьи и тянут, как быка за налыгач, куда им нужно? Семины, с Демиными переженились, кто сват, кто шуряк, кто двоюродный брат, пораспустили всюду корни, нагрели теплые места и властвуют. В степи и в садах они бывают через два дня на третий, а на недостаток не жалуются. Сенцо у них всегда накошено раньше других. Топливо завезено еще с лета, в закромах — на два года зерна. И все строятся, справляют свадьбы, мотоциклы меняют на «Москвичи», «Москвичи» — на «Победы». Если бы все это заработанное — не жалко. С колхозной бахчи машинами на базар арбузы и дыни увозят, круглый год в городе белой мукой торгуют, своего вина всегда по две-три бочки. Воруют, а не поймаешь, а поймаешь — нельзя доказать. Еще и сам виноват будешь. Шуряк — бухгалтер колхоза, свояк — завфермой, тесть — кладовщик, зять — сторож виноградного сада, невестка — весовщица. Объедают колхоз среди бела дня. И смотри поперек горла не стань: и тебя скушают. Вот только меня никак не могут. — И она засмеялась низким негромким смехом. — Черенкова они крепко опутали, с ними он гуляет, а может быть, и в доле состоит. Если Семиным-Деминым невыгодно будет эти триста тонн государству продать — и он не захочет. А они в этом году надеются большой оборот с хлебом сделать.

— Да, эту болячку мы запустили, — мрачно сказал Еремин.

— И давно! — подхватила Дарья. — Ох, Иван Дмитриевич, и в некоторых других колхозах надо посмотреть, кто от нашей демократии ключи в руках держит. Иногда сверху кажется, река совсем тихо течет, спокойно, а потом присмотришься — вода в ней мутная. Но вы, Иван Дмитриевич, не бойтесь, найдется в нашем колхозе и на Семиных-Деминых управа. По-ихнему все равно не будет, — вставая с лавки и прощаясь с Ереминым, успокаивающе сказала Дарья. — Они умные, но и нам, живучи с ними, приходится умнеть. Шуметь они, конечно, пошумят, вы сами увидите, как они разыграют свои ноты, но весь колхоз сбить с панталыку им все равно не удастся, — угрожающе поиграв бровями, совсем уже твердо пообещала Дарья, пожимая руку Еремину.

По самым скромным подсчетам, тереховский колхоз «Красный кавалерист» в состоянии был продать государству без ущерба для хозяйства не менее трехсот тонн хлеба по новым, повышенным ценам. И то, что Черенков увиливал и не вывез еще ни килограмма, серьезно омрачало картину хлебозаготовок по всему району.

Видимо, посматривая на ту игру, которую затеял Черенков, и ожидая, что из этого выйдет, стали медленнее вывозить хлеб и некоторые другие колхозы. Неожиданно закупки хлеба по району затормозились.

Еремин чувствовал, что обком пока проявляет терпение, ждет, очевидно, надеясь, что райком сам справится с положением. Еремин давно уже отметил, что Тарасов вообще не любит опекать руководителей в районах, предпочитая предоставлять им свободу действий и лишь в самом крайнем случае вмешиваясь в их работу. Но и терпение обкома имело свой предел. И Еремин почувствовал это, когда в район приехал уполномоченный обкома по хлебным закупкам — Семенов.

Еремин не видел Семенова еще с того самого пленума, после которого тот вернулся в свой кабинет второго секретаря. С тех пор он успел оправиться, держался с былой уверенностью. Вернулась к нему утраченная было решительность слов и жестов. В конце концов, он ведь продолжал оставаться вторым секретарем обкома. Кое-что Еремин заметил у него и новое. Например, разговаривая, Семенов нередко теперь ронял: «я думаю», «мне думается», как это делал Тарасов. Михаил Брагин рассказал Еремину и другие подробности о Семенове. Оказывается, у него появилась новая, неизвестная ранее черта, сходная с такой же чертой в характере у Тарасова. Рассказывали, что Тарасов неравнодушен к зеленому полю стадиона и по-детски унывает, когда местные футболисты проигрывают иногородним. С некоторых пор эта страсть проснулась и у Семенова, он теперь не пропускал ни одного футбольного матча. Заметил Еремин изменение и в его одежде: он теперь носил не куртку с накладными карманами, а обыкновенный костюм с галстуком, шляпу.

Есть люди, которые тем охотнее усваивают внешние черты и манеры вышестоящих авторитетов, что искренне думают, будто это и есть те главные черты их характера, которые делают их авторитетными в глазах окружающих.

Однако для Еремина не понадобилось много времени убедиться, что Семенов продолжал оставаться все тем же Семеновым.

— Ну, Еремин, в сравнении с соседями ты — кулак! — сказал он, здороваясь и бросая на стол кожаный желтый портфель с застежкой-молнией.

— И вы приехали меня раскулачивать? — отшутился Еремин.

— Это само собой, — искоса посмотрел на него Семенов. — Нет, ты серьезно мне объясни: земля у вас с соседями одинаковая, климатические и прочие условия равные, а урожай почти вдвое выше.

Еремин не хотел вспоминать старое и теперь уже отболевшее, но почему-то, взглянув на остриженную ежиком голову Семенова, не сдержался:

— Зато, Федор Лукич, соседи осенью на три недели раньше нас отрапортовали.

— Ну, это ты брось, не мальчики, — скользнул по его лицу помрачневшим взглядом Семенов. Шея у него, туго охваченная галстуком, покраснела. — В общем, хлеб у вас есть.

— Есть, — сдержанно согласился Еремин.

— Вот это по-государственному, — повеселел Семенов. — И если говорить откровенно, хлеба у вас неистощимые запасы.

— А этого я бы не сказал, — ответил Еремин. — Засуха и нас обидела.

— Обидела? — иронически переспросил Семенов. — Если ты думаешь, что я это говорю громкие фразы, не зная хлебных ресурсов вашего района, то ты жестоко ошибаешься. По дороге я побывал в ваших колхозах. — и не по полчаса. Я тебе сейчас назову колхозы, где еще на три года хватит хлеба. Например… — он порылся в своем портфеле с застежкой-молнией, доставая бумаги. Еремин ждал, что он назовет сейчас «Красный кавалерист», и немало удивился, когда Семенов, достав нужный лист бумаги и скользнув по нему глазами, назвал: —…Например, колхоз имени Кирова. Но председатель там жила.

— Кто? Морозов?

— Да. Ты не знал? Ого, еще какая жила! Зажал хлеб, — Семенов показал руками, — и держит. Я вынужден был лично обязать его заключить дополнительно договор на продажу еще пятисот тонн хлеба.

Еремин помрачнел:

— Вот это зря!

— Как — зря! — округленными глазами повел на него Семенов.

— Колхоз Кирова вывез все, что мог и что должен был вывезти, и сверх того добровольно решил продать еще сто пятьдесят тонн.

— Жалкая подачка, — пренебрежительно сказал Семенов. — А у самих хлеба не перекачаешь.

— Это только так кажется, Федор Лукич.

