Как ненавидели мы ботанику, да и биологию потом тоже! Ну чего интересного: семядоля фасоли, проращивание гороха, строение лягушки, замкнутое кровообращение, незамкнутое кровообращение… Скука. И ботаничку нашу Анфису Павловну мы тоже звали «Семядоля». Помню, с какой неохотой развешиваешь по доске потрескавшиеся, подклеенные и оборванные по краям планшеты, а там эта самая лягушка с развороченным животом и неприятные красно-розово-синие внутренности, еще хуже — кролик, нарисован точно живой и голова живая, а дальше все из него вывернуто, и смотрит он как бы на вас и говорит: «Ну что вы со мной делаете?» Может быть, просто я такая — не могу видеть кровь, переносить, когда кого-нибудь мучают. Один раз у нас в классе забегала мышь. Не знаю, откуда она взялась. Может быть, кто-нибудь принес нарочно, а все закричали, завизжали, девочки с побелевшими лицами вскакивали на парты, а наша Семядоля, как раз был урок биологии, подбежала к дверям и кричала, как в истерике: «Кто пустил эту гадость? Кто пустил? Сейчас же ее убирайте!» И лицо Анфисы Павловны было такое, точно по классу ходил тигр.
Я не боюсь мышей. У меня дома живут такие хорошенькие рыжие хомячки. Я могу их брать как угодно, и они не кусаются, только смотрят своими выпуклыми черными глазенками и сопят тихонько. А как забавно они прячут все в защечные мешки, целую корку могут туда затолкнуть. Милые хомячки…
Когда ребята загнали мышь в угол и хотели топтать, я завизжала так, что, наверное, задребезжали стекла, растолкала ребят, прикрыла мышь ладонями, и она вцепилась мне в руку, но я так и унесла ее из класса, выпустила на улицу. Потом промыла просеченную кожу на ладони. Я не сердилась на мышь. Ведь если б напали на меня — разве не сопротивлялась бы я так же? А Анфиса Павловна, округлив глаза, велела мне сейчас же идти к школьному врачу, потому что мышь заразная и я могу заразиться какой-то туляремией, маляремией. Я пошла не очень-то напуганная. И ничего не будет: обыкновенная мышь, здоровая — вон как удирала через дорогу. В кабинете врача, пахнущем аптекой, никого не оказалось, а потом пришла сестра, смазала мне ладонь йодом.
Через месяц мы узнали, что Анфиса Павловна уволилась. Говорили, что она пошла работать в какой-то НИИ. Ребята смеялись. Пусть уходит — все равно она НИИ рыба, НИИ мясо. Никто ее как следует не слушал, уроки учили плохо, никто ничего по биологии не знал, а по ботанике и подавно. Она сама, по-моему, ничего не знала, только репу да горох. Вот принес как-то Владик Дольский двух жуков. Он коллекционер, собирает жуков, определяет по книге Плавильщикова. Дома у него много коробок с жуками и с бабочками. А себя он называет энтомологом. Владик такой недоверчивый, на всех смотрит пренебрежительно. Между прочим, настоящие коллекционеры все такие, я заметила. Все посматривают свысока. Что, мол, ты знаешь-можешь? А в нашем классе ребята сплошь коллекционеры — кто что собирает: марки, этикетки от спичечных коробок, пуговицы, открытки, старинные деньги, перья… Есть даже такие, которые собирают все, например Вова Чубик, но коллекционеры над ним смеются. Настоящий коллекционер должен собирать что-нибудь одно, и по возможности редкое, старинное, древности — так объяснил Владик Дольский. Папа у него профессор и собирает старинный русский фарфор и старые иконы. В общем, может быть, оно так и есть, так и надо, но я-то ничего не собираю, а рассказывать начала о жуках, которых принес Владик. Он точно знал, что один жук — плавунец широкий, а другой, длинноусый, — серый дровосек. Тогда Владик положил жуков на стол Анфисе Павловне и попросил определить. Она покраснела, потом сказала: «Ну, это — навозник, а это — стригун». И мы поняли — ничего она не знает. «Стригун»!
Недели две у нас не было биологии, ее заменяли то алгеброй, то русским или просто отпускали нас домой, и мы радовались. Но вот в школе появился крепкий мужчина, широкий в плечах и из-за этого не казавшийся высоким, на самом деле он был довольно высок, у него была короткая, окаймляющая лицо бородка кое-где с проседью, хотя лицо было молодое, голубоглазое и запеченное ветром, как бывает это у геологов, физкультурников или бывалых туристов, из тех, что ходят куда-то очень далеко, их видишь в вагонах и на вокзалах с такими рюкзаками, точно там они несут по слону. И обязательно такие туристы ходят в каких-то младенческих, дурацких, не подходящих ни к парням, ни к мужчинам шапочках. Я не люблю таких туристов, что-то в них есть неприятное и грубое. И новый учитель не понравился нам, хотя Ленка Грязнова, классная проныра, знающая все раньше всех, уже тараторила, что это новый биолог, что он альпинист, мастер спорта, бывал на Памире, на Тянь-Шане и где-то еще. Сведения немножко прибавили веса бородатому учителю, но мы ждали его уроков, ведь только на уроке можно как следует узнать человека.
Он пришел к нам не на урок, а раньше, незадолго до конца занятий, когда Татьяна Сергеевна писала на доске задание, мы складывали книжки и тетради в портфели, а некоторые девочки уже тайком посматривали в зеркальца, спрятав их под парту.
Он вошел в класс, и нехотя мы встали — ведь этот мужчина, почти парень, с голубыми льдинками на задубелом лице, как-то не казался настоящим учителем. Вот если бы пришел солидный лысый человек в широком костюме с достойным галстуком, с толстым портфелем (уже один портфель может сообщить немалое уважение), скажем, как наш физик Николай Иванович или как директор, от одного взгляда которого так и приподнимает с парты, а в коридоре стараешься пройти мимо бочком, — тогда бы другое дело. Новый учитель был и в костюме, и в галстуке и все равно больше походил на туриста, мы чувствовали, что ему непривычно в этом костюме.
— Вот что, друзья, — сказал он спокойно, оглядывая нас. — Я буду преподавать вам биологию с завтрашнего дня. И завтра — я договорился — уроков по всем предметам не будет…
— Ура-а-а-а! — не дослушав, заорали ребята, и громче всех Чубик.
— Подождите, — поднял он руки и поморщился. — Мы поедем с вами в поле, в лес… Это и будет первый урок. Согласны?
— Конечно! Хорошо! Здóрово! — раздалось со всех сторон, и опять кричали ребята. А девочки только улыбались насмешливо, так же, как я: ишь, зарабатывает авторитет.
— Оденьтесь теплее, — продолжал биолог. — На ноги резиновые сапоги…
— А если их нет? — крикнул кто-то с вызовом.
— Резиновые сапоги… Кроме того, по рублю денег и обязательно тетрадь с авторучкой. Лучше новую, толстую. Сбор здесь к семи часам…
— Вечера? — крикнул опять кто-то.
— Лучше на вокзале! Что мы — маленькие!
— Постройтесь парами! — съехидничал Миша Болдырев.
— Итак, я сказал все, — не обращая внимания на выкрики, закончил биолог. — Зовут меня Анатолии Васильевич. Теперь, если есть вопросы, поднимите руку. Нет? Кто староста?
Поднялся наш Алик Зотов.
— Отвечаешь за сбор и явку. Напиши список. Вот тебе журнал. Потом принесешь мне в учительскую.
Это было неслыханно! Журнал дали ученику! Хотя бы и старосте…
Когда биолог ушел, все рванулись к Алику, над ним выросла копна голов и тел, потому что лезли на парты, чтобы посмотреть в журнал. Но гора скоро рассыпалась. Смотреть Алик не дал, кого-то турнул, кого-то отстранил, а журнал убрал в парту.
— По домам! — распорядился он, и все знали, что спорить с ним бесполезно.
Мы разошлись, даже на лестнице не прекращая говорить о завтрашнем походе и о новом учителе.
— Девочки, — сказала Ленка Гусева уже в раздевалке, оглядывая себя в зеркало то с одного, то с другого боку, — а он мне нравится. Такой сильный, спокойный и даже, смотрите, в перепалку не ввязался… Настоящий мужчина.
Мы не удивились, потому что все знали — Ленка влюбляется в каждого учителя и про всех, даже про директора, говорит так.
Лес мелькал за окном электрички, желтый березняк, зеленые сосны, темные ели, ржавые дубы. Осень уже перевалила за вторую половину, но было еще тепло и влажно, потому что каждый день шли короткие, слабые дожди. Я радовалась, что еду в лес, и, кажется, все мы были довольны, ведь ехали вместе, целым классом, не пришел только наш знаменитый энтомолог Владик. Но о нем как-то позабыли в общей суете и оживленности. Мы сидели тесно по лавкам, по четверо, по пятеро, а ребята обступили Анатолия Васильевича — там шел какой-то большой разговор. Я потихоньку перекочевала от девочек поближе к учителю. Очень было интересно, о чем это они говорят. «Наверное, хвастает, как ходил на Памир!» — подумала я: я все никак не могла освободиться от неприязни к бородатому учителю-туристу.
Я удивилась, услышав, как он читает стихи, медленно, хорошо, нараспев… Стихи? Нашим парням? Которые толкуют только про хоккей-футбол?! К чему бы это?
— Это Блок?
— Да, Блок…
— А хорошо…
— О-о, как здорово!
— Еще бы… А ты говоришь: «Блок — плохой поэт. Неинтересный…» Слушай:
Нет, не видно там княжьего стяга.
Не шеломами черпают Дон,
И прекрасная внучка варяга
Не клянет половецкий полон…
Ну? Разве плохо? Эх, ты…
— А почему вы стихи любите? — Это Чубик.
— А почему ты хлеб ешь? Воду пьешь?
— Так то ж — хлеб!
— А для меня стихи то же, что хлеб и вода. Стихи знать надо, ими душа умывается… Понял?
«Ведь хорошо сказал», — подумала я, приглядываясь к учителю. Все молчали, поглядывали в окно, слушали плавный бег электрички. Это очень приятно ощущать — как быстро несет по рельсам.
— Вы марки копите? — вдруг спросил Чубик. Это он всегда так, как с печи упадет.
— Ты хотел сказать — занимаюсь ли филателией?
— Ага… Марками…
— Занимался.
— А много у вас марок?
— Расскажите нам…
«Ох, хитрые, — подумала я. — Ведь они нарочно его на свою тему навели и сейчас будут донимать, тут ведь все коллекционеры, даже Чубик».
— А какая была первая марка?
«Ну точно! Началось», — подумала я.
— Первую марку выпустили в Англии, — сказал Анатолий Васильевич, — в 1840 году… (Я чуть не захлопала в ладоши — надо же, знает! Я словно бы начала болеть за учителя.) Это одни из самых маленьких марок. Достоинством в одно пенни и два пенса. Марки были черного и синего цвета. На них было изображение королевы Виктории. Сейчас ценятся дорого. — Он начал рассказывать о редких марках, о каких-то там «Маврикиях», о марках самых больших, о марках из чистого золота, о каталогах, о тематических коллекциях. Обещал принести свои тематические коллекции о животных и космосе…
Ребята молчали, слушали, никто не перебивал, даже Алик Зотов перестал щурить черные глаза… «Это не к добру», — подумала я. Алик потому и староста, что имеет вес в нашем коллекционном классе. Он лучший коллекционер. Их два — таких соревнующихся: Алик и Владик, только Алик собирал монеты, значки и старинные ордена, а Владик — жуков.
— Анатолий Васильевич, что, пенни — самая мелкая английская монета? — спросил Алик, и глаза его вновь прищурились.
— Нет, — ответил биолог, — самая мелкая монета — фартинг. В одном пенни четыре фартинга.
«Вот тебе!» — подумала я. — Не один ты все знаешь».
— Анатолий Васильевич… — вмешался Чубик. Тоже хотел себя показать! — Скажите, какая монета… английская… больше пенса? — Чубик говорит быстро, отрывисто, с остановками, и вообще он такой весь, как его разговор.
— Больше пенса — шиллинг, в нем двенадцать пенсов, а двадцать шиллингов составляют фунт стерлингов.
Глаза у Алика стали чуть пошире.
— А гинея и соверен — это какие монеты? — спросил Чубик.
— Старые английские, золотые, примерно равные фунту.
— О-о! Мне бы такую… Хоть одну…
— Зачем?
— Просто так… (Он сказал: «Просотак».)
— Чудак ты, — ухмыльнулся биолог.
— Анатолий Васильевич, — совсем невинно, очень культурно сказал Алик, — может быть, вы знаете что-нибудь про старинные русские ордена?
— Что именно? — спросил биолог, слегка улыбаясь, и тут его лицо сразу покрасивело, понравилось мне.
Вот чего, оказывается, не хватало его лицу — улыбки! Но какой все-таки этот наш Алик и вообще ребята… «Анатолий Васильевич, миленький, не дай ты себя посадить в галошу! Неужели ты сейчас споткнешься? Не знаешь? Нет?!»
— Что именно тебя интересует? — переспросил он.
— Ну, сколько было русских орденов?
Анатолий Васильевич пристально взглянул на Алика, потом перевел взгляд на окно электрички — он что-то подсчитывал в уме.
— Русских орденов было восемь. Самый высокий и первый учрежден Петром. Назывался орден Андрея Первозванного — покровителя России. Этот орден единственный из всех был с чеканной золотой цепью. («О-о-о!» — сказал кто-то.) При ордене была восьмиконечная бриллиантовая звезда. Первым награжденным был генерал-адмирал — был такой чин на флоте — Головнин в 1699 году, а Петр принял орден в 1703 году. За этим орденом учредился женский придворный орден Екатерины, потом очень высокий орден Белого орла и Александра Невского, а затем ордена Владимира, Георгия, Анны и Станислава — каждый с четырьмя степенями… Так? — улыбаясь, спросил Анатолий Васильевич.
— А орден Виртути милитари? — краснея, пролепетал Алик.
— Виртути милитари — польский орден. Примерно равнялся Георгию. Но ты ведь спрашивал о р у с с к и х орденах?
«Браво, Анатолий Васильевич!» — чуть не закричала я, глядя, как Алик сконфузился, — я видела это в первый раз. Он улыбался, опустив глаза, на щеках гулял румянец: щеки у Алика нежные, белые, как у девочки, и это идет к его черным волосам, бровям и ресницам. Учитель смотрел в окно. Электричка замедляла ход, гудели тормоза.
— Собирайтесь! Подъем! — сказал Анатолий Васильевич, встал, и все засуетились, зашумели, разбирая и надевая рюкзаки, путаясь в них, с хохотом начали пробираться к выходу.
Выгрузились на узкой и темной от дождя деревянной платформе. Видимо, дождь здесь был ночью, а может быть, даже и снег. Здесь было холоднее, чем в городе, и я опять с благодарностью подумала об учителе: хорошо, что надела сапоги и теплое пальто. Некоторые пришли в одних свитерах и теперь ежились. Справа и слева от платформы — желтеющий березами осенний лес, он отражался в неширокой темной реке. Река делает здесь плавную излучину, пересекает насыпь под железнодорожным мостом и уходит в луга, а за лугами опять лесистые горы, и так очень далеко.
Анатолий Васильевич велел нам построиться. Мы нехотя выполнили приказание. Оно нам не слишком понравилось. Однако ведь он не знал нас и читал по списку. Не было только Владика. Анатолий Васильевич отдал список Зотову и сказал, чтобы никто не отставал, не терялся, на обратной станции будет проверка. «Разве мы не вернемся сюда?» — подумала я, и, словно угадав мои мысли, учитель сказал, что мы выйдем на другую станцию.
— За пятнадцать километров отсюда, — добавил он.
— О-ой, — дружно сказали девочки.
А ребята зашумели одобрительно. Анатолий Васильевич надел свой огромный рюкзак.
Что это у него там? Как на Северный полюс собрался. Мы тронулись гуськом с платформы к реке, перешли деревянный узкий мост, тоже мокрый и скользкий, и пошли к лесу болотной сырой луговиной. Здесь словно не было осени, трава ярко зеленела, и на ней холодной росой блестели дождинки. Кто был в сапогах — радовался. А учитель шагал впереди, на ходу велел достать тетради, записывать названия всех встреченных птиц, собирать незнакомые растения и насекомых, каких найдем. Это нам понравилось, только какие растения, насекомые в октябре, в такое прохладное утро…
— А вы все растения знаете? — недоверчиво спросил кто-то.
— Я учитель биологии, — коротко ответил Анатолий Васильевич и пошел еще быстрее.
— Ребята! — сказал Алик, оборачиваясь. — Ну-ка, собирайте — всю траву, всякие цветки, тычинки-пестики… Поняли? — Он опять насмешливо-властно сощурился и, дергая щекой, мотнул в сторону учителя. — Про-ве-рим…
Мы ведь слишком долго учились у Анфисы Павловны. И многие одобрительно засмеялись, хотя и не все.
