Памятливый народ евреи! И хорошее, и плохое помнят. Правда, помнить им — есть о чем (как сказали бы в Одессе), но тут неясно, где причина, а где — следствие. Ясно только, что при наличии выбора лучше принадлежать к евреям, если хочешь след по себе оставить. Больше шансов. А то, глядишь, на другой день после смерти тебя как раз и забудут. В России постройки деревянные, в Европе — каменные, а евреям — им всё нерукотворные памятники подавай.
Третий Лурья (1921-1996; Ya. S. Luria за границей, Яков Соломонович Лурье в России) был, как пишет БЭС, «российский литературовед, доктор филологических наук (1962)». Был он еще и историком, занимался преимущественно российским прошлым. Издал книги:
Идеологическая борьба в русской публицистике XV-XVI веков (1960),
Повесть о Дракуле (1964),
Истоки русской беллетристики (1970),
Общерусские летописи XIV-XV веков, и др.
Мы, в большинстве своем, этих книг не прочли, но не сомневаемся: они сделаны на совесть. Такая уж семья кряжистая.
Написал он и о своем отце. Написал жестко, точно, без восхваления, патетики и сыновней сентиментальности. Скорее критически, чем восторженно. Он вглядывается в жизнь отца, чтобы понять свою — и нашу. Он нигде не прибегает к местоимению первого лица единственного числа (а это, что ни говори, первейший признак хорошего стилиста; ведь мы, о чем бы не писали, всегда о себе-любимом пишем, так уж лучше обходиться без яканья хоть там, где это удается).
Его книга хороша в тех местах, где он историк. Например, в описании перерождения советского большевизма в русский шовинизм в 1930-40-х годы — и шире: о вырождении революционного государства, на глаза скатившегося в свою противоположность. Картина так полна и убедительна, что ее стоит коротко пересказать.
Еще до войны — в СССР запрещены аборты и восстановлены воинские звания. В 1940-м появляется звание генерала; после Сталинграда — погоны; красноармейцы становятся солдатами, краснофлотцы — матросами, командиры — офицерами. В школах — вводят раздельное обучение. Отменяется свобода расторжения брака. Вся ответственность за внебрачных детей целиком перекладывается на женщин (как раз вовремя; в войну таких женщин будут миллионы). Война приносит еще нечто забытое: преступников не только расстреливают, но и вешают. (Как при царе! Преемственность между империей и СССР больше не отрицается. Даже война с немцами кажется продолжением той, первой. Песня «Вставай, страна огромная!» со слегка подправленными словами заимствуется из 1914-го.) Частично восстанавливаются права и институты церкви, причем делается это с подачи нацистов; это они, оккупанты, открыли Киево-Печерскую лавру. В ответ Сталин в срочном порядке назначает в Москве патриарха, чей престол пустовал 18 лет. Церковь раболепно приносит «общесоборную благодарность» кремлевскому горцу: «глубоко тронуты сочувственным отношением нашего всенародного Вождя, Главы Советского Правительства Иосифа Виссарионовича Сталина». Ложь о катынской расправе подписывает (вместе с Алексеем Толстым) второй иерарх русской православной церкви.
Русское — прямо на глазах становится хорошим. Всё русское. Идут переименования улиц и городов. Всё «чужое» изгоняется. Никаких Ораниенбаумов, Нахимсонов и Либкнехтов. А что Желябов и Перовская — «герои в кавычках», согласно Краткому курсу истории ВКП(б), этого уже никто не помнит; их — оставить: свои. Каляев? Тоже наш, даром что эсер-боевик и убийца великого князя. Хороша страна Болгария, а Россия — лучше всех!
«Там, где одна страна — лучше, другая должна быть хуже; если существуют народы хорошие, могут существовать и плохие…» (Я.С. Лурье. История одной жизни. Издательство ЕУ СПб, 2004.)
Как в этом можно было сомневаться в те годы?! Один плохой народ уже выявлен: немцы. Они все поголовно нелюди. С начала войны Эренбург (рупор Кремля) призывает уничтожить всех немцев, превратить Германию в пустыню. «Сколько раз увидишь его, столько раз и убей…» К моменту вступления Советской армии в Германию сознание воинов-освободителей уже надлежащим образом подготовлено. Зверства творятся такие, каких Тридцатилетняя война не знала. Девочек насилуют на глазах родителей. В Россию доходят рассказы, леденящие душу. Ученик среднего Лурье, эллиниста, своими глазами видел труп пятилетней девочки — с воткнутой во влагалище новогодней елкой, на которой значилось: «На Берлин!». Но в России — многие находят всему этому оправдание: «А они что делали?!»