— То есть как — кажется?! — возмутился Семенов. — Я у них ситуацию с хлебом целый день изучал. Лично все амбары проверил.

— Это же передовое, многоотраслевое хозяйство, с высокоразвитым животноводством. Взять у них еще пятьсот тонн — совсем подорвать кормовую базу. А «Красный кавалерист» может триста тонн без ущерба продать.

— Ты что, шутишь?! — раздраженно посмотрел на него Семенов. — Или не знаешь положения дел в колхозах? Был я и в «Красном кавалеристе» и могу сказать, что на Черенкова вы, пожалуй, зря так ополчились. Конечно, он в состоянии вывезти еще пятьдесят — сто тонн, и он мне обещал, но не больше. Простые цифры говорят, что в колхозе имени Кирова в два и три раза больше хлеба. Какая у них средняя урожайность?

— Тринадцать и восемь десятых центнера с гектара, — сказал Еремин.

— Ну вот, видишь, я и говорю, что ты не знаешь положения, — торжествующе сказал Семенов. Он достал из кармана очки, водрузил на переносице, заглядывая в бумаги. — А в «Красном кавалеристе» — восемь и две десятых центнера. Ай-яй-яй, Еремин, этого я от тебя не ожидал! — складывая дужки очков и пряча их в футляр; укоризненно покачал головой Семенов. — Да в колхозе имени Кирова останется хлеба больше, чем в любом другом колхозе района.

— И больше голов скота на каждый гектар пашни. Конечно, если взять цифру в отрыве от всего, то действительно может сложиться такое впечатление. Давайте разберемся. — Еремин достал и раскрыл свою записную книжку, взял карандаш. — Вот сравнительная таблица интенсивности развития животноводства по району. Крупного рогатого скота в колхозе имени Кирова…

— Ты что, меня учить вздумал? — побагровев, перебил его Семенов.

Еремин удивленно поднял голову от стола:

— Почему учить? Я предлагаю вместе разобраться.

— Потом разберешься. Наедине с самим собой, — насмешливо сказал Семенов. — Мне твоя итальянская бухгалтерия не нужна. Ты что, Еремин, младенец?! Речь идет о хлебе, а ты ко мне с рогатым скотом!

— Это нельзя отрывать.

— Всему свое время. Ты понимаешь задачу? Речь идет о хлебе.

— Хлеб мы сдадим. Но внутри района разрешите нам по хлебозакупкам придерживаться наших наметок, которые составлялись с учетом состояния и перспектив животноводства в каждом колхозе.

— Опять за рыбу деньги! — Семенов даже хлопнул по столу ладонью. — Ты что сегодня, белены объелся?!

— Я думаю…

— Я думаю, — покраснев, не дал ему досказать Семенов, — что в вашем районе зажимают хлеб. И вынужден буду говорить об этом на бюро обкома.

— Этого вам никогда не удастся доказать, — холодно улыбнулся Еремин. Чем больше выходил из себя Семенов, тем больше Ереминым овладевало спокойствие. — Можно подумать, что мы тут действительно саботажники. Но в этом малоурожайном году наш район уже сдал и продал тринадцать тысяч тонн — в два с половиной раза больше, чем в позапрошлом, высокоурожайном.

— Опять бухгалтерия! Упиваешься заслугами? Не в цифрах дело. Для меня это становится делом принципа.

— А для нас это вопрос жизни. Вы, товарищ Семенов, побудете у пас два-три дня, а нам здесь оставаться с этими людьми жить и работать.

— Кто-то из нас двоих здесь — секретарь обкома, — прозрачно намекнул Семенов. — Тебе, Еремин, известно это выражение: «демократический централизм»?

— Известно и другое: «коллегиальное руководство», — в тон ему ответил Еремин.

— Ого, да ты, оказывается, серьезно зазнался! — с интересом посмотрел на него Семенов. — Теперь мне понятно, кто в вашем районе главный зажимщик хлеба.

Побледнев, Еремин встал. Но Семенов, не попрощавшись, уже пошел к двери. Из окна райкома Еремин видел, как «Победа» Семенова развернулась на площади и стала подниматься по улице вверх, в степь. Кажется, он действительно направился в колхоз имени Кирова.

Еремин еще побыл в райкоме, покурил, потом спустился вниз, к райкомовскому гаражу, разбудил спавшего в кабинете газика Александра и поехал в «Красный кавалерист» на общее колхозное собрание.


По дороге он решил заехать к Михайлову на хутор Вербный, узнать, не захочет ли и он поехать с ним на собрание, посмотреть и послушать, что будут говорить люди. Поселившись в районе, Михайлов просил Еремина давать ему знать обо всем интересном, что происходит в колхозах. Собрание в «Красном кавалеристе» обещало быть бурным, и, пожалуй, интереснее этого сегодня ничего нельзя придумать.

Решив осесть в районе, Михайлов изъявил желание поселиться не в райцентре, где все-таки было веселее и удобнее — магазины, Дом культуры, довольно солидная библиотека — и где приставали большие пароходы, а в шести километрах от райцентра, в хуторе Вербном. Еремин сперва подумал, что человека утомили город, беспокойная, шумная жизнь и его привлекла к себе хуторская тишина, но Михайлов его разуверил.

— Конечно, тишина для нервных людей нужна, и при уединенной работе это большой плюс, — сказал Михайлов, — но, по-моему, от тишины в слишком больших дозах тоже можно устать. И не ее я ищу, не в этом дело. Просто, мне кажется, лучше будет, если я из колхоза буду приезжать в район, а не из района в колхоз. В районных центрах мне приходилось жить, а в колхозе нет. В Вербном же довольно интересный колхоз, многоотраслевой: полеводство, виноградарство, животноводство.

— Даже не колхоз, а всего три бригады, — уточнил Еремин. — До укрупнения там был колхоз.

В глубине души он не совсем одобрял решение Михайлова. Надо же человеку подумать и о семье. У Михайлова двое детей, старшая дочь уже пошла в школу.

— До четвертого класса Наташа будет здесь учиться, а потом, слепой сказал, посмотрим, — ответил и на это Михайлов.

— Не глуховато? — усомнился Еремин.

— Люди здесь живут? — спросил его Михайлов.

— Они, Сергей Иванович, тут родились.

— Это же крупный хутор, двести тринадцать дворов, электрический свет, своя почта. Я узнавал: центральные газеты на третий день доставляют. И потом, Иван Дмитриевич, вряд ли вы еще назовете такое красивое место в районе.

Место и на самом деле было красивое: широкая река с островом посредине, вербный лес на том берегу, а за лесом заливные луга, пестрые пятна станиц и сел на зеленом холсте и дальше табунные степи. На этом же берегу виноградные сады, тяжелыми волнами спадающие к реке по склонам. Дом, в котором поселился Михайлов, стоял на обрывистом берегу. В ледоход источенные солнцем льдины терлись о суглинок крутого яра.