Мы шли теперь по широкой высоковольтной трассе. Она густо заросла кустами. Желтый березняк с треугольными листочками мешался с круглолистным пунцовым осинником, ярко зеленели ершики сосен, блестела паутина, чернели влажные пни, источенные муравьями. Здесь было хорошо и хорошо пахло осенью, прутьями, листиками и дождем, и небо над лесом было тоже дождевое с нежно-серыми тучами, на далях тучи голубели, синели, а над самым лесом небо было белое и мирное. Между кустами, где петляла наша тропа, были уютные поляночки, кое-где даже с желтыми, белыми и сиреневыми цветами. Правда, цветы были редкие, поникшие и суховатые, они как бы ежились и грустили потихоньку, но все-таки это были цветы, и я радовалась им, как радовались и другие наши девчонки. Все мы в ватниках, куртках, платках и сапогах были сегодня не похожи на себя и как-то ближе друг к другу, словно бы роднее. Мне нравилось это, и, наверное, не только мне. Так мы шли до опушки леса. Здесь остановились, поджидая, пока подтянутся остальные. В лесу сильнее пахло осенью, с берез косо летел лист, стучал в глубине дятел и пищали тихонько, возясь в вершинах, мелкие беловатые птички в черных шапочках.
— Видите птичек? — показал Анатолий Васильевич. — Кто знает, как они называются?
Мы молчали. Кто их знает? Просто птички, и все.
— Воробьи, — брякнула Ленка Гусева.
— Эх, ты-ы! — тотчас же возразили ей.
— А кто? Сами не знаете, — огрызалась она.
— Воробьев в лесу не бывает…
— Это синицы, — сказал Алик.
— Правильно, а какие?
Тут уж было полное молчание.
— Это синицы-гаечки… Записывайте. Светло-серая грудка, коричневая спина, черная шапочка. Самец ярче, самка тусклее… Запишите их голос. Кому как слышится.
Одна из птичек подлетела близко, порхала на сосновой ветке и громко выговаривала: «Кее-кее-кее», а может быть, даже «Гаэ-гаэ-гаэ». «Вот почему она — гаечка!» — догадалась я.
— Смотрите, а вон другая, и не такая совсем. Черно-белая! — крикнула Лида Щеглова.
— Пишите, — сказал биолог. — Черная синичка, или московка.
— Ишь ты… Из Москвы… — сказал Чубик.
— Сам ты из Москвы, — передразнил кто-то.
Московка была такая хорошенькая. Маленькая, быстрая, щечки белые, а на черной блестящей голове тоже яркая белая полоска. Эта синичка залетела на самый верхний пальчик большой ели, на ее шпиль, и, резво поворачиваясь там, запиликала: «Цы-пи, цы-пи, цы-пи… Цы-пи, цы-пи, цы-пи…»
— Поет… — констатировал Чубик.
И все засмеялись. Все-таки он очень забавный, этот всполошный курносый Чубик с маленькими глазами-гляделками… А по вершинам вдоль опушки быстро прошла стая еще каких-то забавно трюкающих, посвистывающих белых птичек с длиннейшими черными хвостами.
— Долгохвостики! Анатолий Васильевич, кто это? — закричали мы, провожая занятных птичек.
— А это и есть долгохвостые синицы, или аполлоновки, — сказал он.
Мы записали. Двинулись дальше. Но в это время над трассой появилась большая птица, летевшая медленным парящим полетом. У нее были слегка изогнутые крылья и короткий широкий хвост. Всем было ясно, что птица хищная, и все закричали:
— Орел!
— Коршун!
— Ястреб!
Мы посмотрели на учителя.
— Запишите-ка, — сказал он. — Канюк обыкновенный.
Мы стали записывать. Один Алик пробормотал:
— А что? Он еще необыкновенный бывает?
— Бывает, — ответил биолог. — Бывает еще канюк-зимняк, или канюк мохноногий.
— Почему его так… зовут? — Это Чубик.
— Весной он очень громко кричит, как бы плачет. Вот и назвали — канюк. Канючит, значит. Это древнее слово. Канюки кричат весной на гнездовых участках. И все птицы больше поют и кричат весной.
— И филины?
— Да. И филины.
— А в книжке написано: «В зимнюю ночь ухал филин…»
— Филин не ухал. Это писателю понадобилось…
Мы записали еще одну синичку — большую. Ее многие узнали по желтой грудке, черной полоске до брюшка и белым щекам. Ее и в городе зимой увидишь. Летает по балконам. Только ее называют «кузенька».
А в это время прилетел дятел.
— Дятел! Дятел! — закричали все.
«Сейчас скажет: «Записывайте — дятел обыкновенный», — с некоторым раздражением подумала я. Учитель посмотрел на меня. «Неужели он понимает мысли по выражению лица?» — испугалась я и постаралась улыбнуться. Он качнул головой. Он опять меня понял. Мы пошли к сосне, где сидел дятел. Это была высокая толстая сосна, черная и точно обугленная снизу, а вверху ее ствол постепенно становился желто-коричневым с нежно-сиреневыми и голубыми бликами. Дятел припал к стволу и не шевелился, смотрел на нас, потом перебрался на безопасную сторону и выглядывал из-за ствола. Когда мы окружили сосну, он ловкими скачками полез выше, такой забавный, бело-пестрый и словно бы клетчатый.
— Чем питается дятел? — спросил биолог.
— Червяками, — сказала Лена. Ей, видимо, очень хотелось быть знающей.
— Личинками, — сказала я.
— Жуками…
— Личинками и жуками…
— Ну что ж, — усмехнулся биолог, — наблюдайте…
Дятлу, должно быть, надоело смотреть на нас или он убедился, что его не тронут. Он вдруг порхнул со ствола на густую разлапистую ветку, пополз по ней, сорвал крепкую шишку и сразу полетел прочь, раскрывая и складывая свои бело-черные узорные крылья. Скоро мы услышали его стук. Та-та… То-то-та-та… Та… та… Как будто дятел передавал что-то по телеграфу.
— Ну, поняли, чем кормится большой пестрый дятел? — спросил учитель. — Сейчас найдем и его кузницу.
Идя на стук, скоро увидели дятла, он долбил на кривой сосенке. Когда мы подошли, на головы нам упала размочаленная шишка, а дятел улетел. Шишек под сосной было множество — точно кто-то вывалил здесь целый мешок.
— Если бы сейчас был снег, — сказал Анатолий Васильевич, — вы бы увидели, сколько тут следов. Мыши, белки, бурундуки подбирают недоеденные расклеванные шишки, и даже синички тут кормятся. Клюв у синицы слабый, семечко не достать, если шишка не разбита. Часто в книгах пишут: дятел любит ходить со стаями синиц, а получается наоборот — это синицы «любят» дятлов. И они же предостерегают дятла от врагов, от ястребов, например, и от сов.
— Как же от сов? — сказал Алик. — Совы летают ночью…
Анатолий Васильевич поморщился.
— Да будет тебе известно, — сказал он, — что, во-первых, совы прекрасно видят днем, во-вторых, многие из них охотятся на рассвете и под вечер, в-третьих, такие совы, как полярная и ястребиная, особенно последняя, охотятся только днем… Так вот — о синицах, — продолжил он. — Синицы очень осторожные и любопытные одновременно. Опасность замечают мгновенно. Вот вы не обратили внимания, когда пролетал канюк, как они пронзительно, особенно тонко пропищали. Канюк им не опасен: он ловит мышей, а все-таки хищник — и они предупредили лес: «Берегись!»
— Вы… птичий язык… знаете? — спросил Чубик.
— Даже рыбий…
— А как у синиц… «здравствуйте»?
— По-своему, — улыбнулся Анатолий Васильевич. — Если бы я был синицей, перевел бы тебе. Слушайте сами — и поймете. Слишком долго мы животных оглупляли, отказывали им в уме, в сообразительности, в мышлении. Инстинкты да рефлексы… Оказывается, не так к животным подходить надо. Они по-своему не менее совершенны, чем человек, в чем-то и превосходят человека. Многие, например, слышат ультразвуки, видят инфракрасный свет, видят ночью, летают самыми различными способами, а полет жуков, например, до сих пор не разгадан. Видели, какие тонкие, слюдянистые крылья у жуков? А на этих крыльях тяжелый жук мчится как пуля. Бывает, так щелкнет в лоб — ого!
Чубик при этом потер лоб.
— Животное не человек, — продолжал Анатолий Васильевич. — И нельзя подходить к нему как к человеку, с человеческой меркой, точно так же и человека не сравнишь со стрекозой, разве только в басне. Ну вот и «язык» животных особый, у каждого вида свой, животные объясняются и голосом, и мимикой, и знаками, и позами. Да ведь и мы это делаем…
Чубик показал кому-то кулак и состроил обезьянью рожу.
— Вот-вот, — сказал учитель с усмешкой. — В синичьем языке, конечно, нет слова «книга» или «одежда», но есть слово «еда», «иди ко мне», «берегись» и другие нужные для жизни. Доказательств хотите?
Он достал тонкий свисточек и посвистел, подражая синице. Тотчас, справа и слева, издалека донесся такой же писк-посвист. Он поманил еще, и над нами мелькнула мелкая птичка — это была синица-гаечка. Она спустилась на нижние ветки, качалась и тревожно вглядывалась.
Анатолий Васильевич снова подул в свисточек. Писк был тонкий, пронзительный. Птичка разом пропала в густой хвое.
— Это я сказал: «Берегись!»
А пока он рассказывал, снова прилетел дятел, удобно вставил в расщелину новую шишку и начал стучать…
— Не будем ему мешать! — сказал учитель, и мы тронулись к опушке.
— А сколько есть дятлов у нас? — спросил Алик Зотов.
— А вот считайте: большой пестрый, малый пестрый — он вдвое меньше, белоспинный — самый крупный из пестрых, затем трехпалый дятел, тоже вроде пестрых, но с желтым хохолком и с тремя пальцами на лапках, живет он в ельниках. Еще есть дятел седоголовый, черный и зеленый…
— А красный есть? — спросил Чубик.
Анатолий Васильевич помедлил и посмотрел на Чубика — тот смутился.
— Красного дятла нет. Но в Бразилии есть золотой дятел. — Он помолчал, потом сказал: — На сегодня о птицах довольно. Пойдем через этот лес на дорогу, и пока не спрашивайте меня, если какая птичка попадется, а то все спутаете. Вспоминайте только тех, которых описали. Теперь будем собирать растения.
— А мы уже! — высунулся Чубик.
— Что «уже»?
— Это… набрали.
— Собирайте еще.
Шли неторопливо, растянувшись по всему лесу. Лес был редкий, высокий, и далеко было видно в нем. С берез и осин сыпались листья. Земля сплошь желтела ими. Стояла тишина. Только изредка слетали впереди, справа и слева, какие-то пестрые, крапчатые птицы. Они квохтали и чокали. «Наверное, это дрозды», — подумала я. Я набрала полные руки всяких трав и листочков и стала догонять учителя — без него показалось скучно. Я догнала его не скоро, так быстро он шел, несмотря на свой огромный рюкзак и еще бидон, который нес в руке.
— Анатолий Васильевич! Подождите! — крикнула я, запыхавшись.
Он остановился.
— Устала? — спросил он, внимательно вглядываясь и как бы запоминая мое лицо.
— Нет-нет! — сказала я, хотя действительно устала и запыхалась так, что сердце гулко стучало. — Я хотела узнать… Какие птицы… все время слетают и квохчут? Вон-вон, опять… опять полетели…
— Да ведь не запомнишь!
— Ну что вы…
— Дрозды-рябинники, — сказал он, и я опять поняла, что он насквозь видит меня, и покраснела.
Мы вышли из леса на каменистую дорогу. Она была сырая, усыпанная листом, и даже в колеях по воде лежал слой листвы. Этой дорогой, все время клонившейся под гору, мы дошли до ручья. Ребята бросились пить. Но Анатолий Васильевич не велел. Сказал, что скоро будет чай. Он налил воды в бидон и пошел дальше, а ребята все-таки напились из ручья.
— Не тяжело вам, Анатолий Васильевич? — спросила я.
— Тяжело, — ответил он.
— Ну давайте понесем вместе бидон?
— Ну давайте понесем, — повторил он мои слова, улыбаясь.
Я взялась за дужку бидона и пошла рядом, большими шагами. Мне ведь это не трудно — я самая высокая в классе и только чуть-чуть пониже Анатолия Васильевича. В общем, я только держалась за дужку бидона, а нес-то все равно Анатолий Васильевич, но я не хотела отпускать, и еще я знала, что завтра надо мной будут посмеиваться, называть подлизой и адъютантшей. Такие уж люди в нашем классе — обязательно надо поточить языки.
Многие уже едва плелись, когда мы вышли на большое убранное поле. Вдали, посередине его, был островок непаханой земли с кустами и несколькими елками.
— Там будем отдыхать, — показал учитель, и все оживились: давно ждали, когда же остановимся.
Островинка средь поля была сухая, видимо ее обдувало ветром, и только издали казалась она крошечной, на самом деле шагов пятьдесят в длину. Из земли выступали камни, и мы поняли, почему ее не пахали. Тут было хорошо, далеко видно и за елками укрыто от ветра. Все повалились прямо на траву, разлеглись на сухом дерне. Только и слышалось:
— Ой, как я устала!
— Ой, ноги едва донесла!
— Как далеко-о!
— А сколько еще?
— Еще столько же, — сказал учитель.
Жалобное «о-о-о!» было ему ответом.
— Да вы их не слушайте! Они — девки… — сказал Чубик.
— Почему же не слушать?
— Да ну их! Вечно стонут…
Анатолий Васильевич поставил бидон в сторонку, чтоб не опрокинули. Снял рюкзачище и поводил плечами. Чубик тотчас потянулся к его рюкзаку — поднять.
— Ого! — сказал он. — Тяжелый…
Анатолий Васильевич пошевелил плечами и спросил:
— А что лучше: сила или выносливость?
— И то и другое!
— Верно, однако что же лучше-то, если выбирать?
— Сила!
— Выносливость!
— Сила!
— Выносливость!
— Ну так: кто пойдет обратно в лес за дровами?
— Я, — сказал Чубик.
— И я, — сказал Алеша Воронов, сухонький, некрасивый мальчик, самый неприметный в классе.
— Тогда и я пойду, — поднялся Алик.
— Я тоже, — сказала Ленка.
Ну, а мне что же делать? Разве я откажусь?
— Не нужно столько, — махнул Анатолий Васильевич. — Пойдут двое первых. Остальные пока разведите костер. Немного сучков тут наберете. — Он пошел с ребятами.
Что же лучше? Выносливость или сила?
Они вернулись не скоро, но с огромными вязанками сучьев и хвороста.
А костер у нас горел плохо. Алик извел все спички, разжигая его, и все равно он едва тлел, гаснул, едко дымил, у всех текли слезы.
— А я думал, вы чай вскипятили! — засмеялся Анатолий Васильевич.
Наломал мелких веточек, как-то по-особому сложил их шалашиком, поджег, и огонь затрепетал, зачихал, загудел, через пять минут тут горел яркий недымный костер и на рогульках висело ведро.
Я чистила картошку. Мальчишки открывали банки с тушенкой. Все это оказалось в рюкзаке Анатолия Васильевича. А есть хотелось так, что набегала слюна.
— Ну, пока варится, — сказал Анатолий Васильевич, — давайте сюда ваши растения. Будем определять.
Мы вывалили перед ним целую копну увядших и под-
сохших растений и цветков, от которой пахло осенью и сыростью.
— Начнем с цветов! — Учитель выбрал желтые одинаковые цветки. — Может быть, кто-нибудь знает?
— Одуванчики, — высунулась Ленка.
— Не совсем точно. Это одуванчик, но лесной и осенний, называется смешно — кульбаба. Записали?
И он начал раскладывать розово-белые крепкие цветы.
— Это тысячелистник. Лекарственное растение, употребляется при катаре дыхательных путей и как потогонное. Вот это нивянка. Нет, не ромашка, а нивянка, или поповник… это буквица, это золотая розга, манжетка, кисличка, журавельник, иначе лесная герань… клевер — это вы должны знать, гусиная лапка, земляника, рябина, купавка, аконит, борец волчий…
Он называл растения мгновенно, не задумываясь, по одному листику, и все мы видели — он говорит правду, не притворяется знающим. Он действительно знал это все.
Когда записали и рассортировали листочки и травы, суп сварился, и мы принялись за него, сидя и лежа у костра, с таким аппетитом, что я не помню, когда еще так вкусно, с наслаждением ела.
Трудно рассказать, какой был тут гомон, смех, шутки, фырканье, как мазались сажей, как пили чай из того же ведра и какой он был коричневый, густой и сладкий. Жаль, что надо было вставать и шагать еще километров восемь. Все мы сидели рассолоделые, и не хотелось двигаться.