Плохие народы есть и дома. Ликвидируются автономные республики калмыков, крымских татар, карачаевцев, чеченцев, ингушей, балкарцев. Все эти народы — поголовно — изменники. Всех их поголовно высылают.
С евреями было сложнее: они не сидели кучно; не было своей территории. Тут наступление повелось исподволь. В 1943-м — впервые — евреев перестают брать на некоторые должности и посты. С этого же года ни один еврей не получил звания героя Советского Союза. (С начала войны евреи шли на первом месте по числу героев на тысячу населения. Несмотря на скрытый запрет 1943 года евреи и к концу войны остались на втором месте — конечно, после русских, но с сильным опережением идущих третьими украинцев. Однако ведь русские — имя собирательное. По закону Российской Федерации любой человек, родившийся на территории республики, может быть записан русским, если его родители по паспорту разной национальности — любой разной; не требуется ни русской матери, ни русского отца). Сперва власть словно почву пробует: проглотят ли? Затем дела пошли с ускорением. Эпоха на дворе стояла кровавая, и ревнители хорошего народа смелеют. Михоэлса убивают еще из-за угла, как бандиты. Зато расправа над Еврейским антифашистским комитетом устроена в том же 1948 году вполне открыто — и встречена всенародным пониманием… Когда в 1953 году дошло до дела врачей, честные представители лучшего народа тысячами предлагали себя в палачи.
Нет, не против евреев было нацелено острие травли. Вытравливали интернационализм, идеологию 1917 года. Учение о светлом будущем, где все сыты, выдохлось, стало слишком плоским, убогим. Будущее слишком долго не наступало. Настоящее было чудовищно. Требовалось, и немедленно, нечто иррациональное, густо-метафорическое, сокровенное. Победа в войне — единственная несомненная правда в море лжи, единственное, что объединяло и окрыляло многих, — распахнула ворота махровому патриотическому мифу.
К оторопи последних честных коммунистов — вместо Ленина и Маркса не по дням, а по часам разрастаются тени Александра Невского и Дмитрия Донского; Суворова и Кутузова; фетишизируется Иван Грозный, убивший больше русских, чем казанские татары. Послевоенные дети с улицы выносят убеждение, что русские — не только самый передовой, но и самый задушевный, самый лучший народ в мире, притом — с глубокой древности, с первых шагов своей истории. Прямо произнести вслух этого уже нельзя (так говорили о себе побежденные нелюди), но все всё понимают и без слов. Потому что этого не хватало, как воздуха, этого заждались, как оазиса, как глотка воды в теоретической пустыне интернационализма. Возникает русско-советский бутерброд: на поверхности — всеобще равенство (для заграницы), на душе — гордое сознание принадлежности к «первому среди равных» (для внутреннего пользования). Причем «среди равных» — говорится только из снисходительности, из великодушия к младшим братьям; все понимают, что русские — народ мессианский, несущий свет человечеству. (Тем самым найдено дивное утешение для всех и каждого, прямо-таки панацея, работающая и сегодня: пусть сам я мал и жалок, зато я велик вместе с моим великим народом.) Не Оруэлл, а Сталин придумал гениальное: все равны, но некоторые равнее. Это и есть главное наследие Сталина: искаженная историческая ретроспектива. Наркотик оказался стойким. Не выветрился по сей день. Им, этим послевоенным шовинистическим опьянением, в значительной степени объясняются и сегодняшние беды России…
А книга, о которой говорим, называется — История одной жизни…
Третья жизнь, жизнь и судьба автора книги, Якова Соломоновича Лурье, вынесена в ней за скобки — в приложение, в Посмертное послесловие. Но и там автор пишет не столько о себе, сколько об отце и деде, о советской эпохе, а главное — излагает свои убеждения. Он — социалист и интернационалист; тот самый безродный космополит.