Со временем Еремин привык заезжать сюда, направляясь в колхозы района. Нередко Михайлов садился в газик Еремина, и они дальше ехали вместе, а если он мог оторваться от работы, то Еремин заворачивал к нему на обратном пути и рассказывал, где был, с какими людьми встречался, что узнал нового. Встречая Еремина из поездки, Михайлов тотчас же уводил его под большое, растущее на обрыве, рядом с домом, дерево-кудряш; они садились на скамью и начинали разговаривать. Шофер Еремина, прикорнувший в кабине машины, видел уже третий сон, а они все говорили. Если же Еремин, приезжая, не заставал Михайлова дома, он уже знал, где его искать: или в садах, где работали женщины, или на бугре у трактористов, или же у реки. Михайлов обычно сидел в приткнутой к берегу лодке и смотрел на Дон.

…Они приехали в Тереховскую за час до собрания, но в клубе уже все лавки были заняты. Сидели и на подоконниках, стояли у двери, в проходе. Люди знали, зачем было созвано это собрание, и пришли все. Дверь и окна открыли настежь, но все равно было душно.

После того как избрали президиум, Еремин вышел на край сцены — небольшого дощатого помоста — и рассказал все. Рассказал то, что знал сам и что услышал от Тарасова в районном Доме культуры. Ничего не утаил от смотревших на него из глубины зала блестящими глазами и ловящих его слова людей, как и советовала ему в саду Дарья.

Некоторое время после того, как он окончил, в клубе стояла тишина, а потом ее прервал невеселый голос:

— Стихия!

— Да, — подтвердил Еремин, — она еще путает нам планы. Мы ее не успели совсем побороть. После такой зимы все лето такая сушь. И только когда подошло убирать, как из решета полило.

— Не когда просят, а когда косят, — опять сочувственно подтвердили из зала.

Вслед за Ереминым выступил секретарь парторганизации колхоза Калмыков. Он вышел из-за стола президиума, достал записную книжку и надел на седловину носа очки в стальной оправе. Сквозь очки он заглядывал в книжечку, а поверх очков смотрел в зал. Из книжечки, в которую заглядывал Калмыков, явствовало, что триста тонн зерна, конечно, внушительная цифра, по и после этого в колхозе хлеба останется немало. По два килограмма зерна на трудодень — это еще не все. Плюс полкило винограда, семечки и овощи. Для тех, кто работал, а не лодырничал, этого вполне хватит не только для безбедной, а и просто для обеспеченной жизни до нового урожая.

— По три-четыре овечки в хозяйстве имеется, — говорил Калмыков, — по две-три козы. Сена люди позаготовили. И надо не забывать, — заключил он, снимая очки и пряча книжечку в карман, — что триста тонн в переводе на новые цены на хлеб — это несколько сотен тысяч рублей в кассу колхоза.

Ничто не действует на людей с такой неотразимой убедительностью, как язык цифр и фактов. И Калмыкову никто не возражал. Он называл те самые цифры, которые знали все. Но когда он спрятал очки и опять вернулся на свое место, за стол президиума, посыпались возгласы:

— Теперь желательно послушать Черенкова!

— Давай Черенкова!

— Пусть Черенков за кадку с фикусом не хоронится, а к свету идет!

— Что он об этом думает? — Почему молчит?

Черенков забился во второй ряд президиума, спрятал лицо за широкими листьями фикуса и явно не хотел выступать. Не хотелось и Еремину, чтобы он сегодня выступал. Но собрание требовало, и Еремин, обернувшись в президиуме к Черенкову, сказал:

— Придется вам выступить.

— У меня простужено горло, — показывая рукой на шею, сиплым голосом сказал Черенков.

— У Семена Поликарповича болит горло, — вставая за столом президиума, громко сообщил в зал председательствующий Калмыков.

Собрание отозвалось хохотом.

— Увиливает!

— Вчера у него голос трубой гремел!

— Может, тебе, Семен Поликарпович, опохмелиться нужно?

— Он эту ночь до зари у Семиных-Деминых на крестинах прогулял.

— Врешь, Стешка, он у нас не гулял.

— Ну, у Деминых-Семиных.

— Отодвиньте от него фикус.

— Пускай хоть шепотом говорит, мы прислушаемся. Черенков показался собранию из-за фикуса с красным и еще более сонным, чем обычно, лицом. Верхние веки совсем нависли над глазами.

— Нам, Семен Поликарпович, интересно твое мнение узнать, — встретил его сидевший в переднем ряду старик Демин, старший кладовщик зернохранилища в колхозе.

— Как вы, так и я, — хмуро ускользая от его взгляда, Черенков развел руками.

— Ты пока наш председатель, — зло крикнула Дарья Сошникова — От тебя люди ждут совета, заключать нам договор на эти триста тонн или нет.

Еремин нашел глазами Дарью, сидевшую в окружении женщин с правой стороны от стены. С одной стороны от Дарьи сидела смешливая Стешка Косаркина, с другой — кареглазая Мария Сухарева.

— Вы же сами знаете, товарищи колхозники, что такое для нас хлеб. — И Черенков налил из графина в стакан воды и с жадностью выпил.

— Петли, сукин сын, вяжет, — наклонился в президиуме Калмыков к Еремину.

Теперь и Еремин окончательно убедился в том, что Черенков сам продавать хлеб не хочет и заигрывает с колхозниками, выставляя себя защитником их интересов. И это коммунист, председатель колхоза!

— Вы расскажите колхозникам, товарищ Черенков, — сказал Еремин, — сколько еще останется хлеба в колхозе после продажи этих трехсот тонн.

— Останутся, Иван Дмитриевич, сто двадцать тонн и отходы, — испуганно и наивно посмотрел Черенков на Еремина.

— Неверно говорите, — вдруг послышался сердитый голос от двери. — Люди еще правда подумают, что у нас нет хлеба.

От двери шел по проходу агроном колхоза Кольцов.

— Если неверно, то я могу и совсем не говорить, — пожал плечами Черенков и медвежевато пошел на свое место за фикус. Скашивая голову в зал, он, видимо, ожидал, что его остановят и попросят говорить дальше, но его не стали задерживать. Только один голос жены полеводческого бригадира Семина крикнул: «Куда же вы уходите, Семен Поликарпович, мы еще вас послушать хотим!» — и Черенков уже было остановился и стал поворачиваться, но этот голос потонул в шуме других голосов. С той стороны, где вокруг Дарьи Сошниковой тесной командой сидели женщины, закричали:

— Довольно!

— Высказался Семен Поликарпович…

— Все равно только крутит.

— Теперь пусть Иван Степанович скажет.

Кольцов прошел от двери через весь зал и по деревянной лесенке поднялся на сцену — крупный, со скуластым лицом и антрацитово-черными глазами. Когда Кольцов заговорил, они еще больше засверкали. Еремин невольно взглянул на Дарью. Дарья, та самая Дарья, которая, казалось, никогда и никого не смущалась и каждому смотрела в глаза открыто и прямо, теперь, увидев на краю сцены Кольцова, потупилась и все время, пока он говорил, просидела в окружении своих подруг с опущенными глазами, притихшая.