— Не умеете отдыхать, — сказал учитель. — Отдыхать надо расслабившись: лечь на спину, расстегнуть ворот и постараться представить себя парящим в небе. Так можно увидеть орлов. Сейчас как раз идет пролет орлов. Но редкие его видят: орлы летят очень высоко…
Приглашать к отдыху было не нужно. Все улеглись, подстелив куртки. Я лежала с открытыми глазами, и постепенно мне вправду стало казаться, что я лечу и тело стало невесомым и его покачивает в облаках, так легко и плавно мне было, что я не чувствовала земли. Анатолий Васильевич тоже лежал неподалеку, он держал в зубах сухую соломинку, и мне было видно, если скосить глаза, какое грустное и спокойное у него лицо. «Все-таки трудно с вами», — наверное, думал он, а может быть, мне просто так показалось, может быть, он совсем и забыл про нас, а думает о своем…
После такого отдыха поднялись очень бодро. Анатолий Васильевич велел все убрать, костер залили, и через поле мы двинулись к станции, как будто только что начали этот поход…
…На следующий день только и было разговоров о походе, об Анатолии Васильевиче, он стал вдруг самым известным учителем, оттеснил и физика Николая Ивановича, и директора, и нашу литераторшу Татьяну Сергеевну, которая умеет читать и Гоголя, и Тургенева, и Маяковского как артистка. В классе только и слышалось: «А он то! Анатолий-то Васильевич! А Чубик-то! А Ленка-то!» Один Владик иронически улыбался, слушал, а после уроков, когда стали собирать сумки, сказал:
— Ну что вы все кудахтаете? Ах! Ах! Кудах, кудах! Он же вас вокруг пальца обвел. Он эти места знает. Сто раз, наверное, ходил и травы эти вызубрил, и птиц. А почему, думаете, он, кроме синичек, никого больше называть не стал? Не догадались? Эх вы, простофили! Да он же сам не знает, поняли?
— Врешь ты всё. Он даже ордена знает, марки, монеты… — доказывал Чубик. — А он это знать не должен. Спроси у Альки…
Алик Зотов кисло улыбался.
— Допустим, — цедил Владик. — А я берусь доказать, что ничего он не знает, по крайней мере в энтомологии… Ровно столько же, как и Семядоля. Ну? Хотите пари? Спор?
Он улыбался умной длинной иронической улыбкой. И никто не хотел с ним спорить, хотя все колебались словно бы, а Чубик даже встал, так хотелось заступиться за учителя. Чубик у нас, в общем-то, справедливый.
— На что спорить? — спросила я. Не знаю, как это получилось, я не хотела связываться с вундеркиндами.
— Ты? — усмехнулся Владик, меряя меня взглядом человека, с пеленок убежденного в своем превосходстве. — Может быть, подумаешь? Или ты влюбилась, бедняжка? Ну, так и есть: глаза горят, щеки тоже…
— На что спорить? — повторила я, теперь действительно краснея.
— Да уж ладно… Ты просто, ничего не объясняя, пойдешь и встанешь к доске рядом со своим биологом… Ну? Подходит? На его уроке… Согласна?
— Да, — сказала я, зло глядя на него. — А если проспоришь ты?
— Во-первых, это исключается, во-вторых, для тебя слишком слабое наказание. Я спорю только из-за того, чтобы вы не кудахтали.
— Во-вторых, — сказала я, — ты выйдешь из класса, а потом зайдешь и попросишь извинения у Анатолия Васильевича. Идет?
Владик покраснел.
— Заметано! — сказал он. — Все слышали?
И ребята зашумели — не то осуждая его, не то поддерживая меня.
На следующий день он принес две синие коробочки со стеклом, в которых были жуки.
В первой уже известный плавунец и дровосек, которого Анфиса Павловна назвала «стригуном», во второй коробке находился один крупный жук совсем странного, непохожего на жуков вида. Он был черноватый, блестящий, с рогом на голове и панцирем, который заканчивался двумя острыми шипами. Лапы у жука зубчатые, сильные, и с виду он немного напоминал навозника.
Столпившимся у парты ребятам Владик сказал:
— Вы, конечно, помните этих жуков? Анфиса определила их: навозник и стригун. На самом же деле это плавунец окаймленный и серый сосновый дровосек. Не думаю, чтобы ваш знаменитый биолог, который знает все на свете: и ордена, и марки, и птиц, сумел бы правильно определить хотя бы этих жуков. Ну, пусть даже определит. Допускаю. Зато вот этого он не назовет никогда. Гарантия стопроцентная. Для этого надо быть слишком хорошим биологом и знать энтомологию не хуже меня.
И он улыбнулся своей спокойной надменной улыбкой.
— Как называется жук? — спросила я.
— Зачем это тебе?
— А вдруг ты соврешь и скажешь, что биолог ошибся?
— Что-о? — сказал Алик. — Повтори, повтори…
— Нечего повторять — все ясно. Скажи название жука.
— Чтобы ты шепнула своему биологу?
— Никакой он не мой… А ты и рад со своими жуками. Подумаешь, если он и не знает — нельзя знать все… Ты тоже всего не знаешь.
— Может быть, ты уже сдаешься? Ребята, она уже не хочет спорить.
— Нет, хочу, буду, — сказала я со злостью. Я в самом деле рассердилась на Владика и боялась за Анатолия Васильевича. Конечно, этого жука ему не определить.
— Ну что ж, прогуляешься к доске, а жук называется… Нет. Ребята, название этого жука связано с луной. Все слышали? Запомните — с л у н о й…
Он убрал коробки в парту.
На следующем уроке, едва Анатолий Васильевич зашел в класс, Владик поднял руку.
Анатолий Васильевич не заметил руки, проверяя по списку весь класс, и только когда дошел до фамилии Владика, вдруг спросил:
— Почему ты не был на экскурсии?
Владик поднялся с ленцой, постоял, как бы обдумывая ответ, потом сказал:
— У меня нет резиновых сапог и, кроме того, ужасно болела голова.
— Мигрень? — осведомился учитель.
— Возможно, — еще изысканнее ответил Владик.
— Ну что ж, садитесь, раз мигрень, — сказал Анатолий Васильевич. — А вообще-то мигрень болезнь дамская.
— Простите, — сказал Владик, не садясь. — Я вот тут принес жуков… Не могли бы вы их определить? Я собираю жуков, а названия не знаю…
— Где они? Неси сюда, — сказал учитель.
Мы замерли. Установилась такая тишина, будто Владик нес к столу бомбу и все ждали взрыва.
Анатолий Васильевич взял первую коробку и, едва взглянув, сказал:
— Это довольно обычные жуки — плавунец окаймленный и серый сосновый дровосек.
— Ха! — вскрикнул кто-то, может быть Чубик.
Анатолий Васильевич непонимающе взглянул. «Что такое?» — было в его глазах. Но мы молчали, и, кажется, он понял, особенно когда посмотрел в мою сторону. Наверное, мои глаза говорили больше, чем нужно. Я действительно «дрожала»: переживала, болела, и вовсе не за себя — за него, за учителя…
Он пожал плечами и взял другую коробку. Взгляд его стал внимательным и сосредоточенным. Медленно повернув коробку с жуком так и сяк, он спросил у спокойно стоящего Владика:
— Где же ты его взял?
— Поймал летом.
— Здесь?
Владик кивнул.
— Значит, здесь?
— Да, — слегка розовея, подтвердил Владик.
Учитель еще раз взглянул в коробочку, потом подал ее Владику и сказал:
— На, возьми и никогда больше меня не обманывай… Жук этот — лунный копр. Встречается на юге, в степи. Таких жуков известно два вида: коприс лунарис — вот этот — и коприс испанус — копр испанский. Они…
Он не закончил, потому что класс взорвался аплодисментами и криками. А Владик медленно пошел к выходу.
— Вернись, — сказал Анатолий Васильевич. — Я не знал, что ты так любишь биологию…
Олег попал под машину. Он и сейчас не знает, как это получилось. Переходил улицу, загляделся, даже вроде бы видел этот мчащийся грузовик, видел и думал: «Он едет по другой стороне, меня не заденет…» А может быть, это теперь так кажется. А потом была ужасная внезапность падения, визг тормозов, его сопротивление, которым он пытался одолеть нечто накрывшее его, вырваться из-под мнущего тяжелого железа, и была толпа, обступившая его.
Всплеск боли ударил, точно черная волна.
Очнулся на твердом столе, под невыносимым светом ламп и помнил: что-то говорил врачам, громко и убедительно — может быть, просил, или извинялся, или добивался ответа.
А новым пробуждением было: палата, заставленная койками, белые занавески, глухая неподвижность тела, лицо мамы, совершенно изменившееся, старое, с запекшимися губами, и желание пить, пить, пить как можно больше, холоднее, — жажда жгла непрестанным ровным огнем. Спустя два месяца, в гипсовом корсете, он лежал дома — обе ноги неподвижны, ничего не чувствуют, кроме слабенькой зудящей боли, и, когда он стаскивает одеяло, вглядывается в синие безжизненные кончики пальцев, выставленные из гипса, ему кажется, что это вовсе не его пальцы, хотя разумом он понимает — его, конечно, чьи же еще… Пальцы не шевелятся, как ни пытается он это сделать, они не подчинены ему, безучастно синеют из гипса.
Конечно, он верил, что ноги оживут и пальцы тоже. Так говорили врачи, они навещали часто, и сестры, которые делали перевязки. Он уже притерпелся в своем новом неподвижном положении, научился подтягиваться и приподниматься, поворачиваться на полубок, двигать лопатками и мышцами спины, чтобы не долежать до пролежней, научился еще многому такому, о чем никогда не подумал бы раньше, как не думает здоровый человек, да еще молодой — Олегу было пятнадцать, — о тех тысячах больных, лежащих где-то в душных палатах, прикованных и забинтованных, и хорошо еще, если есть у них надежда подняться. Такая надежда у Олега была, но ее все время сбивали, атаковали другие противные и тяжелые мысли. Особенно тяжело было по ночам, когда ему не спалось, а в ногах то ли перед плохой погодой, то ли перед ухудшением поднималась ломучая, едкая боль.
Впрочем, если б Олег совсем уверенно знал, что ноги уцелеют, а раздробленные кости срастутся, что опять он будет ходить, даже без костылей, сам, свободно, ему все равно не было б легко…
А он лежал и думал: это началось не нынче, не в девятом классе, а в прошлом году, в последней четверти…
В последней четверти, в апреле, в классе появилась новенькая — девочка из Краснодара со странным, никогда еще никому не встречавшимся именем. Ее звали Юнона. Юнона, помимо странного имени, обладала и еще каким-то волшебным свойством, потому что, как только она появилась, Олег перестал смотреть в сторону той парты, где сидела бронзоволосая задавала Светка Приставкина. На Светку нельзя было не смотреть: каждый день приходила она в школу в другом платье, форму не носила, несмотря на все приказы Веры Константиновны, и директора, и дежурных, Светка щеголяла в лакированных сапогах, в длинном пальто-шинели, искусно подвивала волосы, говорили, что ее от школы провожают офицеры и курсанты военного училища. В общем, куда косился Олег, туда же поглядывали и другие мальчики их класса, кроме одного-двух. Не обращал внимания на Приставкину Юра Сурганов, моделист, отличник, человек всегда чем-то углубленно занятый, знающий что-то такое свое, и еще был Леша Поляков — мальчик, который неизвестно как дошел до восьмого класса, ибо, кроме сплошных двоек, ничего у него никогда не было по всем предметам. Да он и не учил никогда ничего. Никогда не было слышно, чтобы Поляков о чем-нибудь говорил или что-нибудь отвечал. Учителя, отчаявшись добиться хотя бы одного слова, оставили Полякова в покое, и он сидел один на задней парте в правом ряду, смотрел в окно и, раскрыв рот, поигрывал ногтями пальцев на зубах. Что видел там Поляков, кроме ветхих домишек, тополей, укатанной дороги и низкого неба, в которое чадила железная труба кочегарки, сказать трудно. Когда его все-таки спрашивали, он очень медленно вставал, закрывал рот и, отстояв торжественно, как в почетном карауле, перед новой двойкой, опять садился, глядел в окно и играл на зубах.
В общем-то, Юнона — имя хорошее, и, кажется, женская половина класса сразу позавидовала такому имени: во-первых, потому, что оно очень редкое, во-вторых, очень юное, такое розово-свежее, в-третьих, такие имена бывают, кажется, у поэтесс, в-четвертых, как выяснилось вскоре, такое имя носила всевластная и великолепная повелительница римских богов, супруга Юпитера-громовержца богиня Юнона (а по-гречески — Гера). Это открытие сделал Олег, потому что он любил греко-римскую мифологию, а может быть и не только потому, и объявил всем. Кроме в-четвертых, было и в-пятых, — в-пятых, Юнона очень интересная девчонка, не похожая ни на одну. Даже лицо у нее странное: темные волосы, не совсем черные, какие бывают, скажем, у татарок, а такие темно-темно-темно-коричневые, когда видишь, что они черные, а понимаешь, что коричневые тоже, и блестящие, нос у Юноны треугольный и, если взять его отдельно, очень некрасивый, с широкой вдавленной переносицей, глаза небольшие и далеко расставленные по обе стороны от носа, лицо круглое, но заужающееся к подбородку, — Юнона, пожалуй, походила на эскимоску, если б глаза у нее были раскосые, но глаза были обыкновенные, русские, только такие же черно-коричневые, как волосы. Самым замечательным в лице Юноны были губы. Когда она смеялась — они радостно-широко открывались; когда улыбалась — могли показать, насколько она рада; если Юнона грустила — губы изогнуто передавали и грусть, и сомнение, и еще они прекрасно сочетались с легким постоянным движением ее головы. Юнона, кажется, могла говорить, только что-то утверждая или отрицая движением головы, губ и волос, и это так естественно, чутко соединялось у нее в одно, что все время хотелось на нее смотреть. Наверное, Юнона принадлежала к немногим женщинам и девочкам, на которых взглянув первый раз, скажешь: «Какая некрасивая»; взглянув второй, задумаешься, а потом уже не можешь отвести глаз и все хочется смотреть и радоваться, как она улыбается, потряхивает головой или грустит и отрицает что-то. Юнона ходила в школу в мужской ушанке из блестящего меха, и ушанка тоже шла к эскимосско-русскому лицу, к треугольному носу и глазам цвета темного орехового дерева.
Все это Олег узнал еще тогда, в восьмом классе. Он никогда и ничего не говорил Юноне, и она никогда и ничего не говорила ему, кроме самых обычных слов, вроде: «Сдай тетрадку!» — когда она была дежурной и ходила по рядам. Иногда они оставались вместе выпускать газету, потому что Олег был штатным художником чуть не с первого класса, рисовал заголовки и заставки, у Юноны же оказался самый красивый почерк. Впрочем, оставались они всего два раза — год шел к концу.
Юнона села за последнюю парту, на единственное свободное место рядом с Лешей Поляковым. Все видели, как недовольно он отодвинулся, даже надулся, а потом опять, отвернувшись к окну, стал пощелкивать на зубах. Через день после появления Юноны Олегу стало вдруг необходимо все время поворачиваться назад. Он делал это незаметно, вполоборота, чтобы девочки, сидящие позади, не поняли, но они, оказывается, могут понимать даже без оборотов, а тут вовсе подняли его на смех: спрашивали, не болит ли шея, или молча ядовито улыбались. Когда девочки замечают, что кто-то обращает внимание не на них, даже у самых хорошеньких в глазах появляется нечто жалящее.
Если б Вера Константиновна, усталая добродушная женщина с висящими щечками, которая все время болела и в классе бывала не часто, — если бы Вера Константиновна была повнимательнее, она бы, конечно, пересадила Юнону на первую парту. Потому что к концу недели не оборачивался только Леша Поляков — ему было незачем оборачиваться: Юнона сидела с ним рядом. Зато он перестал играть на зубах, а еще через неделю впервые вылез (именно вылез) из-за парты и ответил по географии на тройку. Это был неслыханный успех, и Поляков возвращался от доски с видом скромного триумфатора, согбенного бременем славы. Лицо Леши было малиновое.
Олег думал о Юноне все время, и все время хотелось видеть ее — странное желание, не покидавшее его ни на минуту: вот так, быть может, в пустыне думается о воде. И еще как несбыточное представлялось, что, если бы Юнона сидела не с Лешей, а с ним, он был бы, наверное, так счастлив, как вряд ли может быть счастлив человек. Но рядом с ним сидел Мишка Колосов, шалопай и болтун, который врал через каждые два слова, а девочкам с первого класса писал записки: «Я тебя люблю! Пойдем в кино?» К восьмому он успел объясниться всем, у всех получил отказ, нимало не огорчился и писал теперь девочкам из соседнего 9 «А». Он и Юноне, конечно, написал такую записку, получил в ответ одну из улыбок, и больше ничего. Оборачиваться в сторону последней парты перестал.
Все это было тогда, когда Олег еще х о д и л в школу, а теперь уже месяц, как идут занятия в девятом, и уроки приходится учить лежа, задания ему приносят по очереди — так решили на комсомольском собрании. Сначала хотели прикрепить одного Мишку Колосова, живет он поблизости от Олега, но потом все закричали, что Олегу будет веселее видеть всех, а всем видеть его, и решили ходить по списку. Если б Олега спросили, кого он ждет больше всех, он… не сказал бы. Но его никто и не спрашивал, все приходившие были уверены, что он больше других рад им. Особенно думала так Светка Приставкина. Когда появилась в 9 «Б» Юнона, Светка сама стала поглядывать на вторую парту правого ряда, где сидели Олег и Миша.