«Я не согласен с широко распространенным представлением о "национальном чувстве" и "любви к своему народу" как положительном и нормальном свойстве, служащем основой более широкой "любви к человечеству"… По своей сути национальное чувство антигуманно, так как противостоит идее равенства людей, оценке их только по личным свойствам…»
Стоп. Равенство — или оценка по свойствам? Оценка подразумевает неравенство. Не пора ли, наконец, признать, что неравенство неискоренимо, а равенство недостижимо даже в смерти — и антигуманно в еще большей мере, чем национальное чувство? В сущности, нас в очередной раз зовут к светлому будущему — в энтропийный рай. Там нет народов (есть только один народ), нет семьи (поскольку нет любви) и нет свободы (потому что нет индивидуальностей). Перед нами — скопище клонированных особей, многомиллиардное генетически идентичное Я. Там нет людей. Людям свойственны страсти и пороки. «Сами по себе вещи не бывают хорошими и дурными, а только в нашей оценке…», говорит Гамлет. Но оценок не будет. Оценивать будет нечего. Жизнь остановится…
В сущности, Яков Лурье-младший прав: всё идет в одно место; в то самое место, по Екклесиасту. С каждым годом на планете становится всё меньше языков и народов. Меньше любви и ненависти (да-да, и ненависти тоже, если говорить о ненависти подлинной, живой). С каждым часом ослабевает роль семьи. С каждой минутой становится больше унификации, меньше индивидуальности. Род человеческий мельчает. Идеи уступают место методам, творчество — схемам, искусство — поп-арту. По мере покорения природы мы всё больше становимся рабами вещей. Мы всё равнее и равнее друг перед другом… А неправ он в том, что не стоит торопить биологическую смерть вида homo sapiens. Эта смерть неизбежна (наш вид уступит место другому, эволюционно более перспективному), но с нею, с ее приближением, нужно бороться, как человек борется за свою жизнь со смертельной болезнью, не желая уступить свое место в жизни молодым и перспективным.
Нет, мы не хотим рационального равенства, пока мы люди. Не прельщайте нас этой страшной утопией, худшей из всех возможных. Мы хотим любить и ненавидеть, хотим человеческого тепла (не случающегося без человеческой холодности), хотим красоты (оттеняющей уродство) и доброты (возможной только при наличии жестокости). Мы хотим истины, уравновешивающей наши биологические проявления. Иллюзорной, ускользающей, но зовущей истины. Без тяги к ней жизнь не имеет смысла. И достигается истина (пока что) только внутри таких устойчивых пережитков, как семья и народ. Внутри традиции. Абсолютизировать ее, провозглашать свою истину всеобщей — значит ненавидеть и презирать весь прочий мир. Тупик? Пожалуй. Но временный выход — есть, и указывают его безродные космополиты. Они готовы признать свою истину частичной — и оставить другим право иметь и любить свою частичную истину.
…О своем отце Яков Соломонович говорит: он не был писателем. Верно. Слог эллиниста мог бы быть чище, изящнее. Но то же самое справедливо и в отношении автора Истории одной жизни. Современный русский язык полон подвохов и ловушек, в которые Лурье-младший то и дело попадает. Зачем, например, он берет в кавычки слово табу? Оно — не хуже и не лучше слов керосин или томагавк. (Кавычки вообще часто свидетельствуют о душевной лени — и отдают советскими газетными передовицами. Это ведь большевики додумались брать слово в кавычки для придания ему иронического оттенка.) Как и многие, он не умеет склонять слово идиш, не чувствует, что «говорить на идиш» такой же вздор, как «говорить на русский». (Переполох в русском языке наделало появление Бангладеша. Большинство до сих по не понимает, что название этой страны — существительное мужского рода и должно склоняться совершенно так же, как кулеш или падеж. Московские газетчики не сумели грамматически уяснить себе название нового государства — под влиянием не освоивших русского одесских евреев с их нелепым «говорить на идиш».)
Фраза у младшего Лурье тяжела, прописана недостаточно рельефно, скучновата. Он не может выбрать между языком академических статей и языком мемуаров, не чувствует, что его жанр — былое и думы, и что тут нужно быть стилистом — иначе думы скрадываются. Историк вообще должен быть писателем, недаром вторая нобелевская премия по литературе (1902) досталась историку Моммзену, а недостижимый образец писательского мастерства оставил нам второй (после Геродота), на самом же деле первый историк человечества, Фукидид.
Habent sua fata libelli — так начинает свою вступительную статью к книге Наталья Ботвинник. «Книги имеют свою судьбу…» Эта книга — тоже. Она вышла сперва в Париже, еще при жизни автора, без Посмертного послесловия и под псевдонимом. В 2004-м — переиздана в Петербурге тиражом в тысячу экземпляров. Бестселлером не стала и не станет. Прочитана и понята будет немногими, о чем можно только пожалеть. Но жить — будет долго, потому что писалась по-настоящему и о настоящем.