— Неверно, Семен Поликарпович, — уже стоя на краю сцены, повторил Кольцов. — Хлеб у нас есть, а почему вы в отходы приказали зачислить девятьсот тонн чистой пшеницы — этого я не знаю. Ее из степи по ночам возили, и кладовщику Демину приказано в этот амбар никого не пускать. Даже агронома.

— Это правда? — сурово повернулся Еремин к Черенкову. Черенков не ответил. Широкий лист фикуса надежно защищал его от глаз собрания.

Так и не дождавшись ответа, Еремин повернулся к собранию:

— Кто у вас кладовщик?

— Старый Демин. Тесть бригадира Семина, — громко, так что эти слова услышали и все, ответил в президиуме Калмыков.

— У нас все ключи от амбаров у Семиных-Деминых, — добавила Стешка Косаркина. И, встретившись со взглядом Еремина, спряталась за плечо Дарьи.

— Здесь товарищ Демин? — громко спросил Еремин.

— Здесь. — В первом ряду поднялся невысокий, тщедушного вида старик с бравыми усами.

— Вы принимали эти девятьсот тонн?

— Мы, — пошевелил усами старик. И поправился: — Я.

— И это действительно отходы?

Старик посмотрел куда-то себе под ноги и ответил:

— Действительно.

— Я, товарищ. Еремин, отвечаю за свои слова, — мучительно покраснев, так что на него жалко было смотреть, сказал Кольцов. — Это зерно со второго тока прямо из-под сортировки возили. Я, конечно, не могу поручиться — может быть, его потом в амбаре и с отходами смешали. Меня, агронома, в амбар не допускают.

Теперь уже Калмыков повторил вопрос Демину:

— Действительно, Стефан Денисович, это отходы?

— Действительно, Василий Михайлович, — встречаясь с его взглядом своими невинными голубыми глазами, ответил старый Демин.

— От меня они тоже утаивают, — наклоняясь к Еремину за столом президиума, смущенно пояснил Калмыков.

«А уж секретарю парторганизации надо бы знать, что у него делается в колхозе», — подумал Еремин. Калмыков, должно быть, по его лицу понял его мысли и поспешил отвести взгляд в сторону.

— Отходы это или нет, все равно по уставу мы ими распоряжаемся, — предупредил из глубины зала чей-то голос.

— Тебе, что ли, Федор Демин, дать слово? — наклонился через стол Калмыков.

— Когда надо будет, я сам попрошу, — ответили из зала.

Не раз Еремин во время собрания бросал взгляды на Дарью и, вспоминая то, что она говорила ему о Семиных-Деминых, думал, что, ох, многого мы еще не знаем о внутренней жизни колхозов и мимо многого равнодушно проходим, пренебрегая этим, как мелочью. Вот и бывает подчас, что по видимости колхоз как все, ничем не отличается от других: и земля и все условия — равные с соседями, и люди как люди, а никак не поднимется на ноги. Жизнь в нем едва теплится. И начнет райком или райисполком проводить в колхозе какое-нибудь важное мероприятие, сулящее блага и людям и государству; все, казалось бы, организовали, подготовили, предусмотрели, как вдруг в самый критический момент, в решающую минуту, точно сработала какая-то невидимая пружина и — осечка. Начинай все сначала. Что это за пружина?

И вот Еремин видел ее перед глазами. Всматриваясь в зал и вслушиваясь в каждый возглас, в каждое слово, он воочию мог наблюдать ее скрытое действие. Он даже весь встрепенулся, подобрался за столом президиума, так интересно было ему это наблюдать.

Как и предсказывала Дарья, все было отрепетировано заранее, как по нотам. Работникам райкома, приезжающим в колхоз, не мешало бы поучиться организационной сноровке у этих Семиных-Деминых. Так сказать, перенять опыт. Организованность, можно сказать, идеальная. Самый главный дирижер всей этой музыки, слагающейся из мужских басовитых возгласов, визгливых женских криков, иронического, обескураживающего хохотка, заглушающего слова топота, — бригадир полеводческой бригады Семин, маленький, остроносенький человек, оставался в тени, подчеркнуто не принимая никакого участия во всем этом и даже сохраняя на своем лице пренебрежение к тому, как это взрослые люди могут так шуметь и кричать на собрании, переступая всякие границы приличия. Но Еремин чем дальше, тем все больше начинал соображать по самым незначительным признакам, по мимолетным переглядываниям, перемаргиваниям и кивкам людей, по тому, как этот тщедушный и мелкорослый человек вдруг наклонялся к уху своего соседа, а тот потом небрежно бросал через плечо какое-то слово другому, сидевшему сзади, и после этого в зале непременно либо поднимался шум, либо с новой силой начинался обстрел оратора репликами, — по этим неуловимым признакам Еремин все больше начинал понимать, что этот человек и держит в руках конец той пружины, которая перевивает собрание, разобщает людей, хлещет по их лицам и все время сбивает, как говорила Дарья, с панталыку. Однажды, взглянув на Михайлова, сидевшего у окна, Еремин увидел, как тот вдруг вынул из кармана пиджака маленькую черненькую книжечку и, положив ее на колено, склонив курчавую голову, что-то быстро, лихорадочно стал записывать. Очевидно, и он, подобно Еремину, внезапно рассмотрел и понял здесь, на собрании, что-то такое, чего прежде не видел и не мог понять, и теперь спешил это записать. Снова и пристальнее вглядываясь в зал, Еремин приходил к выводу, что Семиных-Деминых не так уж много, всего восемь или девять человек. Но вот еще одно доказательство, что организация — великая вещь. И вот наглядный пример, что, когда ею пренебрегли, отдали в чужие руки, она начинает играть наоборот и становится серьезной помехой делу.

Еремин начинал всерьез тревожиться за исход собрания. Окидывая глазами зал, он думал о тех силах, которые противостояли на собрании Семиным-Деминым и могли бы повернуть его в нужное русло. Многих из людей он знал уже не первый день, с некоторыми знакомился только теперь. Агроном Кольцов и секретарь парторганизации Калмыков уже выступили и, конечно, помогли делу, но этого было недостаточно. Черенков, жалкий человек, только навредил и теперь опять прячется за листьями фикуса. Дарья…

Вот когда Еремин взглядывал на Дарью, он успокаивался. Она сидела со спокойным, даже улыбающимся лицом, с играющими по обыкновению глазами и бровями. Вокруг нее, в первых рядах правой половины зала, сидели ее подруги. Со многими из них Еремин уже был хорошо знаком: со Стешей Косаркиной, которая сейчас постреливала в его сторону глазами, с ее немолодой кареглазой соседкой Марией Сухаревой и с некоторыми другими. Но всех, кто сидел вокруг Дарьи, он, конечно, не мог знать, потому что вокруг нее, вероятно, сидели почти все женщины колхоза. Случайно или не случайно, они расселись поближе к ней, заняв почти всю правую половину рядов и почти все передние скамьи левой половины. Не все женщины, конечно, сидели вокруг Дарьи, некоторые расселись и вокруг Семиных-Деминых. И когда нужно было, они начинали подавать голоса, визжать и выкрикивать. Но легко было увидеть, что их меньшинство.