Олег не любил рассказывать о себе. Даже матери о том случае объяснил одним словом: «Зазевался…» Так же говорил ребятам. И никто, конечно, не подумал, почему он «зазевался», отчего это случилось с ним тогда и о чем он думал, а может быть, о ком. За месяц у него перебывал весь класс, Юнона должна была прийти последней, ее фамилия начиналась с буквы «Я».
Олег считал каждый день. Уже стоял октябрь. В окна дуло снегом. Последние дни осени были пасмурны и печальны. Перед окном Олеговой комнаты рос искривленный старостью клен. Клен облетал под снежным ветром, словно стаи красных птиц снимались с его веток, и в комнате становилось светлее и словно бы холоднее.
Ночью слышалось, как ветер гнал листья-звезды по бульвару, в их шорохе было что-то тревожное, знобившее душу. Чем ближе подходил день Юноны, тем больше волновался Олег, бледнел, ворочался, то вспыхивал жарким болезненным румянцем, то тускнел, и в душе у него что-то холодело, облетало, как вот с этого клена.
Тогда, в прошлом году, Юнона улыбалась кому угодно, даже Мишке Колосову, только не Олегу. С ним она была спокойно-холодна, как ни старался он хотя бы во взгляде ее добиться намека на что-то ответное. Он не получал ничего. Вот она, улыбаясь, заходит в класс, и Олег улыбается в ответ на ее улыбку, даже привстает с парты, но глаза Юноны не видят, обходят его, и улыбка сама собой гаснет — Олег отворачивается, смотрит в окно. А вот Юнона уходит из класса… и неужели не обернется, ну хоть просто так, без любопытства и не по-дружески… Она не оборачивается.
Ну и что, что она придет навестить? Отведет казенную заботу, свой черед, посидит и уйдет, так же, как уходили все, ну, может быть, не все, а многие. Он обостренно стал чувствовать теперь малейшую фальшь в голосе и взгляде, в слове, в улыбке. Он сам научился фальшиво-радостно улыбаться, бодро лгать, болтать о том о сем, о чем раньше никогда бы не стал, научился спрашивать о том, что его никогда не интересовало, — словно бы едко и мудро постарел за эти три месяца, пока лежал в больнице и дома, стал видеть жизнь проникновеннее, в глазах появился сухой, трудно горящий огонек, которого даже побаивалась мама, а это он видел и понимал по каким-то ее невысказанным словам, движениям рук и когда она поправляла его постель.
Ночь перед приходом Юноны он не спал, не велел матери закрывать форточку и всю ночь слушал то затихающий, то усиливающийся шум города. Ветра не было. Ночь стояла черная, ясная. Медленно текли за окном звезды, и всякий лист, опадающий с клена, слышался до самой земли. Олег старался думать, как он встанет, будет ходить по комнате, спускаться по лестнице, шагать улицей в школу, и это обыкновенное казалось теперь таким чудесным, почти несбыточным, что он едва не заплакал, когда попробовал ощутить свои ноги живыми и ничего не добился в ответ, кроме бессильной тяжести, колючей боли, отдававшейся где-то в спине; ноги были не мертвые, но и не живые, они были и не были. Ощущались, но не понимались в этой больной неподвижности. Он заснул лишь под утро, и так выстудил комнату, что мать переполошилась и закрыла форточку, несмотря на все протесты. Тогда он попросил ее вымыть пол и вытрясти коврик, без того уже чистый, попросил новую рубашку и зеркало, чтобы причесаться. В зеркале он увидел свое исхудалое лицо с густой синевой под глазами, с пушком на верхней губе и вдоль скул. «Бриться начать, что ли?» — подумал он, отвлекаясь, боясь этого своего лица — так взросло, скорбно-болезненно было оно, прежде довольно беззаботное, круглое и немного сонное. Совсем другой человек смотрел из глубины стекла, умудренный чем-то таким, которое не приходит к каждому, а бывает у очень немногих. И все же он хорошо понял свое лицо, каждую морщинку на лбу и все выражение посуровевших губ и век. «Это я», — подумал он с тайным вздохом и отложил зеркало, чтобы пошевелить лопатками и спиной — так все закаменело, непривычно заныло, пока, приподнявшись, рассматривал он себя.
Юнона пришла, как приходили все — сразу после уроков, в три часа. Когда в прихожей послышался ее голос, Олег вздрогнул, и ноги вдруг заныли незнакомой мозжащей болью, их закололо тысячами иголок. Пытаясь справиться с болью и подавить ее, он весь скривился и не успел прогнать гримасу, когда Юнона вошла. Она сразу заметила это. Ее «Здравствуй!» было, пожалуй, испуганнее, чем она хотела.
Он не ответил, только смотрел на Юнону, точно увидел ее впервые; он и в самом деле увидел ее снова, не так, как в прошлом году. Ведь их разделяло лето, все эти месяцы, его новое неподвижное положение и боль…
Юнона… Она изменилась. Стала выше, еще круглолицее. От всего этого сделалась лишь прекраснее, невыносимее, и он ничего не мог сказать ей — только смотрел. Это было слишком неожиданно. Точно в одно мгновение превратилась она из той девочки, которую он представлял, в девушку волшебно всемогущую и настороженную в этой своей женской власти.
— Принесла задание, — сказала она и начала на колене расстегивать свой портфель, почему-то розовея и кося глазами.
— Садись… — трудно и медленно выговорил он. — Ты… такая… очень… Я не узнал тебя…
— Почему же? — спросила-ответила она, хотя ей было все ясно, она все еще возилась с портфельным замком, и наконец он открылся.
— Садись, ты ведь устала, — повторил он.
Она села к столу, как садятся все девочки и женщины, ловко оправив юбку.
— Я никогда не устаю, — сказала Юнона, и он поверил. Так оно и есть, ведь Юнона не просто обыкновенная девочка с необычным именем. Потому что никто из девочек так не входил, так не прикрывал дверь, не расстегивал портфель на колене. И в комнате стало по-новому. Посветлело окно. Чище заблестел вымытый пол, и самый воздух комнаты, за который он боялся, теперь изменился — растворился в нем ее аромат, словно в комнате невидимо открылся большой, пахнущий лесом и полем цветок.
— Побудь немного, — попросил Олег, когда она объяснила, как решать, и записала задание своим ровным, ясным женским почерком.
— Хорошо, — сказала она и села плотнее, но чувствовалось, что ей не хочется быть долго (а может быть, ему так казалось).
И он сник, не смог удерживать ее разговором. Наверное, она тоже это поняла. Они то молчали, то Олег спрашивал нечто незначительное, а Юнона слишком охотно говорила, даже улыбалась. Он говорил, что ноги заживают, скоро снимут гипс, все будет хорошо. Говорил и не понимал, зачем обманывает ее и себя, но никак не мог остановиться.
А потом Юнона ушла. Он долго прислушивался к затихающим шагам на лестнице. Тихо стукнула дверь.
И опять потянулись уже невыносимые бесконечно долгие дни. Ноги стали болеть все сильнее, а пальцы, выставленные из гипса, были уже фиолетовыми и распухали к вечеру. Они по-прежнему ничего не чувствовали и не шевелились. Один раз поздно вечером Олег слышал, как мать плачет в соседней комнате, хотел позвать ее, спросить, но скрепился, понял лишь, что скрывается за ее быстрыми взглядами, которые она старалась теперь прятать, когда подходила к нему, сидела возле него, мыла пол, приносила еду и книги. А он перестал учить уроки, равнодушно встречал приходивших учеников, все словно бы перешло теперь в одну постоянную тупую боль, которую ничем было не остановить. В бесконечно далекое отошли дни, когда он сам ходил, на своих ногах. Он перестал вспоминать о тех днях, как раньше, когда думал каждый раз с воскресающей надеждой…
Однажды днем пришли не только Николай Федорович, его врач, но еще двое: один — пожилой и важный, словно бы чем-то брезгливо-обиженный, другой — лысый, круглый, лоснящийся, улыбающийся и губастый, он походил на какого-то киноартиста. Все трое долго осматривали Олеговы ноги, больно стучали по гипсу, просили шевелить пальцами. Он старался изо всех сил, так что пот потек по лбу и щекам, — пальцы не шевелились. Врачи вытеснились в двери, ушли в комнату матери и там что-то говорили озабоченно и приглушенно. Из этих разговоров Олег понял только один крик матери: «Нет!» Почти тотчас же он был скрыт басовым гудением, из которого ничего не возможно было разобрать.
Наконец врачи ушли, а мать все не заходила к нему. Тогда он стал звать ее, и она пришла.
— Что? — спросил он, хотя знал, что ничего не надо спрашивать.
— Сказали, через неделю в больницу… Если… если… если не будет лучше… — медленно выговорила она и вдруг пошла из комнаты неестественно прямо, торопливо.
Ему было все равно. Ну и пусть. Теперь уже безразлично — ходить с костылями, или ползать, или…
Кажется, он даже не испугался, только было жаль матери, что она так убивается.
Прошло еще несколько дней, и каждый вечер теперь приходил Николай Федорович, стукал молоточком, трогал пальцы, а днем появлялась сестра, очень красивая, с высокими ногами, в короткой юбочке, завитая, улыбающаяся, медицински-холодная; улыбаясь, раскладывала свои коробки-шприцы, улыбаясь, протирала ваткой, улыбаясь, тыкала иглой, улыбаясь, уходила. А пальцы в проеме гипса уже стали густо-лиловыми, раздуто-водянистыми. Теперь Олег лежал только на спине, ему было видно бело-серое зимнее небо, изредка мелькал там темный голубь, пролетали, медленно взмахивая, галки, и острокрылые птички проносились иногда дружным табуном. Он вспоминал, что такие розовые с желтым хохлатые птички прилетали на яблони возле школьного окна, густо облепляли их с тихим серебряным звоном и обирали мелкие пропеченные морозом яблочки. Эти яблочки почему-то оставались целыми до весны только на самых тонких ветках у стены, и однажды Мишка Колосов на спор слазил за ними по водосточной трубе, набрал две горсти и угощал девочек и Юнону, — яблочки были грязные, в саже, но все ели их, хвалили, а Мишка сиял и посматривал на Юнону. Да, жизнь, конечно, идет там, как шла; работает школа, идут уроки, на переменах та же возня и галдеж, Светка Приставкина на уроке все поправляет свою челочку и тайком глядится в зеркало, Юра Сурганов чертит свои схемы-детекторы, Юнона…
Он лежал и думал, что завтра уже воскресенье, а послезавтра повезут в больницу и там… Не хотелось даже думать, что будет там и каким он вернется оттуда… И кто бы знал, что вот еще недавно, каких-то три месяца назад, был здоров, бегал на этих же самых ногах, ни разу не задумался, что так может случиться.
Он и теперь никому не говорил, что его ждет. Вчера сказал только Сурганову, когда тот пришел, принес задания. Сурганов долго смотрел на него через очки, словно бы что-то высчитывал. Он сказал Сурганову, что ни в воскресенье, ни в понедельник приходить никому не надо — с утра увезут в больницу.
Потом он попросил мать, чтоб она убрала книги и учебники, горой скопившиеся на стульях у кровати, велел убрать тетрадки и лег поудобнее, — не то спал, не то думал. Глаза его были закрыты, руки лежали поверх одеяла. Может быть, он и вправду спал.
Юнона пришла в воскресенье, под вечер, когда небо уже скучало сумеречной синевой, и это были самые тяжелые часы дня, когда день уже устало сходит, а вечер еще не наступил.
Она пришла так неожиданно, что он растерялся и словно бы рассердился — неужели ее послали? — молчал, верил и не верил, узнавая ее голос в прихожей, а потом даже повернул голову к стене, ведь было уже поздно и, пожалуй, все равно.
— Здравствуй! — сказала она. — А я тут шла и решила тебя навестить. Ну, как ты? Ребята говорят, что тебя собрались класть в больницу.
— Тебя… послали? — воспаленно глядя, он приподнялся на локтях.
— Нет, — ответила она, понимая его. — Что ты выдумал? Я пришла сама. А что, нельзя было?
С минуту он смотрел на нее, стараясь проверить и понять.
— Можно, — вздохнув, опускаясь, сказал он и потянул губы в подобие улыбки… — Только здесь… не прибрано…
— Вот какая чепуха…
— Открой форточку, — краснея, попросил он. — Здесь душно. — И подумал: каково-то ей прийти сюда с холода, со свежего воздуха, пьяного и чистого. — Открой! — повторил он.
— Да зачем же!! — возразила она. — Мороз на улице. Знаешь какой холодище! Двадцать четыре… Терпеть не могу мороз. — Она даже повела плечами. — Знаешь, я похожа на северянку — все это говорят. А я ведь с юга, из Краснодара, — там родилась, и здесь так мерзну, так мерзну…
Она ходила по комнате, а Олег смотрел на нее и все дивился ее взрослости, какой-то мягкой уверенности, точно она была намного старше его. Он несколько раз ущипнул себя за руку, чтобы проверить, что это не сон, что чудеса все-таки бывают… Нет, это был не сон… Юнона ходила по комнате и еще что-то говорила, а он, не вдумываясь в слова, слышал только звук ее ровного голоса.
А потом она, придвинув стул, подсела к его кровати, и они вдруг заговорили так, словно рухнула сдерживающая этот поток слов плотина. Юнона рассказывала о своем городе, о серебристых тополях, дубах и виноградниках, о степи, курганах, Черном море, на котором она бывала каждый год, о той школе, где она училась раньше, потом вспомнили детские дни и уже рассказывали наперебой то он, то она, счастливо соглашаясь, когда находилось нечто общее в этих воспоминаниях. Совсем стемнело, но, когда Олег хотел включить свет, для этого были протянуты к выключателю две крепкие нитки, Юнона сказала, что зажигать огонь не стоит, пусть так, с улицы много света и все видно… Тогда он посмотрел ей в лицо и вдруг увидел, что глаза Юноны волшебно светятся, нет, не так ярко, как бывает у кошки, но мягко, загадочно и успокаивающе. И тогда ему показалось, что это не та Юнона, девочка, которую он знал, а другая — всевластная и всемогущая, — и это было странно, удивительно и опять как во сне.
Он не помнил, сколько они сидели так. Вошла мама и очень удивилась, что они сидят в темноте, зажгла свет и принесла чай.
Юнона села к столу, а Олег, кое-как сдерживая стон, потому что ноги были как две чугунные станины, повернулся на полубок и, когда боль поутихла, стал пить чай, с наслаждением, чашку за чашкой…
Когда Юнона собралась домой, она подошла к шкафу с книгами.
— Это всё твои книги? — спросила она, оглядываясь.
— Да, — ответил он и удивился вопросу.
— Можно, я выберу что-нибудь почитать?..
— Ну конечно, — ответил он и обрадовался, потому что она угадала его желание.
Она долго смотрела книги и не достала ни одной.
— Посоветуй, — сказала она, улыбаясь и покачивая головой, — никак не выберу. Тут много древних: Плутарх, Цицерон, Тит Ливий… — Глаза ее снова волшебно блеснули, так вечером в тучах далеко и без грома мерцает молния.
— Возьми вон ту, толстую. Не читала?
Она отрицательно тряхнула головой, с усилием вытягивая зеленую книгу.
— Когда ты придешь? — спросил он и напугался: вдруг подумает, что ему жаль книгу, но она поняла все, даже его испуг — так объяснили ее глаза.
— Завтра, — сказала она, краснея. — Если хочешь…
Он хотел сказать, что даже не надеется, не может просить ее об этом.
— Если хочешь… — повторила она. — Ведь мне, в общем, по пути… — Молнии спрятались, глаза были обыкновенные, только слишком темные.
— Завтра меня увезут в больницу, — сказал Олег. — И…
— Тогда я приду к тебе в больницу, — сказала она. — Ну, выздоравливай и не кисни. До завтра.
Она ушла.
И в эту ночь он долго не мог заснуть от боли и от счастливых воспоминаний. Он думал о Юноне, не находил слов, которыми мог бы отблагодарить и обрадовать девочку с широким круглым лицом и тяжелым женским станом. Даже в забытьи он все время видел ее, говорил с ней, жаловался ей на боль…
Утром пришла машина «скорой помощи». Дюжие парни-санитары, громко топая, принесли носилки, переложили Олега и понесли по лестницам. На улице он пораженно глотнул свежего деручего воздуха, пока носилки вкатывали в машину, и не видел, как мать, прячась за спины санитаров в белых шапочках, вытирает слезы. Дверца захлопнулась. Мотор заурчал, и машина покатила мимо собравшихся зевак, которые очень любят поглазеть на чужую беду. Олег был спокоен, пожалуй, первый раз так за все эти дни, хотя ноги жгло все невыносимее и беспрерывная боль уже туманила сознание.
Палата была та же самая, густо заставленная койками, в ней он лежал в первые месяцы, и он не обрадовался ей. Только люди были все другие, хотя тоже с переломами — закрытыми, открытыми, и двое были очень тяжелые, забинтованные с ног до глаз — травмы после автомобильной катастрофы. Был в палате и мальчишка, который выпал из окна и получил сотрясение мозга. Видимо, сотрясение было не такое уж страшное, потому что, едва уходила дежурная сиделка, мальчишка вскакивал с кровати, лазал под койками, скакал на сетке, как акробат на батуте, обезьянкой
выглядывал в коридор, строил рожи, гоготал и вообще никак не подходил к палате, полной вздохов, стонов, а иногда и крепкой мужской брани… Но среди всеобщего молчаливого и громкого страдания Олег почувствовал себя лучше, словно люди помогали ему переносить боль, а может быть, она равномернее распределялась здесь на всех, кроме мальчишки.
В полдень обход делал профессор. Он долго смотрел его ноги, ни о чем не спрашивая палатного врача, потом быстро взглянул в лицо Олега и вздохнул.
— Вот что, молодой человек. Как тебя зовут? Олег? Вот что, Олег, у тебя началось сильное нагноение, а может быть, и похуже… Буду говорить прямо, ты ведь мужчина: надо быть готовым ко всему, даже к ампутации. — И, увидев, как побледнело, заострилось Олегово лицо, добавил: — Конечно, постараемся сделать все, чтобы ноги уцелели. Но… Иногда это бывает невозможно, к сожалению… Слишком было все раздроблено, перемешано с грязью, слишком все раздавлено… Но ты возьми себя в руки. Главное — сохранить жизнь. В крайнем случае, сейчас делают хорошие протезы, в будущем возможны пересадки, ты же знаешь, конечно, о пересадках сердца, и люди живут годами. Но пойми: если не ампутировать при гангрене, можно потерять жизнь… Подумай, времени немного еще есть, а мы поговорим с мамой.
Когда они ушли, палата зашумела.
— Соглашайся, — сказал мужчина без ног. — У меня было то же, и еле спасли, — теперь я поправляюсь.
— Не вздумай! — говорил старик с левой соседней койки. — Им что, а тебе без ног куда? Думай, парень.
А мальчик с сотрясением мозга, вовсю прыгавший на кровати, сказал:
— Точно. Не надо.
Юнона в этот день не пришла. И какой это был вечер, какая ночь, когда надо было самому решиться… А утро было раннее — в больнице рано встают, — и как раз под утро Олег уснул, скорее, задремал. Во сне он видел Юнону, ее хватали за руки, а она прорывалась к нему, ее отбрасывали, куда-то тащили, стаскивали с нее шубу, а она сопротивлялась и кричала: «Пустите меня! Пустите! Я все равно пройду. Я обещала. Пустите!!»
Олег открыл глаза. Он ясно слышал ее голос… Вот только что…
— Пустите! — крикнул он, приподнимаясь, как бы пытаясь встать, и действительно, в этот миг в палату, натягивая сползший халат, ворвалась она, Юнона, с такими испуганными, страшными глазами, что Олег замер, опираясь на локти, не зная, что сказать, а сзади в дверях уже стояли сестры и няни.
— Ну?! — крикнула она, и взгляд скользнул по одеялу, ища его ноги. — Тебя не оперировали?! Нет?! — Она сунулась к его подушке, заплакала взахлеб, повторяя: — Нет?! Нет?! А я так боялась… Я так боялась… О-о-о!.. — Потом быстро вытерла глаза, села на стул, улыбалась и всхлипывала. — Вчера меня не пустили: карантин. Я так боялась… Сказали, что ты в операционной… И я думала… О-о-о… Хм, я думала… ну ладно… Ну хорошо… Я думала… А как ты? А ты не согласился? Нет?
— Нет, — сказал Олег. — Пока не буду… Успокойся. — Только тут понял, что плачет сам, весь скривился, торопливо вытер лицо рукавом и пытался улыбнуться.
— Ты выздоровеешь… — сказала она. — Понял? Ты выздоровеешь… Да, да, я знаю… Понял? Я… — И глаза ее вдруг опять волшебно засветились, или это ему показалось, может быть, показалось сквозь набегающий слезный туман.
— Девушка, немедленно покиньте палату! Что за самоуправство? Немедленно… — требовала появившаяся заведующая отделением.
— Юнона… пойди, — сказал Олег.
— Ты выздоровеешь! — повторила она, не двигаясь с места.
— Юнона…
— Я приду! — крикнула она в дверях.
— Сестра? — спросил старик, когда двери палаты захлопнулись.
— Да… — сказал Олег.
— Похожа, — согласился он. — Хорошая. Боится за тебя. А что? Сестра есть сестра. Родная кровь. Да-а…
На утреннем обходе врачи снова переглядывались.
— Ну, что же, молодой человек?
— Я не согласен… Я не буду, — твердо ответил он, и ему показалось, что он опять видит только глаза Юноны.
— Но ведь может быть хуже.
— Нет.
— Гангрена может…
— Я не буду…
Они молча смотрели на него. Это были опытные врачи с усталыми умными лицами.
— Но ты хорошо понимаешь, что потом ты не сможешь ходить даже на протезах? А может так быть, что через несколько дней мы совсем не сможем тебе помочь…
— Я не буду, — повторил он и отвернул голову, давая знать, что разговор окончен.
— Что ж… Пусть решает Ковальский, — сказал один врач.
— Да, надо поговорить с Ковальским… Пусть смотрит еще… Все-таки главный хирург… Хотя положение, в общем-то, ясное. Девяносто девять «за», к сожалению.
— Ну ладно, упрямец, пока полежи.
Они перешли к другим больным.
Ковальский пришел лишь к вечеру. Это был огромный старик с жесткой белой бородкой, с узкими хитрыми щелочками глаз за толстыми линзами очков. Он был на кого-то похож, на кого-то из медицинских знаменитостей, профессоров и академиков, хотя и сам был и профессором и членом-корреспондентом академии. У него были большие подвижные руки хирурга, и этими руками он долго, больно и властно прощупывал гипс, трогал пальцы — велел везти Олега в перевязочную, снимать гипс.
Здесь среди запаха крови, гноя, слипшихся бинтов Олег, почти теряя сознание, чувствовал, как руки профессора колдуют над ним, что-то убирают, перевязывают, сдвигают… Повязки наложили опять, гипс твердел. А профессор стоял у стола и смотрел в окно. Он думал.
— Разрешите пропуск Юноне… Пожалуйста, — неожиданно сказал Олег.
— Кому? — помедлив, спросил Ковальский.
— Юноне… Это… это девочка. Из нашего класса.
— А… Это та, что вчера разбросала наших сестер и нянек? Она очень сильная. Юнона… Хм. Богиня? — И, усмехаясь, вдруг добавил: — Хорошо. Пропуск будет. А тебя переведем в коридор. Ссылка. Понял?
— Понял… — Олег кивнул.
— Пропуск, пропуск, — бормотал Ковальский. — Пропуск для богини… Ну, лежи еще день. Еще день-два… Да… Пропуск. — И он ушел, назначив новые лекарства и вливания.
…Юнона пришла улыбающаяся и настороженная. «Ну? Что?» — спрашивали ее глаза. И Олег повторил все, что сказал Ковальский, слово в слово. А потом он молчал, а говорила она, повторяя все время: «Ты поправишься, ты выздоровеешь!» А молнии в глазах блестели и блестели. А когда она ушла, он повернулся на полубок и вдруг отчетливо и громко (про себя) сказал: «Я не хочу быть без ног! Хочу выздороветь… Хочу… Хочу… Хочу…»
Так он лежал до обеда, перемогал боль и все время твердил одно и то же, весь напрягаясь, уходил волей в смысл этих простых слов: «Хочу выздороветь, хочу выздороветь. Не хочу быть без ног…»
Ему казалось, что с каждым повторением боль утихает, становится меньше, и он повторял слова шепотом и про себя до самой ночи. «Хочу выздороветь… Хочу подняться… Хочу выздороветь…»
Когда он уснул, во сне видел, как ноги срастаются, словно бы складываются из кусочков — это было больно и в то же время невыносимо радостно. Он проспал до утра, может быть, первую такую спокойную ночь…
И прошла неделя. Каждый день ровно в три приходила Юнона, сидела у его кровати, уходила лишь под ворчливое недовольство старухи няньки, удивительно неприятной, словно бы вечно озлобленной. А Олег, глядя, как скрывается халат Юноны, снова укладывался поудобнее, твердил эту свою не то молитву, не то заповедь. Она спасала его от всего: от ненужных мыслей, тяжелых раздумий, лишних сомнений. «Хочу выздороветь! Я должен выздороветь! Должен, должен, должен!» — повторял он с ожесточением, и в этом было все: желание подняться, жить, видеть Юнону, побороть черное и фиолетовое, что грозило ему.
В конце недели он потянул одеяло — взглянуть на пальцы. Он не смотрел на них, просто боялся, и тут даже зажмурился — так было страшно, и когда, закусив губы, он открыл глаза — увидел их, темные, фиолетовые; он весь дрожал, но они не были раздутыми и страшными, обычные пальцы, лишь необычного цвета. Страх прошел. «Что, если…» — подумал Олег, пытаясь пошевелить ими, и чуть не закричал на весь коридор, увидев, как медленно и неловко шевельнулся сначала один, а потом и второй палец. Они ожили… О ж и л и! О ж и л и!!
Наверное, много еще можно было бы рассказать. О том, как долго лежал он в больнице, как перенес дополнительные операции, как стал учиться ходить с костылями, потом с палкой, держась за стены, потом просто так, еще неуверенно ощущая зыбкую землю. Прошел целый год, прежде чем, лишь слегка прихрамывая, Олег пошел на своих ногах в школу и остановился у невысокого дома, у самого крыльца. Здесь он стоял долго, словно отдыхал, а потом шел дальше. Это был дом, где еще недавно жила Юнона. Она уехала почти так же внезапно, как появилась в городе. Отца перевели в Петропавловск-Камчатский. Но земля теперь уже не так велика. Спутник облетает ее за полчаса, и почта приходит быстро. Приходят письма, открытки с конусом Ключевской сопки, и Олег думает вечерами, закончив уроки и глядя на фотографию, которая висит над его столом: «Есть ли в мире такие расстояния, которые нельзя одолеть, а если и есть, то ведь есть и существа более сильные, чем простые люди, — она все-таки настоящая — эта кареглазая Юнона».
— Ну-с, первый урок у вас в пятом «Б», — сказал Семен Ильич и указал на застекленную витрину, где висело расписание. Он посмеивался, потирал руки, точно сообщил мне что-то необычно приятное, исключительное, — видимо, был доволен, что я прибыла к началу занятий вовремя и теперь школа укомплектована, занятия начнутся нормально, без срывов и перестановок. Директор поглядывал на меня, ожидая, что я что-нибудь отвечу, а я стояла перед этим расписанием в полированной витрине, и легкий морозец ходил по рукам и спине, так что все время хотелось вздрогнуть. Директор хотел что-то еще добавить, но в это время дверь учительской медленно открылась, в ней появился пухлый обшарпанный портфель, а затем в дверь стал пролезать, протискиваться боком огромнейший мужчина.
— Здравствуйте, Алексей Никанорович! — поспешил навстречу низенький Семен Ильич, как бы стремительно уменьшаясь перед мамонтовой величиной этого человека в черном костюме, пиджак и брюки которого приподнимал солидный живот.
И все вдруг словно повернулось к этому человеку: и столы, и стулья, и расписание, — а учителя стали закрывать журналы, здоровались, вставали, иные тихонько уходили.
— И н с п е к т о р о б л о н о! — шепотом сообщила учительница начальных классов Агафья Ионовна, даже с виду боязливо робкая, бледная, поглядывающая как-то быстро и исподлобья. — Вот беда-то… Нагрянул! Ну как пойдет по урокам? В прошлом году Лидию Анатольевну, завуча начальной школы, до слез довел — все ему не так, не этак… Пойду-ка я. — Она быстренько собрала портфель и тихо, как виноватая, держа голову набок, начала пробираться к выходу из учительской.
Алексей Никанорович между тем утирал лицо платком, что-то говорил громким голосом, громко смеялся: «хха-хха-хха-хха». Возле него, как лилипут перед Гулливером, закинув лысую голову, улыбался директор. Когда Семен Ильич улыбается, глаза у него совсем пропадают и кажется, он пробует что-то очень сладкое — такое сладкое, точно и мед и сахар вместе.
Перед звонком в учительской не осталось никого — только директор, я и этот человек-гора, инспектор облоно.
— А, познакомьтесь, Алексей Никанорович, — наша новенькая… Татьяна Сергеевна. Выпускница. Приехала по распределению. Так сказать, смена, молодой кадр. Сегодня — первый урок.
Алексей Никанорович посмотрел выпуклыми голубовато-серыми глазами не то с улыбкой, не то с какой-то гримасой, ей-богу, сейчас он очень походил на людоеда из сказок братьев Гримм. Вот губы его раздвинулись широко, оттуда выглянули редкие, разделенные и какие-то очень людоедские зубы.
— Оччень приятно. Оччень приятно… — сказал он густейшим басом, наклоняя голову и покачивая ею, кивал как-то сверху вниз.
Неожиданно и резко заверещал звонок, и я вздрогнула, что-то натянулось во мне, подобралось и задрожало, хотя внешне я, наверное, выглядела даже излишне спокойной и, кажется, улыбалась. Я взяла журнал и рабочие планы и уже хотела идти, как вдруг директор спросил, беспокойно оглядывая пустую учительскую и обращаясь к инспектору:
— Пойдете на уроки?
Взгляд Семена Ильича остановил меня.
— А как же, как же… — прогрохотал Алексей Никанорович. — Как же…
— Тогда вот-с, может быть… э… к Татьяне Сергеевне? Татьяна Сергеевна, с вашего позволения, конечно…
Но я поняла, что никакого моего «позволения» не требуется, что сказанное — приказ, да еще с подкладкой: «Ну уж не вздумай осрамиться, голубушка! Да-да. Не подведи школу, оправдай доверие…»
Алексей Никанорович как бы удивленно и оценивающе взглянул на меня, потом на Семена Ильича, потом снова на меня, хмыкнул и сказал:
— Ну что ж… Можно…
Сердце мое упало, как писали в старинных романах. Впрочем, упало оно еще раньше, до того, как Алексей Никанорович сказал: «Можно…» Я почувствовала, что хорошо бы мне сейчас присесть, никуда не идти, а просто посидеть… Поискала глазами графин — он был пуст. Очевидно, все-таки я не выдала себя и внешне была так же чересчур спокойна, так же вежливо улыбалась, потому что ни директор, ни Алексей Никанорович ничего не заметили.
Семен Ильич так же сахарно таял в коридоре, провожая нас, забегая вперед, инспектор тяжело ступал следом, а я чувствовала себя крохотной девочкой, за которой идет великан, — вся холодела, даже по щекам ходил мороз.
Я не видела, что это за класс, просто подошла к какой-то комнате за минуту до того, как заглянул туда, опередив нас, директор: там был крик, гам и визг. Сейчас же установилась тишина, я вошла, и передо мной поднялось нечто серо-коричневое, многоголовое, многоглазое — оно так и воспринималось как целое и все вместе: глаза, стрижки, воротнички, бантики, белые переднички, ни одного отдельного лица.
— Садитесь, — с трудом выдохнула я шерстяным, застревающим голосом.
И это многоглазое уселось с тем же мягким шорохом и стуком, с каким и возникло.
Алексей Никанорович проследовал на заднюю парту, а так как парты были маленькие и ни за одной бы он не поместился, он попросил двух изумленных его величиной мальчиков пересесть, и они тотчас, испуганно, как мышки, скользнули вперед и сели, оглядываясь, — впрочем, оглядывался весь класс. Алексей же Никанорович сел прямо на парту, с хищным щелканьем расстегнул портфель, достал толстую тетрадь и авторучку.
А я стояла как в тумане, выпрямившись, держась крепко за спинку стула, и смотрела только на инспектора, на все его движения, на авторучку, которую он близоруко поднял к глазам, на свет разглядывая, не зацепился ли волосок за перо.
Что мне было делать? Я вдруг забыла все, все, все… Планы уроков у меня были подготовлены на неделю, и там было расписано и повторение, и понятие о фонетике, звуки и буквы, гласные и согласные. Но не об этом я думала сейчас. Сейчас просто все перепуталось, руки мои, стиснутые на спинке стула, дрожали, язык словно бы отнялся, я с трудом передохнула и, пытаясь успокоиться, стала вызывать учеников по журналу. Они вставали и садились один за другим, но я никого не запоминала, ничего не видела, кроме уменьшающегося списка — мне очень хотелось, чтоб список был подольше, — и несколько раз голос у меня срывался, я вздрагивала, продолжала это бессмысленное чтение. Но вот и последняя фамилия, последний мальчик, который сказал: «Я!» — и сел. Я взглянула на парту, где восседал инспектор, и увидела, что он быстро-быстро строчит в тетради, укоризненно пошевеливая губами, покачивая головой.
Эти его движения вконец расстроили меня, я еле собралась с духом, чтобы сказать, нет, не сказать — пролепетать:
— А сейчас, дети… мы… мы будем заниматься… фонетикой…
Меня так и опалило: да почему фонетикой? Почему? Ведь надо же начинать с повторения за четвертый класс. И в тетради у меня так запланировано. Сначала повторение, потом фонетика. Но я уже сказала э т о слово и не могла вернуться… Я никак не могла и раскрыть тетрадь с планом.