Если у Семиных-Деминых имелся на собрании свой замаскированный дирижер, то и женщины постарались выставить в противовес ему своего, который к тому же оказался не менее искусным. С той лишь разницей, что женщины совсем не хотели скрывать, что ими дирижирует Дарья. Еремину интересно и радостно было наблюдать, как они ее слушают и как у них тоже все заранее расписано по нотам. И ни разу этот оркестр не сбился, не сфальшивил. Всякий раз он вступал в строй и начинал играть именно в ту секунду, когда казалось, Семины-Демины уже совсем начинают брать верх и вот-вот собьют собрание, и требовалось кого-нибудь из них немедленно осмеять, срезать ядовитым словом, усадить на место, а то и перебить, перекричать сразу полсотней звенящих, как серебряные трубы, голосов. Иногда какая-нибудь из женщин, та же Стешка Косаркина, вдруг бесхитростно и деловито осведомлялась у кого-нибудь из Семиных-Деминых под конец его речи:

— Ты, Андрей Петрович, на собрание из дому пришел или прямо от Пашки Кравцовой?

И тотчас же в дружном взрыве уничтожающего женского смеха, к которому охотно присоединился мужской, бесследно тонуло и исчезало все то, о чем он до этого говорил. И лучше было потом к этому уже не возвращаться.

Дарья тоже перемигивалась с женщинами, обменивалась кивками, наклоняясь то к одной, то к другой, и Еремин, замечая все это, тут же мог проследить, как отзывалось это в зале клуба в прибойном шуме новых выкриков, ядовитых реплик, безжалостно-острых словечек и даже в оглушительном топоте. Руководимые Дарьей женщины не пренебрегали ничем из того, чем не пренебрегали Семины-Демины. Еремин видел, как Стешка Косаркина; заложив два пальца в рот и свирепо округлив глаза, старалась забить речь молоковоза Федора Демина протяжным мужским свистом. И, встретившись со взглядом Еремина, внезапно смолкла, уткнула лицо в колени.

Но Еремин видел, как, несмотря на это, все та же скрытая пружина действует, лихорадит собрание и бросает людей из стороны в сторону. И до тех пор, пока конец этой пружины находится в руках у этого маленького человека в синем пиджаке и в кепочке с пуговкой, нельзя было наверняка поручиться за исход дела. Надо было выбить у него этот конец из рук. Еремин, быстро наклонившись к Калмыкову, спросил у него, как зовут этого человека, и поднялся за столом. Все стихли. По его лицу увидели, что он собирается сказать что-то необычное.

— Если Михаил Трифонович Семин, — сказал в наступившей тишине Еремин, — имеет что сказать, то пусть он не через других действует, а сам скажет, есть ли в колхозе излишки хлеба.

Тишину, которая установилась после этих слов, обычно называют мертвой. Еремин встретился со взглядом Дарьи и увидел, что она ему кивнула. Михайлов перестал записывать и, подняв голову, смотрел то в зал, то на Еремина.

Щуплый мужчина в синем пиджаке растерянно встал и, поворачивая в руках кепку с пуговкой, смотрел по сторонам и на президиум. На остром, скорее с хитрыми, чем умными, чертами лице его выступило выражение величайшего недоумения. Должно быть, он совсем не ожидал такого оборота и никак не мог понять, как сумели увидеть и вдруг обнажить то, что, по его убеждению, было глубоко спрятано от постороннего взора. Так как он слишком долго молчал, Калмыков своими словами и с неуловимым новым оттенком повторил вопрос Еремина:

— Михаил Трифонович, секретарь райкома партии товарищ Еремин интересуется твоим авторитетным мнением по данному важному вопросу о хлебе. Как ты считаешь?

— Считаю… — сказал Семин.

— Что считаешь? — недоумевающе переспросил его Калмыков.

— Он считает, сколько у нас в колхозе Семиных и Деминых с ключами от амбаров, — насмешливо подсказали из тех рядов, где сидела Дарья с подругами.

Мужчина в синем пиджаке и бровью в ту сторону не повел. Должно быть, он уже начал оправляться от растерянности, и в его глазах появилось обычное выражение простодушной хитрости.

— От вашего слова, товарищ Семин, сейчас многое зависит, — тихо и твердо напомнил ему Еремин. — И мы вас просим всю правду сказать: найдутся в колхозе триста тонн излишков зерна для продажи государству или нет?

Тщедушный мужчина с хитрым лицом встретился со взглядом Еремина, устремленным на него со сцены клуба, и безошибочно определил: он все понял. Неизвестно, как, какими потаенными путями он смог почувствовать и узнать то, что, казалось, так надежно было скрыто от чужого глаза, но только он это узнал и почувствовал. Конец пружины оказался у него в руках. И после этого нелепо и бесполезно было бы продолжать сопротивляться.

— Найдутся, — коротко сказал Семин и, зачем-то оглянувшись, сел на свое место.

— Нехорошо, товарищ Еремин, — пробился сквозь поднявшийся в зале шум все тот же развязный голос молоковоза Федора Демина, — нажим делаете. Люди еще подумать хотят, а вы из них клещами согласие вытягиваете. Не по уставу.

И тотчас же раздался спокойный голос, который сразу узнал Еремин:

— Не по уставу? Василий Михайлович, дай мне слово.

Это была Дарья. Она не пошла, как все, на сцену, а поднялась и осталась стоять на месте, полуобернувшись и к президиуму и к собранию.

— Это ты, Федор Демин, кричал? — спросила она, всматриваясь в темноту зала сузившимися глазами. — Ну, тебе-то, конечно, ничего больше не остается, как в голос рыдать. Ты всю весну и лето прорыбалил, с зари до зари в лодке под яром сидел и только перед уборкой в бригаде объявился. Небось с полета трудодней нагреб?

— Плохо считаешь. Семьдесят пять, — зло бросил из угла Федор Демин.

— Ну, — удивилась Дарья. — Я же и говорю, что нагреб, — заключила она под общий хохот.

Ничто так не убивает, как смех, и Федор Демин, услышав его, сел на лавку, яростно озираясь и не делая больше попыток прервать Дарью. Выступая, она раскраснелась, платок развязался у нее и сполз на плечи, серые большие глаза под трепещущими бровями сверкали, и лицо стало ярко, вызывающе красивым. Глянув в зал, Еремин перехватил взгляд Кольцова, восторженно смотревшего на Дарью.

— Ты, Федор, — говорила она, — в надежде был, что другие на каждый твой трудодень по целому пуду зерна заработают и ты больше тонны загребешь, и вспомнил сейчас про устав. Что-то ты о нем не вспоминал, когда сидел под яром. — Смех опять пробежал по рядам. Дарья переждала его и повысила голос: — Вы слыхали, кто тут больше всех горло драл? Кто по малу трудодней имеет и надеялся, что люди им на каждый трудодень по многу хлеба заработают. У меня с детьми тысяча трудодней, я две тонны зерна получу, и мне хватит до урожая. Проживем. Устав, Федор, не для лодырей. Он против лодырей.