Мне казалось, что, едва я загляну туда, инспектор сейчас же поймет, что ничего я не знаю, что могу читать только по бумажке, и это поймут ученики, которых я пока не вижу, поймут и навсегда запомнят, какой я неумелый, беспомощный учитель. Итак:
— Фонетика… это… это наука. Наука.
«Ой, но ведь все-таки надо начинать с повторения, узнать, что они забыли, что — нет. Надо вспомнить части речи, разделы грамматики» — так думала я, может быть даже лихорадочно — тут подходит это затрепанное определение, — словно бы разделяясь на два человека, причем один был спокоен и рассудителен, а другой дрожал и метался, но язык мой уж подлинно был моим врагом, потому что он продолжал начатое:
— Наука… фонетика… изучает…
«Да о чем же она? Что изучает? Что же это такое, ничего не могу вспомнить! Изучает, изучает… «Фонетика изучает звуковой строй языка», — вспомнилось определение, которое давали в институте. Но ведь здесь ТАК не скажешь. Здесь надо п р о щ е, п о н я т н е е. При чем тут «строй»? Перед глазами шеренги солдат в шинелях. Ну, господи! Ну! Не могу вспомнить, хоть убей, это простое определение из учебника».
— Фонетика, дети, это часть… («Какая часть? Опять в глазах строй солдат. Ах, да… часть грамматики…») Это наука… — («…о звуковом строе языка» — я даже слышала голос нашего институтского языковеда доцента Степанова.) Я чувствовала, как бледнею, краснею, снова бледнею, прижимала руки к груди и только видела, как инспектор там пишет, пишет, пишет… Быстро дрожит авторучка.
И я поняла — н е м о г у в е с т и у р о к. Н е м о г у. И кажется, это поняли мои новые ученики, потому что в классе стояла та самая тишина, которую называют гробовой.
Словно бы не управляя собой, а подчиняясь кому-то, я закрыла журнал, положила на него планы и, как лунатик в сомнамбулическом сне, пошла из класса, даже дверь притворила очень тихо, точно боялась кого-то испугать или разбудить. Ноги сами собой ступали куда-то, двигались мимо стены и окна, уходили вниз ступеньки лестницы.
Очнулась лишь в конце верхнего коридора, где, гулко стукая по плинтусам шваброй, мыла пол старуха техничка. Мне вдруг показалось, что сейчас меня будет тошнить от еще никогда не испытанного мерзкого, морозного страха, и, пересиливая этот внезапный мороз и дурноту, я стала смотреть в окно, там видны спокойные ясно-золотые липы, голубой сентябрьский туман, в который погружены безмолвные улицы поселка. Близко за крышами зелено и солнечно, но уже по-осеннему голубел лес. Он переходил в сплошные синие горы, пологие и бесконечные. А под липами на желтой спортивной площадке суетились, метались с мячом ребята — играли в баскетбол. Сбоку площадки стоял физкультурник Виктор Васильевич — типичный школьный физкультурник, в синем тренировочном костюме, в кедах, несколько уже располневший, с небольшой лысинкой, с лицом кисловатым, исполненным спортивного пренебрежения и спокойствия. Время от времени он подносил к губам свисток и что-то показывал на пальцах.
Я вспомнила, как он посмотрел на меня, когда я впервые пришла в учительскую, и как, даже спиной, чувствовала его взгляд, по-спортивному детально прошедшийся по мне снизу вверх и обратно…
Виктор Васильевич был единственный мужчина-учитель, если не считать Семена Ильича, и был не женат, — все это сообщила мне в тот же день Агафья Ионовна и при этом смотрела на меня так, точно хотела немедленно узнать, не хочу ли я выйти замуж за физкультурника…
И тут я вздрогнула. Что же? Что же это? Почему я стою тут, раздумываю о какой-то чепухе, — я, учительница, которая сбежала с первого своего урока?! Конечно, после такой истории меня немедленно выставят из школы, а инспектор-людоед напишет такую характеристику, что прощай моя учительская карьера — какая там «карьера»! — просто мне, видимо, делать нечего в школе. Ведь, в общем-то, я сама виновата, смалодушничала, перепугалась, растерялась. Как такое случилось? Ведь я уже вела уроки. На «хорошо» сдала практику в позапрошлом году, а в прошлом на «отлично». Еще полтора месяца замещала заболевшую учительницу… Эти красные лакированные туфли на широком каблуке куплены на заработанные деньги. Помню, как радовалась, что все у меня получается, ребята хорошо слушают, тетради в порядке, в план я почти не заглядываю, материал знаю.
Что со мной случилось? Или во всем виновата фонетика, которую я действительно не люблю, хотя и знаю, и все могу объяснить. «Наука о звуковом строе языка», — снова возник в ушах голос Степанова.
Что случилось? Неужели так подействовал испуг учителей, этот инспектор? Как мне быть? Ведь это же для школы ЧП! Чрезвычайное происшествие! Учитель, в присутствии инспектора облоно, бросил класс и ушел. Я представила лицо Семена Ильича, лицо завуча старших классов, величаво плавающей по школе полной дамы с прической-кувшином, представила, как эта дама будет меня отчитывать, неподвижно уставясь круглыми вишневыми глазами, а директор будет только качать головой и ахать. Опозорила школу. Знаменитую, прославленную на весь район, об этом мне сообщили в первую очередь, когда в роно оформляли трудовую книжку, сказали, что я еду в «стопроцентную» десятилетку, где работают двое заслуженных учителей (их на весь район — три), шесть отличников народного образования (их на весь район — одиннадцать), столько-то орденоносцев и награжденных. Сообщая эти сведения, меня хотели обрадовать, но лишь сильнее напугали. И теперь я первая нанесла удар по стопроцентному благополучию, поставила под сомнение успехи, опорочила знаменитую школу, и скоро об этом узнает весь поселок, район, может быть, область: новость из ряда вон — учитель сбежал с урока в присутствии инспектора.
Надо уходить немедленно. Сейчас пойду прямо к Семену Ильичу, не дожидаясь звонка и позора. Напишу заявление, положу на стол и уйду. Куда? Не знаю… Куда-нибудь. Пойду хоть на железную дорогу подбивать костыли, менять шпалы. Недавно, еще до начала занятий, одолеваемая тоской по городу, по дому, по родным и подругам, я пошла гулять и незаметно оказалась за поселком, инстинктивно шла к городу по ровной двухколейной линии. Было тепло, даже жарко, летали бабочки, и я, оглядевшись — кругом был только лес, — сняла кофточку — пусть позагорают плечи. Я шла между рельсов, задумавшись, опустив голову, ощущая только то ласковое грустное тепло, дальний шум станции, лесные ветерки и запах шпал. Хорошо было идти так и думать о чем-то легком, не относящемся к себе и отдаленном от себя. Я думала, что дорога идет в мой город, где-то там шумят в таком же голубом тумане улицы, тонут в нем шпили башен и крыши высоких домов. Вся земля кажется доброй, довольной, а все люди спокойными и уверенными — счастливыми. В такие дни не представляется, что кто-то может быть болен, несчастен, отвергнут. И я даже улыбнулась, вспомнив это свое настроение.
— Юбашку-то тожа сыними! — сказал кто-то с татарским акцентом.
Я вздрогнула, прикрылась кофточкой.
На пригорке у насыпи сидела кучка молодых женщин и один парень. Дорожные рабочие. Все они так добро улыбались, что я не рассердилась, только, должно быть, очень густо покраснела — лицу стало горячо. Около линии валялись ломики, молотки, тачка на одном колесике — на таких по рельсу возят инструмент.
— Иди к нам загорать! — сказал парень. — Что ты такая — невеселая? Жить весела нада… А по линии не ходи — под поезд попадешь — нам атвищать.
Он еще что-то говорил, а я уже не слушала…
Да что это со мной? Вспоминаю не знаю что… Скорее надо к директору. Все равно сейчас звонок. А что же там, в классе?
Я спустилась обратно, как провинившаяся школьница, на цыпочках подошла к своему классу, прислушалась. Там было обычное шелестение тетрадок, покашливание, стук мела по доске — спокойный шум занятого класса. «Кто же занимается?» — подумала я с изумлением. Но не открывать же дверь — она обязательно заскрипит, кроме того, ничто так не привлекает внимания сидящих в классе, как даже едва задетые двери. И тут я услышала голос Алексея Никаноровича. Размеренно, басовито он начал диктовать правило. Повторял. Диктовал опять.
— Ну вот. Сейчас примеры… Ну-ка, кто Семенов? А-а? Хорошо… Скажи-ка пример на правило. А все думайте, думайте. Ищите свои примеры. Вот. Верно. Молодец. Садись. Кто еще? Правильно. Еще? Очень хорошо. А теперь спрошу, кто руки не поднимает. Ну-ка, милый, вот ты, на предпоследний парте. Да-да. Давай-ка, брат, пример. Хорошо… Хорошо… Видишь, знает — а руку не поднимает…
Этот голос управлял классом, как дирижерская палочка. Красная, растерянная, я слушала и не могла уйти. Ведь вот как надо!
Точно опытный пианист, использующий всю клавиатуру, Алексей Никанорович вел мой урок, и я не помню, сколько стояла под дверью, пока отрезвляющий звонок не заставил меня отпрянуть, отойти к окну.
Очень долго тянулась минута. Наконец из класса боком начала вытесняться гигантская фигура инспектора с журналом и моими планами в одной руке, с портфелем в другой. Кажется, я видела инспектора затылком, а может быть, полуобернувшись. Не помню.
Алексей Никанорович пошел было грузно по коридору, но, заметив меня, вернулся.
Я так и сжалась.
— Послушайте, — сказал он, надвигаясь. — Э-э… Как вас зовут, простите, опять забыл…
— Таня… — сказала я. — Татьяна Сергеевна.
— Ну вот, я…
Но к нам уже спешил директор, издалека улыбаясь, опять весь сияющий и счастливый. Лицо Семена Ильича было такое, точно он только что вышел из парной бани, красное, с фиолетовым оттенком. Как-то странно глядя одним глазом на инспектора, другим на меня и еще улыбаясь в придачу, он спросил:
— Ну-с? Как? Каково? Как урок?
— Урок? — переспросил Алексей Никанорович. — Урок прекрасный. Великолепный урок. Татьяна Сергеевна — это учитель с большим будущим. Да-да. Это я вам говорю…
Я не знала, смеется он, шутит ли… Но, когда робко взглянула вверх, поняла, что инспектор не шутит и не смеется. Он был прост и величав. И лицо его, широкое, толстое, пожилое, совсем не показалось мне ни людоедским, ни безобразным, — просто лицо умного большого человека, видавшего все на своем веку.
— Ах, да… Возьмите-ка планы, — сказал он, легонько касаясь моего плеча. — Хорошие планы… И — дерзайте. Все у вас будет хорошо.
Эту фразу, наверное, поняли только мы двое. Потому что директор лишь сиял, получив одобрение начальства.
В тот же день Алексей Никанорович уехал. И никто-никто не знал об этом первом моем уроке. Лишь теперь, через двадцать лет, я решилась рассказать о нем. Это был в самом деле замечательный урок.
Миша Сафиулин был самый незаметный в классе, а может быть, и во всей школе. Бывают такие мальчики: учатся всегда худо, с двойки на тройку или, как говорит наш завуч Веселый (это фамилия), «между плохо и очень плохо», но не хулиганят, воды не замутят, нигде их не слышно. Когда в нашем районе построили большую новую школу, часть учеников перевели туда. Конечно, в такую школу директор с завучем постарались отдать не самых лучших учеников. Завуч Веселый включил в список и Мишу Сафиулина. «Пусть идет, — сказал Веселый, — по-моему, это крепкий двоечник».
Я не стала возражать, ведь двойка — это снижение успеваемости. Каждый двоечник, особенно «крепкий», снижает успевамость на два с половиной процента, и завуч Веселый будет отчитывать меня в конце четверти за эти самые проценты. В конце четверти интересно бывает зайти к нам в учительскую — только и слышишь:
— Тамара Васильевна! Ну как вам не стыдно, опять четыре двойки!
— Алексей Дмитриевич, сколько вы мне двоек дали?
— Нет, это невозможно. По всем предметам Борисов успевает, а по географии? Неужели уж по географии нельзя ему тройку?
— Нина Петровна, Татьяна Сергеевна! В таком виде ведомость не приму. Что это? Одни двойки… Вызывайте, исправляйте, работайте. Виданное дело! Восемьдесят девять процентов. Да вы что? Креста на вас нет! — Это, конечно, Веселый.
В конце концов наша школа всегда дает ровную успеваемость — девяносто четыре и пять десятых процента. Завуч умеет вести бухгалтерию. А нынче и совсем хорошо: крепких двоечников сдали в школу-новостройку, и Веселый сияет. Все хорошо.
Примерно около месяца Миши Сафиулина не было. Никто этого, кажется, не замечал, не замечала и я, тем более что четвертый «А» был для меня новым классом, только что начавшим заниматься по новой программе. С такими малышами я еще никогда не работала. После усатых, говоривших басом выпускников и модных девушек, так и норовивших проскочить на уроки в высоких сапогах, в «мини», или в «макси» вместо школьной формы, четвероклассники показались сначала чуть ли не одинаковыми ясельными младенцами, которых надо водить за ручку, кормить с ложки и считать парами по головам. Правда, скоро я поняла, что ошибалась. Маленькие существа оказались весьма разнообразными, невероятно бойкими, смышлеными не по возрасту, а лучше сказать — не по росту. В перемены в коридоре они облепляли меня, как пчелы перед роением, а от сплошного «почему-почему-почему» голова шла кругом.
Скоро я научилась не только различать их по именам и фамилиям, но и по характерам, узнала, кто упрям, кто мягок, кто труслив, кого можно осадить только суровым окриком, а кто, наоборот, от окрика только ощетинится, надуется и такого проймешь только добрым словом, оно пробивает безошибочно, даже до горючих слез.
Как раз в это время познания их и себя я заметила на последней парте мальчика, смуглого, с карими затаенно-напуганными глазенками, и вспомнила: это же Сафиулин! Оказывается, он даже не сидел, а стоял за партой — был так мал ростом, что издали казался сидящим.
— Ты что? Откуда ты? — спросила я. — Сафиулин?
— …
— Он уж третий день ходит! — сообщили девочки из актива, которые есть во всяком классе.
— Почему не в той школе?
Миша, надув губы, молчал.
— Почему?
— А меня… не взяли…
— …
— Почему?
— Что же ты молчишь?
— Сказали… двоек много…
— А где же ты был целый месяц?
Миша совсем опустил голову, словно бы внимательно разглядывая парту, водил по ней пальцем.
— Где был-то?
— Бегал…
— Учился бы лучше. Сюда пришел…
— …
— А чо, раз меня выгнали, дак…
— Не надо было столько двоек набирать…
— …
— Что ж ты не садишься?
— А тут стула нет (в этом классе сидели на стульях).
— Так и будешь стоять?
— Он уж третий день стоит! — сообщили девочки.
— Иди и принеси стул!
— А где его взять?..
— В учительской.
— Ну-у-у… — Миша опять стал рассматривать парту.
— Что «ну»?
— Я боюсь… в учительскую.
— Сейчас вот я тебе принесу стул, — ответила я сердито.
А он принял всерьез и сказал:
— Не надо… Не носите…
— Что ж, ты все уроки стоять будешь? Иди за стулом!
Миша пошел. Вернулся он к концу урока и без стула.
— Где стул?
— А его… нету…
На следующем уроке был русский язык в том же четвертом «А». Я вошла и увидела, что Миша стоит по-прежнему без стула, вернулась в учительскую и принесла ему стул.
Миша покраснел до вишневого цвета, но стул взял, унес на место и сел. Однако вскоре я заметила, что он сидит без дела.
— Почему не пишешь?
Он тихонько встал.
— Ну?
— У меня… тетрадки нету…
— Где она?
— …
— Тетрадка где?
— Дома…
— На, возьми новую и пиши.
Подошел за тетрадью, осторожно взял давно не видавшей мыла рукой, осторожно понес, склонив набок стриженую черную голову.
Через минуту посмотрела — сидит не пишет, хоть и пригнулся.
— Сафиулин! Почему не пишешь?
Опять встал.
— А у меня… ручка…
— Что «ручка»? — уже начинаю кипятиться.
— Нету… ручки…
— ?
— …
— !
— …
— Ты зачем это в школу пришел, а? Почему ничего нет? Руки грязные! Лицо не мытое! Воротничка нет! Тетради нет! Ручки нет! Ничего нет! — В другое время я, может быть, сдержалась бы, но сейчас именно это обстоятельство: нет ручки, а у меня нет лишней, — вывело из себя. — Почему нет ручки?!
— Мамка деньги не получила.
— Кем она у тебя работает?!
— Уборщицей.
Кто-то фыркает.
— Этто что еще?! Это что?! Что за смех? Если школу никто мыть-убирать не станет, можно заниматься в неубранной школе? Можно, я спрашиваю?