И она села.

За предложение продать государству триста тонн пшеницы проголосовали единогласно. И даже Федор Демин, сидевший у двери, прислонившись плечом к косяку, глянув в зал и увидев лес рук, не захотел оставаться в одиночестве и тоже небрежно поднял руку.


Поздно вечером, приехав с собрания домой и тихо поднимаясь по скрипучим ступенькам, чтобы не разбудить жену и детей, Еремин услыхал, что в его комнате звонит телефон. Он быстро открыл ключом дверь, прошел к себе в комнату и взял трубку. Звонили из колхоза имени Кирова. Сквозь треск и шумы районной телефонной линии Еремин узнал голос Морозова.

— Иван Дмитриевич, возим семенное зерно, — сказал в трубку Морозов.

— Что-о?! — оглядываясь на дверь, за которой спали жена и дети, и зачем-то прикрывая ладонью трубку телефона, переспросил Еремин.

— Товарищ Семенов приказал вывезти все, — пояснил Морозов.

— Он у вас? — чувствуя, как трубка телефона мгновенно запотела у него в руке, быстро спросил Еремин.

Слышимость на внутрирайонной телефонной линии внезапно сразу установилась отчетливая, ни один шорох не приплетался к разговору. Казалось, Морозов стоит где-то совсем рядом. Еремин слышал его дыхание.

— Он спит у меня на квартире.

— Вы по договору закончили вывозить?

— Вы же знаете, Иван Дмитриевич, — удивленно сказал Морозов.

— Дальнейший вывоз хлеба прекратите. Из семенного и аварийного фуражного фонда брать запрещаю, — громко сказал Еремин.

— Товарищ Семенов предупредил, что я буду отвечать партбилетом, — растерянно сказал Морозов.

— Запрещаю! — не заботясь больше о том, что он может разбудить всех в доме, крикнул в трубку Еремин. Струны нервов, натягивавшиеся весь день, вдруг сразу оглушительно лопнули. — Чтобы ни одного килограмма! Вы слышите, Морозов?!

На линии опять засвистело и зашипело, кто-то настойчиво крутил ручку телефона. Глухой ответ Морозова совсем потерялся:

— Слышу, Иван Дмитриевич.

В щель приоткрывшейся из соседней комнаты двери выглянуло лицо жены с большими испуганными глазами.

— Что-нибудь случилось, Ваня?

— Ты, Женя, спи, — положив трубку на рычажок, устало ответил Еремин.

Эту ночь он опять не спал, курил у себя в комнате и на крыльце, думал. Мысленно допытывал себя: в чем был прав, а в чем, может быть, неправ, старался доискаться, чем разумным мог руководствоваться Семенов. Он, конечно, не в свой карман ссыпает зерно; может быть, он даже искренне уверен, что поступает единственно правильно, борется за хлеб. Но он из той породы штурмовщиков, которые упрутся в одно и не хотят больше ничего видеть. Штурмовщик, заквашенный на кампанейщине, на карьеризме и на мелком тщеславии: как сказал, так и будет. А там хоть трава не расти. Неверов, так сказать, областного масштаба. А если сказал в первую минуту, не подумав, просто сорвалось с языка, и допустил ошибку из-за недостаточного знания обстановки? Почему бы и не поправиться, не взвесить все заново, трезво взглянуть в лицо фактам? Если поганенькое самолюбие не позволяет сделать это вслух и открыто, то сделай хотя бы на деле. Ведь самое важное, чтобы дело не пострадало. За пять дней пребывания в районе ни разу не взглянул по сторонам, не поинтересовался; как живут колхозы. Не вообще, не в общем и целом, а тем, как живет каждый колхозник, что думают люди, с чем район идет в зиму. Тогда бы он увидел, как в действительности складывается хлебный баланс в каждом колхозе, где подзажали зерно, а где отдали все, что могли отдать, и оставили только на необходимейшие нужды. Нет, не хочет оглянуться. Думает, только он озабочен тем, что государству нужен хлеб. Да Еремин ни на минуту не позволил себе подумать, чтобы район недодал хотя бы одного килограмма зерна.

Чем больше думал об этом Еремин, тем большее испытывал возмущение. Вспомнил и грубый намек Семенова на то, что кто-то из них двоих здесь секретарь обкома. И однажды всплывшее в сознании Еремина слово «штурмовщик» плотно приклеилось к облику Семенова.

А штурмовщики уже до этого причинили немалый урон сельскому хозяйству. И если они не хотят переучиваться, то пора бы уже с ними и расставаться.

Чем больше думал об этом Еремин, тем больше приходил к выводу, что никак не избежать ему ехать в обком, к Тарасову.

В семь часов утра он сел в автомашину и к девяти уже был в областном центре.

С Тарасовым он буквально столкнулся у дверей обкома. Тарасов жил неподалеку и шел на работу.

— Вы почему в это время без вызова приехали в область? — прищуриваясь, спросил он у Еремина.

— План хлебопоставок и натуроплаты МТС мы выполнили, — сказал Еремин.

— А госзакупки?

— Возим, Михаил Андреевич, но мы бы просили нас освободить…

Разговаривая, они поднимались рядом по широкой каменной лестнице на третий этаж обкома. Тарасов дышал тяжело, и Еремин, посматривая на него сбоку, видел, как бледнеет у него смуглая щека, проступает на виске темная веточка жилки. При последних словах Еремина он остановился на лестничной площадке второго этажа и повернул к нему сердитое, покрытое испариной лицо.

— От госзакупок? — с изумлением и разочарованием перебил он Еремина.

— …от излишнего опекунства, — договорил Еремин.

— А! — коротко уколол его взглядом Тарасов, и Еремин расслышал в его голосе облегчение. — Хорошо, поднимемся ко мне.

Он уже успел серьезно надорвать сердце и, пока они взошли на третий этаж, несколько раз останавливался на ступеньках, отдыхая. Грудь его бурно вздымалась и опускалась. Шляпу он снял и нес в руке. На лбу выступили капли пота.

В кабинете он тотчас же настежь раскрыл окно, выходившее на улицу, нестройно звучавшую в этот утренний час сиренами автомашин, и людскими голосами, и, молча указав Еремину на стул, сел за стол на свое обычное место. И, только посидев и отдышавшись, повернул к Еремину лицо, от которого медленно отливала бледность.

— Так что же вы подразумеваете под своими словами «освободить от опекунства»? Надеюсь, не что-нибудь вроде черного знамени: «Анархия — мать порядка»? — без малейшего намека на улыбку напомнил он Еремину.

— Нет, Михаил Андреевич, тут совсем другое, — невольно смутился Еремин. И тотчас же краска досады выступила у него на скулах.

…И он рассказал Тарасову, что подразумевает под своими словами. Рассказал о своей стычке с Семеновым в райкоме. О собрании в «Красном кавалеристе». О Семиных-Деминых и Дарье. О ночном звонке Морозова.

Тарасов слушал его не перебивая, и по его лицу нельзя было понять, как он относится к тому, что говорил Еремин, — согласен или не согласен. Бледность уже отхлынула от липа Тарасова, и оно стало обычным, матово-смуглым. К влажному лбу прилипла черная прядь.

Слушал он внимательно, но в глазах его, устремленных через стол, Еремин так и не прочитал сочувствия своим словам. Скорее наоборот — брови у Тарасова все больше хмурились и вскоре сомкнулись широкой скобкой. И, глядя на эту скобку, Еремин испытывал все большую неуверенность; заканчивая, он постарался хоть как-то смягчить свои слова, чтобы рассеять невыгодное впечатление, которое они, вероятно, произвели на Тарасова.

— Я, конечно, понимаю, — закончил Еремин, — что товарищ Семенов приехал в наш район не лично для себя заготавливать хлеб, но ведь и мы за то, чтобы дать хлеб государству. Здесь двух мнений быть не может. Мы только просим и наши соображения учитывать при определении конкретных цифр закупок по колхозам. Все же мы ближе стоим к колхозам и несколько лучше знаем их потребности и ресурсы.

Умолкнув и видя, что Тарасов продолжает молчать, он совсем упал духом. Внутренне Еремин был уверен в своей правоте, все это было давно передумано и взвешено, но подкрадывалось и сомнение: а может быть, он не знает и потому недоучитывает что-нибудь такое, что видно отсюда, с областной вышки? Возможно, он невольно привязал себя к колышкам только своих, районных фактов и это мешает ему подняться выше и охватить всю картину в целом? Но тут же он решительно отбрасывал эту мысль. Нет, он не заслужил такого упрека! Разве он против того, чтобы район продал государству хлеб?

Тарасов сидел за столом, глубоко задумавшись, с упавшей на высокий лоб смолистой прядью.

— Это нужно было ожидать, — наконец пошевелился он на своем стуле.

— Что? — не понял Еремин.

— Бойтесь, товарищ Еремин, быть добреньким, — точно очнувшись от этих невеселых мыслей и взглядывая на него прояснившимися глазами, сказал Тарасов.

— Что вы имеете в виду? — все еще не понимая, с сердитым смущением спросил Еремин. Вот уж он никак не подозревал за собой этой слабости — хотеть быть добреньким. И какое это имеет отношение к их разговору?

— Нет, это не к вам относится, — коротким жестом успокоил его Тарасов. И Еремина удивили новые, грустные и суровые интонации в его голосе. — Я имел в виду только предостеречь вас от этой ошибки, в которую подчас впадают и не совсем плохие люди. Да, и неплохие, — повторил он тверже. — Допустим, приехал человек на новый участок работы. Не по собственному произволу приехал, партия прислала. Участок отстающий, и на этого нового человека, на его умение и опыт возлагаются надежды. Приехал и начинает знакомиться с обстановкой, с людьми. Свежим глазом видит то, чего, может быть, не видят другие. Вам, товарищ Еремин, это знакомо?

Еремин кивнул.

— Видит в том числе и то, — продолжал Тарасов, — что один из его помощников, ближайший помощник, не на своем месте. Не требуется много времени и труда, чтобы в этом убедиться. Работа живая, требующая исключительного понимания людей, а он сторонится людей и, можно подозревать, совсем их не любит. Работа, воинственно заостренная против бюрократизма, а в нем с первых же слов, по жестам, даже по походке можно узнать бюрократа. Особая осанка, особый стиль говорить, величавое снисхождение к смертным и влюбленность в инструкцию, в протокол, в анкету. И что же решает новоприбывший человек? Вместо того чтобы тут же, не откладывая в долгий ящик, освободиться от такого, с позволения сказать, помощника, он начинает с ним гуманничать. Сперва новоприбывшему вообще неудобно начинать с недоверия старым кадрам. Это и в самом деле нехорошо: дескать, новая метла по-новому метет. Потом пытается отыскать в своем помощнике хорошие качества. Не может быть, чтобы у него совсем не осталось ничего хорошего! Нам вообще свойственно видеть в человеке прежде всего доброе, а открыть его в том, на кого все рукой махнули, совсем заманчиво. Не так ли?

— Так, — и на этот раз кивнул Еремин.

— Но время идет, и что-то поиски этого хорошего затягиваются. Дело страдает, и люди страдают. Ведь тот, кого так упорно стараются отомкнуть золотым ключиком, не рядовой. От него зависят другие. И постепенно доброта к одному оборачивается недобротой ко многим людям. Необходимое вообще-то для руководителя качество — гуманность — превращается в свою противоположность. Вы меня понимаете?

Тарасов склонился к столу и минуты три что-то писал на листке. Потом позвонил помощнику.

— Пошлите эту телеграмму товарищу Семенову в район. И напомните всем, что завтра бюро обкома.


Еремин возвращался по станичной улице домой с пленума райкома, на котором исключили из партии Черенкова.

Нелегкое это дело — исключить из партии человека. И после пленума, когда все уже разошлись и разъехались, на верхней степной дороге помелькали и погасли огни последних автомашин, а по станице заглохли голоса, Еремин, придя домой, продолжал думать об этом. Жена и дети спали, он тихо прошел в свою комнату, раскрыл окно, выходившее на реку, и сел около него на стул, не зажигая света.

Все ли было сделано правильно, так, как нужно было сделать, и не была ли упущена возможность какого-либо иного, менее сурового и более справедливого решения? Речь же шла о человеке, который состоял в партии не один год, и не о каком-то чужаке. Еремин видел перед собой потерянное, бледное лицо Черенкова, испуганный, мечущийся взгляд, из которого впервые вдруг исчезла сонливость, и вспоминал все то, что знал о нем и что слышал от других.

К той главной вине, за которую Черенков заслуживал исключения из партии, прибавились и другие, как это бывает, когда начинают подробнее, со всех сторон, оценивать жизнь и работу человека. Вечные пьянки с Семеновыми и Демиными и круговая порука на этой почве. И девятьсот тонн хорошей пшеницы он действительно с отходами перемешал. Оказалось, что жена Черенкова при его молчаливом согласии крестила сына в церкви.

И держал себя Черенков на пленуме как-то недостойно взрослого, мужественного человека. Сперва пренебрежительно все отрицал и говорил, что страдает за критику неправильных действий секретаря райкома, угрожал, что дойдет до обкома и ЦК, потом расплакался и просил простить его: у него заслуги, больное сердце.

Мужественному, правдивому человеку люди готовы простить самую тяжелую ошибку, если видят, что он прямо посмотрел ей в лицо, и ждет, как должного, возмездия коллектива. Но трусость и двоедушие никогда не встречают сочувствия. Еремин вспоминал, как проходил пленум, что говорил он сам, что — другие. Не было произнесено ни одного слова, хотя бы косвенно защищающего Черенкова. И за исключение его из партии голосовали все члены пленума. Никто не воздержался.

Почему же все-таки Еремину не спалось? Неясное чувство беспокойства и какой-то вины — нет, не перед Черенковым, а перед кем-то другим — никак не оставляло Еремина. Сперва он долго сидел у окна, раскрытого на реку. Потом внезапно решил поехать к Михайлову и тихо вышел из дому.