— Не-е-е-ет!
(Воспитательный момент. Понемногу успокаиваюсь.)
— Что, у тебя мама мало зарабатывает?
— Нет… Она на двух работах работает… В больнице и в садике…
— Что ж не купит тебе ручку?
— А папка… у нас… пьет…
Он сказал это совсем глухо, под нос, и тотчас перестал казаться мне смешным, убогим, запущенным, этот черномазый мальчик с давно не мытыми руками.
«Надо будет вызвать отца на собрание — поговорить, побывать у него дома, познакомиться с матерью, — подумала я. — Кстати, скоро будет родительское собрание…»
— Садись, — сказала я.
Я не сразу выбралась в гости к Мише Сафиулину. Отец на собрание не пришел. Мать же я повидала, но ничего не добилась от тихой, такой же, как Миша, смугловатой маленькой женщины. Она не производила впечатления, как это писали в старину, «забитой» или глупой, просто на все мои слова и упреки она только молча смотрела на меня темными мягкими и где-то в самой глубине недоверчивыми глазами, точно говорила: «Ну да… Ладно. Конечно. Мы виноваты, что запустили сына. Но все-таки зря вы тут волнуетесь-кипятитесь… Вырастет он, выучится как-нибудь… А мне за ним следить некогда…»
— Что ж вы на мужа своего не влияете? — говорила я и чувствовала: не то, не то говорю. Какие уж тут «влияния»!
Дня через два после собрания я пошла к заболевшей Лиде Смирновой и по дороге решила заглянуть к Мише.
Жил он в новом районе, построенном недавно на месте снесенных бараков. Долго путалась-блуждала среди серых, размещенных в непонятном порядке домов и корпусов, пока наконец нашла нужный номер и подъезд. Была суббота. Вечерело. На красный закат летели галки. Синел на крышах недавний снег. Из-за домов тянуло холодом. Я промерзла и с удовольствием окунулась в надежное тепло подъезда, во все его субботние звуки. Орало в подъезде не в меру включенное радио, гудели, завывая, стиральные машины, где-то пели, а может быть, и танцевали. Вверху, не обращая внимания на все это веселье, кто-то размеренно колотил: тук-тук… бах-бах-бах… бах-бах. Я прошла мимо стучащего лысого человека в полосатых пижамных брюках на резинке, и человек не только осмотрел меня, скривив от любопытства губы как-то на одну сторону, а еще и снизу пытался поглядеть. Я поднялась на последний, пятый этаж и увидела на подоконнике Мишу. Он сидел и гладил кошку. Кошка была худая, некрасивая, с обмороженными ушами. Но она смирно сидела перед Мишей, смотрела на него преданно-любовно, как могут смотреть только животные, выражая взглядом все то, что могли бы выразить языком, если б умели говорить. Оба они, Миша и кошка, вздрогнули, испугались меня, кошка даже пригнулась, готовая бежать. А Миша встал.
— Ты что тут сидишь? Папа дома? — спросила я.
Он покраснел своим темным румянцем, стоял полуотвернувшись.
— Да ведь я не жаловаться на тебя пришла, — попыталась я успокоить его. — Просто ко всем по списку хожу. Вот была у Смирновой. Теперь к вам зашла. Дома папа?
— …Дома.
Я поискала звонок.
— А тут не закрыто…
Я постучала.
На стук вышла девочка, вернее, девушка, с одной густо накрашенной бровью — другая еще ждала краски.
— Ой, здравствуйте… Заходите… Вы Мишина учительница? А папка у нас спит.
— Тогда я…
— Да я его счас разбужу. Он уж давно спит.
В комнате на кровати храпел невысокий мужчина и густо-терпко пахло разлитым вином, а также пудрой и духами. В другой комнате, у зеркала, сидели еще две девочки того же возраста, что и хозяйка, видимо подружки, в меру красивые, не в меру накрашенные. Должно быть, я оторвала их от этого любимого занятия. Девочки явно куда-то собирались.
Разбуженный мужчина долго моргал, жмурился, жевал, отдувался, сидя на кровати. Потом сказал, сразу переходя к делу:
— Вы из-за Мишки! Балует?
— Да нет же. Просто знакомлюсь с бытовыми условиями учеников…
Мужчина подавил зевок. Еще поморгал. Еще зевнул. Припухшие глаза его стали внимательнее и кислее. Я молчала. Все приготовленные, обдуманные заранее речи и обвинения как-то вдруг улетучились: я почувствовала, что не смогу сказать этому человеку то, что сказала бы в школе, опираясь на молчаливую поддержку ее стен. Сказать сейчас ему, встрепанному, заспанному: «Опомнитесь! Зачем вы пьете?» И он, конечно, сейчас же рассердится, может быть, даже закричит… Скажет: «Какое ваше дело? Пью на свои…» и т. д. Я хотела спросить, как и когда готовит Миша уроки. Где его стол? Проверяют ли родители задания? Когда Миша ложится спать… и когда встает? Но все мои вопросы показались теперь, едва я взглянула на этого р о д и т е л я, до того ненужными, искусственными, даже глупыми, что я молчала, и мы просто разглядывали друг друга. «Как готовит уроки?» Но этот папа вообще вряд ли интересуется такими пустяками. Учится, ходит в школу — все… Где стол? Вот он. Какой еще? Еще вон есть в той комнате, в кухне… Каждому по столу, что ли? Следят ли за режимом? Что еще за режим? Захочет спать — ляжет. Захочет есть — наестся. Вот такие ответы читала я на заспанно-похмельном лице. И все-таки спросила учительским, не своим, голосом:
— Как живет Миша? В чем нуждается?
Родитель на кровати посмотрел на меня.
— Как жывет? — сказал он, налегая на «Ы». — А ничего… Сыт, обут… Ну конечно, мы люди неученые, может, чо недоглядим. Вот вы, конечно, ученые… вам видней. А мы неученые… Но все-таки… То есть, значит… Пью маленько… Но с устатку. Почему не выпить? Правильно я говорю? Ну вот… А вам, конечно… Мать, поди-ко, жаловалась… А вы ее… это… не слушайте… Я тоже понимаю. Пить зашибом не следует. Ну, а седни ведь суббота. Да… — подавил зевок, глаза посоловели. — Да… А за Мишкой наблюдаем. Ленивый он… то правда. Драть надо чаще…
— Зачем же — драть? — прервала я.
Родитель осклабился.
— Ну как… Меня вон в детстве моем атес так порол. Шкуру, можно сказать, снимал. А все-таки учиться я не стал… ФЗО только кончил… Ну, вы, конечно, люди ученые, а мы — неученые… Но тоже, сказать, кому как ученье… Кому идет в голову, а кому — нет…
В общем, все было мне ясно, понятно без объяснений, и, поговорив еще, чтоб воротничок Мише не забывали пришивать, а руки бы он мыл почище, я ушла, провожаемая вежливо-пьяненьким напутствием:
— Спасибо, значит… Вы, конечно, извините. Вы ученые, а мы неученые, но тоже…
Девочка-девушка, теперь уже с обеими хорошо накрашенными бровями, закрыла за мной дверь.
Миши в подъезде не было. Я увидела его во дворе, где уже сумеречно, по-осеннему синело. Он что-то делал, сидя на ящике, а возле него, склонив головы в разные стороны, сидели две дворовые собаки — рыжая и черная.
Так состоялось знакомство с Мишей Сафиулиным и его родителями. В общем-то, оно не пропало даром. Миша стал приходить в школу почище. Воротничок хоть и не всегда, но был пришит, и я восприняла это как знамение лучшего. Потом я устроила Мишу в группу продленного дня, и, кажется, он этим был очень доволен. Одного не могла добиться: учился Миша по-прежнему, тихонько получал двойки, тихонько исправлял их на тройки и тихонько прогуливал, оправдываясь, что «болела голова», «ездил к бабушке», и тому подобное, а иногда Миша просто отмалчивался — оставалось махнуть рукой.
Прошла первая четверть, прошла вторая, прошли зимние елочные каникулы. В школе еще долго пахло елкой, висели на окнах забытые бумажные снежинки и фольговые дождины. После каникул наступили январские холода. Каждый день, передавая сводку погоды, диктор говорил: «Сегодня в городе и окрестностях температура утром минус тридцать пять — минус сорок…»
Занятия в младших классах отменили. Но не все ученики пользовались случаем продлить каникулы. Ежедневно у входа в вестибюль я встречала десяток-полтора закутанных до глаз живых матрешек, которые, постепенно освобождаясь от шалей и платков, превращались то в Таню Синицину, то в Нину Красину, то в Сережу Ползунова. Ходил в школу и Миша Сафиулин. Не очень-то закутанный, лишь с завязанной шапкой, стуча промерзлыми сапожонками, он долго переминался у порога, швыркал, хлюпал, вытирал морозные слезы и, только оттаяв, начинал раздеваться.
Однажды утром был такой мороз, что из десятка моих героев не пришел никто. За окнами школы стоял туман. Визжала дверь, впуская седых с мороза, непохожих на себя старшеклассников. И все, входя, крякали, охали, говорили: «Ну и морозище! Наверное, пятьдесят! А завтра еще больше будет!» И все были веселы.
Я постояла в вестибюле до звонка и, решив, что уроков не будет, хотела идти в учительскую. Но тут дверь еще раз приотворилась, и в облаке мятущегося морозного пара вошло, а лучше сказать — протиснулось нечто скрюченное, заиндевелое, которое и оказалось Мишей Сафиулиным.
— Да ты что это?! — удивилась и рассердилась я, хотя как будто бы его именно и ждала. — Что это ты? Зачем? В такой холод? Все равно же не будет уроков! Никто не пришел…
Миша молчал, шмыгал носом, одной рукой отирал иней с ресниц, стучал сапожонками, и мне стало его жаль.
— Ой! Ты же без варежек?! Где варежки?
— Хффф… Хх… е-е-есть, — сказал он.
— Где?
— Хфф… Во-от. — Он вытянул из-за пазухи варежку и в ней еще что-то.
— Что там у тебя?
Миша молчал, потом лицо его начало освещаться.
— У меня… там… воробушек…
— Кто?
— Воробушек.
— Где ты его взял?
— А он на дороге лежал… Я его взял.
— Живой?
— Не знаю… Ага… Я его грею…
Из варежки действительно выглядывала головка воробья с прищуренными веками.
— Да ведь ты сам-то, наверное, обморозился! — ужаснулась я, глядя на его синие руки.
— Хм, не-ет… Я — ничо… Я быстро бежал…
— Миша, — сказала я, — пойдем-ка в класс. Согрейся. А потом я тебя провожу домой.
Миша молча пошел за мной по лестнице, все заглядывая в варежку и дуя в нее.
В классе было тепло, хотя окна замерзли доверху. Миша побрел было на свою парту, но я не велела ему туда идти, сказала, чтоб сел к батарее-радиатору.
— Надо ведь накормить твоего воробья.
Я спустилась в буфет, взяла у тети Фисы булочек, пирожков и чаю, принесла в класс.
Миша грелся у батареи, а рядом прямо на радиаторе сидел, качался на тонких ножках спасенный оживающий воробей.
Оба они — воробей и Миша — чем-то походили друг на друга. Увидев чай и пирожки, Миша очень сконфузился. Долго отнекивался, наконец взял стакан в обе руки, стал пить, сначала тихо, а потом обыкновенно, сопя и причмокивая. Воробей тоже открыл глаза, хлопал ими удивленно и перестал качаться. Потом он прыгнул на подоконник, сунулся несколько раз в стекло и замер. Миша бросил ему крошек, и воробей вдруг начал жадно их клевать, давился, замирал с крошкой во рту, а потом судорожно проглатывал ее и снова клевал.
Напившись чаю, Миша спросил, можно ли идти домой, засобирался, наотрез отказался от проводов, забрал воробья и исчез.
— Где же твой воробушек? — спросила я дня через три, когда мороз ослабел и школа снова стала работать нормально.
Миша мрачно рассматривал свои сапожонки, не поднимая глаз сказал:
— А у меня… его выпустили.
— Кто выпустил?
— Лидка… сестра. Ей папка велел.
— Тебе жаль воробья?
— Ага… Я его приучать хотел…
— Говорят «приручать», — поправила я.
— Ага… Приучать…
После случая с воробьем Миша потеплел ко мне. И учиться он стал лучше, хоть и не было пока блестящих успехов. Прогуливать он тоже перестал. Я радовалась, но, как оказалось, преждевременно. В начале последней четверти Миша опять каждый день стал бегать с уроков, иногда не являлся вовсе. Девочки сообщили, что Сафиулин ходит кормить собаку, а собака живет где-то в заброшенном дровянике.
Поначалу я не очень верила этим слухам. Но однажды, придя в класс, застала своих питомцев в необычном возбуждении. Класс шумел на все лады, на мое приветствие встал кое-как, и все оборачивались, оборачивались к задней парте, хихикали и переглядывались.
— Что такое? — строго сказала я.
В это время с задней парты среднего ряда донесся жалобный визг.
— Что такое?! — еще строже спросила я и пошла к задней парте.
Ясно стало все сразу.
Миша Сафиулин, перемазанный, красный, отчаянно пытался затолкать в парту кого-то упирающегося. Когда я подошла ближе, он растерялся еще больше, а из-под парты выглянула прехорошенькая собачья мордочка, глупая, черномазая и перепуганная.
Класс замер. Все ждали разноса и молчали.
— Отпусти его! — сказала я.
Щенок тотчас вывалился на пол, взвизгнул и, тряся хвостом, переваливаясь, побежал ко мне такой милый, неуклюжий и обрадованный. Он встал передо мной, вытаращив голубоватые глазенки, и вдруг сказал: «Тяф!» Даже припал немножко от удовольствия.
— Где ты его взял?
— А он тут… у школы бегал.
— Татьяна Сергеевна! Татьяна Сергеевна! Он врет… То есть обманывает, — сказали девочки, ожидая моей поддержки.
— Да ничо я не вру… Он теперь за мной бегает везде. Так… — пробурчал Миша.
— Это та собака, которую ты ходил кормить? — спросила я.
Миша покраснел еще больше.
— Почему же ты не ходил после уроков? Зачем же надо было сбегать?
— А там… собаку-то зарезало трамваем. А щенки остались… А я ходил. Сперва корм им собирал, а потом… кормил. Я их роздал уже. А этот мой… Домой меня с ним не пускают…
И второй раз я увидела — ч е л о в е к а. Мне стало вдруг стыдно и совестно за свой суровый тон, за этот допрос.
— Вот что, — нашлась я, к счастью, — пойди во двор. Кажется, там есть конура. Раньше там жила собака. Устрой своего щенка и возвращайся. Пусть он живет при школе… Хорошо? А теперь садитесь.
И класс зашумел, усаживаясь. И все добро смотрели, оборачивались на меня и на Мишу. Должно быть, я поднялась в глазах и мнении этих малышей. Учительница — которая не нашумела, не выгнала, не послала за матерью, даже разрешила уйти с урока.
— Счас я… Счас… — заторопился Миша. Он схватил щенка, опрометью помчался из класса. Последнее, что мы увидели, — голубой и покорный взгляд щенячьих глаз.
Когда через урок я пришла с перемены в учительскую и раскрыла журнал, там лежала записка.
«Пожалуста извените миня».
Ниже стояла роспись. Такой маленький рыболовный крючок.
Горло у меня болело уже четвертую неделю. Я знала, что это ларингит — болезнь учительская, что горло надо беречь, щадить, не перетруждать. Его нужно полоскать содой, не пить холодного, не есть острого, соленого (а я это как раз люблю), не соблазняться на мороженое, не… Все это я выполняла через силу, а оно болело резко, сухо, нудно, и — самая главная беда — теперь можно было говорить только шепотом: голос пропал. Я перепробовала все домашние средства: грелки, картофельный пар, соль, и соль плюс соду плюс две капли йода — так советовала всезнающая старушка соседка, которая встречала меня на лестнице, расспрашивала и сокрушалась: такая молодая — и уже без голоса… Были использованы все средства медицинские от эвкалиптовой настойки, пахнущей Австралией, до бурого настоя календулы, — бог знает, что это за снадобье, от него во рту долго бывает и сладко, и горько, и солоно на все лады. Теперь соседка советует полоскать керосином.
А впрочем, зачем я это рассказываю, кто-нибудь из вас будет учителем и сам узнает все.
Хуже было то, что сказала мне молодая белокурая врачиха с неприятными равнодушно-узенькими глазами за стеклами толстых очков. Она была чем-то сильно раздражена или не поладила с только что вышедшим из кабинета старичком пенсионером, из тех, которые обычно спрашивают: «Так, значит, по скольку капелек-то вы мне выписали? А это не опасно? Нет? Ну хорошо… Как принимать-то? Значит, утром и вечером? Хорошо. А в какой аптеке-то лучше купить? Вы, милая, не обижайтесь — память плохая. Написано, говорите… Ну, написано — это одно, а сказано — лучше. По скольку капелек-то вы мне выписали? Ага! Значит, два раза: утром и вечером? Ну хорошо. А как принимать-то? С водичкой или так? Ну ладно. Значит, по двадцать капелек?»