Он не стал посылать за Александром, сам вывел машину из райкомовского гаража и, спустившись из станицы к реке, поехал по береговой дороге к хутору Вербному. Тут низом было совсем недалеко — всего шесть километров — и все под вербами, хлещущими ветвями по брезентовому верху и по стеклу машины.

Вот и опять подступила осень. С деревьев на дорогу уже нападало много увядших листьев, в свете бегущих фар они вспыхивали красной медью и золотом.

Подъезжая к Вербному, он еще издали заметил свет в мезонине стоявшего на яру дома, в котором жил Михайлов. Сейчас он, вероятно, работал. Еремин остановил машину под яром, и по ступенькам, вырубленным в земле, поднялся на обрыв, на котором темнел кудряш. Ни одно движение воздуха не беспокоило его листвы. Свет, падающий сверху, из окна комнаты, в которой обычно работал Михайлов, полосой прихватывал золоченую кромку кудряша, пересекал дорогу и где-то у самой воды впадал в разлив другого — зыбкого и смутного — света луны, поднимающейся из-за левобережного леса.

Взглянув на освещенное окно, Еремин уже раскаивался, что приехал. Он решил, не заходя в дом, посидеть на скамейке у кудряша и, если Михайлов сам не выйдет, не тревожить его, уехать обратно.

Но в доме, видно, услышали сигнал машины, который по привычке дал Еремин, переезжая окраинную улицу хутора. В доме хлопнула дверь, и Еремин увидел невысокую грузную фигуру Михайлова, который, щурясь, силился разглядеть, кто это сидит под деревом на скамейке.

— Извините меня, Сергей Иванович, я, кажется, оторвал вас… — поднимаясь ему навстречу, сказал Еремин.

— Нет… ничего, — пожимая его — руку и как-то смущенно, виновато покашливая, сказал Михайлов. И Еремин увидел, как он украдкой взглянул на окно, в котором горел свет. И потом, когда они уже сели рядом на скамейку под деревом и стали разговаривать, Еремин несколько раз ловил взгляды, которые искоса бросал на окно Михайлов, и вновь переживал чувство раскаяния в том, что помешал человеку, оторвал его от работы.

Но вскоре, рассказывая о том, что было на пленуме и что он думал после, Еремин увлекся и все больше успокаивался оттого, что Михайлову все это тоже, по-видимому, было интересно. Он сидел слегка ссутулясь, положив одна на другую крупные жилистые руки и ни разу за все время не вставив ни слова. Не перебивая, он дал Еремину закончить.

— Мне кажется, я вас понял, Иван Дмитриевич, — покашливая, заговорил он после того, как умолк Еремин. — Когда вы голосовали за исключение Черенкова, вы были уверены, что поступаете правильно, вы и сейчас в этом уверены, и все же вас что-то беспокоит.

— Трудно, Сергей Иванович, терять людей. Черенков был десять лет в партии. И с войны вернулся с большими наградами, от Сталинграда до Берлина прошел, — зажигая спичку и закуривая, сказал Еремин.

На миг пламя спички ярко осветило и лицо Михайлова, его лохматые глаза, которые показались сейчас Еремину суровыми.

— Нелегко, — согласился Михайлов. — И не знаю, что вам посоветовать. Но если бы я тоже был членом вашего райкома, и я бы голосовал за исключение Черенкова. А как же иначе! — И в голосе Михайлова Еремин услышал ту же необычную для него суровость, которую только что увидел в его глазах. — За что его нужно исключить? За то, что он хотел поссорить колхозников с партией, с советской властью. Это самая страшная, вина для коммуниста, какую только, можно представить. Я, мол, хороший и ко всем вам добрый, но сделать ничего не могу. Правильно Черенкова исключили, Иван Дмитриевич, вы не могли поступить иначе.

Еремин повеселел. Он и сам не сомневался, что решение о Черенкове было принято верно, но понимал также и то, что такое исключение из партии.

— И я с вами согласен, — продолжал Михайлов, — тяжело потерять человека. Но сейчас надо подумать и о том, когда его начали терять и почему потеряли. Разве Черенков был здесь новый человек, не знали его, не видели, как и когда он переставал быть коммунистом? Помните, вы не раз мне рассказывали, да я и сам за это время кое-что узнал. Пришел из армии человек как человек, с орденами, с заслугами, а потом, когда люди его выдвинули и обласкали, ими же, людьми, стал пренебрегать. А это его кумовство с Семиными и Демиными? А как он над агрономом Кольцовым издевался? Об этом разве не знали? Знали, Иван Дмитриевич, и объясняли это недостатками его широкой натуры, издержками таланта. Самородок… Вот и постричь бы ему эти издержки и недостатки вовремя, чтобы натура сделалась еще шире и самородок стал культурным металлом. Не делали этого. Считали как-то зазорным, недостойным для себя вменять крупному человеку, самородку так сказать, в вину мелочи. Видели, что катится вниз, и уходили с дороги в сторону.

— Это вы, Сергей Иванович, что-то уж очень беспощадно, — заметил Еремин.

— Разве всего этого не было?

— Было, Сергей Иванович, было, — твердо сказал Еремин.

— А эти мелочи взяли и облепили человека со всех сторон, и получился ком грязи. И теперь уже надо брать лопату.

— Да, наша вина. Видели, знали и терпели. Упустили и сами теперь же должны наказывать. — Еремин встал и заходил под кудряшом от скамейки к стене дома и обратно.

— Но допустим, что мы этого и не видели. Так еще бывает, всех и каждого нельзя узнать со всех сторон. Но люди, с которыми Черенков работал, его знали? И они нам вовремя говорили, указывали, когда он еще только захромал. А мы берегли его одного и не слушали многих, которые от него страдали. Плохо еще мы, Иван Дмитриевич, слушаем людей. Затыкаем уши ватой. И из-за этого, по-моему, часто упускаем что-то очень большое. Из-за этого часто и ошибаемся, думая, будто знаем жизнь людей, а, в сущности, мы знаем ее совсем мало. И какая-то в высшей степени важная сторона их жизни остается для нас скрытой. В увлечении хлебозаготовками, посевной, урожаем, всеми большими делами мы сплошь и рядом не замечаем тех самых мелочей, из которых и складывается повседневная жизнь человека, от чего зависят его настроение, работоспособность, здоровье и счастье. Да, и счастье.


Еремин ехал к Михайлову успокоиться в разговоре, привести к порядок свои мысли и чувства, а получалось, что возвращался еще больше растревоженным и разворошенным. Голова стала как гудящий улей, и сердце стучало. Ни о каком спокойствии не могло быть и речи.

Луна теперь уже поднялась из-за леса до половины неба. Широкий мерцающий шлях лег через реку, осыпал голубыми бликами крыши хутора и сады и все, что встретилось ему по пути, преобразил и смягчил, но от этого волнующая красота всего сделалась еще тоньше, острее.

Загрузка...