Похоже, это был один из таких пациентов, потому что и за дверями он еще что-то спрашивал, разглядывал рецепт на свет.
Конечно, она была раздражена. Она сказала: «Учительница? С таким горлом поставьте на школе крест… — И буркнула сестре: — Выпишите больничный. Хронический ларингит».
Не хотелось ничего объяснять этой женщине. И я ушла, унося голубую бумажку, где круглым почерком сестры было написано: «Хронический ларингит. Режим амбулаторный» — и еще две бумажки на прогревание и смазывание. Ужасное смазывание! Когда в горло лезут тампоном на проволоке и ты давишься тошнотворной обжигающей сладко-йодной дрянью, кашляешь, вытираешь слезы, а потом уходишь, поблагодарив, — и впрямь ведь большое спасибо, что отпустили, — а за дверью слышишь устоявшийся голос: «Следующий!» — провожаешь взглядом очередного страдальца.
Я припомнила всех врачей, к кому водила судьба. Какие же были разные!
Самый первый — тогда я только начала работать в школе — был остриженный под машинку старичок, круглолицый и безмятежно розовый, вся голова у него светилась люминесцентной серебряной щетиной и брови казались тоже серебряные.
Больных к нему не было. Он сидел у стола и читал толстую книгу в старинном коричневом переплете с черными продранными углами: «Жизнь животных» Альфреда Брема. Книгу он даже не закрыл, только чуть отодвинул. Он весь лучился спокойной докторской благостью, как июньское солнышко из-за облаков. Надвинув айболитовское зеркало, он ласково-заботливо заглянул мне в рот, зачем-то слазил еще в уши холодными стальными трубочками, заглянул в нос, разодрав его круглыми блестящими щипцами, и, отложив их на стеклянный столик, сказал те слова, которые я слышала потом от всех: «Ларингит. Перегрузили горлышко. Смазывание. Полоскание. Ложку соды на стакан…» Сам написал рецепт, улыбнулся и опять принялся за «Жизнь животных».
Другой врач был тоже старик, но совсем не похожий на первого, высохший, желчный — живая мумия в комбинированных очках. Говорил он медленно и сердито, точно я провинилась перед ним: «Так… Покажите язык (наверное, нет ничего смешнее, если смотреть со стороны на показывающего язык). Так… Говорите: «А-а!» («А-а-а-а», — идиотски тянула я.) Мда… Фа… Мда… Учительница? Вижу… Хроник… Запущенное горло… Так… Полоскание… Смазывание… Ложку соды… Горло берегите…»
И вот эта третья врачиха, к которой я пришла только потому, что теперь уже потеряла голос. Нет голоса. Это страшно. Я никогда не думала, что потеряю его. Мой голос всегда был при мне, как нечто такое, что нельзя отнять, и вот его не стало. Совсем. И что же теперь делать? Как быть дальше? Пусть болит горло. Пусть…
К этому я как-то привыкла, но не могу же я без голоса вести уроки. Останется теперь одно: перейти в школу для глухонемых, осваивать ручной язык. Я тотчас же попробовала, как буду объяснять на пальцах, движениями губ и лица. Взглянула в зеркало — стало смешно: взрослый человек, а кривляется… Впрочем, мы взрослые, наверное, потому, что считаем себя такими, все время напоминаем себе: ты взрослый, взрослый, взрослый, веди себя так-то, это тебе можно, это нельзя.
Да… Вот подумайте о себе, представьте, что вы не Татьяна Сергеевна, а просто женщина, человек. Ведь учителей (по крайней мере ученики) не считают за обыкновенных людей. Учитель — человек особый, ему ничего не прощают, за ним следят строго, судят беспощадно, оправдания не принимают во внимание. Он должен быть, как говорил наш доцент Степанов еще в институте, всевидящим, всезнающим, всеблагим, всесвятым. Мы, студентки, смеялись над суровым доцентом, принимали его слова за шутку, но в школе я скоро поняла, как он был прав, как легкомысленны были мы, девчонки, еще ничем не похожие даже на будущих учителей.
П л о х о — если ты не в с е в и д я щ и й: ты не чувствуешь тогда, как на тебя смотрят, подмечают, во что ты одета сегодня, и завтра, и вчера, и как причесана, и даже как сидят на ногах чулки, не сбился ли шов, не криво ли надеты; не видишь, какой отзвук имеют твои слова на лицах Любы, Володи, Пети и Тамары. А как надо уметь это видеть — иногда жалеешь, что глаз всего два. Учителю надо видеть и спиной. Х у д о — если ты не в с е з н а ю щ и й: тебя раскусят с первого же урока, поймут все твои слабости, и твой страх, и твое незнание и первый же вопрос тебе зададут как раз о том, о чем у тебя самой смутное представление. Н е х о р о ш о — если ты не добр и не находишь слова привета самому отчаянному хулигану и самому запущенному лодырю — хулиганы и лодыри больше всего боятся доброты. А если имеется все в наличии, ты и будешь таким — в с е с в я т ы м. Это, конечно, шутка, но ведь и в шутке есть своя правда.
Я хожу по комнате, никак не могу ни присесть, ни остановиться, — так ходят, должно быть, звери, когда нет выхода, а движение помогает переносить неволю… В квартире тепло, уютно и солнечно, блестит полированная поверхность стола, блестят фужеры за стеклом серванта, блестит недавно вымытый пол — все радуется, посмеивается, никак не соответствует моему настроению, состоянию, мыслям.
Конечно, теперь придется «бросить» школу, уйти хоть проработано уже двадцать лет. Не так уж мало, если посчитать каждый день, отданный школе, грохоту ее перемен, тишине коридоров, напряжению уроков, возвращениям домой, когда идешь усталая, рассолоделая и в голове все еще слова завуча, директорские нотации, лица учеников, какая-нибудь надоедливая подробность вроде того, как разнимала двух дерущихся пятиклассников и как оба они плакали, размазывая злые мальчишеские слезы. Но ведь работают в школах и по пятьдесят лет.
У нас есть две такие старушки, очень ласковые, заслуженно награжденные орденами, — одна в начальной школе и одна в пятых — восьмых. Их всегда ставят в пример на педсоветах, и они, кажется, никогда не уходят из школы. Когда бы я ни пришла, Алевтина Кондратьевна уже в учительской, надев очки, методично перебрасывает тетрадку за тетрадкой, стопу за стопой, или она пьет чай в буфете, неторопливо, истово, по-старушечьи, или сидит за столом в своем классе и вокруг нее, как цыплята возле наседки, толпятся, обступают, торчат чьи-то светлые и темные косички, стриженые затылки, белые воротнички, а на передней парте всегда один и с надутыми губами какой-нибудь угрюмый, мазанный чернилами мальчик, из тех, кого в школе называют трудными.
От Алевтины Кондратьевны ничем не отличается Мария Тихоновна, только она помоложе, но с таким же заботливым, добрым, школьным лицом.
Я смотрю на них, на заслуженных старушек, и, в общем-то, не хочется им уподобляться. У меня есть своя жизнь, я люблю многое, что не совмещалось со званием учительницы еще со времен Беликова — люблю ездить на велосипеде, ходить в теплые вечера на каток, весной и осенью в лес с этюдником (этюды пока складываю за шкафы), я люблю играть в волейбол и, если б были женские команды, играла бы, наверное, в футбол и в хоккей — говорят, до войны такие команды были, и жаль, что их нет сейчас, нашлись бы игроки, а болельщики и подавно. А в общем, забавно было бы — учительница играет в хоккей, но играет же в Канаде пастор!
Я преподаю русский язык и литературу, и я люблю э т о т я з ы к и э т у л и т е р а т у р у. Но все-таки попробуйте и н т е р е с н о провести урок на склонение существительных, на спряжение глаголов, на правописание суффиксов «ушк-юшк», «ашк-яшк». Только чудотворец способен оживить втиснутую в программу скуку. Иногда это удается почти невероятным усилием, иногда не получается, не оживают суффиксы и приставки, а класс возится, начинает шуметь, и тогда выручает голос.
Конечно, есть где-нибудь такие учителя-чудотворцы, и наш директор любит повторять на педсоветах, что нет плохих учеников — есть плохие учителя. (В ответ на это всегда думаешь: нет плохих учителей — есть плохие директора.) Сам он уроки не ведет; когда не ведешь уроки, легче всего представить себя непогрешимым, зато и авторитет твой никогда не будет таким, как у того генерала, который сам садился в танк и первым вел танк в бой. Иногда мне жаль нашего умного директора: он такой лысенький, напыщенно-важный, с извилистым ртом, он преисполнен самоуважения и самопочитания, и надобно видеть, как он распекает учителей, как произносит: «Это возмутительный факт, вопиющая безответственность!» Из-за одного этого Альберта Викторовича подчас не хочется переступать порог школы.
А еще мое горло страдает потому, что я люблю говорить громко, на уроках читаю вслух, потому что только так можно научить понимать и любить с л о в о, взвешивать его, как на чутких весах; не отсюда ли, в общем-то, другое и противное название учителя-литератора — «словесник», этим словом любят щеголять в докладах инспектора и методисты. С л о в о… Оно ведь имеет и тяжесть, и музыкальность, и свой особый тон, окраску и аромат — может быть и полированным, и шероховатым, чугунным и легче пуха, не говоря уж о том, как может оно передавать оттенки чувства, смысла, красоты — их стремишься понять прежде сам, попробовать так и сяк, а потом показать ребятам, удивить, заставить восторгаться. Помню, целый урок разбирали одно-единственное слово «спасибо» — урока не хватило, и в перемену на все лады произносили это слово, его синонимы, были довольно поражены — как много значит с л о в о.
Неужели я больше не смогу читать «Ревизора» в лицах?..
«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор.
А м м о с Ф е д о р о в и ч. Как ревизор?
А р т е м и й Ф и л и п п о в и ч. Как ревизор?
Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписаньем.
А м м о с Ф е д о р о в и ч. Вот те на!
А р т е м и й Ф и л и п п о в и ч. Вот не было заботы, так подай.
Л у к а Л у к и ч. Господи боже! Еще и с секретным предписаньем!»
Я могу это прочитать… Ну, не верите?! Может быть, лучше всякого актера и мужским голосом:
«Я пригласил вас, господа…» Это надо медленно, озабоченно и как бы сквозь сомкнутые зубы, кривя нижнюю губу с брюзгливой важностью. А «к нам едет ревизор» — тем голосом и с тем досадным выражением, когда сапог жмет ногу, а снять нельзя.
«Как ревизор?» — спрашивает судья. Сказать надо непроходимо глупо, непонимаемо, словно бы спросонок.
«Как ревизор?» — спрашивает попечитель. И это уж совсем другим голосом, надо по-другому, осмысленно и перепуганно, как мошенник, которого могут накрыть с поличным, который не успел спрятать концы, но еще надеется — время есть…
А Лука Лукич! Этот Лука Лукич удается лучше всего, ведь даже самые равнодушные скептики, вроде Миши Грязнова, который точно ничем не способен интересоваться, кроме собственного самосозерцания, и который сидит за партой обреченно развалясь, вдруг начинает слушать, и я рада, очень рада, что могу его расшевелить, могу это п р о ч и т а т ь.
Все-таки, наверное, я преувеличиваю привязанность к школе, и никакой тут нет трагедии, что пропал голос. Из ж и з н и н и к о г д а н е н а д о д е л а т ь т р а г е д и и. Ведь я литератор, и можно пойти куда-нибудь в газету, издательство, книготорг, многотиражку — там не требуется голос и не надо читать «Ревизора» и «Муму». Только трудно мне будет без школы, где работаю с первого дня, с первого своего урока.
Помню, когда я пришла в школу, в восьмом классе девочки устроили мне экзамен. Нарочно приносили списанные откуда-нибудь предложения потруднее, просили «помочь» расставить знаки. Предложения были огромные, запутанные, из Тургенева, из Толстого, из Бунина, и я очень боялась, что налечу на какой-нибудь авторский знак, поставленный вопреки правилам, и надо мной будут смеяться, не станут верить. Особенно усердствовала в преподнесении таких текстов Майя Останкина — девочка, которой негласно подчинялся весь класс, и, конечно, эта Майка с широкими, бойкими, недоверчивыми, даже немного нахальными глазами семейной любимицы никогда не думала, наверное, что я всего на шесть лет старше, что сама недавно сидела на скрипучей школьной скамейке и сама подсовывала Анне Владимировне предложения потруднее.
Я спаслась от проверок своим же собственным диктантом,
из сотни труднейших слов, по счастью сохранившимся у меня со школьных времен. Всякие там аллеи, галереи, подьячие…
Грамотеи получили по двойке и перестали испытывать мои знания. Спасибо Анне Владимировне!
За окном на голом блекло-зеленом тополе прыгает синичка. Она скачет вдоль ветки, оглядывает ее, тихонько звенит и такая веселая, довольная. Скоро весна, синичка, конечно, знает это, как чувствует, наверное, и тополь — так спокойно устремлены его ветви в пока еще холодное солнечно-белое небо. Вот тут все просто, беспечально: синичка, тополь, небо и ожидание весны. А почему мне сегодня так больно, тяжело, точно я не в своей квартире, а где-то заточенная и отделенная от всех и мне туда отрезаны все пути.
В общем, решено. Из школы уйду. Само так получилось. Да и муж все время твердит об этом. Перед осенью, когда в школах распределяют нагрузку, у нас бывают семейные столкновения. «Зачем тебе много часов? — говорит он. — Всех денег не заработаешь, а дома разор, беспорядок». «Где ты, справедливость!» — думаю я, глядя на него. Правда, устаю от школы. Прихожу иногда за день постаревшая словно бы на год, смотрю в зеркало на появившиеся у глаз морщины, и тяжело, что проходит моя молодость, только не хочется, никак не хочется этому верить. Самой старой я считала себя в двадцать пять, в тридцать думала — молодость до тридцати пяти, сейчас думаю: может быть, еще останусь молодой лет пять после сорока? А что буду думать тогда? Иногда кажется: лечь бы, выспаться беззаботно, как в детстве, детским сном, и сразу сбежали бы эти годы, и проснулась бы с легкостью во всем теле, даже с тихой ломотой, радостным звоном пробуждения в отдохнувшей, ничем не отягченной голове. А спать некогда, потому что надо отправить ребят в школу, приготовить завтрак, накормить мужа, подумать об обеде, написать планы, сходить в магазин, проверить тетради, вечером хочется куда-нибудь в кино или просто на улицу, и снова знаешь, что ждут тетради, которые никогда не кончаются, как не кончаются в них ошибки. Ложусь спать всегда с одной мыслью: хоть бы ночь была подольше, а утро не так скоро…
Значит, решено. Я отошла от окна. Синичка улетела. А тополю было безразлично все. Он спокойно ждал весны в своей неведомой, непонятной отрешенности. Я подумала только, что деревья, наверное, счастливее людей, их жизнь проста, величава, недоступна печали и все в ней идет по порядку: молодость, зрелость, старость. Они равно красивы и юными побегами, и дуплистой старостью, живут долго, и не в этом ли истинная мудрость жизни: не терзать себя волнениями, следовать простому житейскому пути. У деревьев нет голоса — только шепот. И у меня теперь нет голоса. Но все-таки волноваться не стоит, голос, возможно, вернется, в конце концов, ларингит, хоть и хронический, не ахти какая болезнь, ведь я даже обрадовалась тогда больничному листу — в самом деле: температуры нет, можно заниматься чем угодно, ходить куда угодно.
За эти недели я все прибрала, вычистила, вымыла, перестирала, обед всегда вовремя приготовлен, даже находится время полежать, почитать, пока одна… А где-то там, словно бы очень далеко, живет школа, идут уроки, звенят звонки, от гвалта на переменах дрожат стекла и кто-то ведет мои уроки, за меня читает «Ревизора» и проверяет тетрадки. Может быть, меня уже забыли, не числят в учителях… Но, в конце концов, я ведь не дезертир, я просто ухожу, как уходит из строя раненый ветеран, и никто не будет смеяться мне в спину. Я потеряла голос, но не потеряла свое лицо, и хватит, довольно рассуждать и мучиться… Кто это там звонит?
От такого дружного «Здравствуйте!», должно быть, вздрогнул дом. Они пришли — весь мой девятый «В» до единого человека. Когда я разместила их в большой комнате, сама не знала, куда деться, — со всех сторон блестящие, всезнающие, любопытные глаза.
— Татьяна Сергеевна! Мы пришли, — сказал Грязнов. — Говорят, что вы потеряли голос. И что вы не вернетесь… Мы просим вас… Не уходите… И — вот… — Он достал из-за спины пучок красных и белых тюльпанов.
Где они их взяли? Зимой!
— Ребята! — сказала я и почувствовала, как краснею от шеи до волос. Мне стало стыдно, я не верила своим ушам. Я же сказала это г р о м к о, своим о б ы к н о в е н н ы м и з в у ч н ы м голосом. Он вернулся вдруг, м о й г о л о с. И я едва закончила, подавляя слезы: — Я… я выздоровела… Через день-два я приду… Я приду…